– Ты не видала тут ключ?

Три года я не желал и думать о чердаке. Я даже не хотел знать, вычистил его съемщик или оставил все как было. Но со времени нашей свадьбы и переезда Матильды в Мимизан – с момента возвращения в мою жизнь Диккенса – этот вопрос очень меня занимал.

– Какой ключ?

– От чердака. Такой большой, ржавый. Он наверняка где-то тут валяется.

Матильда ответила категорично (не слишком ли категорично?):

– Нет. Я не видела никакого ключа. Спроси у госпожи Консьянс.

После нашего первого свидания все произошло очень быстро.

Запомнился большой дом ее отца, судебного исполнителя округа Кодеран: монументальные двери, английское крыльцо и эркер, выходивший в городской парк Бордо. А внутри – нагромождение дорогой мебели, как в антикварной лавке, не хватало только ценников. Ее мать поглаживала каждый предмет, демонстрируя мне товар лицом: «Это «буль», почти новый. Мы его купили за треть цены – привилегия профессии: А вот секретер с маркетри… немножко тронут жучком – это знак качества… Осторожно, это «галле»! Лично я не люблю массивное стекло, но вы понимаете… бывают предложения, от которых не отказываются…» Проходя мимо дочери, она, казалось, испытывала соблазн дать комментарий в том же духе: «Очаровательная молодая девушка из хорошей семьи… В безупречном состоянии… требует большой деликатности в обращении, но если ее выигрышно поместить в гостиной, произведет наилучший эффект». В конце концов она ограничилась тем, что потрепала дочку по щечке. А отец в это время водружал на стол – на видное место – такую бутыль, которая заставила бы побледнеть мэтра Крука. Своим вытянутым скелетом и лысой головой ее отец напоминал перевернутый восклицательный знак. Он и был просто знаком препинания в речи своей жены. Он детально изучил меня в поисках каких-то скрытых достоинств, которые могли бы оправдать энтузиазм его дочери, и, не обнаружив таковых, покачал головой.

– Папа… мама… я решила жить с Франсуа. Мы поселимся у него в Мимизане.

Ее мать застыла, забыв закрыть рот.

– Мим… Мимизан… Это где дубильная фабрика, да?

– Бумажная, мадам…

– Боже мой! Так это там бумага так плохо пахнет?

– Наверное, в силу метонимического переноса… Фабрика изготавливает почти исключительно туалетную бумагу.

Предположение было совершенно неправильно, но она мне поверила. И красноречивым молчанием дала понять все, что думала о городе, обязанном своим процветанием подобной негоции.

– Ты можешь поступать как хочешь, моя дорогая, но не надейся, что мы приедем тебя навестить…

– Да уж, когда так!.. – сказал отец, вращая глазами.

Какой-то Линквуд лет двенадцати прошел у меня перед носом.

В тот момент смелость Матильды восхитила меня. Этот прыжок в пустоту, который она тогда совершила, казался мне достойным Эстеллы. В нем было все: храбрость, решимость, сила характера и даже оттенок садизма по отношению к несчастным медузообразным родителям. Лишь позднее это геройство стало мне представляться сомнительным: за бравадой я разглядел страх, за эмансипированностью – зависимость. Переходя вброд реку жизни, Матильда просто перепрыгнула с панциря одной черепахи на спину другой, и очень скоро я ощутил на своем хребте судорожно вцепившиеся в него маленькие лапки и трепещущее от ужаса тельце.

Когда мы подъехали к дому, она храбро зашагала впереди меня по цементу дорожки, расщепленному сорной травой, – и глубоко вдохнула:

– Очень даже сносно!

Потом огляделась вокруг, стараясь не замечать угрожающей массы фабрики и фасада жалкой лачуги, закрытые ставни которой придавали ей еще более угнетающий вид, чем обычно, если это вообще было возможно.

– Всего два километра! – с преувеличенной живостью воскликнула она, увидев табличку, приглашавшую на пляж. – В самом деле прекрасное место!

Поначалу она вознамерилась взять хозяйство в свои руки. Подвязав фартук, с косынкой на голове, она прибирала и чистила, совершенствуя интерьер последовательным изменением деталей: из Бордо приходило столько занавесок, зеркал и дорогой мебели, словно ее мать, действуя через посредника, изо всех сил старалась контрабандой открыть у меня филиал своего мебельного салона. Неужели Матильда действительно верила, что сможет превратить эту конуру в образцовый коттедж с картинки из журнала «Дом и сад»? Время от времени у нее прорывались вздохи отчаяния, и как-то вечером я застал ее бессильно распростертой на великолепном диване «честерфилд», одно присутствие которого в нашей гостиной заставило бы выть от смеха старую Неподвижную. Увидев меня, Матильда взяла себя в руки, но я ни на секунду не поверил в ее мигрень.

А я блуждал по дому, тщетно отыскивая в становившихся все более густыми джунглях столиков, ширмочек, безделушек, галогеновых светильников и дизайнерских кресел тень той дикой рыжей кошки, что растерзала мое сердце двадцать лет тому назад.

И настал день, когда я уже больше не мог это выдерживать. В тот день мы были в Бордо, в новом торговом квартале Мериадек; мы искали совершенно особенную, круглую кровать, какую она увидела на фото в журнале. Мне эта идея казалась странной, но на уме у меня было другое.

– Постой, подожди! – сказал я, когда мы переходили широкий проспект – как раз напротив почтамта.

– Зачем? Что здесь такое?

Оглядываясь направо и налево, я пытался восстановить в памяти старую топографию снесенного района.

– По-моему, это было примерно здесь…

– Да что «было»?

– «Хорошие дети».

Матильда смерила меня взглядом.

– Ты что, спятил? Это же намного дальше, уже почти у кладбища.

Последовала оживленная дискуссия, в результате которой мы не сошлись ни на чем. Матильда прекрасно помнила опрятный, светлый и симпатичный домик, я – грязную развалину. Послушать ее, воспитательницы этого детского сада были ангелами нежности, вылетевшими прямо из нравоучительного фильма. А себя саму она видела благонравной голубенькой незабудкой в букете образцовых маленьких девочек, покрывающей поцелуями куколку со смеющимися глазами.

– К тому же, – прибавила она, – того клоуна звали Бобби! И это доказывает, что ты все напутал!

– Это еще доказывает, что мы там встречались и что мне это не пригрезилось…

– Может быть, но я не была такой, как ты говоришь… Я была счастлива в «Хороших детях», меня все любили…

Разговор незаметно перешел на темы нашей постоянной грызни – типа ключа от чердака.

– А я уверен, что это ты его выбросила во время одного из твоих домостроительных припадков!

– В любом случае, какое это имеет значение, – отвечала она, покраснев, – когда ты сам говорил, что там ничего нет, на этом чердаке!

– Мы могли бы там устроить мебельный склад: при твоих темпах натаскивания всего этого антиквариата он нам скоро понадобится!

Это был идеальный переход к теме круглой кровати.

– А кто будет спать в центре? – угрюмо спросил я.

– Это не важно! Она достаточно большая…

– Большая или маленькая, а центр есть всегда… Во всяком круге есть такая…

– В конце концов, ты действительно смешон!

И она бросила меня там, отправившись на встречу с мамой в чайную на площади Турни. Предоставленный самому себе, я сделал сотню шагов по террасе перед почтамтом. И когда я проходил мимо телефонных кабинок, мне в голову пришла одна мысль.

– Слушаю.

– Борхес, «Автор», – сказал я, не представляясь.

На том конце провода возникло короткое молчание, а затем некое кудахтанье, вышедшее прямиком из Гофмана или из Лавкрафта, некое готическое урчание в животе, обозначавшее у Крука пароксизм радости.

– Очень находчиво! Но – пальцем в небо! У Мишеля было такого рода предположение некоторое время тому назад… но нет, мой дорогой, не это – моя десятая книга! Ищите еще! И между нами, я, пожалуй, согласен с Набоковым: я довольно невысоко ценю толстокожую эрудицию этого аргентинца… По-моему, достигнув определенного предела, чрезмерная изощренность граничит уже с обычной глупостью! Где вы?

– В Бордо.

– Fine! Как раз сейчас должен подойти Мишель. Присоединяйтесь!

– Увы, нас ждут родители жены, – солгал я. – В следующий раз – железно!

– Неблагодарный! Бросаете вашего доброго старого Крука… Скажите, по крайней мере, так ли она восхитительна в постели, как я предполагаю…

– Именно так. Мы как раз сейчас выбираем новую кровать.

У меня еще оставалось несколько монет. Я полистал старый телефонный справочник.

– Агентство «Дик», добрый день!

Вкрадчивый женский голос. Затем следует пауза, во время которой я развлекаюсь тем, что представляю себе бюро в стиле американского фильма ужасов: шкафы с металлическими ящиками, бювар на столе и промокашка, на которой секретарша имеет привычку рисовать сердечки, болтая по телефону. Я вижу ее гламурной à la Дороти Мэлоун или задорно-смазливой à la Глория Грэхем. Ее шиньон и строгие очки нужны только для того, чтобы подготовить неизбежную сцену, когда в один далеко не прекрасный день господин Дик соизволит остановить свой усталый взгляд на секретарше, распустит задумчивым жестом ее волосы – и поставит на стол массивные стаканы, с изумлением обнаружив, какое роскошное создание столько лет было у него под рукой.

– Алло?

Стеклянная дверь ведет в коридор этого подозрительного дома. Со своего места секретарша может прочесть загадочную надпись: «киД» овтстнегА…

– Алло! Кто это? Говорите!

Я повесил трубку. Мое внимание привлек какой-то старикан, отчаянно боровшийся с торговым автоматом; фигура его была мне смутно знакома, но если бы не связка брелоков, болтавшихся у него на шее, я бы его не узнал.

– Так у вас ничего не выйдет, месье Преньяк. Щель для банкнот – вон там.

– Благодарю, молодой человек, но… – Последовала долгая пауза, и затем его лицо, отмеченное печатью старческого склероза, просветлело. – Конечно! Я вас узнал… вы… вы… друг Мишеля Манжматена! Как он поживает?

С этой минуты Преньяк уже не умолкал. Он с одушевлением вспоминал разнообразные подробности: «впечатляющую» эрудицию Мишеля Манжматена, его энтузиазм, его представительность, его остроумие, его блеск. С увлажнившимися глазами он припомнил случай, когда прямо на лекции Мишель – «я позволяю себе называть его просто Мишель!» – продекламировал целиком большую сцену из первого акта «Отелло»: «Он играл одновременно и Яго, и Мавра, и даже Дездемону. Боже, как это было забавно! Но каков талант, дорогой мой, каков талант!» Единственное, что он совершенно забыл, – это мое имя. Я хорошо видел, как в просветах своих нежных воспоминаний о «нашем дорогом Мишеле» он пытался вспомнить, как меня зовут, и не мог. Но его это не останавливало. Он преодолевал это маленькое затруднение, обозначая меня лестными, как он полагал, перифразами: «лейтенант Мишеля», «оруженосец Мишеля», его «Макдуф», его «Кассио».

– Я сразу понял, что он далеко пойдет, но тем не менее! В его возрасте стать министерским советником по университетам – кто бы мог подумать! К сожалению, я его теперь редко встречаю… я в отставке, как вы, наверное, знаете…

– Да, я предполагал…

– Я дважды писал ему, но он так занят… Лекции, работа в министерстве, и скоро выборы… вы знаете, что его, наверное, выберут генеральным советником Аркашона? И действительно…

Он вдруг взглянул на меня другими глазами. В его размягченном мозгу возникла мысль – примерно так дает последнюю искру севшая батарейка, когда ее закорачивают. Он взял меня за плечо и отвел еще немного в сторону – в еще более чистом стиле шекспировской уединенной беседы. Он приставил указательный палец к своей груди, украшенной созвездием побрякушек.

– «Не доверяй тому, что блестит!» – сказал философ… Я слишком хорошо это знаю, но, увы, ничего не могу с собой поделать!.. Возможно, это идет из детства… Моя мать всегда говорила: «Жану не хватает уверенности в себе!..» С его связями достаточно будет одного слова… Если вы его попросите, он не откажет… Мне это необходимо, молодой человек, мне это абсолютно необходимо!

– Что именно вам необходимо?

– Но… то, чего не хватает! Красной ленты… По… – он понизил голос и закончил экстатическим шепотом: – Почетного легиона!

Я держал паузу, наслаждаясь сценой: старик смотрел мне в рот.

– Но, месье Преньяк, – произнес я наконец, – если бы это зависело только от меня, вам бы уже давно ее нацепили…

– Как это мило с вашей стороны, молодой человек…

– …на яйца.

– Простите?

– Вам бы ее нацепили на яйца… Ах, – я хлопнул себя по лбу, – какой же я осел! Я забыл, что вы не располагаете этими аксессуарами… О! идея… Ее же всегда можно затолкать вам в зад.

Я страшно покраснел, ошеломленный собственной грубостью. Но затем стыд уступил место другому, приятному, почти опьяняющему чувству. Вот, значит, как я могу преодолеть самого себя, могу – пусть на пару секунд – стать героем моей собственной жизни. И вот я спрашиваю себя: а в самом деле, не началось ли все именно в тот день, на той эспланаде у мериадекского почтамта?… Удовлетворенный как нельзя более, я довольно низко поклонился Преньяку. А ведь я еще не знал, какую пользу извлеку из этой встречи.

Больше мы никогда не вспоминали о «Хороших детях». Такой ценой было оплачено некоторое время мирного сосуществования в обволакивающей ватной атмосфере и бледном искусственном свете; застыв в позе счастья, мы позировали невидимому портретисту. Матильда оставила свои интерьерные хлопоты. У нас воцарилось странное затишье, какое бывает перед грозой; повседневную рутину нарушали только приходившие изредка почтовые открытки, которые мне удавалось прятать раньше, чем они попадали на глаза Матильде. Но однажды она меня все-таки опередила.

– «Остин, Техас», – прочла она, – и никакого текста, только адрес. – Она была заинтригована. – У тебя есть знакомые в Соединенных Штатах?

– Нет, это один старый коллега, приезжавший сюда на каникулы.

– Странно, что на ней штемпель Дакса.

– Должно быть, забыли о ней, а найдя, отправили.

Я более или менее притерпелся к галогеновой лампе, освоил столик эпохи Директории, перестал спотыкаться о персидский ковер. Наши отношения были дружескими, иногда нежными, но всегда сдержанными; что-то оставалось невыясненным. Я досыта ел, я спал, как бревно, я даже привык к этой круглой кровати. По вечерам, лежа на диване «честерфилд», Матильда читала или смотрела телевизор (журналы – новые, программы – исторические), в то время как я правил письменные работы, кося одним глазом на светящийся экран в тайной надежде увидеть появление разбушевавшихся кетчистов. А в заоконной тьме мягко урчала фабрика… Короче, я был счастлив.

По крайней мере, так мне хочется думать сегодня. Ведь жизнь – это туристический кольцевой маршрут: все время откладываешь момент, когда остановишься сделать фото на память, в надежде, что за следующим поворотом откроется еще более красивый вид. Но вот уже и парковка отеля. Все выходят, автобус въезжает в гараж, и ты остаешься один во тьме и спрашиваешь себя, почему было не спустить затвор раньше? Наверное, я мог бы вслед за Жюлем Ренаром сказать: «Я знал счастье, но это не сделало меня счастливым…»

Каждое утро за завтраком Матильда смотрела на меня с улыбкой. Много времени, много месяцев потребовалось мне на то, чтобы понять значение этой улыбки.

Но как-то субботним вечером мы смотрели по телевизору программу варьете. На сцену вышел знаменитый комик. Он ничего не делал, он ограничивался тем, что с недовольным видом смотрел в зал. В этот момент камера показала лица зрителей; люди знали, что их сейчас будут смешить. Они следили за каждым жестом комика, готовые прыснуть от малейшей его ужимки, от первой же его остроты, и, ожидая их, они улыбались. В точности как Матильда.

То есть это был знак доверия: Матильда чего-то от меня ждала!

Это было ужасным открытием; нельзя безнаказанно поселять в людях надежду. И в конце концов я понял, что должен расплатиться за несколько идиотских фраз, произнесенных за столиком бара на Клемансо в день нашей встречи у Крука.

Я делал все, чтобы отодвинуть срок платежа. Как тот комик, я с таинственным видом расхаживал по сцене, прочищал горло, поворачивался к кулисам, уже открывал рот – и в последний момент передумывал. Но однажды вечером, когда я возвращался из лицея, мой собственный дом показался мне чужим, и я понял, что уже пора начинать мой номер.

Еще сидя в машине, я долго разглядывал фасад; я не заметил ничего необычного и тем не менее был уверен: что-то не так. Словно бы твой старый друг, бородач, явился к тебе свежевыбритым и ты всматриваешься в его лицо, не понимая, что же случилось. И затем, открыв дверцу, я поднял глаза. Чердак… Ставня слухового окна была открыта.

Матильда ждала меня.

– Пойдем. Я тебе приготовила сюрприз.

Она прошла впереди меня по лестнице и открыла чердачную дверь; проходя, я заметил, что она сменила замок. Она отступила в сторону, пропуская меня. Я вопросительно посмотрел на нее, она не ответила, но запах предупредил меня об опасности.

Пахло ремонтом и фабричной серой, – ни следа той чуть затхлой сырости, которая оставалась для меня связанной с возвышенным мгновением моей первой встречи с Диккенсом. И затем меня ослепил свет.

Чердачную комнатку нельзя было узнать: стены – в дорогих обоях, пол отциклеван и отлакирован, потолок обшит. Слуховое окно в дальней стене было распахнуто, и под ним стоял рабочий стол. В центре стола возвышалась электрическая пишущая машинка последней модели, а слева от нее лежала огромная стопа чистой бумаги (плотностью 80 г!). Но худшее было справа: изящный плетеный короб для бумаг, еще пустой, но ожидающий, когда его наполнят.

– Это… облом, – сказал я, чтобы нарушить молчание.

Матильда внимательно посмотрела на меня.

– У тебя не было места для работы… Сейчас здесь немножко неуютно, но ты можешь украсить ее, как захочешь.

– Да, конечно. Украсить.

– У тебя есть немного времени, если хочешь. Ужин еще не готов.

– Немного времени? Хорошо.

Дверь закрылась. Петли были смазаны, и ловушка захлопнулась совершенно бесшумно.

* * *

Можно не смотреть на часы: скоро восемь. Совершив последний торжественный пробег туда-сюда, экскаватор скрылся за горой опилок. На парковке гудели моторы. Загорались огни. Фабрика готовилась принять ночную смену; она прихорашивалась, как путана в перерыве между двумя клиентами. Скоро взвоет сирена. И в ожидании все почти сладострастно наслаждаются этим коротким перерывом. Все, кроме меня. Избегая смотреть на пустой короб, я потягиваюсь всеми членами, затекшими за два часа полной неподвижности. Как и в прочие вечера, Матильда старается меня не потревожить. Но, прислушавшись, я, несмотря на ее предосторожности, улавливаю звяканье приборов и знаю, что она сейчас тоже прислушивается. Для отвода глаз я пачкаю несколько листов. Ровное стрекотание машинки меня почти успокоило, и я почувствовал всю абсурдность ситуации, только перечитав мою вечернюю «работу»: «Я пишу книгу о Диккенсе.

Я пишу книгу о Диккенсе.

Я пишу книгу о Диккенсе.

Я пишу книгу о Диккенсе.

Я пишу книгу о…»

А между тем эта книга во мне была: по ночам я ощущал ее тяжесть внутри моего черепа. Слова лепились друг к другу, теснясь, как обезумевшая чернь. Существительные, чтобы освободить себе проход, отталкивали прилагательные, глаголы кричали: «С дороги!» – фразы бились о стенки, ища выход. Возвышенные вступления, едва родившись, уже оказывались смяты не менее возвышенными кодами… Но все это – только ночью, а днем не рождалось ничего, и мой ум оставался пуст, сумрачен и заброшен, как школьный двор вечером во время каникул.

Ловушка. Ловушка, из которой мне не выбраться никогда. Нет, я не злился на Матильду: она лишь ускорила неизбежное. В любом случае когда-нибудь мне пришлось бы сесть за этот стол – или за какой-нибудь другой – и взглянуть Диккенсу в глаза. Слишком долго я воображал себя хозяином своего существования. Но оно не принадлежало мне, оно было всего лишь кратким примечанием в конце книги, написанной кем-то другим. И я знал, я всегда это знал, что единственный способ к чему-то прийти – это, в свою очередь, написать книгу, чтобы круг замкнулся. Воспользоваться местоимением «он» и в то же время изъять самого себя, словно какой-то орган, который, вырезав, погружают в формалин книги. Выгнать из себя эту заразу тела. Но что делать, если заражено все мое существо? О чем говорить? Все уже сказано. Это было тщетно и абсурдно, так же абсурдно, как вычерчивать карту мира в масштабе один к одному.

Но я все же пытался. Я перечитал все его книги, от «Очерков Боза» до «ТЭД». Там и сям я помечал знакомые фразы: синкопированную речь мистера Джингля («А, камбала! Превосходная рыба – идет из Лондона»), афоризмы Сэма Уэллера («В следующий раз сделаю лучше, как сказала маленькая девочка, утопив братика и задушив дедушку»). Я сделал себе несколько заметок: «Диккенс – Достоевский. Диккенс – Гюго. Диккенс – Гомбрович». Все это не привело ни к чему.

И вот как-то вечером, когда я, пошатываясь, выходил из «Морского бара», мне пришла в голову одна нелепая, ужасная, грандиозная идея! Правда, в тот вечер море грохотало, брызги хлестали по щекам, а ветер трепал волосы. В такой вечерок любой страховой агент вообразит себя Шатобрианом.

Я нашел защиту. Книга, да. Я напишу книгу. Но не о Диккенсе. В конце дамбы я наклонился навстречу штормовому ветру и, мстительно грозя пальцем небу, прокричал, с трудом ворочая языком: «Не о тебе, старик! О ком угодно, но не о тебе! Вот ты где у меня уже, ты понял? Вот где! Я закрою глаза, открою энциклопедию и ткну пальцем в любое место наугад. И если попаду на Гийома Кретена, – отлично, я напишу книгу о Гийоме Кретене… или о Тайлепье, о Кокиле, об Анри Консьян-се! Первый же попавшийся писателишко пойдет в дело!»

Дорогой я умерил свой пыл и отлакировал стратегию. Мне показалось, что полагаться на случай – пожалуй что и опасно, я рисковал нарваться на Теккерея, Троллопа, Элиота, Коллинза или какого-нибудь другого писателя, так или иначе – пусть даже анекдотически – связанного с Диккенсом, и проклятие настигло бы меня вновь. Нет, я должен был действовать методически. Словно тропический натуралист, уставший от изматывающей влажности и от изобилия джунглей, я намеревался остановить свой выбор на каком-нибудь таком холодном и пустынном регионе, где жизнь лишь с превеликим трудом сохраняет свою непрерывность, – на каком-нибудь ледяном континенте, к примеру! Зажмурив глаза, я вцепился в мой литературный секстант. Не пройдет и минуты, как я открою мой Северный полюс.

«Флобер!»

Против всеохватной книги – книга ни о чем. Засуха после наводнения. Капля против моря. Скобель, фуганок. Диета после обжорства.

«Конечно! Флобер!»

В ту ночь я спал на этой круглой кровати, как ребенок. Словно был центром вселенной.

На следующее утро я проснулся в отличном настроении. Была суббота, первый день пасхальных каникул. Под душем я насвистывал и, садясь за стол, ощущал здоровый голод. В кухне витал приятный запах кофе, тосты уже выпрыгивали из тостера, но куда девалась Матильда? Я нашел ее позже в гостиной; все еще в пеньюаре, она лежала, свернувшись калачиком на диване «честерфилд». Такое бывало не раз, но именно сейчас мне это было неприятно: мой энтузиазм жаждал найти в ком-нибудь отклик.

– Ты не завтракала?

– Нет.

Больше мне ничего не удалось из нее вытянуть. Поднимаясь на чердак, я попытался припомнить, когда мы последний раз по-настоящему разговаривали. И, к огромному своему удивлению, понял, что это было много недель назад, а потом я слышал от нее уже только «доброе утро» и «добрый вечер». Я вдруг понял, как изменилась Матильда за последние несколько месяцев. Она похудела, она постоянно выглядела утомленной, даже утром после сна. Она одевалась как попало, она не обращала внимания на свою внешность. От пышной копны огненных волос, которой она раньше так гордилась, осталось лишь воспоминание: теперь какие-то тусклые лохмы падали на ее усталые глаза и прилипали к щекам, влажным от пота… или от слез? Проводя в бесплодных усилиях долгие часы над чистым листом бумаги, я не замечал этих тревожных симптомов. И вот именно в тот день, когда я смутно нащупал решение всех своих проблем, ее состояние резко ухудшилось. Уже взявшись за ручку двери, я остановился, раздумывая, не спуститься ли вниз, чтобы выяснить, что там с ней происходит. Но мне не терпелось воплотить мою новую идею. Меня ждала работа. Остальное – потом.

Я направился к полкам библиотечки. Мое внимание тут же попытались привлечь книги в первом ряду – книги Диккенса; как примерные ученики, они поднимали руку, стремясь заслужить похвалу учителя. Но я уже решил не замечать их. Я зарылся в глубины полок, в те глухие углы, где бездельники, прижавшись к батарее, прячутся от твоего взгляда и весь урок играют в «мандавошку». Счастье улыбнулось мне неожиданно скоро:

«Жара достигала тридцати трех градусов, и бульвар Бурдон был совершенно безлюден».

«Бувар и Пекюше» с комментариями Тибоде в «Библиотеке Плеяды». И, забыв о Матильде, не слыша настойчивого звонка телефона, отвыкший от таких счастливых часов, я погрузился в чтение. После стольких лет витания над водами Темзы, где меня окружали fog [28]Туман (англ.).
и викторианский гул, названия улиц Парижа казались мне восхитительно уютными, а имена персонажей – Бувар, Пекюше, Барберу, Дюмушель – доставляли то чуточку трусливое облегчение, какое испытывает путешественник, когда после долгого кругосветного странствия видит в конце дороги колокольню своей родной деревни.

Вниз я спускаюсь только в час дня. Сквозь стеклянную дверь гостиной я вижу ничего не выражающее лицо Матильды, обращенное ко мне; ее губы медленно шевелятся. В момент, когда я вхожу, она умолкает, я успеваю поймать на лету конец ее последней фразы:

– …сегодня до шести вечера.

– Звонил кто-то? Что мне надо сделать до шести вечера?

Я испробовал нежность, просьбы, угрозы – не помогло ничего. Казалось, Матильда, повторив порученное, считала свой долг исполненным; то, что меня при этом не было и я не мог ничего услышать, ее, похоже, не волновало. Покончив с делом, она погрузилась в созерцание какого-то американского сериала. Несколько минут я наблюдал за появлением и исчезновением этих неправдоподобных персонажей. Безукоризненно наглаженный муж целует в лоб жену, перед тем как сесть в машину. Жена остановилась в дверях на пороге; жест «бай-бай». Ее приличествующая случаю улыбка, застывающая по мере того, как его «кадиллак» заворачивает за угол. Торопливые шаги к телефону, дрожащая рука, набирающая номер. «Алло? Это ты, Дэнни? Дорога свободна! Он уехал по делам на три дня! Я жду тебя, дорогой…» Подавленный, я вспоминаю не столь уж далекие времена, когда Матильда приносила из библиотеки «Время невинности» и «Миссис Дэллоуэй», а в среду вечером шла в киноклуб смотреть «Восемь с половиной».

После обеда мне не удалось по-настоящему сосредоточиться на продолжении «Бувара». Случившееся не выходило у меня из головы. И когда ровно в восемнадцать ноль-ноль раздался звонок, я бросился к телефону, чтобы успеть снять трубку раньше Матильды.

Звонила моя директриса. Я забыл заполнить журнал класса, в котором был классным руководителем.

– Это, господин Домаль, переходит уже всякие границы! У меня складывается впечатление, что я работаю с каким-то призраком! Кстати, ваши коллеги уже прозвали вас Бельфегором! Вас никогда нет на месте, когда вы нужны, у вас нет никакого авторитета, никакого влияния, вы жметесь к стеночке, и ученики смеются над вами! Я даю вам один час на заполнение этого журнала, или вам придется поискать другое учебное заведение! Найдется достаточно много ответственных людей, способных выполнить вашу работу, – да, месье, даже в Мимизане!

Матильда, кажется, уже час сидела не шевелясь. Не сказав ни слова, я накинул плащ и вышел под дождь.

Мой дом снова стал мне враждебен. Моя терпеливая работа по приручению мебели пропала втуне. Всякий раз, когда я видел, что губы Матильды шевелятся, я бросался к ней, опрокидывая все преграды, оказывавшиеся на пути, разбивая вазы и обрывая провода, чтобы только не пропустить нескольких драгоценных слов – нескольких скупых слов, которые слетали с ее губ и тут же застывали, подобно капелькам воска, скатившимся с погасшей свечи. Я не мог забыть тот мучительный эпизод с незаполненным журналом, – уже одно то, что она отказалась тогда повторить, делало каждое слово Матильды неестественно значительным для меня. Я просто не мог себе позволить пропустить хоть одно из них, потому что боялся не услышать сообщения о какой-нибудь катастрофе: начавшемся в саду пожаре, запахе газа на кухне или штормовом предупреждении по радио. Я в буквальном смысле смотрел ей в рот. Я жил уже не с женщиной, а с какой-то депрессивной пифией; ее приводящий в отчаяние лаконизм действовал мне на нервы и играл моей жизнью. А бросался к ней я почти всегда напрасно: она просто зевала.

Из тюрьмы чердак превратился в убежище, но мой флоберовский проект не подвигался. Энтузиазм первых мгновений схлынул, и сменившее его ощущение дежа-вю перечеркивало мое открытие «Бувара…». Так, заблудившись в лабиринте и думая, что нашел какой-то неиспробованный путь, вдруг замечаешь на земле следы своих собственных подошв, а на стене – зацепившуюся за неровность нитку из твоей куртки: ты здесь уже проходил.

В книгу постепенно прокрадывались чуждые элементы: помпезная госпожа Борден неотразимо напоминала мне почтенную матрону из «Николаса Никльби». Тупой господин де Фаварж воскрешал в памяти Подснепа из «Нашего общего друга». А сами Бувар и Пекюше, эти горожане, которые вдруг услышали зов пустой проселочной дороги, эти двое невежд, неожиданно заслушавшиеся сирен науки, – не были ли они дальними родственниками и наследниками членов Пиквикского клуба? Изгнанный в дверь, Диккенс возвращался в окно. К тому же…

К тому же из всех неоконченных литературных произведений «Бувар…» считался одним из самых знаменитых, совершенно так же, как… «Друд»! И когда после нескольких недель бесплодных усилий я наконец осознал эту очевидную параллель, меня охватила какая-то чудовищная усталость.

В тот вечер, тоскливо перелистывая моего Флобера, я уперся взглядом в этот пассаж: «Наконец, они решили сочинить пьесу. Трудную сторону составлял сюжет. Они его изобретали за завтраком и пили кофе – напиток, необходимый для творчества, – затем пропускали две-три рюмочки. Ложились в постель соснуть, после чего спускались во фруктовый сад, гуляли там, наконец выходили за ворота, чтобы обрести вдохновение в полях, блуждали рядом и возвращались измученные. Или же они запирались на ключ. Бувар разгружал стол, клал перед собой бумагу, обмакивал перо и замирал, уставившись глазами в потолок, между тем как Пекюше размышлял в кресле, вытянув ноги и поникнув головой. Иногда они чувствовали трепет и как бы дуновение идеи; уже готовились ее схватить, но она ускользала».

А снаружи надрывался экскаватор, буксуя на опилках. Это было уже слишком. Я откинулся на спинку рабочего кресла и разразился громким хохотом душевнобольного. Потом выключил пишущую машинку, вышел из комнатки, обещая себе, что больше в нее уже не вернусь, и запер за собой дверь.

Я тихо вошел в спальню. Матильда не закрыла ставни, но была уже глубокая ночь, и в свете фабричных огней я мог различить только какую-то удлиненную форму посередине кровати. Невозможно было понять, спит она или нет. Услышит она мои слова? Пятьдесят на пятьдесят. Это облегчало дело.

– Я устал, Матильда. Очень устал.

Я сел на край кровати. Она лежала на животе, одетая, голова – в подушке, руки вытянуты вдоль тела. В полутьме наши силуэты резко выделялись на белой простыне: диаметр и касательная. Полумертвая и полуживой.

– Я солгал тебе. Я никогда не напишу книгу. Ни о Диккенсе и ни о ком… Все это – какой-то пошлый фарс… Я думал, что женюсь на пожирательнице мужчин, а получил в наследство мелкобуржуазную неврастеничку… А ты, ты хотела Рембо, а имеешь Топаза… Вот, и теперь мне легче, я освободился… Ты спишь?

Я прилег рядом с ней.

Лондонский моросящий дождик проникал сквозь мою пижаму, но ни Борель, ни Стивенсон не обращали внимания на мою персону: один говорил без остановки, словно боясь, что может прийти смерть, чтобы прервать его исповедь, а другой слушал, щуря глаза. Неожиданно Борель чуть повысил голос; он произнес мое имя. Мне ничего не оставалось, как приблизиться и навострить уши, – сейчас все станет ясно. И с «ТЭД», и с господином Диком. Но в этот момент Стивенсон замечает меня и прикладывает палец к губам.