Одним февральским днем 1855 года Диккенс читал у камина, вернувшись в Тависток-хаус после недолгой поездки в Кент. Он выяснил, что имение Гэдсхилл продается — «земельный участок и сам дом… в буквальном смысле «мечта моего детства». Ему принесли почту, он рассеянно проглядел ее, прежде чем вернуться к чтению, но его мысли принялись «блуждать через годы… Наконец, мне пришло в голову, что это происходит по вине одного из писем». И вдруг на одном из конвертов он узнал почерк Марии Биднелл.
Потрясение было таким же сильным, как его былая любовь и, возможно, нынешнее смятение. Как по волшебству, великий Диккенс вновь превратился в маленького «мистера Диккина», торчавшего в гостиной Биднеллов, сочинявшего стихи во славу «своего ангела» и часами дожидавшегося ободряющего знака от красавицы. «Двадцати трех или четырех лет как не бывало, — тотчас написал он ей, — и я открыл ваше письмо бережно, как мой юный друг Дэвид Копперфилд, когда он был влюблен». На следующий день он уехал, как и собирался, ненадолго в Париж, но чары французской столицы не могли излечить его от наваждения, он слал письмо за письмом Марии, ставшей миссис Винтер и матерью двух маленьких девочек. Вернувшись, он попросил Кэт, как того требовали приличия, устроить встречу старых друзей в присутствии супругов; реакция миссис Диккенс нам неизвестна… Но нетерпение Чарлза было так велико, что, не дожидаясь назначенного срока, он условился с Марией о более или менее «тайном» свидании.
Артур Кленнэм из его будущего романа «Крошка Доррит» пережил похожую ситуацию, вновь повстречав Флору Финчинг, большую любовь своей юности, память о которой он трепетно хранил: «Флора, когда-то высокая и стройная, растолстела и страдала одышкой, но это было еще ничего. Флора, которую он помнил лилией, превратилась в пион, но это бы еще тоже ничего. Флора, чье каждое слово, каждая мысль когда-то казались ему пленительными, явно стала болтлива и глупа. Это уже было хуже. Флора, которая много лет назад была наивным и балованным ребенком, желала и сейчас остаться наивным и балованным ребенком. И это было самое худшее.
Вот и Флора!»
Разочарование Диккенса от встречи с Марией Винтер было еще большим: оно граничило с отвращением! Ему была отвратительна эта матрона, которая сидела, «…откинув голову набок и становясь карикатурой на прежнюю Флору, так выглядело бы ее изображение в погребальной пантомиме, если бы она жила и умерла в классической древности», и которая «развлекается, воображая себя и своего партнера в тех ролях, которые они исполняли в юности, и разыгрывая весь старый спектакль, хотя сцена покрыта пылью, декорации обветшали и выцвели, актеров уже нет в живых, места для оркестра пусты и огни погашены». И ему был отвратителен он сам из-за своих разочарований и безысходных сентиментальных мечтаний. Однако ему было не отвертеться от «официального» обеда, на котором Мария, сидя рядом с невзрачным супругом, показалась ему еще более невыносимой, глупой и смешной. Впоследствии он уклонялся ото всех предложений о новой встрече и на несколько дней затаился в Тависток-хаусе. «Я нахожусь в состоянии беспокойства, которое невозможно описать и невозможно вообразить, если только сам не пережил подобное бессилие и душевную боль», — писал он мисс Бердетт-Кутте. Мария Биднелл из его воспоминаний утонула в пучине нелепицы, но отзвуки этого кораблекрушения по-прежнему раздражали его нервы: Диккенс не мог не знать, что крушение его иллюзий было вызвано властным, неудовлетворенным желанием иной жизни. В этом смысле можно сказать, что этот эпизод, при всей своей комичности, нанес роковой удар его браку.
Чарлз поступил, как всегда: сразу же устремился в вихрь разнообразной деятельности — подготовку нового театрального представления в Тависток-хаусе (давали «Маяк» Уилки Коллинза) и политическую борьбу. Ассоциация за административную реформу Остина Генри Лэйарда, с которым он в 1853 году взобрался на Везувий, на какое-то время направила все его усилия в эту область. Но для политического лоббирования требовались терпение, дипломатия и ловкость маневрирования, которыми не обладали ни он сам, ни Лэйард, человек резкий и высокомерный. И хотя Диккенс во время одного обеда бушевал против некомпетентности правительства и бедственного ведения войны, походя на «пушечную батарею, привезенную из Севастополя, посреди приятной компании», резолюция, предложенная Лэйардом, потерпела в парламенте сокрушительный провал.
Попытка Диккенса возглавить Королевский литературный фонд также не увенчалась успехом. Это учреждение, которым заправляли тори, казалось ему вершиной бюрократической неэффективности. Он тоже заранее торжествовал победу в письме Форстеру: «Хотел бы я, чтобы вы видели, как я повел наступление на Литературный фонд. Они были так раздосадованы и смущены, что готовы были спрятаться под стол… Я считаю, что дело практически сделано». Но он в очередной раз спутал пылкость с убедительностью и, объединившись с человеком, которого единодушно ненавидели, настроил против себя комитет, который отвергал даже те его предложения, которые не находили возражений.
Надо полагать, из гордости Диккенс не извлек немедленных уроков из этих двух неудач, но его ненависть к бюрократии возросла в разы, и он недолго думая выплеснул ее на страницы нового романа. В нем не было ни социальных конфликтов, забастовок и демонстраций, ни речи в защиту бедняков и рабочего класса, однако французский философ Ален считает «Крошку Доррит» самой политической книгой Диккенса. Просто критика социальных устоев принимает в ней больший размах, хотя она и осталась непонятой большинством его современников. Писатель развивает там мировоззрение, гораздо менее схематичное, чем в «Тяжелых временах», и менее ясное, как подмечает Энгус Уилсон, поскольку более глубокое. Только такой ценой Диккенс мог превозмочь свои политические и личные противоречия и сублимировать их в новом произведении искусства.
Большая часть действия разворачивается в Маршалси, и тема, уже намеченная в «Пиквике» (тюрьма в тюрьме, отчуждение как метафора человеческой судьбы), принимает здесь первостепенное значение. Из противопоставления долговой тюрьмы бюрократам из парламента и Литературного фонда родилось Министерство Волокиты, квинтэссенция административного абсурда, где личные драмы тонут в ворохе бумажек, затянутые в водоворот некомпетентности и бесполезности, которые местные чинуши, прозванные Полипами, возводят в ранг главных добродетелей: «Ибо в Министерстве Волокиты постоянно, безостановочно, изо дня в день работал этот чудодейственный универсальный двигатель государственного управления: не делать того, что нужно. И если вдруг оказывалось, что какой-то недогадливый чиновник намеревается что-то сделать, и возникало малейшее опасение, как бы непредвиденный случай чего доброго не помог ему в этом, Министерство Волокиты всегда умело с помощью циркуляра, отношения или предписания вовремя погасить его пыл. Именно дух общественной пользы, столь сильный в Министерстве Волокиты, побуждал его вмешиваться решительно во всё».
Невероятно современно, в очередной раз став предтечей Кафки, Диккенс рисует портрет чудовищной Администрации, самодостаточной, полностью отгородившейся от реальности людских горестей, от которых, однако, она была призвана избавлять. В этом порочном, пристрастном мире уже не осталось смысла, а только форма. Миссис Генерал, учившая крошку Доррит хорошим манерам, именно это имела в виду, когда заставляла свою ученицу произносить слова типа «мул», «мед», «миг», даже не к месту, потому что при этом красиво складываются губы… Запутанный клубок персонажей и положений в «Крошке Доррит» основан на лицемерии и мошенничестве международного масштаба: репутация финансового гения банкира Мерддя оказалась фикцией, это был «сгусток тумана, а не человек», как говорит Ален, и когда туман рассеялся, а пузырь обмана лопнул, оказалось, что всё общество основывалось лишь на иллюзии, и стало понятно, что «настоящая жизнь — нелепый сон».
Возможно, чтобы полностью не утратить контакта с реальностью (или спасаясь от английских реалий), Диккенс решил в конце 1855 года продолжить работу над «Крошкой Доррит» в Париже. На сей раз это уже не был «мальчишник», как в феврале во время эпизода с Марией Винтер, — «приятное рассеяние и безудержное распутство в столице» в обществе Коллинза, — а плодотворная поездка в семейном кругу, которая продлится до мая следующего года. Диккенсу представился случай оценить свою возрастающую популярность по ту сторону Ла-Манша: «Мартина Чезлвита» печатали с продолжением в газете «Монитёр», а издательство «Ашетт» вскоре приобретет права на все его произведения для авторизованного издания. Заслышав его имя, торговцы с Елисейских Полей, где они жили, восклицали: «А, знаменитый писатель! У месье очень известное имя. Для меня большая честь и удовольствие видеть месье Дикин». Незаметным образом произошло чудо, уже случившееся в Англии: Диккенс нравился всем, от утонченных критиков вроде Ипполита Тэна, который посвятил ему очерк, до безликой толпы, вплоть до простых разносчиков, которые останавливались поговорить с ним о его персонажах.
Диккенс общался с Эженом Скрибом, Полиной Виардо. Альфонс Ламартин похвалил его французский, от чего «пишущий эти строки застенчиво покраснел» и чуть не подавился куриной косточкой. Жорж Санд показалась ему «по-матерински заботливой толстушкой, с черными глазами и смуглым цветом лица», «в ее поведении нет ничего от синего чулка, разве что несколько категоричная манера судить о чужих мнениях по своим собственным».
В Париже, как и в Лондоне, домом заправляла Джорджина: она уже давно заменила Кэт в этой области, даже отказала Огастусу Эггу, просившему ее руки, чтобы полностью посвятить себя домашним обязанностям. Ей помогали две старшие девочки, Мэйми и Кэти. В Лондоне нашлось место для Чарли, который жил в Тависток-хаусе вместе с Хогартами; Уолтера, Фрэнка, Альфреда и Генри пристроили в пансион в Булони, Сидни брал уроки на дому, а двухлетний Плорн прекрасно исполнял свою роль любимчика. Диккенс, «неуживчивый патриарх», держал свое семейство в ежовых рукавицах, чередуя, в зависимости от случайностей своей работы, проявления нетерпения и ребячество, проповеди и моменты отдыха, когда он мог быть любящим и сердечным. Часто непреклонный с мальчиками, от которых он требовал слишком многого, он вел себя более гибко с девочками, полная покорность которых приносила ему величайшее удовлетворение. Во многих отношениях он был типичным отцом Викторианской эпохи, но перепады его настроения и практически распавшиеся супружеские узы не делали жизнь более сносной для тех, кому «посчастливилось» носить его фамилию…
В марте 1856 года Диккенс ненадолго вернулся в Лондон, чтобы оформить покупку поместья Гэдсхилл. Сбылось пророчество Джона Диккенса: Чарлз «упорно трудился» и достиг определенных высот, чтобы, наконец, стать обладателем во всех отношениях респектабельного дома, в котором, кстати, обычно жили пасторы. Авторитетный «self made man», отец многочисленного семейства и землевладелец, он стал образцом буржуа своего времени… но только внешне, и эту внешность — гладенькую, благопристойную и заурядную — парижский художник Анри Шеффер запечатлел для потомства. Тонкий знаток живописи, Коллинз находил портрет похожим и технически безупречным. Но сама модель себя не узнавала. Кому как не ему было знать, что Шеффер, не стремясь докапываться до сути или следуя принятым правилам, затер всё, что не соответствовало стереотипу писателя, достигшего вершины своей славы, и он почувствовал, как в нем вызревают неуправляемые силы, которые вскоре разорвут эту икону в клочья.
В мае, пока его семья оставалась в Париже, намереваясь позже приехать к нему в Булонь, Диккенс вернулся в Англию, но никак не мог собраться с духом, чтобы «созерцать глупость Хогартов», всё еще живших в Тависток-хаусе. От его былой привязанности к Джорджу Хогарту не осталось и следа: сознательно или нет, Чарлз переносил на него отвращение, которое временами испытывал к Кэт. «Мне кажется, — писал он, — что скелет из моего домашнего шкафа принимает пугающие размеры». На сей раз покой и красота его булонской резиденции не оказали на него обычного действия, тем более что очередная эпидемия холеры выгнала его оттуда в конце августа. Тогда Диккенс занялся новой театральной постановкой, которая неожиданно ускорит драматическую развязку.
Двумя годами раньше он живо заинтересовался делом Джона Франклина — полярного исследователя, пропавшего во льдах со всей своей экспедицией и позже обвиненного в каннибализме со слов эскимосов. Диккенсу тогда казалось немыслимым, чтобы английский герой, столь хорошо себя зарекомендовавший, позволил себе столь отвратительную вещь. На основе этого происшествия родилась «Ледяная бездна»: под этой вещью стояла подпись Коллинза, но написана она была в четыре руки. Не намекая на каннибализм, пьеса тем не менее развивает сюжет о цивилизованном человеке, охваченном дикими и убийственными порывами. Вар-дур — персонаж, которого играл Диккенс, — тайно любит невесту Франка Олдерли (Уилки Коллинз). Мучимый желанием устранить своего соперника, он, однако, спасает его во льдах и умирает, обретя душевный покой. По всеобщему мнению, Диккенс никогда еще не был так убедителен, как в этой двусмысленной роли, и сам Макреди восхищался реализмом его игры. Актер полностью слился со своим персонажем: Диккенс сам считал, что он и есть Вардур — добрый, порядочный и честный человек, который торжествует над своими низменными инстинктами, жертвуя собой. Зная о состоянии его духа и о грядущих событиях в его личной жизни, это выступление кажется последним всплеском совести, подтачиваемой чувством вины. Собираясь разбить вдребезги свой иллюзорный образ, он в последний раз примерил его на себя, облачившись в мелодраматичный героизм.
Кстати, образ этот уже был серьезно подпорчен. Диккенс всё чаще брал с собой Коллинза на вылазки в город со всё более явной целью. «Любое безумие, которое вы предложите, найдет во мне не менее сумасшедший отклик», — ясно заявил он. В то время они оба часто ходили в театр и волочились за молоденькими актрисами, которых они прозвали «незабудками». «Если вам удастся выдумать нечто в духе сибаритствующего Рима во времена величайшего сладострастия, я с вами», — писал Диккенс своему приятелю. Конечно, в этих словах есть доля шутки и фанфаронства: старший явно старается сравняться с младшим, принимая чересчур вольный тон. Но что сказать о парижском приключении, о котором говорится в письме тому же Коллинзу? Уплатив три су, чтобы попасть на бал в место, явно пользующееся дурной репутацией, Диккенс заметил «женщину лет тридцати, в индийской шали… красивую, безразличную, надутую, однако ее чело было отмечено самыми благородными качествами. Сегодня вечером я намерен отправиться на ее поиски. Я не говорил с ней, но мне бы хотелось побольше о ней узнать». Дошло ли «до дела» в тот вечер или в другой, не так уж важно: душевная и сексуальная неудовлетворенность налицо.
Одолеваемый странными образами (после посещения Зоологического сада ножки столов и стульев постоянно казались ему змеями, пожирающими «всевозможных и невозможных зверьков»), Диккенс нашел прибежище в «Крошке Доррит», которую закончил в мае, и в своих планах перестройки Гэдсхилла. Согласно его указаниям, крышу подняли повыше, клумбы засадили геранью. В июне всё было готово для приема первых гостей, среди которых оказался Ханс Кристиан Андерсен: датский сказочник оставил неоднозначные воспоминания о своем пребывании в графстве Кент. Пылкий почитатель Диккенса, он восхищался его веселостью и неистощимым энтузиазмом, выражавшимся даже в самых невинных играх, но высказывался более сдержанно об остальной семье, которую нашел не столь приветливой. Наверное, Андерсен не уловил крайнего напряжения, в каком находилось семейство, и не понял, что его затянувшийся визит не способствовал разрядке. Когда молодой гость уехал, Диккенс подложил под зеркало над туалетным столиком карточку с надписью: «Ханс Андерсен ночевал в этой комнате пять недель, которые показались нашей семье годами!» Оба писателя больше не виделись.
Эми и её отец Уильям Доррит.
Иллюстрация X. Н. Брауна (Физа)
За несколько недель до того Диккенс лишился более близкого друга. Во время лодочной прогулки по Темзе Дуглас Джерролд почувствовал себя нехорошо; как будто ничего страшного, но через два дня его не стало. Накануне своей смерти Джерролд явился Диккенсу во сне (тот считал, что его друг вне опасности) и заставил прочесть непонятный текст. Это «знамение», к каким Диккенс уже привык, ясно ассоциирует смерть с невнятностью языка, но, возможно, и служит метафорой невозможности общения, воцарившейся между обоими со времен их ссоры по поводу смертной казни: Джерролд, радикальный аболиционист, не понимал, почему Диккенс выступает только против публичных казней.
Диккенс немедленно решил выступить с публичными чтениями и дать несколько новых представлений «Ледяной бездны» в пользу семьи покойного. Но и не будь этого предлога, он не расстался бы так быстро со своим Вардуром. После отъезда Андерсена чтения и спектакли шли один за другим, с небольшим перерывом ради отъезда в Индию его сына Уолтера, шестнадцати лет: Диккенс больше не увидит этого мальчика, которого он считал честным и ответственным, но «немного медлительным» и без «выдающихся способностей».
Для представления «Ледяной бездны» в огромном Зале свободной торговли в Манчестере ему потребовались три профессиональные актрисы, которые заменят малоопытных Джорджину и его дочерей. Один друг порекомендовал ему сестер Тернан. Младшая, Эллен, которой только что исполнилось восемнадцать, наверное, не была самой одаренной из трех, однако у нее был шарм и то, что дочь Диккенса Кэти называла «мозгом». Кроме того, она была родом из Рочестера — важная деталь для Диккенса, всегда очень внимательно относившегося к совпадениям. При встрече с ней он испытал тот же болезненный восторг, романическое возбуждение с примесью жалости к самому себе, как в присутствии Кристины Уэллер. Он как будто ждал именно эту девушку и в то же время совершенно растерялся. После выступлений в Манчестере он постоянно о ней думал и написал Коллинзу: «Мне хочется выйти из самого себя. Ибо когда я начинаю разглядывать себя в упор, как сейчас, мое ничтожество невообразимо, неописуемо, мое убожество ошеломляет». Под предлогом написания серии статей для «Домашнего чтения» он увлек верного друга в Камберленд. При восхождении на Каррок-Фелл Коллинз подвернул ногу, и Диккенсу пришлось тащить его вниз на себе, воспроизведя спасение Олдерли Вардуром в «Ледяной бездне».
В письме Уиллсу Диккенс, кстати, делает загадочный намек на эту пьесу, утверждая, что отправился в Камберленд «вслед за Ричардом Вардуром! Найдите ключ к этой загадке, мистер Уиллс!». И в следующем письме: «Я привезу сегодня утром за город маленькую… загадку. <…> Пусть загадка и гадатель идут своей дорогой, как безумные, и пусть из этого не выйдет ничего дурного».
Ключ к разгадке очень прост: Эллен Тернан должна была играть с труппой Чарлза Кина в Донкастере на обратном пути в Лондон… Ждали ли там Диккенса? Что именно произошло между ним и девушкой? И почему чуть позже он намекает в своих письмах на «донкастерские страдания»? Это первая двусмысленность в их отношениях, которых будет еще много, а характер их связи и сегодня служит предметом педантичного разбирательства. Точно известно одно: по возвращении Диккенса в Лондон события начали развиваться стремительно. Возможно, Кэт прознала о свидании в Донкастере, или же Диккенс, снедаемый любовью к Эллен, уже не мог провести лишнюю ночь рядом со своей женой, — во всяком случае, он попросил слуг приготовить для него небольшую комнату рядом с их спальней и заделать дверь между ними. Несколько дней спустя, в присутствии родственников со стороны жены, между супругами разгорелась бурная ссора. Диккенс среди ночи ушел из Тависток-хауса и, не отдавая себе отчета, пешком отмахал 50 километров до Гэдсхилла: «Дорога ночью была такой пустынной, что я засыпал под монотонный шум собственных шагов, регулярно отмеряющих свои четыре мили в час. Милю за милей, я шел без малейших усилий, погружаясь в тяжелую дремоту и постоянно видя сны».
Что ему снилось? Возможно, его дорогой Копперфилд, который бежал по той же дороге от мерзкого склада Мердстона и Гринби. Или другие персонажи, которых он еще даже не выдумал, но которые уже пытались выпростаться из глины его воображения, как мрачный Брэдли Хедстон из романа «Наш общий друг», тоже мучимый любовью и в убийственном бешенстве своем преследующий соперника — Юджина Рейберна. Ему снилось прошлое с его призраками, притаившимися за каждым верстовым столбом на дороге в Рочестер, или тревожное будущее, которое дожидалось его в конце пути, когда все последствия его поступка выйдут на свет и оплетут его шею подобно безжалостным интригам из его романов.
Как бы то ни было, эта невероятная ночная одиссея стала одновременно началом и концом: запасшись лишь яростью, тоской и смутной надеждой, он выбрался из колеи приличий и вступил в самый ненадежный период своей жизни.