Диккенс вырвал статью у меня из рук, вскричав:

– Генри Джеймс! Мелкий жеманный искатель! Я увидел его насквозь с первого взгляда. Поджидал в холле моего отеля в Бостоне и потом – длинный, как протянутая рука, – преследовал меня своим «мой дорогой мэтр!».

Схватив корзину, он швырнул туда статью, письмо Авроры и все старые бумаги, какие попались ему на глаза, затем схватил меня за руку и потащил вон из комнаты.

– Пирог! Йоркширская запеканка с литературной подливкой! У него место вселенной заступает синтаксис! Чем более закручена фраза, тем более тонким психологом он себя мнит… и он хотел, чтобы я его стряпню взял в «Круглый год»!

Мы уже были в саду, а Диккенс все не выпускал мою руку. Судя по крепости его хватки и яростному выражению лица, можно было подумать, что он только что схватил меня за руку в момент кражи фамильных драгоценностей. Мы остановились в нескольких шагах от жаровни, перед которой стоял Уэллер. Слуга был без шляпы и с закатанными рукавами; большими вилами он бросал в огонь громадные кипы бумаг, переполнявших стоявшую рядом тележку: тут были старые журналы, черновики, фотографии, пачки писем, перевязанные лентами или бечевкой, и даже несколько книг, среди которых я, кажется, узнал один опус «старого трубадура». Уэллер, не прерывая работы, бросал на меня косвенные взгляды, а в окне гостиной маячила Джорджина Хогарт, наблюдая за происходящим с видом неодобрения. Время от времени какой-нибудь листок взлетал, подхваченный потоком горячего воздуха, и, избежав сожжения, медленно кружился, опускаясь на землю. Но Диккенс тут же яростно подталкивал его ногой к огню, в который вывалил под конец и содержимое корзины. На лице его последовательно отразились гнев, скорбь, сожаление, горечь и затем печаль. Наконец он выпустил мою руку и, по сути, в первый раз взглянул на меня.

– Итак, месье, – сказал он по-французски, – вы племянник мадам Санд.

– Не племянник, – возразил я, краснея, – крестник…

– А, крестник! Вот почему вы на нее нимало не похожи.

Диккенсу было лишь пятьдесят восемь лет, но на вид ему можно было дать много больше. Сравнительно с последними фотографиями, опубликованными в прессе, лицо его будто сделалось тверже, словно он был занят превращением себя в собственную статую. Кожа щек напоминала старую замшу. Череп его тщились прикрыть седоватые пряди тонких волос, которые ветер беспрестанно топорщил в смешной хохолок. Его длинная, пушистая, мелко вьющаяся бородка придавала ему какой-то неопределенно-библейский вид, усиливая также впечатление отпадающей челюсти («когда отпадает челюсть, – говорила моя бабушка, – скоро отпадет и все остальное»), в то время как усы его, весьма изящного вида, не столько скрывали, сколько обличали линию губ. Его маленькие проницательные глаза иногда почти пугающе суживались. От всего его облика веяло странной смесью энергии и отверделости, живости и сосредоточенности. Как ни старался он держаться прямо и подтянуто, изображая викторианского патриарха, что-то в нем было восторженное и беспорядочное, и его маленькая фигурка казалась принадлежащей одновременно ребенку и бесенку.

Несколько неуклюжим жестом он похлопал меня по плечу.

– Позвольте сказать вам кое-что, месье Борель. В одном пункте Генри Джеймс прав: я поверхностен… существенно поверхностен. Я не умею скрыть чувства… и не могу откладывать на потом то, что должно быть сделано. Эти бумаги должны были исчезнуть… жгите, Сэм, жгите! Будьте беспощадны… Итак, я к вашим услугам.

Его речь резюмировала всю его личность: негромкий, мелодичный, чистый голос; сквозь аристократический английский проглядывает могучий кентский акцент и живость лондонских предместий. Куртуазный речитатив хорошо воспитанных людей, в потоке которого вдруг проскальзывают игривые вольности и даже некоторая грубость.

– Когда я был ребенком, я судил о людях, полагаясь на первое впечатление… и редко ошибался. Потом мне объяснили, что не следует доверять внешности и что надо стремиться проникать под поверхность вещей, как говорит господин Джеймс. Но под поверхностью вещей ничего нет! Всякое человеческое существо целиком содержится в нахмуренных бровях, в улыбке, в жесте руки… И нигде нельзя спрятаться. Довольно одного слова, одного-единственного. Даже имени. Вот я произношу «Боб Феджин», и спустя почти пятьдесят лет Боб Феджин является предо мной. Я вновь вижу его худощавое лицо и глаза маленького зверька, слышу его протяжный насмешливый голос: «Идите за мной, молодой человек, – он был точно тех же двенадцати лет, что и я. – Вот тут ты и будешь работать!» И я вновь слышу запахи ваксы, клея, Темзы… Сегодня я вернулся к той доброй старой методе. Полвека мне понадобилось, чтобы понять, что юный Чарли был прав! Так что отбросим политесы и церемонии… Меня вы увидели таким, каков я есть, а вас… вас я уже знаю.

– Каким образом?

– Ваше письмо, месье Борель! Во всю жизнь мою я не получал подобного…

Уэллер пошевелил вилами последние, наполовину сгоревшие связки. Прищурив глаза, он отер лоб и объявил:

– Ну и жара! Уф! Скоро уж лето, как приговаривал снеговик, пока таял…

Диккенс от души хлопнул меня по плечу и захохотал во все горло.

Джорджина Хогарт не столько ела, сколько отирала губы. Она относилась к пище, как к докучливым визитерам, которых приличия заставляют принимать, но отбытия которых ожидают с нетерпением – и взглядом, прикованным к часам. Что касается Диккенса, то он орудовал своей вилкой с деревенским энтузиазмом. Меню было пиквикское: просто, сытно и вкусно. Бараньи котлеты, тушеные овощи и пирог с вишнями; ко всему – охлажденная вода и немного пива.

– Мы дойдем до самого Кулинга и вернемся по шоссе.

Джорджина положила вилку и расстреляла меня взглядом, словно это я сказал.

– До самого Кулинга, Чарльз! Но об этом и думать нечего! Ваша подагра! .

– Моя подагра ведет себя превосходно! И я ощущаю себя легким, как эльф. Посмотрев, как горит вся эта старая макулатура, я помолодел на двадцать лет… моему внутреннему локомотиву требовался этот огонь радости! К тому же я должен поддержать честь Англии перед лицом месье Бореля… Французы же известные ходоки!

После некоторых прений было решено, что Уэллер последует за нами на повозке – на случай несвоевременного явления приступа подагры.

– Но она нам не нужна, Джорджина. Повторяю вам: я чувствую себя превосходно!

С первых же сотен метров он учинил демонстрацию. Он был замечательно легок на ногу и, несмотря на малый рост, широко шагал. Его размеренный шаг, ритмизуемый размахами трости, создавал обманчивое впечатление неспешности, но очень скоро я уже был в поту и понял, что придется стиснуть зубы, чтобы не отстать. Какое-то время дорога вела нас через поля. Он смотрел прямо перед собой и, казалось, не обращал внимания на окружающий пейзаж. Однако позднее, ближе к вечеру, он помянул замеченное им в поле чучело, наряженное в корсаж от женского платья и мужские панталоны, – я его даже не увидел. Мы вошли в лес, не умеряя аллюра и не разменявшись ни единым словом.

На вершине одного пригорка, чтобы отдышаться, я прибег к жалкой хитрости: у меня «развязался турок»… Разогнулся я слишком резко – голова пошла кругом, колени задрожали… опять это проклятое головокружение! Я закрыл глаза. И, вновь открыв их, был почти удивлен, увидев Диккенса. Он стоял, опираясь на свою трость, скрещивал и перекрещивал ноги и насмешливо поглядывал на меня.

– Итак, вам, стало быть, нравится мой «Пиквик»…

Ни один человек во Франции [даже Аврора] не позволил бы себе так выразиться. Но мне тут же пришло на ум, что я люблю книги Диккенса именно за их шероховатость и грубость.

– Да. Для меня это лучшая ваша книга.

Обычно писателям не слишком нравится, когда кто-то восторгается их ранними сочинениями. Самые злые критики часто начинают со скупой похвалы какому-нибудь роману, опубликованному автором сорок лет назад, который хвалят только для того, чтобы тем более раскритиковать последний опус, – в точности так, как сделал Джеймс в «Нэйшн». Но в тот самый миг, когда я уже готов был пожалеть о своей откровенности, Диккенс улыбнулся.

– Вы весьма хорошо говорите о нем в вашем письме… лучше, чем многие лондонские критики… А вы знаете, что, когда я писал первую главу, у меня не было и малейшего представления о том, что будет во второй?

– Я слыхал об этом.

– Все было так легко тогда… В голове было полно всякой чепухи… Потянешь за одну ниточку – и разматывается клубок… Это было невероятное ощущение! Месяц за месяцем я тащил одновременно «Пиквика» и «Твиста», а всеми помыслами был уже с «Никльби»… Моя шляпа никогда не пустела, я беспрерывно вытаскивал из нее кроликов – стадами и разноцветные ленты – сотнями… Я был неистощим… неуязвим! Но времена переменились…

Мы вновь двинулись в путь, уже с более разумной скоростью. Сперва я подумал, что он удерживает шаг, чтобы комфортнее беседовать, но потом заметил, что он слегка прихрамывает на левую ногу. Тем не менее, когда Уэллер нагнал нас с предложением своих услуг, Диккенс решительно отказался.

– Тогда, хозяин, я думаю, Джойс не повредит слегка размять ноги; не будет от этого каких неудобств, как по-вашему?…

Джойс, старый россинант с облезлым обвисшим крупом, смотрела на нас усталыми сонными глазами. Казалось, ей так же хочется «размять ноги», как нарезанной на куски и выложенной на блюдо семге – вновь подняться вверх по ручью.

Диккенс с самым серьезным видом покивал головой.

– Да, Сэм, ей это требуется. Вы знаете, где нас подождать.

Уэллер звонко крикнул: «Н-но!» – но Джойс не двинулась с места. Остановка была для нее фатальна: ее копыта, казалось, приросли к земле. Возница поднялся на ноги и щелкнул бичом, словно стоял на колеснице. Долгими мгновениями абсолютной неподвижности Джойс еще раз указала на свое несогласие. Затем, без предупреждений, стронулась с места и даже затрусила под горку. Уэллер придерживал рукой шляпу, словно такая быстрота движения грозила ее сорвать. Диккенс с улыбкой смотрел им вслед.

– Странная история приключилась со мной, месье Борель. Я не думал, что можно позволить себе быть Богом.

Мы вышли из-под полога леса. Дорога вела к холму, на вершине которого поднимались несколько домов и маленькая приземистая церквушка, окруженная могилами. Солнце светило по-прежнему, но поднялся свежий ветер, несколько уменьшавший приятность прогулки. Диккенс вбивал свою трость глубоко в землю. В изгибах его фраз я услышал чуть пробивающийся дефект произношения – ту стыдную шепелявость, над которой так насмехались его хулители.

– Один раз, один-единственный раз я чуть было не бросил роман. Это была «Лавка древностей»… Маленькая Нелл должна была умереть, а я не мог ее убить! В то время мне нравилось быть Богом, просто урок мне показался слишком тяжелым, слишком жестоким… но тогда не было еще этой завесы. Этой черной завесы, скрывающей финал «Друда»…

Дойдя до сельца, Диккенс повернул налево, к церкви. Мы присели на низенькую каменную оградку. Место было странно живое – те, кому доводилось видеть английские кладбища, поймут меня. Зелень травы там, казалось, была ярче, чем вокруг; помет свидетельствовал о прохождении стад. Я вспомнил, как Дэвид Копперфилд смотрел из своего окна на овец, пасущихся вокруг могилы его отца. Я вспомнил и Пипа, пытавшегося по форме букв, выбитых на могильных камнях, представить, как могли выглядеть его отец, мать и пятеро братьев. У всякой могилы есть своя индивидуальность. Всякий столп наклоняется чуть влево или чуть вправо под своим, неповторимым углом к земле. И тень его охранительно простирается над могильным холмиком или слегка затрагивает другой столп – быть может, чтоб завязать отношения. В этом царстве не было ни улиц, ни перекрестков: мертвецы Кулинга презирали кадастр. Они ложились там, где им заблагорассудилось.

В тени, отбрасываемой церковью, была свежевырытая могила. Так и виделся ее будущий насельник, проверяющий качество почвы – как щупают матрасы – и затем повертывающийся направо и налево, осведомляясь о соседстве.

Джойс ждала своего повелителя у заведения, благонамеренно именовавшегося кулингским трактиром. В стороне стояла простая двухколесная повозка, обтянутая черным сукном. Сидевший прямо напротив веселый монах, высеченный в камне над церковной папертью, протягивал кружку. Казалось, он кричит трактирщику, как в песенке «Три солдата»: «Charge it again!» [35]Запиши на мой счет! (англ.)
Его огромные голые пятки с гротескными большими пальцами покоились на дверном наличнике.

– Я нарек его братом Эдвином задолго до того, как начал «Друда». В нем есть что-то бесстыдное… Это какой-то вызов… останки вашего аморального и любострастного католицизма в нашем суровом англиканском мире… Он мне слегка противен и тем не менее очень нравится. Разве не похоже, что он хочет к нам присоединиться?

Он повернулся ко мне и зашептал:

– «Ваши персонажи высечены в словах, как скульптура – в камне, но в камне живом, обладающем всеми свойствами плоти. Когда закрываешь книгу, они продолжают стоять рядом со своими прототипами, и если слишком часто переводить взгляд с тех на этих, в конце концов начинаешь сожалеть о том, что родился от мужчины и женщины, а не от резца и колотушки». Недурная формулировка; быть может, несколько громкие слова, но от этого она нравится мне не меньше…

Диккенс усмехнулся моему изумлению, это были фразы из моего письма – слово в слово. Он на мгновение умолк, вздохнул и затем указал рукой на юг.

– Посмотрите туда… За деревьями.

– Гэдсхилл-плейс.

– Когда мы жили в Четеме, отец часто приводил меня сюда. Он указывал мне на этот дом и говорил: «Чарльз, друг мой, коли будешь хорошо вести себя и трудиться изо всех сил твоих, когда-нибудь и ты сможешь жить в таком красивом доме, как этот». И не так давно я понял, что эта простая фраза направляла мою жизнь: между тем маленьким Чарли, которым я был тогда, и тем большим Диккенсом, которым стал сейчас, – указательный палец моего отца… инструмент куда более страшный, чем резец скульптора. Повеление, которому невозможно воспротивиться.

И он прибавил, указав подбородком на свежевынутую землю:

– Траектория человека…

И тогда «брат Эдвин» встал. По крайней мере нам так показалось, когда открылись двери церкви и голые пятки исчезли, словно их пощекотали створками, и монах вскочил.

Четверо мужчин вынесли дощатый гроб, затем появилась женщина в трауре и по бокам ее – двое маленьких детей, далее – старуха с угрюмым лицом и возница, в руках которого все еще был кнут. Замыкал шествие пастор.

Не было ни цветов, ни кадила, ни пения, ни детей из церковного хора в стихарях. [Вот чего наверняка пожелала бы себе мать, вместо свечей, венков, грома большого органа и помпезной речи епископа из Шатору, которыми отец почел нужным ее проводить. ] Не сговариваясь, мы встали с оградки и остались стоять, неуместные, скрестив руки. Семья встала вокруг могилы. Дети заглядывали в яму с любопытством. Чья-то рука схватила меня и потащила за церковь.

Лицо Диккенса было пунцово-красным. Он согнулся пополам и с трудом дышал, словно только что получил удар кулаком в живот.

– Не могу удержаться, – мучительно выдавил он. – Это случилось со мной на похоронах моего старого друга Маклиза… А… на погребении Теккерея меня пришлось уводить, чтоб избежать скандала… И это всякий раз, как подумаю о невероятной… о поразительной абсурдности всего этого… Даже боги умирают, Эварист… Анубис, Зевс, Юпитер – мертвы…

Он держался за бока и пытался подавить приступы, искажавшие его лицо.

– Даже Диккенсу придется умереть… и, по-моему, это ужасно… смешно!

На глазах его выступили слезы; больше он уже не смеялся.

* * *

8 июня

– Месье Борель!.. Месье Борель, просыпайтесь!

Несколько секунд мне казалось, что я нахожусь на дне колодца. Ко мне долетал какой-то замогильный голос. Высоко надо мной в круге колеблющегося света витала голова. Я рывком сел и увидел, что он стоит у моей кровати. В одной руке он держал керосиновую лампу, а в другой – пачку листов в картонной папке. Мое ошеломление, кажется, необычайно его забавляло.

– Сколько времени? – пролепетал я.

– Седьмой час. Утро уже. Я думал, все французы встают с петухами. – Он подошел к окну, резкими движениями отдернул занавеси и затем погасил лампу. – Весьма сожалею, что разбудил вас, но у нас мало времени. Сегодня вечером я должен быть в Лондоне.

– Что это? – спросил я, указывая на папку, положенную им на мой ночной столик.

Но я уже знал ответ.

– Вы – первый, – просто сказал он. – Никто еще не читал ни строчки рукописи «Друда», за исключением типографа и корректора. Ни Форстер, ни мои дочери. Даже Джорджина не читала. Всем им приходится ждать публикации, как и прочим читателям.

– Почему я?

Он помедлил мгновение, уже взявшись за ручку двери.

– Почему нет? Приходите ко мне в шале, когда закончите. И… будьте снисходительны, господин учитель… У меня своеобразный почерк, особенно эти «th»!

Когда он вышел, я еще минуту полежал, восстанавливая в памяти все подробности его вторжения. Диккенс явил одновременно и необычайную бесцеремонность, и обезоруживающее простодушие. С некоторой досадой бросил я взгляд на рукопись; мне пришла в голову мысль задернуть снова занавеси и заснуть… Невозможно. Искушение было непреодолимо. Такие подарки не отвергают, как бы ни был груб жест, которым вам их преподносят. Мы оба прекрасно это понимали.

Картонка папки была испещрена различными заметками: даты, места, имена персонажей. Все они были вымараны, за исключением одной загадочной надписи, которую Диккенс взял в рамочку и дважды подчеркнул: «Сордж Педжах. Не забыть».

Я вытащил из моего чемодана июньский нумер, заканчивавшийся словами: «И так как все на свете имеет конец, то и эта странная экспедиция на том кончается – по крайней мере, до поры до времени». Речь шла о внушающей мрачные подозрения сцене, которую мы обсуждали с мисс Майнд: Джаспер посещает башню собора и склеп с явным намерением разведать места своего будущего преступления и хитростью добыть у хранителя могил Дёрдлса ключ от склепа, несомненно, для того, чтобы впоследствии спрятать труп Друда. Потом я читал и перечитывал первые строки рукописи: «В пансионе мисс Твинклтон скоро наступит затишье…» Но мне никак не удавалось связать воедино отпечатанный нумер «Круглого года» с его изящным типографским шрифтом и прекрасными гравюрами Филдса и ужасные каракули рукописи. Это было так, словно ученый профессор подвыпил после лекции и, снова взойдя на кафедру, бормотал бессвязные фразы. К тому же меня уже начинали терзать первые приступы мигрени.

Однако я принялся за дело, продираясь сквозь густые джунгли значков и вымарок. Я досадовал: многословие, словно лианы, сдерживало мое продвижение. Напыщенность донимала, подобно москитам. Во всем этом длинном фрагменте ничто не оставляло ни тени надежды на какой-то сюрприз, на какую-то неожиданную развязку – как раз напротив: все подозрения, которые возникли у меня при чтении предшествующих глав, получали здесь трогательное подтверждение. А что, если этот американец в конечном счете прав? Диккенс выдохся. Диккенс имитирует Диккенса. Диккенс агонизирует: «Друд» станет его могилой. Я дочитывал рукопись с тяжелым чувством, куда более глубоким, чем просто разочарование обманутого в ожиданиях читателя. Что-то было разрушено. [Мне вспомнилось резкое замечание Авроры: «Что за нужда упиваться каким-то англичанином? Или во Франции недостаточно гениев?» – и вспомнилась насмешка отца: «Так вот и попроси господина Диккенса оплачивать твое содержание вместо меня!»] Мне вспомнились мои собственные недоумения: как меня смущала тяжелая риторика «Крошки Доррит», как я с трудом добрался до конца «Нашего общего друга». И внезапно гнев мой обратился на меня самого. В зеркале трельяжа я увидел лик бездарности, ловящей за полу какой-то призрак. Экзальтированный молодой человек, который, прожив больше двадцати пяти лет, знает мир лишь в переводе чужими словами. [Под конец мной овладело ужасное подозрение: а что, если эта закоснелость в бесплодной страсти, эта прирожденная неспособность жить своей действительной жизнью увеличили мучения моей матери? И не ответствен ли я – столько же, если не более, чем отец, – за их продолжительность? За их…]

Мысль эта была мне невыносима. Я сунул рукопись под мышку и вышел. Было уже позднее утро, и солнечные лучи немедленно усугубили мою мигрень. Проходя мимо огорода, я наткнулся на Уэллера, который был занят курением трубки и пристальным наблюдением произрастания куста салата.

– Стучите сильнее, месье Баррель! Он очень занят. Я слышал, как яростно скрипит его перо… Он даже завтракать будет в шале… Так что, если не хотите оказаться с глазу на глаз с мисс Хогарт, как тот олень, что пошел кутнуть за компанию с охотничьим ружьем, я вас отвезу в Рочеcmep. У меня там кой-какие дела. Достопримечательный город, месье: собор, два аббатства, один музей, одна библиотека, не меньше пятидесяти восьми трактиров… и еще два-три местечка вас заинтересуют.

Я только покивал в ответ и углубился в тоннель, который, согласно разъяснениям Уэллера, вел прямо к швейцарскому шале. В тоннеле я остановился, наслаждаясь темнотой и прохладой этого места, но по тракту над моей головой проехал экипаж, произведя оглушительный грохот. Опершись рукой о стену, покрытую мхом, я прикрыл глаза. Когда я выходил из тоннеля, решение мое уже было принято.

Швейцарское шале возникло передо мной в конце небольшой аллеи. Еще вчера я бы жадно вбирал в себя каждую деталь его экзотической архитектуры, но сегодня у меня уже не лежала к этому душа. Единственным желанием моим было вернуть рукопись, добыть, если удастся, для утишения тоски немного успокоительной настойки и как возможно быстрее добраться до вокзала. Однако на мгновение я все же застыл на пороге, захваченный этим зрелищем: Диккенс за работой. Он сидел, преувеличенно склоняясь над бумагой и уцепившись левой рукой за стол, в то время как его правая рука перелетала со строки на строку. Он выглядел измученным, словно этот инфернальный темп, навязанный его правой рукой, взял у него еще больше сил, чем наша вчерашняя гонка. По временам перо зависало над листом и затем прочерчивало на каком-то абзаце яростные черты – отражения тех глубоких морщин, которые вдруг прорезали лоб писателя.

Ничто не могло его отвлечь. И потому, тщетно постучав несколько раз в стекло, я решился войти.

– Что вам угодно? – сухо спросил он, не взглянув на меня.

Кровь застучала у меня в висках.

– Я принес вашу рукопись, месье! Разве вы не просили меня об этом?

Все с тем же видом досады он медленно положил перо и поднял на меня взгляд:

– Ну и?…

У меня было смутное желание нацепить какую-то предохранительную пуговицу на острие моей критики, но своим почти оскорбительным поведением он, можно сказать, постарался избежать всякого снисхождения. По зрелом размышлении я полагаю, что именно такого эффекта он и хотел добиться.

Я не помню точно своей речи (кажется, сверлящая головная боль и неотрывно устремленный на меня иронический взгляд Диккенса сделали ее излишне язвительной и колкой), но я почти дословно помню ее заключение:

– Вы желали знать мое мнение, месье, я его высказал. Если вы хотели дать очерк нравов, цель не достигнута: ваши персонажи – посредственности, движимые примитивными страстями и грубыми чувствами. Здесь мало фантазии, составляющей ваш гений… А если вы стремились создать роман тайн, то это еще хуже. Ибо с первых же строк читателю ясно, что убийца – Джаспер, и в конечном счете весь роман – лишь маневр для затяжки времени. Что же до желания узнать, жив Друд или мертв, то это весьма слабая пружина…

– Весьма слабая, в самом деле, – пробормотал он.

Я замолчал, испуганный собственной дерзостью, но в те самые мгновения, когда я отчаянно рылся в моей больной голове, изыскивая какой-то приемлемый, щадящий его гордость компромисс, Диккенс ошеломил меня: он вдруг вскочил и не обинуясь пустился отплясывать победный танец. А потом забегал по комнате из угла в угол, потирая руки.

– Превосходно! Превосходно! – восклицал он. – Месье Борель, вы совершенно достойны вашего письма… вы лучший критик, какого можно только вообразить!

Он остановился передо мной и откровенно захохотал, глядя на мое изумленное лицо.

– Потерпите еще несколько часов, друг мой, и будьте готовы к отъезду в Лондон. Сегодня мы пообедаем рано и сядем на поезд в семь пятнадцать… и уж там вы узнаете все! А пока мне нужно еще немножечко поработать.

Он схватил меня за плечи и сердечно их стиснул, но тем же движением он подтолкнул меня к дверям.

– Как вы его назвали?

– П-Е-Д-Ж-А-Х.

Уэллер задумался, и пока он думал, Джойс позволила обогнать себя какому-то старьевщику, толкавшему перед собой ручную тележку.

– Нет, – изрек Уэллер, – это мне ничего и ни о чем не говорит… В нашем амбаре никакого Педжаха нет… Может, это герой из романа…

– Во всяком случае, не из его.

Два ряда скромных домиков обозначили начало городского предместья. Уэллер пожал плечами.

– Кто знает, какие фантазии придут ему в голову… Но самое смешное, что фантазии этой головы становятся евангельским словом для миллионов других. Налево поглядите!

На щите дорожного указателя красными буквами было намалевано: «Рочестер». Поперек щита кто-то натянул ленту с надписью того же цвета: «Клойстергэм».

– И это не все! Хозяин «Трактира путешественников» сменил вывеску… Теперь его клоповник называется «Гостиница Друда». А одному учителю на фортепьянах с Четем-стрит пришлось уехать из города. Почтенные граждане своих дочек ему уж больше не доверяли…

– Почему?

– А не повезло бедняге с фамилией: Джаспер!.. Или вот в прошлом месяце городской совет собирался по поводу одной вредной для здоровья улицы. Так вроде один умник предложил написать господину Диккенсу, чтоб, значит, он поправил дело одним росчерком пера… Не смеялся только ленивый, но я уверен, что нашлись бы и такие, что проголосовали бы!

Через несколько минут Джойс остановилась перед трактиром достаточно приличного вида.

– Так вы уверены, что не хотите зайти перекусить?

При одной мысли о задымленной зале, насыщенной запахами кухни и парами спиртного, меня замутило.

– Нет, спасибо, я, пожалуй, схожу посмотрю собор.

– Тогда я знаю, кто вам нужен. Томми! Тут для тебя клиент!

На зов немедленно прибежал уличный джентльмен лет двенадцати, остановился передо мной и продекламировал свой рекламный текст:

– Три шиллинга за собор, мистер! Я покажу вам башню преступления и склеп, где был спрятан труп!

– Откуда ты все это знаешь? Книга еще даже не закончена…

– Все так и было, мистер, я вам точно говорю! Мой дядя все видел! Он был там, когда этот гад, учитель пения, скинул того господинчика в дыру!

– Что я вам говорил? – шепнул мне Уэллер. – Я через часок зайду за вами в собор, – прибавил он, исчезая в трактире.

За пресловутые три шиллинга мне удалось отделаться от Томми, но забыть слова Уэллера было труднее. По мере того как я открывал для себя город, он являлся мне все более и более странным. Слегка рассеянные жаркой дымкой солнечные лучи нетвердо, словно неумелый рисовальщик, очерчивали контуры предметов. Людей почти не было. Двое мальчишек угрюмого вида без увлечения перекидывались мячом в пустом пространстве, словно отбывая номер, поставленный спрятавшимся куда-то режиссером, а импозантная главная башня замка, возвышавшаяся над старыми постройками, теснившимися на берегу Медуэй, так же напоминала декорацию, как и великолепные здания Гилдхолла или Истгейт-Хауса. Даже фрукты и овощи на прилавках огородников выглядели искусственными. Когда я приблизился к собору, у меня было такое ощущение, словно я соскользнул в иной мир.

Это ощущение еще усилилось, когда я увидел высокую башню Гэндальфа, возвышающуюся между двумя трансептами. Я вошел в ворота и направился к нефу, но вскоре вынужден был присесть против огромной фрески на хорах, побежденный как этим ощущением странности, так и усталостью и сверлящей головной болью.

И тут мне явилась одна мысль. Прежде всего я констатировал, что, блуждая наугад в этом незнакомом городе, я обнаружил одно за другим все его самые знаменитые сооружения (хотя они и располагались очень далеко одно от другого), и точно в том порядке, в каком они были представлены в туристическом вадемекуме, купленном мной в Лондоне. Далее я понял, что не в силах сосредоточить внимание на окружавших меня архитектурных богатствах. В уме моем возникали одни лишь традиционные и пустые формулы: аркатуры, романские проемы, зала капитула – вне всякой связи с осязаемой действительностью, словно смутные отголоски сна.

Сон! Вот это что! Едва возникнув, эта мысль уже не покидала меня. Никак иначе невозможно объяснить странные события этих двух последних дней: поразительное отношение Диккенса, мои собственные промедления, смущающую легкость, с которой самые заветные мои чаяния осуществились и потом обратились против меня. Оставалось лишь определить, когда же начался сон. Довольно долго решал я эту загадку.

Может быть, я еще в поезде. Может быть, мисс Майнд меня еще не разбудила. Но возможно также, что и сама мисс Майнд – тоже часть сна. И я вообще не покидал моей комнаты на Флитстрит, где все еще и лежу, упраздненный пивными парами. И этому не было конца. Дюмарсей, господин Дик, мой вояж в Англию… сон? А предательство отца, смерть матери, тот спор с Авророй, моя учеба в Париже, моя страсть к Диккенсу, мое торжественное причащение в Шатору – до какого момента восходить? До какой развилки? До какой глубины раскапывать, чтобы под тонким прахом миража обнаружить наконец твердую и надежную почву?

Я вскочил и направился к башне. Вадемекум предсказывал крутую лестницу. Было уже за полдень, а у меня со вчерашнего вечера во рту не было ни крошки – вознесут ли меня мои ноги на такую высоту? При этой мысли я расхохотался. С каких это пор смотрящие сон чувствуют голод?

В «Друде» решетка, преграждающая вход в башню, была закрыта на ключ, и этот ключ Дёрдлс, страж собора, вынимал из кармана. В действительности – но мог ли я еще употреблять это слово? – дверь была распахнута настежь, и только табличка предупреждала о неудобствах восхождения. В самом деле, мне пришлось опустить голову, чтобы не стукнуться о верхние ступени. Мои городские башмаки оскальзывались на камне ступеней. Выпуклость осевого столба цепляла меня за рукав. Паутина садилась мне на лицо. Воздух был тяжелый, напитанный сыростью. Сколько назойливых, удивительно точных ощущений, – это плохо соглашалось с моей новой теорией. Во всяком случае, во сне или наяву, лестница была очень похожа на описанную в романе; время от времени с нее открывались выходы на маленькие галереи, откуда можно было видеть неф и ангелов, украшавших его свод. Никакого вороньего карканья, но близость этого рода живности удостоверялась количеством помета. А когда ход сузился еще больше, мне стало ужасно не хватать фонаря Дёрдлса.

Через несколько минут я, как мне показалось, увидел забрезживший над моей головой дневной свет. Спеша закончить подъем, я выпрямился и сильно ударился головой о свод. Именно в этот момент я вроде бы услышал какой-то шум, поднимавшийся из глубины лестницы, но приписал его шуму в моей голове. Последующие ступени я преодолевал, держась одной рукой за лоб, а другой – за осевой столб. Наконец на излучине последнего витка я увидел то, что должно было быть площадкой; я испустил вздох облегчения, уверенный, что выхожу на свежий воздух. Но вместо этого я очутился в довольно большой комнате; ничто не позволяло предполагать такой ее ширины и глубины.

В тот же миг я узнал место: это комната человека, сидящего ко мне спиной. В ней висел невыносимый серный запах, и в окне ее я видел не кентское небо, а гору, странную шевелящуюся гору. Человек тоже смотрел на нее. На наших глазах она разваливалась, и вскоре за ней обрисовалась какая-то неопределенная угрожающая форма.

* * *

– Чарльз, мне кажется, что этот выезд в Лондон – опрометчивый шаг.

Диккенс спрятал свои часы и посмотрел на невестку отсутствующим взглядом. В отличие от вчерашнего, он едва притронулся к еде. Лицо у него было серым, под глазами легли синяки, и я видел, что его руки в пятнышках черных чернил слегка дрожат.

– После того что с ним случилось, – продолжала Джорджина, – месье Борель несомненно нуждается в отдыхе. Не могли бы вы отложить эту поездку на завтра?

Я не был столько наивен, чтобы поверить, что своим приступом дурноты в соборе я снискал сочувствие мисс Хогарт. Просто он сделал меня ее неожиданным союзником. К тому же Диккенсово упрямство было слишком очевидно, и ей трудно было изобразить, что ответственным за него она считает меня.

– Завтра ровно в восемь у меня встреча с Чепменом, – усталым голосом сказал он. – Если я не выеду сегодня вечером, я не поспею ко времени. А месье Борель волен провести ночь в Гэдсхилле и возвратиться в Лондон только завтра.

Такая перспектива меня отнюдь не прельщала.

– Благодарю, но я уже чувствую себя намного лучше.

– Это еще не значит, что и все остальные тоже, – сухо обронила Джорджина.

Затем она причмокнула языком и раздраженным движением отложила вилку. Диккенс последовал ее примеру, но чрезвычайно медленно, так, словно прибор сделался тяжел для его руки. Я опустил глаза, грудь моя стеснилась. В столовой Гэдсхилла наступило мгновение почти сверхъестественной тишины, и, делая отступление, я не могу не увидеть в этом предвестия того, что готовилось совершиться через несколько минут. Со стороны, без сомнения, должно было казаться, что мы молимся, но напряжение было просто осязаемо. Что-то пыталось проникнуть в комнату, предуготовлялось событие слишком грандиозное, и чтобы оно могло пройти сквозь сито повседневности – мягкий, приглушенный абажуром свет, клетчатый узор чистенькой шершавой скатерти, старую кожаную обивку на спинках кресел, – ему нужно было приказать времени, чтобы оно остановило бег, и проскользнуть к нам под пологом этой остановки, как грабитель проникает в дом под покровом ночи.

Наконец Диккенс вздохнул, и Джорджина наклонила голову, собирая со скатерти крошки хлеба. Но нечто уже проникло в комнату, и если я вдруг пустился рассказывать о моем злоключении в Рочестере, то единственно для того, чтобы попытаться забыть об этом незримо присутствовавшем. Джорджина меня почти не слушала. Диккенс, казалось, был погружен в свои мысли. Он никак не откликнулся на мои пересказы шуток Уэллера и проявил интерес, только когда я дошел до подъема на башню и моего видения «человека со спины».

– Странно, – пробормотал он, – у меня тоже был сон в этом роде… Я прохожу один из моих романов: это ряд зал, который невозможно упорядочить, – такой огромный лабиринт, из которого я не нахожу выхода. Но через какое-то время в конце коридора я вижу чью-то спину. Я приближаюсь к человеку, спрашиваю дорогу, он не отвечает. Я кладу руку ему на плечо – и просыпаюсь.

– Обычно и я вижу только его затылок, но на этот раз он обернулся.

– На кого был похож?

– Трудно сказать. Мой взгляд был неотрывно прикован к горе и к черной массе на ее вершине. Но мы встретились взглядами. Я уверен, что никогда не видел его в действительности… И в то же время у меня было ощущение, что этот человек должен быть таким, каково его лицо, я словно бы уже встречал его где-то, в какой-то иной жизни… словно бы его черты – и учтивое, несколько сострадательное выражение лица, и чуть ироничная улыбка – соответствовали какому-то сопровождавшему всю мою жизнь внутреннему образу… своего рода образцу.

Я испытывал ужасную неловкость, рассказывая все это, и меня удивило, что Диккенс несколько раз включался в разговор.

– Он вам что-нибудь сказал?

– Одну фразу, одну-единственную: «Да-да, Эварист, хорошо… еще несколько страниц, и все».

Наступило продолжительное молчание. Диккенс, казалось, обдумывал мои слова. Я увидел, что на лбу его появились в точности те же морщины, что я заметил у него утром, когда он писал в шале.

– И что потом?

– Потом я обнаружил, что лежу на земле, на холодном как лед камне. Я увидел месье Уэллера, который, склонившись надо мной, хлопал меня по щекам. Комната, гора, запах, «человек со спины» исчезли. Мы были на верху башни Гэндальфа. Спустя мгновение я уже смог подняться и осмотреть Рочестер, над которым мы возвышались. Я помню, месье Уэллер сказал: «А парапет-то, по-моему, довольно высокий…» Я думаю, он хотел сказать…

Секунду я колебался. Я смотрел на Диккенса, гадая, как он отреагирует.

– Он хотел сказать – слишком высокий… Слишком высокий, чтобы такой человек, как Джаспер, мог сбросить вниз другого.

Романист вздрогнул, затем слабо улыбнулся:

– Месье Борель! Вот и вы тоже путаете Клойстергэм с Рочестером! К тому же…

Казалось, он обсуждал сам с собой, следует ли ему заканчивать эту фразу. Он поднес кусочек мяса ко рту, опустил его на край тарелки, глубоко вздохнул:

– К тому же это не Джаспер столкнул Друда! Это сделало… одно имя.

– Чарльз, вы хорошо себя чувствуете?

Я был заворожен словами Диккенса и не вдруг понял смысл вмешательства Джорджины.

– Одно имя, – повторил писатель, печально глядя на меня. – На этом имени держится вся книга. Когда слово вторгается в жизнь, ничто не может его остановить. – И, повернувшись к невестке, прибавил: – Нет, я нехорошо себя чувствую. Совсем нехорошо. И это длится уже час.

Теперь и мне стало очевидно то, что не укрылось от беспокойного взгляда мисс Хогарт; на Диккенса было страшно смотреть. Его черты были искажены не только крайней усталостью, но и страданием: глаза его остекленели, губы дрожали, ноздри расширялись усилием затрудненного дыхания. Он поднес руку ко лбу, чтобы отереть пот.

Крайне встревоженная, Джорджина поднялась: – Я сейчас отправлю Уэллера за доктором Стилом.

– Стил – бездарность, – отозвался Диккенс. – Завтра в Лондоне я зайду к Рейнолдсу.

Но тут в лице его произошла новая перемена: слегка отвисла челюсть и вытаращились глаза; у него был вид сбитого с толку, смущенного человека, который только что прочел в газете невероятную новость или тщетно пытается ухватить смысл какого-то загадочного сообщения. Он начал очень быстро говорить, спотыкаясь на каждом слоге. В этом потоке неразборчивой речи два слова повторились несколько раз.

Джорджина между тем обежала вокруг стола.

– Пойдемте, полежите немного, друг мой.

– Да, – выговорил Диккенс. – На землю.

Но, попытавшись подняться, он выскользнул из рук невестки и тяжело упал на пол. Джорджина кинулась к сонетке, а я склонился над Диккенсом; он был распростерт на спине, ноги его скрестились, одна рука вытянулась вдоль тела, другая легла на грудь. Голова отворотилась набок. При ударе об пол лицо его исказилось; из открытого рта стекала струйка слюны. Глаза закатились, видны были только белки. У него случился приступ тошноты. Затем грудь его приподнялась, и более он уже не шевелился.

На звонок явилась служанка, исчезла, появилась вновь, неся подушку и одеяло.

– Вы известили господина Уэллера? – спросила Джорджина.

– Его не было в его комнате, мадам!

– Он, должно быть, на конюшне… или в оранжерее! И поторопитесь… что за бестолочь!

Мисс Хогарт бросилась к окну и несколько раз выкрикнула имя. Я тем временем закутал Диккенса в одеяло и устроил его голову на подушке. Но все эти движения я проделывал механически, не вполне сознавая меры случившегося; в ушах моих все еще звучали слова писателя. Я готов был чуть ли не трясти его, чтобы услышать больше.

– Он… мертв?

– Я не знаю, – ответил я. – Не могу нащупать пульс. Зеркало надо.