Во время конфликта с Бентли Диккенс неоднократно представал «бесноватым» — он сам употребляет это слово, описывая приступы бешенства, которые на него находили. «Порой я прихожу в ярость, — добавляет он, — и испытываю смутное желание схватить кого-нибудь за глотку и встряхнуть — я словно в лихорадке». Возможно, эти тревожные приступы и пробудили его интерес к месмеризму.

В конце 1830-х годов вопросы, связанные с энергией и ее обращением, приобрели первостепенное значение как для классической физики (Фарадей изучал тогда превращение магнетизма в электричество), так и для изучения психической жизни. Именно в это время Диккенс познакомился с доктором Джоном Эллиотсоном, главным английским последователем Месмера, побывав на его сеансах гипнотизирования. Теория «животного магнетизма», утверждавшая, что энергией тела можно управлять посредством гипноза, сразу завладела Диккенсом: новый друг посвятил его в технику гипноза, и результаты были впечатляющие: он сумел погрузить свою семью в состояние полусна. После выкидыша, последовавшего за смертью Мэри, Кэт родила в марте 1838 года девочку, получившую, кстати, имя Мэри, и потом серьезно заболела. Благодаря гипнозу Чарлз избавил ее от некоторых болезненных симптомов. Этому его таланту не стоит удивляться, поскольку он во всех областях триумфально утверждал свою волю. Во всяком случае, увлечение Диккенса гипнозом показывает, насколько его занимали в то время могущественные и загадочные силы, таившиеся в глубине его самого.

Но лучшим средством, чтобы спастись от тревоги и противостоять призракам бездействия и избытка энергии, действовавшим сообща, оставалась работа. Едва закончив «Пиквика», когда Оливер Твист не пережил еще и половины своих приключений, он уже занялся проектом третьего романа, который, по логике вещей, должен был припасти для Бентли, однако предназначал Чапмену и Холлу. С некоторого времени у всех на устах был новый скандал — с «йоркширскими школами»: это были сомнительные заведения, куда помешали, если не сказать заключали, нежеланных детей (в основном из зажиточных семей) и где телесные наказания раздавали чаше, чем упражнения по латинской грамматике. Уже в январе 1838 года Диккенс отправился туда с художником Хэблотом Брауном, верным Физом, которому в данном случае он отдал предпочтение перед Крукшенком. То, как Диккенс организовал и провел эту экспедицию, напоминает о его прежней профессии журналиста. Поселившись на постоялом дворе в окрестностях Боуса, где находилась одна из этих «школ» с самой дурной репутацией, он назвался чужим именем (Хэблот Браун), чтобы провести расследование инкогнито, и опросил множество людей, пока настоящий Браун делал наброски.

На кладбище Боуса двое молодых людей сделали жуткое открытие: там были похоронены 34 школьника, умерших, когда им было от десяти до восемнадцати лет. Угнетающее зрелище этих могил, засыпанных снегом, и их мрачных эпитафий произвело глубокое впечатление на Диккенса и тотчас подало ему идею: он выдумал персонаж Смайка, больного мальчугана, которого учитель Николас Никльби, герой его следующего романа, вырвет из когтей отвратительного директора школы Сквирса. Любопытно, что с этого дня призрак его свояченицы перестал навещать его во снах, словно нежность, которую он уже испытывал к вымышленному Смайку, смогла восполнить утрату Мэри Хогарт.

В Боусе Диккенсу удалось проникнуть в заведение, которым руководил прообраз Сквирса — некий Уильям Шоу, и он увидел воочию крайнюю бедность, в какой жили ученики, и проверил свои сведения, расспросив бывших учителей: вместо ужина ученики Шоу получали молоко, разбавленное водой, и кусок хлеба. По воскресеньям их кормили тем, что соскребали с донышка котла, где кишели черви. Если они попросту не умирали от голода и отсутствия врачебной помощи, они слепли из-за недоедания, и тогда их отправляли в битком набитые смрадные комнаты, с другими маленькими слепцами.

Когда Диккенс вернулся на Даути-стрит, у него уже было начало «Жизни и приключений Николаса Никльби» и он не раздумывая оседлал нового конька. Но если «Твист» обличал национальный институт власти, принятый закон, отмена которого займет несколько лет, «Никльби» обрушивался на частную практику, не имевшую повсеместного распространения, и «крестовый поход» Диккенса сразу же увенчался успехом. После выхода романа в свет школы в Йоркшире стали закрываться одна за другой; Уильям Шоу и его жена, разоренные скандалом, умрут в нищете.

«Как чудесно обладать властью!» — воскликнул однажды Диккенс, намекая на власть слов над реальностью. У нее была и оборотная сторона: грань между реальностью и вымыслом незаметно стиралась, даже в уме самого писателя. Работая над «Николасом Никльби», Диккенс уже тогда ежедневно отмечал, насколько его произведения преобразили привычки, стремления, чаяния его современников. Но самое большое влияние они оказали на самого автора. Позднее один его друг рассказывал, как во время прогулки писатель потянул его в сторону, чтобы разминуться с мистером Памблчуком, персонажем «Больших надежд», «который собирается перейти через улицу, чтобы поздороваться с нами», а в другой раз вдруг заявил: «Вон идет мистер Микобер; спрячемся-ка в этот переулок, чтобы не оказаться у него на пути». Конечно, это были шутки, как и письмо, написанное другу — страховому агенту: «Страхуете ли вы вымышленные жизни? Если да, я назову вам…» Далее шли имена нескольких персонажей из его романов! Однако сквозь этот юмор пробивается если не безумие (Диккенс во многих отношениях крепко стоял на ногах и дружил с головой), но по меньшей мере странное увлечение волшебством собственного вымысла.

Хотя внимание к человеческим несчастьям и большое значение, придаваемое хронике происшествий, ставят «Николаса Никльби» в один ряд с «Оливером Твистом», его свободный сюжет и авантюрный стиль отсылают к «Пиквику», а аллитерация в имени заглавного героя напоминает о «Родрике Рэндоме» Смоллетта. Частично избавившись от призрака Мэри Хогарт, Диккенс вновь принялся разрабатывать комическую жилу, создавая нелепых персонажей типа Манталини, придумывающего для своей жены невероятные прозвища («мой ананасовый сок»), или Крамлза, директора бродячей театральной труппы, в лице которого он отдает дань уважения актерскому цеху. Что до миссис Никльби и ее невыносимой болтовни, Честертон доказал, что этот элемент, нарушающий нить рассказа, который только путает читателя вместо того, чтобы просветить, на самом деле — гениальнейшее изобретение. Диккенс хорош как никогда, как только он уклоняется от сюжетной линии и отпускает своих персонажей на волю, выплескивая свою фантазию в длинных отступлениях. В «Никльби» он впервые попытался дерзко соединить воедино патетическое и комическое, ужасы и гротеск, что станет отличительной чертой его зрелых романов.

Из суеверия Диккенс решил уехать из Лондона, когда первая часть «Никльби» поступила в продажу в апреле 1838 года. Кэт было уже лучше, и она поехала с ним в Ричмонд. Но в последний момент он передумал и вернулся в Лондон, нахлестывая лошадей… чтобы с наслаждением убедиться в необычайном успехе начала этого романа, который разошелся тиражом 50 тысяч экземпляров! Успокоившись, он снял на лето дом в Твикенхэме, тоже за городом, и продолжал работать одновременно над «Твистом» и «Никльби», принимая множество гостей. После успеха «Пиквика» у него появились средства, чтобы вывозить всю семью на море (чаще всего в Бродстерс — живописное местечко в графстве Кент), за город и даже на континент. Причем слово «семья» надо понимать в том смысле, какой вкладывал в него Диккенс, то есть в очень широком… С этого момента он как будто старался любой ценой избегать пребывания наедине с Кэт. Самыми частыми его гостями были, конечно же, Маклиз и Форстер, составлявшие вместе с ним «клуб «Цербер», и Хэблот Браун — художник, сопровождавший в 1837 году чету Диккенс в кратком путешествии по Европе: во Францию, Бельгию и Нидерланды. Но во время дачной жизни к ним периодически присоединялись и другие: Биард и Миттон, друзья юности, Макреди, Томас Талфурд — писатель и юрист, боровшийся за соблюдение авторских прав, с чем Диккенс был солидарен, а также Джеймс Генри Ли Хант. Этот поэт из поколения романтиков, близко стоящий к Китсу и Шелли, влачил тогда жалкое существование, получая вспомоществование от своих друзей, однако это никак не сказывалось на его хорошем настроении дилетанта; впоследствии Диккенс соединит некоторые черты его характера с чертами своего отца Джона и создаст на первый взгляд симпатичный, но в целом неоднозначный образ «паразита» Гарольда Скимпола из «Холодного дома».

Отправляясь в поездки для сбора материала, Диккенс предпочитал оставлять Кэт дома. В октябре 1838 года, в компании одного только Брауна, он посетил, по настоянию парламентария лорда Эшли, крупные текстильные фабрики в Мидлендсе, в основном в Манчестере, — это было его первое знакомство с массовой индустриализацией. И оно далось ему нелегко, судя по таким словам, адресованным Кэт: «Я никогда еще не видел столько грязи, темноты и нищеты». Как и следовало ожидать, он был особенно восприимчив к эксплуатации детского труда, но возмущало его не только это, а и условия жизни трудящихся вообще. «В плане наблюдения, — писал он журналисту Эдварду Фицджеральду, — я видел достаточно, и то, что я увидел, вызывает во мне невыразимое отвращение и удивление. Я намерен нанести сильнейший удар в пользу этих несчастных созданий, но еще не решил, сделаю ли я это в ‘«Никльби» или подожду другого случая».

С той же решимостью (отметим попутно его воинственную риторику) Диккенс принял сторону лорда Эшли: этот филантроп уже несколько лет пытался заставить парламент принять законы в пользу рабочих прядильных и ткацких фабрик. Его главное требование — десятичасовой рабочий день для детей — сегодня выглядит более чем скромным, но в те времена рабочий день начинался в полшестого утра и заканчивался в полдевятого вечера, шесть дней в неделю; хозяева могли нанимать на работу детей моложе десяти лет, а тех, кому было от тринадцати до восемнадцати, заставлять работать не покладая рук по 12 часов в день! Да и то еще эти условия были им навязаны «Законом о фабриках» от 1833 года. Раньше же работодателям было позволено всё или почти всё…

Тут Диккенс вновь поставил себя в неловкое положение по отношению к левым. В общем и целом тори поддерживали хозяев заводов, а виги сочувствовали несчастьям рабочих. Но Эшли принадлежал к тори. И хотя нарождающиеся профсоюзы и большинство радикалов яростно боролись за ограничение рабочего дня, множество вигов не желали издавать законы в области экономики, следуя непреложному принципу либерализма о невмешательстве. Подпав под влияние утилитаристов, они полагали, что законы рынка рано или поздно урегулируют положение в мире труда, и приводили в качестве примера некоторые образцовые заводы, где этот процесс уже начался. Однако Диккенс был с этим не согласен: «Несколько недель назад я побывал в Манчестере и осмотрел худшую прядильную фабрику. Затем лучшую. Ex uno disce omnes [16]По одной можно судить обо всех (лат.).
. Между ними не было большой разницы».

Однако он не был готов оседлать нового конька. Понимая, что плохо знает мир рабочих, и сознавая свою неопытность в области политики и экономики, он нанесет «сильнейший удар» по несправедливости только 15 лет спустя.

Для Диккенса 1839 год стал в некотором роде годом самоутверждения. Успех «Никльби» после успеха «Твиста» убедил его в том, что его творческий взлет не был делом случая и читатели остались ему верны, несмотря на смену темы. «Приключения Оливера Твиста» вышли отдельным томом под настоящим именем автора. Эта деталь может показаться несущественной, поскольку все уже давно знали, кто скрывается под псевдонимом Боз, однако она отметила собой этап в его карьере, он заявил о своих правах. Весьма показательно и видоизменение его подписи в тот период: росчерк, ранее подчеркивавший его имя, отныне украшал его фамилию. Боз ушел, ушел и Чарлз — остался Диккенс. И если знать о том, какое значение он придавал именам собственным вообще и своему в частности (чтобы в этом убедиться, достаточно отметить, что сочетание «ик» дважды используется в «Пиквик» и один раз в «Никльби»), понятно, что отныне Диккенс считал себя чем-то вроде общественного института, публичного деятеля, одно лишь имя которого кое-что значит.

В отношениях с родителями он также вел себя более уверенно и действовал отныне как глава семьи. Раздраженный очередной выходкой отца, он взялся избавить его от кредиторов, выслав его вместе с матерью в Эксетер. Месяцем раньше в своем романе он точно так же поступил с надоедливой миссис Никльби… Чарлз сам выбрал дом и устроил переезд без лишних проволочек. Он обязался выплачивать Джону и Элизабет скромную пенсию, если они не будут пытаться вернуться в Лондон. Это «изгнание» продлится до 1842 года.

Как в свое время с «Пиквиком», Чапмен и Холл отпраздновали завершение «Никльби» в октябре 1839 года пышным банкетом в отеле «Альбион». Суровый Макреди, не любивший показухи, нашел его даже «чересчур роскошным». Но на сей раз издатели не ограничились банкетом: они преподнесли Диккенсу его портрет работы Даниэла Маклиза. И это был не заурядный портрет, написанный другом модели в часы досуга, а настоящий заказной, «официальный» портрет, похожий на тот, что Констебль написал со Скотта. Диккенс Маклиза — еще совсем молодой человек, всего двадцати семи лет, о чем чуть было не забыли, настолько быстро осуществилась метаморфоза со времен «Морнинг кроникл». Артистическая небрежность пышного галстука, полы черного фрака почти сливаются с тяжелым драпри, ниспадающим волнами позади его кресла, его взгляд, устремленный вдаль, длинные волосы, правая рука, застывшая в некоем выжидательном жесте, придают ему романтический облик, но его лицо выражает большую уверенность, а левая рука твердо лежит на страницах рукописи, показывая, что в профессиональном плане он за себя спокоен. Нет ни малейшего сомнения в том, что Диккенс позировал с удовольствием: он спокойно создавал легенду о себе самом. Уильям Мейкпис Теккерей не ошибся, сказав, что видит на этой картине «писателя на вершине лестницы», и добавил, возможно не без иронии: «Даже зеркало не могло бы дать лучшего сходства. Здесь перед нами настоящий Диккенс».

К тому моменту Диккенс еще не до конца разобрался с другим издателем, Бентли, которого порой жестоко называл «разбойником с Берлингтон-стрит». Правда, еще в феврале 1839 года он ушел с поста редактора «Альманаха Бентли», заявив о невыносимом вмешательстве в его работу владельца журнала, и получил новую отсрочку для романа, который должен был ему представить, — пресловутого «Барнеби Раджа», некогда обещанного Макрону, который у него «не пошел». Возможно, Диккенс впервые осознал, что его возможности ограниченны, но верно и то, что его враждебность к Бентли сильно мешала работе.

При всём при том у него было готово решение, чтобы окончательно обеспечить себе независимость и сохранить, через посредство периодического издания, постоянную и возрождающуюся связь с читателем. В июле 1838 года Чапмена и Холла в категоричной манере «вызвали» к Форстеру, чтобы сообщить им суть проекта.

Речь шла о популярном еженедельнике, в котором персонажи из предыдущих романов — Пиквик, Сэм Уэллер, — а также Гог и Магог, два деревянных великана, украшавших Гилдхолл, бывшую лондонскую ратушу, рассказывали бы занимательные истории и сказки в стиле «Тысячи и одной ночи». Там были бы и сатирические заметки по поводу судов и других национальных институтов. Диккенс взял за образец «Спектейтор» Джозефа Аддисона и Ричарда Стила — еженедельник, выходивший в начале XVIII века, в котором популяризация знаний легко уживалась с фантазией и который оказал сильное влияние на английский средний класс. Но хотя идея была не нова, ее носитель внушал доверие: разве он не превращал в золото всё, к чему ни прикасался, вот уже три года?

На сей раз Диккенс хотел держать все нити в своих руках: как совладелец, он будет получать процент от прибыли помимо заранее установленного вознаграждения и сам будет выбирать и темы, и сотрудников. Зная о том, что произошло с Бентли, и стремясь сохранить при себе чудо-автора, Чапмен и Холл согласились на все условия.

В плане семейной жизни дела Чарлза складывались не так удачно. Несмотря на возрастающие проблемы со здоровьем, порождаемые беременностями, Кэт вновь оказалась в «интересном положении», всего через несколько месяцев после рождения Мэри. В октябре 1839 года она произвела на свет третьего ребенка. В письме Макреди, крестному маленькой Кэт, Диккенс называет ее «последним и окончательным отпрыском благородного семейства из трех детей». На самом деле она станет третьим отпрыском из десяти! Отношение Диккенса к отцовству трудно понять: подобно своему отцу и его литературному двойнику Микоберу, он постоянно увеличивал свое потомство. Но в то время как Джон Диккенс и Уилкинс Микобер смотрели на это почти механическое размножение с обреченностью, Чарлз противился ему и взял в привычку обвинять в нем одну лишь Кэт. Чем тяжелее ему казались узы брака и семьи, тем больше он отягощал их новым бременем.

Но как минимум в одном отношении он был полной противоположностью своего отца: речь о недвижимости. Последовательные переезды Джона Диккенса были ступенчатым падением, приведшим его из уютного дома на Орднанс-Террас в жалкие комнатушки Маршалси. Напротив, переезды Чарлза были неукротимым движением наверх. В ноябре он приметил дом, выставленный на продажу, в двух шагах от Риджентс-парка. «Я имею виды на дом с большим будущим (и внушительной цены), с крайне выгодным расположением и невероятной роскоши», — писал он Форстеру. В этом утверждении важно каждое слово: какое «большое будущее» может быть у дома, если это не будущее его владельца? Очевидно, честолюбивые устремления Диккенса еще не увенчались успехом. Но «цена», «расположение» и «роскошь», снабженные очень диккенсовскими эпитетами в превосходной степени, выражают гордость «self made man», которому почти не верится в собственный успех, и он без малейшего смущения сам себе изумляется.

В доме 1 на Девоншир-Террас, расположенном в престижном квартале, было не меньше тринадцати комнат, в том числе великолепная столовая с колоннами. Два закругленных сверху окна выходили в сад, огороженный высокой стеной; вход был украшен портиком. Мебель Диккенс полностью обновил, не считаясь с затратами; от старой обстановки осталось лишь одно пианино, на котором, возможно, музицировала Мэри Хогарт, — своего рода реликвия. То же стало с библиотекой: дешевые разрозненные томики уступили место красивым дорогим фолиантам, выбранным скорее ради социального престижа, чем ради их содержания, ибо взрослый Диккенс никогда не относился к чужим книгам с таким же пиететом, как мальчик Чарлз в своей комнатке в Чатеме.

Итак, посетитель должен был быть впечатлен, однако Джорджу Гиссингу этот дом показался «самым уродливым и невзрачным в Лондоне». Но Диккенс не был ни эстетом, ни сибаритом; роскошь нужна была ему не сама по себе, а ради того, чтобы она свидетельствовала о материальном благополучии, и эта массивная, строгая постройка, лишенная очарования, прекрасно подходила под его понятия о респектабельности. Прочная и выстроенная надолго, поскольку никто не гонится за модой, она внушала уверенность бывшему маленькому рабочему с фабрики Уоррена. Но даже в этих высоких стенах, окруженный знаками недавно обретенного богатства, Диккенс всё же беспокоится о будущем — до такой степени, что изучает право на случай маловероятной измены литературного счастья…

На новом месте Диккенс не обрел и семейного покоя. Едва переселившись, он писал Форстеру: «Я совершенно несчастен и не могу ничего делать. <…> Присутствие моей жены выводит меня из себя. Я ненавижу своих родителей. Мне отвратителен мой дом. Я начинаю думать о Серпентайне, о Риджентс-канале, о бритве наверху, об аптекаре, о яде… или о том, чтобы убить Чапмена и Холла и оказаться на первых полосах газет». Словно чтобы заявить во всеуслышание о своей неудовлетворенности, он утверждает, что питает к молодой королеве Виктории, только что, 10 февраля 1840 года, вышедшей замуж за принца Альберта, причудливую и, разумеется, безответную страсть… Прикрываясь черным юмором, этот мнимый флирт и подчеркнутые намеки на самоубийство говорят о том, что Диккенс оказался в тупике. Его отношения с Кэт портились медленно, но верно. Когда она, с трудом оправляясь от родов, попросила дать ей что-нибудь почитать, он написал Форстеру: «Если тебе подвернется под руку какой-нибудь книгоноша, пришли его сюда, пожалуйста», намекая без обиняков на «умственное развитие Кэт». Когда она попросила его почитать ей вслух одну шотландскую книгу, он зло ответил при свидетелях: «Я ненавижу шотландские рассказы и всё шотландское» (не будем забывать, что Хогарты были родом из Эдинбурга…).

Выходя в свет, вдали от семейного очага, Диккенс вел себя более ровно и сохранил способность быстро завязывать всякого рода отношения. Один из его новых друзей сыграет большую роль в его интеллектуальном развитии. Можно даже утверждать, что Томас Карлейль (кстати, тоже шотландец) станет единственным современным писателем, долгое время оказывавшим влияние на Диккенса. В 1834 году, уже известный в кругу философов, но считавшийся слишком трудным для широкой публики, Карлейль покинул свой приют уединения в шотландском Крейгенпаттоке и поселился близ Лондона, где его отныне называли «мудрецом из Челси». Этот тонкий и атипичный эссеист совершенно не доверял никаким догмам и испытывал глубокое отвращение к меркантилизму, которое, на его взгляд, разъедало британское общество; кстати, экономике он дал прозвище «жалкой науки». Это был радикал того же сорта, что и Диккенс, то есть противник утилитаризма, этого «просвещенного эгоизма», как он иронично выражался, и свободной торговли, которая тогда считалась альфой и омегой политической философии: «Невмешательство, спрос и предложение, оплата наличными как единственная связь человека с человеком; свободная торговля, конкуренция и спасайся, кто может, — вот новейшее евангелие, проповедуемое сегодня!»

Когда они познакомились у политика-вига лорда Эдварда Стэнли, между ними возникло теплое чувство, к которому примешивалась со стороны философа нотка снисходительности. В самом деле, Карлейль не уважал романов и считал, что потуги Диккенса изобразить современное ему общество мужественны, но неловки. «Я искренне люблю Диккенса, — говорил он, — и слышу в обществе этого человека мелодию истинной музыки, которая худо-бедно пытается звучать». Зато с другой стороны восхищение было безраздельным. Диккенс, бывший не в ладах с теорией, нашел у Карлейля отзвук своих интуитивных представлений, хотя, наверное, и не постиг досконально всё его творчество, трудное для восприятия, пронизанное большой ученостью и отмеченное немецким идеализмом. Он почувствовал поддержку своей собственной критики в адрес жестокости общества и в статьях, напечатанных в «Эдинбург ревью» и «Экзаминер», дал волю своему возмущению, испытанному во время осмотра прядильных фабрик, так что либералы даже предложили ему выставить свою кандидатуру на выборы вместо Томаса Талфурда. Но Диккенс чувствовал, что его «ангажированность» станет менее достоверной в Вестминстерском дворце. Он должен сражаться только пером, как «герой-писатель», обрисованный Карлейлем. Шедевр шотландца «Французская революция» вдохновил Диккенса на «Повесть о двух городах», а публичные чтения, затеянные Карлейлем в начале 1840-х годов, наверняка подсказали ему идею похожих выступлений двадцатью годами позже.

Во всяком случае, Карлейль разглядел за образом экстраверта, которого Диккенс разыгрывал в свете, «мрачные и зловещие начала», тень которых понемногу будет разрастаться.