ДНЕВНИК ЭВАРИСТА БОРЕЛЯ

Публикация и примечания Мишеля Манжматена

Незадолго до смерти у Чарльза Диккенса наступил период литературных сомнений. Его последний роман, «Наш общий друг», был холодно встречен критикой; даже широкая публика не приняла эту огромную фреску с ее слишком вялой интригой и стандартными сюжетными ходами. А в это же самое время друг Диккенса Уилки Коллинз имел беспрецедентный успех со своим «Лунным камнем» – ловко скроенным напряженным повествованием, считающимся ныне прототипом современного полицейского романа. Принимаясь за «Тайну Эдвина Друда», Чарльз Диккенс, задетый за живое критикой и ревнующий к триумфу своего «ученика», хотел доказать, что может соответствовать вкусу эпохи и создать компактную строгую вещь, способную держать в напряжении читателя нового поколения.

В конце мая 1870 года, когда Эварист Борель прибыл в Англию, Диккенс написал уже более половины романа, и первые его главы были опубликованы в ежемесячном журнале «Круглый год». По тону эта вещь сильно отличается от «Нашего общего друга»: в ней меньше фантазии и нет – или почти нет – отступлений. Интрига закручена вокруг нескольких главных действующих лиц – для романа Диккенса их на удивление мало, всего с десяток, – и в частности вокруг загадочного Джаспера, респектабельного учителя пения и в то же время опиомана, о котором мы еще будем говорить. Достижение результатов, столь мало согласующихся с его обычной манерой, по-видимому, давалось Диккенсу ценой невероятных усилий. В периоды напряженной литературной работы он иногда позволял себе короткий отдых, чем и можно объяснить то приглашение в Гэдсхилл, которым воспользовался молодой француз.

Текст, направленный Борелем по возвращении из Англии редактору «Ревю де Дё Монд», к сожалению, не сохранился, однако записи, которые мы представляем читателю, могут с полным основанием рассматриваться в качестве чернового варианта или источника указанного текста. Ибо речь идет о личном дневнике. Рукопись представляет собой обычную ученическую тетрадь, из которой первые три страницы, равно как и двенадцатая, вырваны; эта деталь, а также многочисленные помарки в тексте позволяют думать, что Борель внимательно перечитал свой дневник и убрал записи личного характера, после чего оставшаяся часть была переписана набело с целью публикации.

Нам представлялось важным реконструировать, насколько это было возможно, оригинальную версию дневника по двум причинам. Во-первых, вычеркнутые места – к счастью, в большинстве своем поддающиеся прочтению – недвусмысленно удостоверяют происхождение и аутентичность Рукописи. А во-вторых, они содержат некоторые сведения о личности автора и литературной среде того времени, которые могут оказаться полезны исследователям. В нашем издании эти места даны в квадратных скобках.

Мая 30-го числа 1870 года

Вчера написал ему. Чего ради дожидаться его случайного приезда в Лондон? Он, может статься, уже окончательно переселился в Кент. А я не могу длить мое пребывание в Англии бесконечно [тем более что и вексель, обещанный папа, все медлит явиться].

Боже, чего мне стоили эти несколько строк! Как изъяснить в немногих фразах, не впадая в подобострастие, сжигающую меня горячку? Как отличиться от десятков иных начинающих писателей, которые, вероятно, домогаются его каждодневно? [Рекомендательным письмом Авроры воспользовался безо всяких угрызений. После нашего спора на Пасху она, уж верно, никогда больше не пригласит меня в Ноан, но что за нужда? Слишком долго терпел я ее уроки поведения и покровительственный тон… Так пусть же это послужит мне хоть к чему-нибудь!

Мой дуврский знакомец, этот несносный денди Дюмарсей, явился сегодня утром. Персонажам его разбора необходима свита: они могут существовать лишь в глазах других. Как бы там ни было, он пригласил меня на завтрак. ]

Мне ничего более не остается, как ждать… ждать и сносить приступы этих странных грез, мучающих меня всякую ночь. Добро бы еще кошмары – они бы, наверное, меня будили. Но нет, когда поутру я вспоминаю эти сны, они представляются мне незначительными содержанием и обыкновенными по форме своей. Ни макабрическим оттенкам, ни символам тревожным, ни деталям фантасмагорическим – ничему не могу я приписать того влияния, которое они производят на меня. Кажется даже, что сила их коренится в самой их банальности.

Чаще всего является мне человек у окна. Он сидит у стола, спиною ко мне. Вдали простирается горный ландшафт. Ни на миг не вижу я его лица, и все же силою того парадоксального знания, коим обладаем мы во сне, мне непреложно ясно, что человек сей мне незнаком. Я не знаю, что он делает. И тем не менее остаюсь там, не отрывая от него взгляда в продолжение, кажется, часов. Между ним и мною существует связь, которую никакие слова человеческие не способны выразить определительно и которую даже само пробуждение расторгнуть не может.

Июня 2-го

[Скудные средства мои растаяли, как снег на солнце. Кормлюсь пирожками на шиллинг в день и уже почти не встаю с кровати, отданный во власть непреодолимого головокружения, которое в эти последние месяцы все чаще поражает меня, даже когда я не голодаю.

Как мог он забыть? Мне все равно, что он волочится за всеми юбками в округе, когда «еще свежа», как сказано в одной пьесе Скриба, могила матери моей… Отмщением нам будет насмешка… Но если б он хоть соблюдал свои обязательства! Я прекрасно видел, что этот господин Стоун в банке Барклая из одной лишь вежливости поверил моей истории с затерявшимся векселем. Но сейчас я остался без единого су в самом дорогом городе мира и принужден длить эту жизнь, угождая капризам моего «друга» Дюмарсея!

Вчера вечером он пребывал в отменном расположении духа, ибо ему случилось встретить в Лондонском музее «весьма интересную» юную девицу по имени Лилиан Конан Дойл. Немедля он вбил себе в голову, что] лучший способ отпраздновать сие событие – это показать мне какой-то дешевый балаган (в Париже такие называют пьесу арами), и потащил меня в один из тех расположенных на полпути между Сити и нищими восточными окраинами странных кварталов, куда стекаются по ночам прожигатели жизни всех мастей. Я согласился пойти с ним: палач-желудок заставил.

Дверь одноэтажного заведения приоткрывается, и мы входим в зал, который наверняка довольно просторен, но мне кажется маленьким: набит донельзя; от густоты дыма и спиртного духа можно задохнуться. К счастью, появление наше сей же миг замечается услужливым персонажем с полотенцем через руку, который проводит нас, усиленно кланяясь, в некое подобие бельэтажа, идущего вокруг всего зала, – сюда, по местным обычаям, устраивают «джентльменов». С этих высот перед нами открывается картина пестрой, буйно-шумливой толпы, стеснившейся перед сценой. Над морем снятых шляп и картузов беспрестанно проплывает круглая груженая барка – это поднос подавальщика, скрытого от нас полезным грузом кружек пива. Зрители пьют стоя, не отрывая взгляда от пустой пока еще сцены; закрывающий ее занавес временами трепещет, вызывая всякий раз крики и аплодисменты.

Мы заказываем две кружки пива. За ту непомерную цену, в которую оно нам встанет, несомненно, можно было бы утолять жажду всего партерного мелколюдья в течение доброй части ночи.

[В чем этот осел Дюмарсей находит лишний повод для гордости…

«Видят, с кем имеют дело», – говорит он, поглаживая свою шелковую сорочку и свой дорогой жилет. ]

За соседним столиком заканчивает ужин маленький человечек в старомодном сюртуке. Дюмарсей заслоняет от меня человечка, и я не вижу его лица, но по временам ловлю его жесты, они точны и бережны; мне нравится наблюдать, как после каждого кусочка мяса он с безукоризненной аккуратностью кладет на стол нож и вилку, как отирает с губ, должно быть, малейшие капельки соуса или вина.

В этом ритуале было какое-то очень странное спокойствие, решительно неуместное в том мире, исполненном шума, гама и возбуждения. Закончив трапезу – и безупречно подобрав кусочком хлеба соус с тарелки, – человечек положил на нее скрестно нож и вилку, допил вино, отер в последний раз губы и сложил салфетку в осъмеро. Наконец он встал, и взгляды наши встретились.

Была ли тому виной скудость освещения, или дым, поднявшийся снизу, окутал нас, словно туманом, но черты его лица произвели на меня впечатление необыкновенное: сперва мне показалось, что его круглое лицо вовсе лишено черт, и мне понадобилось несколько секунд, чтобы различить в центре какого-то гало нечто вроде носа – нечто атрофическое, едва выступающее, – затем два круглых глаза без орбит и губы столь тонкие, что рот напоминал морщину. Я сразу подумал о карандашных набросках в папке для эскизов: казалось, довольно одного движения ластика, и лицу его будет возвращена белизна нетронутого бумажного листа.

Он вежливо поклонился, и я ответил на его приветствие. Затем он поднял с пола большой бесформенный саквояж – не было сомнений, что во все время ужина он сжимал его под столом ногами, – спустился вниз и исчез в толпе.

Спустя несколько минут в шуме толпы зазвучало нетерпение, и наконец тяжелый красный занавес сомнительной чистоты в самом деле открылся. На сцене явился крепкого сложения мужчина, одетый во фрак, который был ему узок в плечах, с торжественностью приветствовал публику и немедленно атаковал выходную арию из «Севильского цирюльника», имея в качестве поддержки лишь аккорды расстроенного фортепиано. Он очень старался раскатывать «р», как великие итальянские тенора, но его пугающий акцент кокни вылезал из каждого «barbiere», [1]Цирюльник (um.).
несколько напоминая пучки соломы, вылезающие из рукавов огородного пугала. Кроме этой забавной детали, я ничего не смог бы сказать о его выступлении, быстро заглушённом нестройными криками; к тому же вскоре обнаружилось, что артист отличался не столько своими вокальными талантами, сколько почти сверхчеловеческой способностью, не прерывая исполнения, принимать на манишку несчетное количество всевозможных метательных снарядов (скомканных бумажных шариков, сигарных окурков, подпорченных фруктов), коих в публике, кажется, был заготовлен изрядный запас на случай. Каждое попадание отмечалось триумфальным «ура!», а когда, проворковав финальную руладу, наш тенор прижал руку к испятнанной груди, поклонился и, пятясь задом, покинул сцену, его ретираду сопроводил всеобщий победный вопль.

Пианист без всякого перехода заиграл первые такты модной шансонетки, свет притушили, и на сцену явилась женщина, не слишком обремененная одеждой. Вопль тут же обратился в одобрительный шумок, и певица, воспользовавшись относительным затишьем, прощебетала рефрен песенки «Goodbye, little yellow bird». [2]Прощай, желтая птичка (англ.).
Она пела детским голоском, жеманно теребя в полутьме подол юбочки, и из зала полетели резвые шутки.

– Слышь, у меня тоже есть маленькая птичка!

– Лети-ка сюда, я тебя ощиплю!

– Эй, не хочешь сесть на мой сучок?

Увы, осмелев, она сделала шаг вперед и вышла на свет. К великому неудовольствию собрания, «маленькая птичка» оказалась зрелой матроной, сильно за сорок; на ее дряблых щеках видны были потеки румян; икры, обнаженные подобранными юбками, обличали жирную, студенисто дрожащую плоть. Большая клетка понадобилась бы для этой «птички»: в ней было килограммов восемьдесят.

Ей не суждено было долететь до второго куплета: правильная бомбардировка превратила ее платье в свалку пепла, промасленной бумаги и томатного сока; мне даже показалось, что в ее сторону пролетели гребень и полу сапог. Своим спасением «артистка» была обязана единственно вмешательству директора заведения, который бросился на сиену и увел «птичку» за кулисы, загораживая каким-то покрывалом.

Не в силах более выносить этого, я схватил Дюмарсея за рукав и потащил к выходу. Мы уже спустились вниз, когда на сцене вновь появился директор.

– Полноте, полноте, дамы и господа, спокойнее, прошу вас! – ревел он, стараясь перекрыть хохот. – Не будем более откладывать. Итак, наш главный аттракцион – «Господин Дик»!

Он исчез, и сразу вслед за ним – пианист. Несколько мгновений спустя появился какой-то человек, вышел на середину сцены и поставил на пол саквояж. К великому моему удивлению, я узнал того бережного человечка, который ужинал за соседним столом.

[ «Бедный малый! – воскликнул Дюмарсей, у которого после оскорблений тенора и «маленькой птички» разыгрался аппетит. – Они его разорвут на куски…»]

Я не мог тащить его дальше; заклинившись в самой гуще толпы, он старался не пропустить ни единой насмешливой реплики, адресованной маленькому человечку. Какая-то размалеванная женщина сказала: «Ну что, толстячок, это на сегодня или на завтра?» – и ее сосед, смеясь, ответил: «Да брось его, ты ж видишь, он уже яйцо кладет!»

Господин Дик оставался почти совершенно неподвижен. Бледная улыбка блуждала на губах его. Он обводил публику отсутствующим взглядом, словно сам был зрителем, терпеливо ожидающим начала представления; две-три реплики из зала заставили его поднести руку ко рту и скромно кашлянуть.

И произошло что-то странное. Вместо того чтобы дойти до пароксизма, оскорбления и шуточки стихли. Толпа понемногу успокоилась, проглотив подступающий смех. На всех этих лицах, всего несколько секунд назад искаженных насмешливыми гримасами, явилось одно и то же выражение ожидания, смешанного с любопытством. Необычайно было видеть эти обращенные к сцене лица – столь различные, столь непохожие и, однако же, отмеченные одной и той же печатью надежды. Установилась мертвая тишина, это было странно и страшно.

Господин Дик в последний раз прочистил горло; потом подождал еще добрую минуту, убеждаясь в том, что внимание толпы принадлежит ему безраздельно. Наконец он сделал несколько шагов назад, прочь от огней рампы, повернулся к нам спиной и пошарил в саквояже. Когда он вновь вернулся к нам, это был другой человек.

Одетый в редингот по моде тридцатых годов, он казался еще ниже ростом. Под сильно обтягивающим жилетом обрисовывалось почтенное брюшко – хотя несколько мгновений назад его не было совершенно; на груди его болтались огромные карманные часы, из-под лацкана выглядывала подзорная труба, а левый глаз был украшен лорнетом. Но все эти изменения в деталях были ничто в сравнении с той полной метаморфозой, которую претерпело его лицо: там, где только что было лишь бледное пятно – то гало, о котором я упоминал, – теперь можно было различить физиономию, как если бы неведомый рисовальщик, надумав, вытащил из папки свой набросок и наконец снабдил образ всеми человеческими атрибутами: губами (правда, все еще тонкими, но уже четко очерченными и дышащими великой нежностью), полными щеками бонвивана и взглядом – тоже нежным, почти детским, непорочность которого умерялась насмешливым блеском.

Я узнал его с первого взгляда, и не один я: еще до того как он раскрыл рот, по толпе пробежала какая-то неощутимая рябь. Журчащей волной шепота по залу пробежало имя:

– Пиквик! Это Пиквик!

Простым покашливанием господин Дик восстановил тишину. А затем с приятностью в голосе обратился к воображаемому собеседнику:

– Вы уверены, Сэм, что это итенсуилльский дилижанс?

Господин Дик повторил маневр: несколько шагов вглубь сцены, несколько быстрых движений над саквояжем – и новая метаморфоза! Прямой, как «i», стройный в талии, он будто вырос. На нем были навощенные сапоги, гамаши, полосатая ливрея и забавная кожаная шляпа, сдвинутая на левое ухо. Окружавшие нас люди толкали друг друга локтями и понимающе перемигивались. Тем временем господин Дик приблизился к тому месту, которое мгновение назад занимал «Пиквик».

– Да, хозяин, я уверен. – Голос у него теперь был громким, тон саркастическим, а произношение приправлено смачным акцентом предместий. – Так же уверен, как моя мамаша, когда сказала, увидев, как я появляюсь из ее живота: «Вот и мой сын!»

Первые же слова отозвались разрозненными взрывами хохота, когда же тирада была окончена, весь зал содрогнулся от грома овации.

– Ур-ра-а! Виват Сэм Уэллер!

Мужчины швыряли в воздух картузы, женщины аплодировали, и все с горящими, словно фонарики, лицами требовали: «Еще! Еще!» И презабавно было смотреть на выражение лица остолбеневшего Дюмарсея.

– Но, черт меня побери, кто это такой? – заорал он, чтобы перекрыть шум.

– Представитель Диккенса! – отвечал я, смеясь.

– Кто-кто?…

– Представитель Диккенса! Человек, способный представить и сыграть на сцене любой персонаж из романов Диккенса. Только что вы видели знаменитого Сэмюела Пиквика и его насмешливого слугу Сэма Уэллера… А вот сейчас этот приветливый человек с чуть покрасневшим носом, занятый приготовлением пунша, не кто иной, как безденежный Уилкинс Микобер, большой друг Дэвида Копперфилда!

Дюмарсей слушал, не понимая; его взгляд тупо блуждал вокруг, встречаясь со взглядами прачек, распутных девиц, кучеров фиакров, рассыльных, продавцов, трубочистов, белошвеек, безработных комедиантов, молодых бездельников, сбившихся в банду, и даже одного или двух полисменов; все эти подогретые винными парами мужчины и женщины – сильные и слабые, богатые и бедные, красивые и безобразные, – введенные в транс талантом господина Дика и объединенные милостью несравненного романиста, были в этот миг ближе к настоящей литературе, чем все наши милые критики из «Фигаро» и «Тан» [или из «Ревю де Дё Монд»]!

– Это… это невероятно! То есть… все эти люди читали вашего Диккенса?

– Только те, кто умеет читать. Прочие собираются вечерами вокруг какого-нибудь более образованного, чем они, товарища или соседа и просто слушают. Каждый месяц они охотятся за новым выпуском, а в ожидании его обсуждают между собой предшествующие… И нынче вечером, и завтра сотни тысяч мужчин и женщин в Мельбурне, в Лос-Анджелесе, в Торонто будут читать – или ждать того момента, когда они прочтут, – Диккенса… Когда корабль, везший книжку журнала с окончанием «Лавки древностей», прибыл в Нью-Йорк, там случились беспорядки: люди кинулись к причалу, чтобы узнать, умрет или нет маленькая Нелли! И понтоны не выдержали веса толпы!.. О, а вот и мистер Покет, покровитель Пипа в «Больших надеждах»… Смотрите, он тащит сам себя за волосы, словно хочет оторваться от земли!

– Это… это выше понимания!

[Я почувствовал, как во мне зашевелилось что-то вроде ненависти. В Дюмарсее соединилось все, что было мне отвратительно: педантство, самодовольство и глупость. ]

– Но что же вас так шокирует? Что все эти «простолюдины» прикоснулись к искусству, которому вы претендуете служить? Для вас литература – социальная привилегия, знак принадлежности к некой высшей касте – в одном ряду с вашими роскошными сигарами, дорогой одеждой и блестящим экипажем! Что можете вы понимать в очаровании истинного романиста?!

Я выкрикивал это с горячностью, почти с отчаянием и очень громко. На нас начали оборачиваться соседи.

– Никто во Франции не смог бы околдовать такую пеструю толпу… Ни Бальзак, ни даже Гюго.

[Не более и «наш дорогой Гюстав», как его называет Аврора… я уж не говорю о самой Авроре с ее опереточными деревнями или деревянными сабо, напоминающими бальные туфли, деревнями, где конский навоз вам преподносят завернутым в шелковый платок!]

Свет между тем погас, и лишь одна слабая лампа у подножия сцены освещала господина Дика, вновь углубившегося в свой саквояж.

– Диккенс возвращает им их собственный образ, добавляя к нему нечто сверх – ту рельефную выпуклость, которая делает их еще более реальными… В каком-то смысле он их пересоздает, и этого не случалось со времен Шекспира!

Толчки локтями и возбужденные «тс-с!» заставили меня замолчать. Господин Дик вновь вышел на авансцену, одетый на сей раз в простую блузу рабочего. Волосы падали ему на лоб, глаза мигали со всею возможной быстротой. Освещенное снизу лицо его, вновь неузнаваемо изменившееся, было отмечено печатью безумия: жесткие черты, стиснутые челюсти, яростные глаза.

– А! Нэнси, подлая… ты предала меня!

Он обращался к плетеному манекену с длинными белокурыми волосами, которые волочились по полу. Шелест ужаса пробежал по толпе, когда он вытащил из-под своей блузы пистолет.

– Нет! – закричал кто-то из зрителей. – Не делай этого, Билл Сайкс!

Господин Дик посмотрел на оружие в своей руке и, казалось, на мгновение поколебался, но он по-прежнему держал манекен за горло, и глаза его метали яростные молнии.

– Ты заплатишь за это, Нэнси! – прошипел он.

И несколько раз ударил рукояткой по голове манекена; прутья застонали под ударами; наконец голова отделилась от плеч и упала на пол. Несколько женщин зарыдали; неподалеку от нас с кем-то сделался обморок.

Когда зажегся свет, господин Дик уже вновь обрел свой обычный вид – скромного маленького человечка с почти ^запоминающимся лицом. Он кашлянул, поклонился, взял свой саквояж и исчез.