Диккенс, как мы видели, не мог начать новую книгу, пока не придумает для нее название. В случае «Дэвида Копперфилда» этот этап имел определяющее значение, поскольку роман по большей части был автобиографическим. Имена первых персонажей одноименных романов — Пиквик, Твист, Никльби — имели общую черту: забавную, даже гротескную перегласовку, отсылавшую к плутовскому роману. Зато Копперфилд был достоверным. респектабельным именем, хотя и несколько странным, сразу же помещающим всю книгу в область реалистичного повествования. Никто не знает, откуда взялось это имя. Но когда Форстер обратил внимание Диккенса на инверсию инициалов — D. С. — по сравнению с его собственными: С. D., Диккенс увидел в этом знак: «Он возразил, что это вполне согласуется с ролью случая и судьбы в его жизни. Иначе почему бы он так упорно цеплялся за это имя, как только оно явилось ему?»

Диккенс будет использовать Копперфилда как одно из своих «опытных эго», по выражению Милана Кундеры, своего рода собственного клона, помешенного в перекроенный мир, одновременно близкий и слегка отличный от мира его юности. Чтобы понять неистовость и противоречивость его переживаний, он прибегает к «мудрости сомнения», которую может дать ему только роман. Например, его отношения с отцом — путаный клубок из обиды и нежности, отвращения и восхищения. Копперфилд же не знал своего отца, но он сталкивается с двумя людьми, выступившими в отеческой роли, и Чарлз пользуется этой дихотомией, чтобы выразить всю бездну чувств, внушаемых ему Джоном.

По смерти матери мистер Мердстон, безжалостный отчим Дэвида, забрал мальчика из школы в главе X и отправил на мрачный склад Мердстона и Гринби, похожий на фабрику Уоррена: это два основных упрека, которые Чарлз адресует отцу, хотя впоследствии тот попытался загладить свою вину. Но Джон Диккенс вновь появляется в главе XI в гораздо более узнаваемом образе. Всё в романе говорит о том, что Джон Диккенс — Уилкинс Микобер, неисправимый должник, который принял Дэвида как сына в свою уже и так многочисленную семью. Как и Джон Диккенс, Микобер непоследовательный, незрелый, безденежный. Он постоянно изрекает непреложные принципы, которые первым же и нарушает, и попадает в тюрьму. Но Дэвиду не приходится страдать от его причуд, которые не отражаются на нем непосредственно. Таким образом, со стороны Джон Диккенс предстает в лучшем свете: Дэвид и читатель могут оценить его краснобайство, непреходящий оптимизм, живописную манеру выражаться, искусство делать пунш, чтобы распить его с друзьями, а главное — его сердечную участливость. Через несколько страниц Диккенс обращается к отцу со строжайшей обвинительной речью и самым трогательным признанием в любви; хотел он того или нет, второе почти полностью перекрывает первую. В глазах последующих поколений Джон Диккенс останется, по выражению Андре Моруа, «бессмертным Микобером».

С женскими фигурами, вращающимися вокруг Копперфилда, Диккенс поступает согласно тому же личному и литературному «рецепту». Первая любовь Дэвида, Эмили, скромная девушка из народа, соблазненная и брошенная денди Стирфортом, а затем спасенная его приемным отцом, похожа на всех «падших» девушек, которыми Диккенс занимался в «Урании». Через этот образ Диккенс старался искупить всех обесчещенных девушек, которые так были ему дороги… однако он неосознанно наделяет Эмили смутной чувственной привлекательностью.

Дора, первая жена Копперфилда, напоминает своим кокетством и постоянным ребячеством Марию Биднелл, но также и Кэт Диккенс, когда она показала себя неспособной играть роль хорошей хозяйки, а главное, понять глубокие устремления своего мужа, превратившегося тем временем в писателя. Что же касается Агнес — чистой, совершенной Агнес, терпеливо ждущей, пока Дэвид обратит на нее внимание, не открывая ему своего сердца, — в этой сестринской фигуре слились Фанни, Мэри Хогарт и, возможно, Джорджина. Женившись на ней в конце романа, Дэвид обретает любовную гармонию, недоступную его создателю: в ее лице он обладает идеальной женщиной — одновременно нежной сестрой, сексуальной партнершей, прозорливой и преданной подругой!

«Я в самом деле полагаю, что ловко придумал, искусно переплетая правду и вымысел», — справедливо заявлял Диккенс по поводу «Дэвида Копперфилда». Если у романа и был недостаток, он заключался в образе самого Копперфилда, который порой грешит невыносимым самодовольством и слишком карикатурным образом выражает поверхностные суждения автора, тогда как приведшие к ним муки и сомнения остаются в тени. В «Больших надеждах» Диккенс создаст менее выигрышный автопортрет, однако более тонкий и проницательный.

Несмотря на этот минус, «Дэвид Копперфилд» остается главной дорогой в творчество Диккенса. Будучи одновременно «Bildungsroman» и попыткой психоаналитического катарсиса в стиле Марселя Пруста, он сочетает в себе все лучшие качества диккенсовского романа: юмор, сердечность, изобилие и разнообразие персонажей. «Мне легко поверят, если я скажу, что отношусь как нежный отец ко всем детям моей фантазии и что никто и никогда не любил эту семью так горячо, как люблю ее я. Но есть один ребенок, который мне особенно дорог, и, подобно многим нежным отцам, я лелею его в глубочайших тайниках своего сердца. Его имя — ‘‘Дэвид Копперфилд», — писал автор в предисловии к роману. Многие читатели разделяют эту привязанность.

Однако это «любимое дитя» рождалось в муках. Весь 1849 год Диккенс благоразумно посвятил исключительно своему роману; но после быстрого и легкого начала, которое можно объяснить подготовительной работой над автобиографическим фрагментом, начались сложности. «Ах, дорогой Форстер! — жаловался он. — Если бы я мог выразить хотя бы половину того, что Копперфилд заставил меня пережить в этот вечер, я предстал бы вывернутым наизнанку даже в ваших глазах! Такое впечатление, что я отправил половину самого себя в мир теней». Находясь на грани истощения, он постоянно намекал на «кучу копперфилдовских задач» или на «ужасный пароксизм Копперфилда».

В июне, в тот момент, когда его персонаж познакомился со складом Мердстона и Гринби, Диккенс неловко упал на левый бок. Трудно сказать, стало ли внезапное возобновление почечных болей следствием этой случайной травмы или другой, более глубокой, оставленной воспоминаниями… После краткого пребывания в Бродстерсе он вместе с Личем стал подыскивать себе еще более спокойное место для летнего отдыха; им стал Бончерч на острове Уайт. Начиналось всё наилучшим образом. «Это место — совершенная свобода — из таких, какие вам нравятся, — писал он Форстеру, — красота повсюду и во всём». Свято веря в благотворное действие холодного душа, Диккенс приспособил для этой цели фонтан в саду. Первые недели проходили приятным образом в прогулках, пикниках, играх и активном отдыхе всякого рода, но в августе он внезапно заболел. Он мучился от чудовищного насморка, сопровождавшегося сильным жаром и постоянным кашлем, которые донимали его всё чаще и чаще. Возможно, душ оказался слишком холодным… Но если прочитать клиническое описание болезни, сделанное самим Диккенсом в третьем лице («Почти постоянное ощущение недомогания, сопровождающееся потерей сил, у пациента дрожат ноги и руки, когда он хочет взять какой-либо предмет… Состояние полнейшей подавленности, склонность проливать слезы с утра до вечера»), врач скорее отметил бы общий упадок сил, связанный с усталостью, и нарождающуюся депрессию.

В несколько дней климат Бончерча, который по приезде казался ему таким здоровым и бодрящим, стал «невыносимым. Я совершенно убежден, что умру здесь за год». Но не возвращение в Бродстерс, а затем в Лондон чудесным образом излечило его ото всех хворей, а завершение работы над сложным фрагментом «Копперфилда». Продажи романа, сначала просто достойные, достигли весьма приличного уровня; с конца 1849 года Диккенс, вновь обретший хорошую форму, опять начал планировать издание нового журнала.

Печальный опыт с «Часами мистера Хамфри», не говоря уже о «Дейли ньюс», мог бы отвратить его от подобного предприятия. Но нет: воспоминание о неудаче только подстегнуло его, это был своего рода вызов самому себе, без которого он не мог действовать. Он всегда чувствовал потребность напрямую общаться с читателями и отстаивать свои идеи более гибким и непосредственным способом, чем роман. Парадоксальным образом этот период напряженной творческой деятельности (Копперфилд пережил лишь половину своих приключений) показался ему подходящим для дополнительной работы — руководства журналом. У Диккенса энергия рождала энергию, а успех главного проекта определял собой успех побочной деятельности.

Внешне «Домашнее чтение» не сильно отличалось от предыдущих попыток: это была смесь художественных текстов, проблемных статей и репортажей. Но все или почти все из публикуемых материалов явно преследовали параллельные цели народного просвещения и социальной реформы. Оставив иронию и сатиру своим друзьям из «Панча», а политическую теорию — радикальным журналам с узким кругом читателей, Диккенс взял простой и ясный тон популяризации и конкретных обвинений — и попал в «яблочко». Главный редактор, совладелец, обладающий всеми полномочиями и хорошим жалованьем, он собирался охватить самую широкую публику, не ударяясь в демагогию, но с чувством прагматизма, о чем говорит заглавие журнала.

«Домашнее чтение» честно и принципиально рассматривало все социальные проблемы Англии, начиная, разумеется, с главных «коньков» Диккенса: образование для бедных, проблемы с жильем, условия труда рабочих. В середине века промышленная революция уже не шла, а буквально бежала, оставляя позади неимущих и деклассированных, в буквальном и переносном смысле перемалывая рабочий люд. В статье «Сломанные на заводе» прямо перечисляются различные виды несчастных случаев на производстве: «Мальчики попадают в приводной ремень и 120 раз в минуту расплющиваются о потолок, мужчины застревают в ведущем валу и обращаются в кашу, с их головы сдирается скальп, а череп размалывается». Больше двух тысяч погибших и покалеченных за полгода! По закону, принятому в 1844 году, опасные машины во избежание несчастных случаев полагается обносить оградой… но большинство заводчиков выкручиваются, чтобы не применять эту дорогостоящую меру, которая к тому же снижает производительность труда. «Будь проклят тот день, — восклицает Диккенс в своей первой редакционной статье, — когда трудящимся внушили, что их судьба — стать печальными и тупыми рабами, прикованными к вращающемуся колесу работы!» Тогда он был крайне близок к социалистам, хотя и не разделял их революционной стратегии.

Слова «печальные» и «тупые» не выбраны наугад. В его представлении просвещение масс и их развлечение (в благородном и высшем смысле этого слова) важны почти так же, как и немедленное улучшение их жилищных условий и условий их труда. Вот почему «Домашнее чтение» возводит разнообразие, любознательность и фантазию в ранг объединяющих принципов. За содействием обращаются к ученым, например Фарадею, чтобы те растолковали основные положения науки; рассказывают о возможности прорыть туннель или построить мост между Великобританией и континентом; описывают «золотую лихорадку», приводят краткие биографии различных деятелей истории и литературы. Подобрав себе сотрудников и поняв необходимость передать им некоторые из своих обязанностей, Диккенс проницательно окружил себя молодыми талантливыми людьми, среди которых был Уильям Уилки Коллинз. В повседневных делах он мог рассчитывать на поддержку своего заместителя Уильяма Генри Уиллса, перебежчика из «Дейли ньюс», рекомендованного Форстером. Посредственный драматург, но прирожденный журналист, Уиллс обладал всеми необходимыми качествами, чтобы тесно сотрудничать с Диккенсом: скромностью, терпением, умением приспосабливаться и огромной трудоспособностью. Благодаря ему Диккенс мог посвящать половину своего времени «Копперфилду» и даже позволить себе вылазку в Париж вместе с Маклизом.

В плане художественной литературы Диккенс обратился к перворазрядным романистам, которые избавили его на некоторое время от необходимости публиковать в журнале собственные книги. В особенности он ценил Элизабет Гаскелл, которая передаст в «Домашнее чтение» рассказы и два романа. Во втором, «Север и Юг», она тонко противопоставляет буколическую традиционную Англию Юга Англии Севера, уже отравленной дымом заводов, в том числе содержащим частицы хлопка с прядильных фабрик, вредные для здоровья рабочих. Однако в их отношениях в конце концов возникнет напряженность. Внешне сохраняя дипломатичность, Диккенс с трудом скрывал раздражение от некоторых причуд писательницы, например, ее пристрастия к несчастным концам: «Если бы только ее герои чуть прочнее держались на ногах!»

В августе 1850 года Кэт родила их девятого ребенка — Дору, по имени супруги Дэвида Копперфилда, которая как раз должна была умереть в текущей главе. «Мне еще предстоит убить Дору, — написал он Кэт из Бродстерса. — Я хочу сказать, Дору Копперфилд». В начале следующего года, измученная повторяющимися родами и, наверное, избытком деятельности своего мужа, Кэт серьезно заболела. Ее округлости уже давно превратились в тучность; при каждых новых родах ее одолевали всё более сильные головокружения и приливы крови к голове. На сей раз ее состояние было настолько опасным, что потребовалось интенсивное лечение в одном заведении в Малверне, славящемся уходом за нервными больными. Это было первым долгим расставанием супругов со времен их свадьбы. Оставив дом на Девоншир-Террас на попечение Джорджины, Диккенс мотался между Малверном и Лондоном, где ночевал обычно в небольшой квартирке над редакцией «Домашнего чтения».

Тем временем журнал набрал крейсерскую скорость, и по завершении «Копперфилда» Диккенса вновь обуял «театральный зуд». Его труппа опять соединилась и в ноябре дала в Кенилворте, поместье богача Бульвер-Литтона, три невероятно успешных представления перед «герцогами, герцогинями и людьми такого рода». Этот успех вдохновил обоих писателей на гораздо более масштабный проект — гастроли по стране, средства от которых пойдут на создание Гильдии литераторов, а апофеозом станет представление у герцога Девонширского 1 мая, в присутствии королевы, однако два печальных события помешали Диккенсу соблюсти эти сроки.

В конце марта 1851 года его отцу стало совсем плохо: всё те же пресловутые проблемы с мочевым пузырем, на которые он ссылался во времена Маршалси, чтобы по-прежнему получать жалованье; но на сей раз в его болезни не было ничего «дипломатического». 25 марта Джон Диккенс подвергся без анестезии «самой ужасной операции, какая только известна в хирургии, — единственный шанс на спасение. Он перенес ее с удивительным мужеством; я видел его сразу же после того в его комнате, залитой кровью, как бойня. Он был чудесным образом весел и бодр». Тотчас пробудились почечные колики у самого Чарлза: «Всё это бьет меня прямо в бок, такое чувство, будто огрели дубиной». Несколько дней спустя прообраз мистера Микобера покинул этот мир.

Смерть отца, судьбоносное событие для любого человека, в данном конкретном случае и именно в этот момент поразила сына так сильно, что и описать нельзя. Чарлз только-только закончил «Копперфилда», в котором пытался разобраться в путанице своих чувств к Джону, и, наверное, сам не знал, читал ли отец его книгу. Кроме того, скрывая свою боль до самого конца и стоически перенеся операцию, Джон Диккенс проявил себя с самой лучшей стороны: мужественный, заботящийся о близких, трогательный в своем непоколебимом оптимизме. Если уж труп незнакомого человека в морге мог пробудить в Диккенсе чувство некой экзистенциальной вины, можно себе представить, что он пережил после смерти отца. Несколько ночей, не в силах уснуть, он бродил по улицам Лондона: «Луна и встрепанные облака были так же неспокойны, как виновная совесть на неубранной постели». Его совесть, это очевидно. И его виновность. Иначе как объяснить странное решение, которое Диккенс принял сразу после смерти отца, — провести ночь в полицейском участке, якобы в поисках материала для статьи в «Домашнем чтении»? Этим добровольным заключением он наказал сам себя, отдав двусмысленную дань памяти человеку, который как в жизни, так и в его романе (Джон Диккенс или Уилкинс Микобер) был вечным узником Маршалси.

Смерть отца напомнила сыну и о том, что он тоже смертен. В то время Диккенс был уже мужчиной зрелого возраста, и его кипучая энергия плохо скрывала пошатнувшееся здоровье, а его супруга страдала от серьезного заболевания. С тех пор его мрачные опасения будут только множиться. Как Твист, Копперфилд, Пол Домби и множество других его персонажей, он, в свою очередь, осиротел. И случай распорядился так, что несколько дней спустя, как Домби-старший, он лишился собственного дитя.

В начале февраля Дора чуть не умерла от кровоизлияния в мозг, но 14 апреля, когда отец играл с ней днем, она казалась совершенно здоровой. Вечером того же дня Диккенс председательствовал на собрании Театрального фонда и произнес проникновенную речь в защиту актерской профессии. «Актер иногда выходит за рамки сцен горя и несчастья, даже смерти, чтобы разыграть свою роль перед нами», — сказал он, думая, конечно же, о самом себе и о смерти своего отца. Пока он был на трибуне, с Девоншир-Террас прибежал слуга и сообщил Форстеру, что Дора только что скоропостижно скончалась. Бедный Форстер, волнуясь, дождался, пока Диккенс закончит говорить, затем произнес собственную речь и лишь после этого передал ему страшную весть.

Диккенс повел себя невероятно мужественно. Прежде всего он подумал о Кэт, которая всё еще жила в Малверне, серьезно больная. В полном участливости письме он подготовил ее к худшему, не сообщая при этом саму новость. Всегда готовый связать вымысел с реальностью, он злился на себя за то, что дал Доре это имя — «дурное предзнаменование». Только два дня спустя, накануне похорон малышки, он дал волю своей печали, разразившись слезами, которые не мог унять. В две недели Диккенса-сына и Диккенса-отца постиг самый тяжелый удар, но Диккенс-актер нашел в себе силы, чтобы довести до конца репетиции со своей труппой и выступить перед королевой с опозданием всего на несколько дней.

В тот вечер давали один фарс Марка Лемона, Диккенс играл четырех разных персонажей: старуху, святошу, мнимого больного и метрдотеля. Всё шло так, словно театр, заставив его выйти из собственного образа, смягчал тем самым удары реальной жизни. Однако вопрос, заданный в начале «Копперфилда», всё еще звучал у него в ушах: «Стану ли я героем повествования о своей собственной жизни или это место займет кто-нибудь другой?» Если герой романа мог ответить на него утвердительно, то что сказал бы автор? Осуществив гигантскую работу памяти, изгнав демонов тяжелых воспоминаний чарами вымысла, он не смог ускользнуть от реальности и теперь был беззащитен, как никогда, перед лицом судьбы, против которой не властны ни слава, ни богатство, ни энергия. К ощущению недостатка материнской любви теперь добавилось чувство метафизической пустоты, которую могла заполнить только новая книга, обеспечив ему «нечто, чего я не нашел в жизни, но что, возможно, явится через тысячу лет, в какой-нибудь иной части некой иной системы, бог его знает…».