Жизнь героя рождественского рассказа 1866 года не удалась. Он внезапно уходит из своей унылой конторы в Сити, садится на поезд и выходит неизвестно где, в том месте, где пересекаются многочисленные железнодорожные пути: «Так-так. Станция Мёгби, станция Мёгби. Куда теперь? <…> Не будем торопиться: возможно, одна из этих дорог приглянется мне больше, чем другая».

Для Диккенса катастрофа в Стейплхёрсте стала последней пересадкой, последним бесплатным предупреждением. Если бы, как его герой, он не спеша изучил различные пути, которые еще были ему открыты, если бы прислушался к увещеваниям своих врачей и советам друзей, удалившись в Гэдсхилл и отказавшись от публичных чтений, если бы он занял выжидательную позицию, а не ринулся сломя голову вперед, если бы выбрал жизнь, а не смерть, мы бы, наверное, могли сегодня читать еще один или два его романа.

Но он ничего из этого не сделал. Даже не вышел из поезда и помчался дальше на разогнавшемся паровозе.

В последние годы жизни его публичные заявления свидетельствуют о большой усталости и фатализме нового рода: ему казалось, что всё общество «живет по принципу попустительства». Это не было резким политическим поворотом. До самой своей смерти Диккенс будет любить простой народ. В 1869 году он еще говорил: «Моя вера в людей, которые правят, говоря в общем, ничтожна. Моя вера в людей, которыми правят, говоря в общем, беспредельна». Но складывается такое впечатление, что он уже не знает, где найти этот народ: достигнув власти, буржуазия оказалась неспособна провести реформы и примкнула к аристократии в ее ненависти, разражаясь гневом уже не по столь благородным причинам, как ранее.

В конце 1865 года жестокое подавление негритянского восстания на Ямайке губернатором Эдвардом Эйром всколыхнуло английское общество. В противовес либералам Диккенс присоединился к многочисленным общественным деятелям из числа консерваторов, поддержавшим действия Эйра: не может быть и речи о том, чтобы терзаться из-за «готтентотов, как будто они то же самое, что одетые в чистые рубашки жители Кэмбервелла», писал он с мрачным юмором. Презрительное отношение к цветному населению для него не ново: оно уже прослеживалось в деле Франклина по поводу эскимосов, а в «Холодном доме» высмеивается миссис Джеллиби, посвятившая себя миссионерской деятельности в пользу туземцев из племени Бориобула-Гха, в то время как ее родные дети, предоставленные самим себе, каждый день рисковали свалиться с лестницы и сломать себе шею. Однако можно предположить, что в 1840—1850-е годы Диккенс не одобрил бы безоговорочно убийство четырехсот человек…

Теперь же он ополчился на уличных музыкантов, играющих под его окнами, мешая ему работать. Эта борьба выглядит более анекдотично, но она не менее показательна. В ней выразилась его навязчивая любовь к порядку — и дома, и на улице, — в которой он, кстати, сам признался, заявив: «[Мой порядок] настолько замечателен, что это почти бес-порядок». Но в 1860-е годы, когда он, например, подал в суд на одну молодую женщину, которая непристойно ругалась на улице, этот «бес-порядок» принял почти болезненный характер: Диккенс замкнулся в своем мирке, став грозным мизантропом, — просто удивительно для героя Стейплхерста. Само его существование как будто превратилось в неутолимый зуд, который можно было облегчить лишь проклятиями или лихорадочной деятельностью.

Надо сказать, что злословие по поводу его отношений с Эллен Тернан продолжало причинять много боли его близким, в особенности Кэти, несчастливой в замужестве, и Мэйми, всё более тяготившейся своей ролью «старой девы». «Две эти молодые особы во всю прыть катятся по наклонной плоскости, — отмечал один знакомый. — Приличное общество начинает их чураться».

И при таких обстоятельствах Диккенс очертя голову ринулся в новую серию публичных чтений, нарушив предписания своего врача Фрэнка Берда, который обнаружил у него «слабость сердечной мышцы». Но Диккенс всегда находил уловки, чтобы смести препятствия со своего пути и, возможно, «договориться» с самим собой: он обратился к другому врачу и истолковал поставленный им диагноз — перекликавшийся с бердовским, но не столь тревожный — как «зеленый свет».

Гастроли оказались такими же триумфальными и прибыльными, как и предыдущие. Диккенс еще больше усовершенствовал свою технику, умудряясь «оживить» более двадцати разных персонажей за один вечер. Один зритель утверждал, что сразу же узнал «неприятный хриплый голос» Феджина; другой, слушая сцену кораблекрушения из «Копперфилда», отчетливо увидел «свет фонарей в хижине рыбака… Под конец мы все, едва переводя дух, наблюдали с берега, и (это самое отчетливое мое воспоминание) на сцену словно обрушилась огромная волна».

Лето, проведенное Диккенсом в Гэдсхилле, было лишь затишьем между бурями: гастроли еще не закончились, а он уже думал о следующих. Пока же он наслаждался коротким отдыхом в своем поместье, своим знаменитым швейцарским шале и намеревался увеличить оранжерею. На фотографии того времени он стоит на крыльце с друзьями, элегантно одетый, в небольшой круглой шляпе на голове и со своей любимой белой геранью в петлице: безупречный сельский джентльмен, курящий сигару, небрежно опершись о колонну. На другом снимке — любящий и любимый отец, сидящий верхом на стуле (мужественная и непринужденная поза, которую он любил… однако спинка стула, возможно, служит ему символической опорой) и читающий двум своим дочерям. Кэти стоит позади, ласково положив свою руку на его плечо; Мэйми сидит рядом, оставив вышивание, чтобы послушать. Но в эти идиллические картинки не слишком-то верится. Они скрывают за собой сильнейшее напряжение, глубочайшую усталость. А вот рассказ Диккенса о смерти своей любимой собаки Султана гораздо вернее передает меланхолическую атмосферу, царившую в Гэдсхилле.

Султан обожал своего хозяина, но ненавидел всех остальных — и животных, и людей. «Мы с ним прекрасно понимали друг друга», — отмечал Диккенс… Однажды собака вышла за рамки дозволенного, укусив сестренку служанки, пришлось ее убить. В сопровождении шести вооруженных людей, кативших тачку, Диккенс отвел ее на луг позади дома. Кровожадный пес весело бежал, предвкушая «смерть какого-то незнакомца», но затем задумчиво оглядел оружие и тачку. «Ему бросили камень, чтобы он… повернул голову, и тотчас упал, сраженный пулей в сердце».

Став чтецом-«профессионалом», Диккенс поручил организацию своих гастролей агентству, которое предоставило ему нового импресарио — Джорджа Долби, достойного преемника покойного Артура Смита. С января по май 1867 года они вместе колесили по Англии и Ирландии. Но после первых же выступлений Диккенс был опустошен: он чувствовал «боль во всём теле». А частые кровотечения указывали на проблемы с сосудами. И тем не менее через два месяца после последнего из этих изнуряющих чтений (Диккенс сам с облегчением подчеркнул слово «последнего» в своем дневнике) Долби отправился в Нью-Йорк — готовить американское турне. Бостонский издатель Диккенса Джеймс Филдс уже больше года приставал к нему с этим проектом, а Диккенс повышал цену; теперь, ради второго путешествия через Атлантику, ему перебросили настоящий золотой мост: десять тысяч фунтов.

Вместо того чтобы заставить его передумать, проблемы со здоровьем, должно быть, побудили его сделать этот опасный выбор: наверное, он хотел заработать сразу много денег, пока еще был в состоянии это сделать. Он попался в ловушку легких заработков, копя деньги не для самого себя, а для наследников: по некоторым оценкам, его состояние за пять лет выросло вдвое. Озабоченный судьбой Джорджины, Мэйми и, конечно же, Эллен Тернан, по-прежнему считая себя обязанным предоставить средства существования своей жене, он мчался наперегонки с жизнью (или со смертью) и в результате в 1869 году составил щедрое завещание.

Отношение Диккенса к Америке не слишком изменилось с 1842 года. Положение об авторских правах застряло у него, как кость в горле, подтверждает Фрэнсис Троллоп. Будучи противником рабства, он не поддержал Север во время Гражданской войны с Югом, обвиняя северян в том, что они, под предлогом гуманизма, хотят прибрать к рукам торговлю хлопком. Но главным недостатком янки, на его взгляд, как и раньше, было пуританство: именно по этой причине безумной надежде Диккенса на то, что Эллен Тернан сможет приехать к нему на каком-либо этапе его турне, не суждено было сбыться. Едва сойдя на землю в Бостоне, он понял, что ее приезд стал бы катастрофой. «Вся Новая Англия примитивна и проникнута пуританским духом. Со всех сторон ее окружает море человеческой грязи и мерзости», — возмущался он в письме Джорджине от 4 января 1868 года. С тоской в душе он отправил в Лондон телеграмму: «Прибыл цел и невредим», что означало, согласно уговору, — «Эллен приезжать не надо».

Но Диккенс уже не рубил сплеча, как во время своей первой поездки, когда его прямота вызвала такую бурную реакцию. Теперь он «оказывал услуги», а потому был обязан вести себя сдержанно. Кстати, то, что его встречал Лонгфелло, а также беспрецедентный успех чтений в Бостоне и Нью-Йорке — очереди растягивались на несколько сотен метров, и публика оказывала радушный прием — временно улучшило его настроение. Сборы оказались неожиданно высокими, а расходы — меньше предусмотренных.

Однако через несколько дней после Рождества 1867 года силы его покинули; простуда приковала его к постели, и общее состояние слабости внушало беспокойство. Врачу, который, как и следовало ожидать, посоветовал ему прервать публичные чтения, Диккенс ответил: «Пока могу, я должен продолжать». И он продолжал: Нью-Йорк, Филадельфия, снова Нью-Йорк, снова Филадельфия, потом Балтимор — и согласился только, поскольку сборы и так уже были фантастическими, отменить несколько выступлений на Западе. Чикагская пресса коварно обвинила его в том, что он хочет таким образом избежать встречи с последней женой своего брата Огастуса, умершего в 1866 году, хотя Чарлз каждый год отправлял ей денежный перевод, при этом поддерживая материально и «настоящую» вдову, оставшуюся в Англии…

В Вашингтоне Диккенс ужинал в Белом доме с его тогдашним хозяином Эндрю Джонсоном, однако до самого конца путешествия ему не давал покоя другой президент, которого уже не было в живых. Во время ужина один из гостей рассказал ему о вещем сне, привидевшемся Линкольну за несколько дней до убийства. «Мистер Диккенс откинулся на спинку стула, слушая его, — вспоминал один из присутствовавших. — Мне кажется, несколько раз ему на глаза наворачивались слезы; порой он восклицал: «Боже правый!». В последующие месяцы Диккенс беспрестанно намекал на сон, в котором Линкольн столкнулся нос к носу с собственным катафалком, но это «опосредованное предчувствие» не заставило его образумиться. Он читал и снова читал, пока не оставался без сил. Однажды вечером друг, зашедший его проведать, увидел, что Диккенс весь в горчичниках: у него пропал голос. Однако два часа спустя голос чудесным образом вернулся, и он бодро вышел к публике.

С этого момента вторая поездка за океан превратилась в «убийственную Одиссею». Когда писатель вернулся в Англию в апреле 1868 года, его проблемы с кровообращением были видны невооруженным глазом: его руки почернели, лицо то багровело, то бледнело. Незадолго до отъезда Филдс предложил воздвигнуть ему статую, настолько героически он себя вел, на что Диккенс просто ответил: «Нет, прошу вас, лучше сломайте ту, что есть…»