Даже после того, как за нами захлопнулись железные ворота и Склепы остались позади, чувство, что я со всех сторон окружена каменными стенами, не пропало. По-прежнему, словно чья-то безжалостная рука сдавливает мне грудь, и я борюсь за каждый глоток воздуха.

Дряхлый тюремный автобус, пыхтя мотором, уносит нас прочь от границы, в Диринг, а отсюда мы пешком идём в центр города, держась по разные стороны тротуара, он — чуть впереди. Через каждые пару шагов он поворачивает голову ко мне и что-то неслышно произносит — уголком глаза я вижу, как открывается и закрывается его рот. Знаю — он беспокоится обо мне, опасается, что я сломаюсь, но я не в силах взглянуть ему в глаза и уж тем более говорить с ним. Я упрямо смотрю перед собой и заставляю свои ноги шагать дальше. Если не считать ужасной боли в груди и животе, то всего остального тела я вообще не ощущаю, оно как не моё. Не ощущаю ни почвы под ногами, ни ветра, шумящего в деревьях и овевающего лицо; меня не может даже согреть солнечное тепло. Светилу каким-то чудом удалось прорваться сквозь завесу тяжёлых чёрных туч, и всё вокруг теперь купается в каком-то странном, зеленоватом свете, словно под водой.

Когда умерла мама — вернее, я думала, что она умерла — и я отправилась на свою самую первую пробежку, то безнадёжно заплутала в конце Конгресс-стрит, а ведь это была улица, которую я знала вдоль и поперёк, поскольку много раз бывала здесь и играла с соседскими ребятишками. Я завернула за угол и оказалась перед вывеской магазина «Всё для чистюль». Никак не могла сообразить, где нахожусь; где мой дом, куда идти — направо или налево. Всё выглядело совершенно незнакомым, нереальным, словно карикатура на себя самого, гротескное и ненастоящее. Мир искривлялся и корёжился, словно в кривых зеркалах комнаты смеха.

То же самое происходит со мной и сейчас. Потеряно, найдено и снова потеряно. Но теперь я знаю, что где-то в этом мире, в зелёных зарослях по другую сторону заграждения, живёт и дышит моя мама, мыслит, движется, дышит, потеет... Думает ли она обо мне? При мысли об этом боль в груди становится острее, и я совсем не могу вздохнуть. Приходится остановиться и постоять, согнувшись и положив руку на солнечное сплетение.

Мы пока ещё далеко от центра, зато до Брукс-стрит рукой подать. В этом районе дома не жмутся друг к другу, между ними широкие пространства — газоны, превратившиеся в безобразные пустыри и заброшенные сады, заваленные всяким мусором. Однако, на улицах ещё полно народу, к тому же я сразу различаю среди прохожих регулятора: уже сейчас, хотя ещё и полдень не пробил, на шее у него болтается рупор, а к поясу прицеплена дубинка. Должно быть, Алекс тоже заметил его. Он останавливается на несколько шагов впереди меня, осматривает улицу, как бы от нечего делать, а сам тихонько шепчет в мою сторону:

— Ты в состоянии двигаться?

Борюсь с болью. Она теперь охватила всё тело; голова раскалывается.

— Да, наверно... — хриплю я.

— Давай в проулок. Слева от тебя. Быстро.

С трудом выпрямляюсь и ковыляю в проулок между двумя большими зданиями. Немного дальше, в глубине, стоят рядком несколько мусорных контейнеров, над ними жужжат мухи. Запах тошнотворный, словно опять оказываешься в Склепах, но я не привередничаю — опускаюсь на бордюр между двумя контейнерами, благодарная за то, что можно спрятаться, присесть и отдохнуть. Голову чуть отпускает. Я откидываю её назад, на кирпичную стену. Всё кругом качается, словно на корабле, сорвавшемся со швартовых.

Через несколько мгновений ко мне присоединяется Алекс. Он опускается передо мной на корточки и отводит волосы с моего лица. За весь день он впервые может прикоснуться ко мне по-настоящему.

— Мне так жаль, Лина, — говорит он, и я знаю — он действительно ощущает мою боль как свою. — Я думал, тебе необходимо узнать.

— Двенадцать лет, — роняю я. — Двенадцать лет я думала, что она мертва.

Некоторое время мы молчим. Алекс поглаживает мои плечи, руки, колени — всё, до чего может дотянуться, словно он отчаянно хочет чисто физического контакта со мной. Я же хочу лишь закрыть глаза и рассыпаться прахом; чувствую, как разлетаются мои мысли, словно пушинки одуванчика под порывом ветра. Но руки Алекса удерживают меня в реальности: в этом проулке, в Портленде, в мире, который вдруг сошёл с ума.

«Она где-то там — вздыхает, ест и пьёт, ходит, плавает...» Теперь невозможно даже подумать о том, чтобы жить прежней, обычной жизнью: укладываться вечером в постель; или завязывать шнурки и отправляться на пробежку; или помогать Кэрол складывать тарелки; или даже лежать в пустом доме рядом с Алексом — когда я знаю, что она где-то там, и так далека от меня, как самое дальнее созвездие в небе.

«Почему она не пришла за мной?» Мысль вспыхивает резко и ярко, как разряд молнии. Жгучая боль мгновенно возвращается. Я плотно зажмуриваю глаза, опускаю голову и молюсь, чтобы эта мука закончилась. Но я не знаю, кому молиться, да и все заученные слова вылетели у меня из головы. Помню только, как ещё крохой была в церкви, и самое яркое впечатление — это солнечные лучи, пронизывающие цветные стёкла в высоких окнах, яркие и слепящие поначалу, а затем постепенно блекнущие, умирающие; и вот вместо чудесных картин остались просто пыльные фрагменты мутных стёкол и свинцовых перемычек.

— Лина. Посмотри на меня.

Чтобы открыть глаза требуются титанические усилия. Фигура Алекса видна словно сквозь туман, хотя он всего лишь в одном футе от меня.

— Ты, должно быть, голодна, — мягко говорит он. — Давай постараемся добраться до дому? Ты можешь идти? — Он чуть отодвигается назад, чтобы я могла встать.

— Нет.

Слово вырывается немного резче, чем я собиралась его произнести, и Алекс испуганно вскидывается.

— Ты не можешь идти? — Между его бровями залегает морщинка.

— Нет. — Изо всех сил пытаюсь держать голос на нормальном уровне громкости. — Я имею в виду, что не могу вернуться домой. Вообще. Никогда.

Алекс вздыхает и трёт пальцами лоб.

— Мы могли бы отправиться на Брукс-стрит, побыть там немного, пока ты не почувствуешь себя лучше...

— Ты не понимаешь! — обрываю я его. Внутри меня нарастает крик, а в глотке словно скребётся отвратительный чёрный паук. Единственное, о чём я сейчас думаю, это: «Они знали! Все, все знали — и Кэрол, и дядя Уильям, может, даже и Рейчел — знали, и всё равно позволяли мне думать, что она умерла. Позволяли мне думать, что она бросила меня, что я не стою того, чтобы быть со мной!» Внезапно во мне накаляется белое пламя гнева: если я пойду домой, если увижу кого-нибудь из них, то не смогу сдержаться. Я или спалю дом дотла, или просто разнесу его на части, доску за доской.

— Я хочу убежать с тобой! — говорю я Алексу. — В Дебри. Мы говорили об этом.

Я думала, что сейчас Алекс обрадуется, но — ничего подобного. У него усталый, измученный вид. Он отводит взгляд, прищуривается...

— Слушай, Лина, это был очень долгий день. Ты утомилась, проголодалась. Ты не в состоянии мыслить здраво...

— Я в самом что ни на есть состоянии мыслить здраво! — Вскакиваю на ноги, чтобы не казаться совсем уж беспомощной. Я зла на Алекса, хотя и понимаю, что он тут не при чём. Просто я зла на всё и всех, ярость бушует во мне — слепая, стихийная сила. — Я не могу здесь оставаться, Алекс! Больше не могу. Не после всего этого! — Моё горло стискивает спазм, когда я вновь пытаюсь подавить рвущийся наружу вопль. — Они знали, Алекс! Они знали, а мне не говорили! Врали мне!

Он тоже выпрямляется в полный рост — медленно, словно это причиняет ему боль.

— Почему ты так уверена? Ты не можешь этого знать, — возражает он.

— Я знаю! — упрямо твержу я, уверенная, что это правда.

Я действительно знаю, нутром чую. Ведь помню, было так: я спала и внезапно пробудилась; на грани сна и бодрствования я увидела склонившееся надо мной мамино лицо — мертвенно-бледное, и услышала её голос, тихо пропевший мне в ухо: «Я люблю тебя. Помни. Этого они никогда не смогут отобрать», — и еле заметная грустная улыбка тронула её губы. Она тоже знала. Должна была знать, что за нею идут и заберут её в то страшное место. А всего неделей позже я сидела в своём колючем чёрном платье у пустого гроба, с кучкой апельсиновых корок на коленях, которые я жевала, стараясь сдержать слёзы, а все те, кому я верила, в это время возводили вокруг меня прочные, гладкие стены лжи. «Она была больна». «Вот до чего доводит Болезнь». «Самоубийство». На самом деле в тот день похоронили меня.

— Я не могу идти домой и не пойду! Я уйду с тобой. Дебри станут нашим домом. Ведь другие делают так, правда? Другие же живут там. Моя мама... — Я хочу сказать: «Моя мама тоже там!», но голос не слушается и срывается.

Алекс внимательно смотрит на меня.

— Лина, если ты уйдёшь — действительно, по-настоящему уйдёшь — у тебя всё будет иначе, чем сейчас у меня. Ты отдаёшь себе в этом отчёт? Ты не сможешь ходить туда и обратно. Ты больше никогда не сможешь вернуться сюда. Твой личный номер сотрут, твоё удостоверение личности будет признано недействительным. Все будут знать, что ты диссидентка. На тебя откроют охоту. И если кто-нибудь найдёт тебя... если тебя схватят... — Алекс умолкает.

— Мне все равно! — огрызаюсь я, больше не в состоянии контролировать себя. — Ведь ты же сам это первым предложил, забыл? И что? Теперь, когда я готова уйти, ты отыгрываешь всё обратно?!

— Я только пытаюсь...

Я снова обрываю его. Меня всю трясёт, в душе вскипает злоба и яростное желание рвать, ломать, крушить всё, что попадётся на пути.

— Ты такой же, как и все! Такая же пустышка, как и остальные. Только мелешь языком — бла-бла-бла! А когда пора предпринять что-то серьёзное, когда ты должен помочь мне...

— Я и пытаюсь тебе помочь! — отрезает Алекс. — Всё не так просто, надеюсь, ты понимаешь? Это тяжёлый и важный выбор, а ты сейчас во взвинченном состоянии и не соображаешь, что несёшь!

Он тоже злится. От его резкого тона меня пронзает боль, но я не могу остановиться. Крушить, рвать, ломать! Я хочу уничтожить всё: его, себя, нас, весь город, весь мир!

— Не разговаривай со мной, как с несмышлёной малолеткой! — ору я.

— Тогда не веди себя как несмышлёная малолетка! — парирует он. В ту же секунду, как эти слова слетают с его уст, он — я ясно вижу — раскаивается в них. Он слегка отворачивается в сторону, втягивает в себя воздух и, овладев собой, говорит нормальным голосом: — Послушай, Лина. Мне действительно страшно жаль. Я понимаю, как тебе... после того, что случилось сегодня... Нет, я даже не представляю, что ты сейчас чувствуешь.

Поздно. Я ничего не вижу из-за слёз. Отворачиваюсь от него и принимаюсь ковырять кирпичную стену ногтем. Крошечная частичка кирпича откалывается и падает. Я провожаю её полёт взглядом и думаю о матери, об этих странных, наводящих ужас стенах, и слёзы прорываются бурным потоком.

— Если бы ты действительно беспокоился обо мне, ты забрал бы меня отсюда, — говорю я. — Если бы я не была тебе безразлична, то мы ушли бы прямо сейчас.

— Ты мне совсем не безразлична.

— Неправда! — Теперь я и сама знаю, что веду себя, как ребёнок, но ничего не могу поделать. — Ей я тоже была безразлична. Ей тоже было наплевать на меня!

— Это не так.

— Почему же она не пришла за мной? — Я по-прежнему стою к нему спиной, с силой вжимаю в стенку ладонь, и у меня ощущение, будто эта прочная стена тоже в любую секунду может обвалиться. — Где она теперь? Почему она не ищет меня?

— Ты знаешь почему, — твёрдо отвечает он. — Ты знаешь, что произойдёт, если её снова схватят — если её схватят вместе с тобой. Смерть вам обеим.

Я знаю — он прав, прав, но мне от этого не лучше. Я упираюсь, не в силах справиться с собой:

— Вовсе не поэтому! Ей плевать на меня, тебе тоже плевать на меня! Всем на меня плевать!

Я утираю слёзы и текущий нос тыльной стороной руки.

— Лина... — Алекс кладёт руки на оба моих локтя и поворачивает меня к себе лицом. Когда я отказываюсь встретиться с ним взглядом, он поддевает мой подбородок вверх, заставляя меня смотреть ему в глаза. — Магдалина, — повторяет он, впервые за всё время нашего знакомства называя меня полным именем. — Твоя мама любит тебя. Ты понимаешь это? Она любит тебя. Она по-прежнему любит тебя. Она заботится о твоей безопасности.

Меня обдаёт жаром. Первый раз в жизни я не пугаюсь этого слова. Внутри меня словно что-то встрепенулось, распрямилось, как кошка, потягивающаяся на солнце; я отчаянно жду, чтобы он повторил это слово.

Его голос бесконечно мягок, в тёплых глазах пляшут светлые искорки, цвет их напоминает сейчас солнце, пробивающееся сквозь золотые листья тихим осенним вечером.

— Я тоже люблю тебя. — Его пальцы проводят по моим скулам, задерживаются на моих губах. — Ты должна это знать. Ты, конечно, знаешь это.

И в этот момент происходит кое-что необыкновенное.

Стоя между двумя отвратительными мусорными контейнерами в каком-то замызганном проулке, когда, кажется, весь мир вокруг рушится, и слыша, как Алекс произносит эти слова, я чувствую — страх, живущий во мне с того самого момента, как я научилась сидеть, стоять, дышать; страх, владеющий мною всё то время, когда мне твердили, будто само сердце моё от природы с изъяном, больное и испорченное и эту заразу необходимо из него вырвать; страх, не отпускавший меня всё то время, когда все кругом уверяли, будто от необратимого разрушения меня отделяет всего одно сердцебиение — весь этот страх в одно мгновение исчезает. То, что встрепенулось во мне — сердцевина моего сердца, суть моей сути — распрямляется, вырывается на волю, реет, словно флаг на ветру, делает меня сильнее, чем я когда-либо была.

И я открываю рот и говорю:

— Я тоже люблю тебя.

*

Удивительно, но именно в этот момент в глухом проулке я внезапно понимаю значение моего полного имени и причину, по которой мама назвала меня Магдалиной. До меня доходит смысл старой библейской истории — об Иосифе и оставленной им Марии Магдалине. Теперь я понимаю, что он отказался от неё во имя важной цели. Вернее, он отпустил её, чтобы она могла спастись, хотя расставание с нею смертельно ранило его.

Он отпустил её во имя любви.

Наверно, когда я родилась, у моей мамы было предчувствие, что однажды ей придётся сделать то же, что сделал Иосиф. Думаю, что таковы все любящие: ты должен суметь от чего-то отказаться. Иногда ты должен отказаться от тех, кого любишь.

Мы с Алексом разговариваем обо всём, чтó мне придётся оставить здесь, когда мы уйдём в Дебри. Он хочет убедиться, что я полностью осознаю, на что решаюсь. Больше не стукнешь в дверь пекарни «Толстый и красивый» после закрытия и не купишь нераспроданные рогалики или булки с сыром — по доллару за штуку; не посидишь на причале, наблюдая за орущими и кружащимися над водой чайками; не совершишь долгую пробежку в район ферм, где трава, усыпанная росой, кажется сделанной из хрусталя; не услышишь постоянного грохота океана — этого большого сердца Портленда; не увидишь ни узеньких мощёных улочек старой гавани, ни больших сверкающих магазинов, полных нарядов, которые всё равно никогда не мог себе позволить.

Я буду жалеть только о Ханне и Грейс. Весь остальной Портленд может хоть под землю провалиться вместе со всеми своими сияющими помпезными башнями, глухими фасадами складов и послушными, пустоглазыми людьми, покорно склоняющими голову перед очередным враньём, как коровы, которых предназначили на убой.

— Если мы уйдём вместе, то останемся совсем одни — ты и я, — продолжает твердить Алекс, словно ему во что бы то ни стало надо убедиться, что я понимаю, увериться в том, что я уверена в правильности своего выбора. — Обратной дороги не будет. Никогда.

И я говорю:

— Это то, чего я хочу. Только ты и я. Навсегда.

Это правда. Я больше не испытываю страха. Теперь, когда я знаю, что всегда буду с Алексом — что мы вечно будем вместе — я уверена, что никогда и ничего больше не испугаюсь.

Мы решаем уйти из города через неделю, ровно за девять дней до назначенной Процедуры. Я нервничаю, не хочу откладывать уход так надолго; будь моя воля — сорвалась бы с места прямо сейчас и попыталась прорваться через границу среди бела дня. Но, как всегда, рассудительный Алекс приводит меня в чувство и объясняет, почему так важно подождать с уходом.

За последние четыре-пять лет он пересекал границу всего несколько раз — по пальцам можно пересчитать. Ведь это чрезвычайно опасная штука — гулять туда-сюда. И всё же в течение следующей недели ему придётся дважды пересечь заграждение до нашего окончательного ухода — риск неимоверный, самоубийственный, но он убеждает меня в том, что это необходимо. Как только он уйдёт со мной и его хватятся на работе и в университете, его имя тоже вычеркнут из списков граждан — хотя, чисто технически, он никогда и не был полноправным гражданином, поскольку это Сопротивление снабдило его фальшивыми документами.

А как только нас вычеркнут из списков, мы выпадем из системы. Пуф — и нет нас. Как будто никогда и не было. Во всяком случае, мы сильно рассчитываем на то, что нас не будут преследовать в Дебрях, за нами не пошлют рейдеров и никто не будет нас там искать. Если властям захочется устроить на нас охоту, им придётся всенародно признать, что нам удалось улизнуть из Портленда, что это вообще, в принципе, возможно. Что Изгои существуют.

Мы превратимся в призраков. От нас ничего не останется, кроме воспоминаний, да и те — если учесть, что Исцелённые не оглядываются назад, устремляя свой тупой, неподвижный взор в будущее, — растворятся в долгой веренице одинаковых, монотонных дней. Всякий наш след пропадёт, и мы исчезнем, как дым.

Поскольку Алекс тоже не сможет больше приходить в Портленд, нам придётся захватить с собой как можно больше еды, плюс зимнюю одежду и всё, без чего нельзя обойтись. Изгои в поселении — люди щедрые и делятся припасами, и всё же осень и зима в Дебрях — это суровое испытание; а после многих лет жизни в городе Алекса нельзя назвать умелым охотником-собирателем.

Мы уговорились встретиться в доме на Брукс-стрит в полночь, чтобы продолжить сборы. Я принесу туда первую партию вещей, которые заберу с собой в Дебри: мой фотоальбом, футлярчик с записками, которыми мы с Ханной обменивались в наш софомор-год в школе, и, конечно, съестные припасы — всё, что смогу утащить из кладовки в дядином «Стоп-н-Сейв».

Когда мы с Алексом, наконец, расстаёмся и расходимся по домам, уже три часа пополудни. Облака уже не затягивают небо сплошным покровом, в разрывах между ними виднеется небо — бледно-голубое, как застиранный шёлковый платок. В воздухе ещё держится тепло, но в порывах ветра уже чувствуется холодное и дымное дыхание осени. Скоро вся роскошная зелень природы запылает алым и оранжевым; потом отгорят и эти краски, перейдут в строгую и холодную зимнюю бесцветность. А меня здесь не будет, я затеряюсь где-то там, среди голых, дрожащих деревьев, гнущихся под тяжестью снега. Но Алекс затеряется вместе со мной, и мы будем в безопасности. Будем ходить, взявшись за руки, и целоваться в открытую среди бела дня, и будем любить друг друга без оглядки столько, сколько захотим, и никто никогда не сможет нас разлучить.

Несмотря на всё, произошедшее сегодня, я чувствую себя спокойнее, чем когда-либо, как будто те слова, что мы с Алексом сказали друг другу, окружили меня защитным полем.

Я не бегала уже больше месяца — слишком было жарко, и до недавнего времени Кэрол запрещала мне. Но едва переступив порог дома, я звоню Ханне и прошу встретиться со мной у стадиона — нашего обычного старта. Та хохочет:

— А я как раз собиралась позвонить тебе и предложить то же самое!

— У дураков мысли сходятся, — отзываюсь я. Её смех на секунду прерывается — в трубке слышно короткое покряхтывание. Это где-то в недрах Портленда к нашему разговору подсоединился цензор. Тот самый вращающийся глаз, всевидящий, бдительный, насторожённый. На секунду меня охватывает злость, но тут же испаряется. Скоро я буду вне досягаемости этого глаза — полностью и навсегда.

Я надеялась упорхнуть из дома, не наткнувшись на тётку, но она заступает мне дорогу в тот момент, когда я уже почти у двери. Кэрол, как всегда, возится на кухне, замкнутая в своём бесконечном жизненном цикле: готовка — уборка — готовка — уборка...

— Где тебя носило весь день? — спрашивает она.

— Я была с Ханной, — на автомате отвечаю я.

— И снова уходишь?

— Только на пробежку.

Ещё совсем недавно, сегодня в середине дня, я думала, что если увижу её, то либо раздеру ей морду, либо вообще убью. Но сейчас её вид оставляет меня совершенно равнодушной, как будто передо мной размалёванный рекламный щит или какой-то незнакомый прохожий, спешащий на автобус.

— Обед в семь тридцать! — объявляет она. — И чтоб была дома — на стол накрыть!

— Буду, — отзываюсь я. Мне вдруг приходит в голову, что вот это самое равнодушие, чувство отчуждённости, должно быть, присуще не только ей, но и всем Исцелённым. Словно между тобой и всеми остальными — толстое, массивное стекло. Которое ничем не пробьёшь. Через которое ничего не проникает внутрь и ничто не вырывается наружу. Говорят, что Исцеление производят, чтобы дать людям счастье, но мне-то теперь понятно, что это чушь и всегда было чушью. Всё дело в страхе: страхе перед физической болью, страхе перед душевными муками — всюду страх, страх, страх. И в результате люди не живут, а слепо, по-животному существуют: зажатые между стенами, постоянно стукаются в них лбом, бегают по отведённым им узеньким коридорам, запуганные, тупые и безмозглые.

Бедная Кэрол. Мне всего семнадцать лет, но я знаю то, о чём она не подозревает: если смысл твоей жизни в том, чтобы просто плыть по течению, то это не жизнь. Я знаю, что весь смысл — причём единственный— в том, чтобы найти то, что для тебя важнее всего, и не отпускать это от себя, и бороться за это, и никому не позволить у тебя это отобрать.

— О-кей, — молвит Кэрол. В её позе чувствуется какая-то неловкость — так с ней всегда, когда она хочет сказать что-то важное и полное смысла, но, похоже, никак не вспомнит, как это делается. — Две недели до твоей Процедуры, — наконец выдаёт она.

— Шестнадцать дней, — поправляю я, но в голове у меня совсем другой счёт: семь дней. Семь дней — и я свободна и далека от всех этих людей, плывущих по поверхности, не видящих друг друга, скользящих мимо, мимо, мимо жизни — прямо в смерть.

— Это нормально — нервничать перед Процедурой, — говорит она.

Вот, оказывается, какую важную и трудную вещь она пытается сделать: сказать слова ободрения и поддержки. Вот то, что ей даётся с таким огромным трудом — вспомнить эти самые слова. Бедная тётя Кэрол! Дни, полные тарелок и консервных банок с квёлыми овощами, перетекают один в другой, и так бесконечно.

Внезапно я вижу, как она постарела. На лице залегли глубокие складки, в волосах седина. Только глаза, кажется, не имеют возраста: эти недвижные, словно покрытые плёнкой глаза, такие же, как у всех Исцелённых — как будто они постоянно вглядываются куда-то вдаль, в пустоту. Наверно, она была красива в молодости — до своей Процедуры: такого же роста, что и моя мама, и так же стройна. В моей голове возникает образ: две девочки-подростка над серебристой гладью океана, словно две тонкие чёрные скобки на белой бумаге — брызгают друг в дружку водой, хохочут... Вот чем нельзя поступаться.

— О, да я не нервничаю, — отвечаю я тётке. — Я жду — не дождусь.

Всего семь дней.