«Боже мой… но это же из Диккенса!»

«Приют хороших детей»: ржавая вывеска раскачивалась на ветру и скрипела цепями. В отдаленном прошлом дверь была синей, так же как и полуоторванный дверной молоток в форме руки, одеревеневшей от холода или ужаса; и, глядя на этот фасад, покрытый толстым слоем копоти, и на эти грязные окна, занавески которых напоминали мертвые веки, можно было вообразить, что эта рука была забыта каким-то посетителем, торопившимся убраться отсюда. «Скоро каникулы, – говорила на ходу моя мать, – мне надо сделать кое-какие важные дела, так что придется тебя пока куда-нибудь пристроить… На недельку или на две, не больше». Время полдника давно прошло, я был голоден, я замерз: пальто и печенье остались забытыми в комнате за лавкой; я не понимал точного смысла слова «пристроить», я не знал, что это значит – в приют.

Незнакомые слоги: короткий детский писк «Дик», потом пугающий хлопок «кен» и какой-то насмешливый, дразнящий свист «ссс…», будто воздух, выходящий из проколотой шины, – перекатывались в моей голове, переворачивая один за другим все вопросы, теснившиеся в ней минуту назад. И вскоре в боулинге моего ума оставалась лишь одна несшибленная кегля – огромный знак вопроса, безусловно смущающий, но и многообещающий: «Дик-кен-ссс…» Из Диккенса… я прекрасно знал эту частичку, вводящую твердые материалы, съестные продукты, сильные чувства: из дерева, из хлеба, из гордости… Так, может быть, этот Диккенс не вопрос, а ответ, может быть, он даст мне на чем посидеть, что поесть, чем победить страх… В этот момент вдали засвистел поезд. Он увозил моего отца.

Наш маленький магазин дамского белья, расположенный в идущем под уклон переулке на границе пользовавшегося дурной славой района Мериадек, принадлежал моей матери. Отец большую часть дня проводил в кафе с замечательным названием «Разрядка», грязные витрины которого провиденциальным образом смотрели с противоположной стороны переулка прямо на нашу лавку и позволяли ему отслеживать появление особенно миловидных клиенток; тогда – и только тогда – он бросал карты, застегивал воротник, с чрезвычайной поспешностью пересекал улочку и с треском распахивал дверь в магазин.

«Не беспокойтесь, Катрин, – на «вы» он обращался к матери только в таких обстоятельствах, – я обслужу мадам».

После школы я устраивался в комнате за магазином на большом столе, заваленном упаковками чулок, бюстгальтерами и маленькими трусиками; в этих складках я бесшумно развертывал свои оловянные войска.

Для тихого и одинокого маленького мальчика, каким я был тогда, идеальным времяпрепровождением могло бы стать чтение. Поскольку в доме практически не было книг, моя мать считала своим долгом время от времени водить меня в местную библиотеку – примерно с той же частотой, что и к зубному врачу, и приблизительно с теми же гигиеническими целями; но мне не нравились ни угрюмое, плохо пахнущее помещение, ни обилие контролеров, которые за своими конторками клеймили печатями отвержения книги, приговоренные к отправке в макулатуру, ни серьезность матери, проникавшейся ролью доброй наставницы, ни, разумеется, сами книги, стоявшие там. Я злился на их неправдоподобные приключения, на их грубо намалеванные «экзотические» красоты, под которыми угадываешь романические обои в цветочек. Вот что мне понравилось бы, так это книга о приключениях Франсуа, сына Робера и Катрин Домаль, проживающего в Бордо, на улице Сен-Сернен, дом 23. Книга, которая подсказала бы мне, как жить. За отсутствием таковой я удовлетворялся своими солдатиками, большим альбомом с картинами битв Наполеона, подаренным мне отцом на Рождество, и древним номером журнала «Зеркало спорта» со статьей под огромным заголовком «Уимблдон-1931 – невероятный турнир!» и фотографией на обложке: «гигант» Уильям Тилден стискивает руками голову после проигранного матчбола.

Дверь из задней комнаты в магазин всегда была открыта, и, не отрываясь от игры, я слышал все те пошлые любезности, которые так щедро расточал отец («Мадам, я категорически отказываюсь продавать вам этот фасон! В таком возрасте, с таким силуэтом вам нужно что-то более… живое, более плутовское, если вы позволите мне это выражение…»), и все любезности почти неизменно следовавших далее семейных сцен.

– Увы, дорогая, я… это сильнее меня… Это – ну, как… труба, вот! Труба, которая меня зовет…

– Труба? – уточняла мать своим высоким визгливым голосом.

– Да, ну ты понимаешь, что я хочу сказать… что-то такое, что тебя несет против воли… чему ты не можешь противиться!

И в подтверждение этого специфического аргумента он начинал «махать крыльями», как птенчик, подхваченный ветром; зрелище тем более забавное, что у «птенчика», весившего больше восьмидесяти килограммов, были лапы борца и воловий загривок.

Иногда маме случалось всплакнуть, но, в сущности, эти сцены не были драматичными. Я помню только одну яростную ссору совсем по другому поводу, которого я, кстати, тогда совершенно не понял. Это происходило вечером; было довольно поздно, но я еще не спал. Мы все уже легли, я – в своей маленькой комнатке, они – у себя; нас разделяла лишь тонкая перегородка.

– Робер, ты соображаешь или нет, он же ее никогда не видел!

– И тем лучше! А самое лучшее – чтоб он о ней никогда и не слышал!

– Но это же чудовищно!

– Это она – чудовище!

– Господи, да вся деревня ее обожает!

– Да? А ты сходи на кладбище и спроси своего отца, как он ее обожал! Она его поджаривала на медленном огне!

– Ну да, это правда, что она иногда бывала с ним немножко… капризна… но это из-за ее ноги!

– Ее нога! Ха-ха! Я сейчас лопну со смеху! – Отец почти кричал. – Да она прекрасно ходит, эта ее нога! Подозреваю, что она регулярно закапывает туда какую-нибудь дрянь, чтобы поддерживать воспаление и сидеть у всех в печенках!

Потом я заснул, и мне приснилась огромная нога, разгуливавшая по комнате.

Из того, что продавалось в нашем магазине, больше всего я любил белье марки «Близко к сердцу». Крепкие, идеальные параллелепипеды этих коробок приводили меня в восторг. Они прекрасно укладывались друг на друга, образуя сплошную непробиваемую крепостную стену для моих солдат. Это была старая почтенная торговая марка, репутация которой зиждилась более на качестве материи и тщательности пошива, чем на смелости экспериментов; это белье подходило женщинам зрелым и благопристойным. Если бы мы продавали только такие вещи, можно было бы держать крупное пари на то, что мой отец вообще никогда не покидал бы своего любимого столика в кафе «Разрядка», и я, возможно, никогда не прочитал бы Диккенса.

Но наступает день, когда то, что было «близко к сердцу», становится «совсем близко». Лифчики теперь облегают, трусики суживаются, появляются пояса с подвязками, производят фурор кружева; коричневый цвет и пристойный беж уступают место вызывающему белому и похотливому черному. Симпатичные маленькие картонки заменяются бесформенными пакетиками, среди которых грустно бродят мои драгуны, уланы и зуавы, обдумывая планы дезертирства. Наконец, старинный, представитель фирмы месье Гражан со своей непременной щеточкой, прогорклым запахом и мятым прорезиненным плащом уступает место мясистому созданию, известному мне под именем «мадемуазель Корали» – никогда не слышал, чтобы ее называли как-то иначе.

Мадемуазель Корали носила очень короткие юбки и очень длинные ресницы, ее отличали низкая острота зрения – кокетливо подправленная незаметными линзами – и высокие каблуки. При любых обстоятельствах на ее лице сохранялась пренебрежительная и вызывающая гримаска а-ля Линда Дарнель, что не позволяло мадемуазель Корали произносить какие-либо иные гласные, кроме «о» и «у». Воспринимал ли я, несмотря на мой юный возраст, те чувственные обещания, которые с какой-то пассивной алчностью подчеркивались кармином «совсем близко к губам»? Во всяком случае, я подстерегал каждый ее визит и однажды дошел даже до того, что скромно встал у двери.

– Добруй дунь, модом Домоль, у вое всо хорошо?

Моя мать еще не успела ответить, а в переулке уже послышались торопливые шаги. Красный, с трудом переводя дух, отец появился в магазине под улюлюканье своих партнеров по белоту, столпившихся у витрины кафе «Разрядка».

– Не беспокойтесь, Катрин, я займусь.

– Мусьо Домоль!

Давно продуманным и искусно лицемерным жестом мадемуазель Корали одергивает свою мини-юбку, чтобы выглядеть более прилично, но благодаря эластичной материи достигается обратный эффект. Затем она раскрывает свой каталог.

– Конечно, это очень… гм, впечатляюще, – отец медленно перелистывает страницы, глаза у него лезут на лоб, – но… удобно ли это?

– Обсолутно! Йо ношу только токоу!

Робер Домаль шумно сглотнул. Участь нашей семьи была решена.

На другой день учительница отпустила нас немного раньше обычного. Обнаружив, что магазин заперт, я прошел через дворик и вошел с черного хода. Эту дверь отец в спешке забыл закрыть на ключ. Первое, что я увидел, войдя, – моих упавших солдатиков, разбросанных по всему полу; грустное зрелище! Закричав, я тут же кинулся поднимать одного из них, моего любимого, знаменосца Рейнской армии, и обнаружил, что древко не выдержало удара. Только тогда я поднял глаза и увидел отца и мадемуазель Корали. Один отчаянно пытался застегнуть брюки, а другая, отвернувшись от меня, искала, стоя на четвереньках, свои трусики среди раскиданных по столу коробок. Это молочное сияние плоти в сочетании со странным запахом, витавшим в комнате, и чем-то теплым и влажным, что случайно ощутили мои пальцы, когда я коснулся края стола, слагая на него бренные останки несчастного знаменосца, вызвали в моем паху некое явление, смысл которого открылся мне много позже.

Затем мадемуазель Корали, вновь обретя трусики, торопливо их напялила и, раздавив каблуками своих туфель, которые она не снимала, одного гвардейца и одного рейтара, выскочила во двор как раз в тот момент, когда к дому подошла мать с продуктовой сумкой в руках. Как сейчас вижу ошеломленное лицо отца в то мгновение, когда сомкнулись челюсти этого капкана: мадемуазель Корали завлекла его на коралловый риф греха, а моя мать отрезала путь к материку раскаяния.

– Убирайся из моего дома!

– Катрин, я…

– Убирайся из моего дома сейчас же!

Ею овладела какая-то дикая радость – она вся преобразилась. Словно давно ждала этого момента. Скорчившись под столом, напрасно пытался я затыкать уши. Потом снова появился отец – с чемоданом в руке.

– Робер, ты не можешь вот так взять и уйти! Это твой сын, ты должен с ним поговорить!

– Чтобы сказать ему что? Что его мать меня выгнала?

– Ты должен это сделать!

– Увы, малыш, я… я тут ни при чем… Это… труба, понимаешь? – Робер Домаль помахал в последний раз крыльями, и труба унесла его из моей жизни.

– Вот, – просто сказала моя мать.

Она сыграла свой ударный эпизод. И на этом ее роль заканчивалась.

* * *

– Добро пожаловать к «Хорошим детям»! Как зовут этого маленького господина?

Когда дверь отворилась, в лицо нам повеяло тяжелым духом, напоминавшим зловонное дыхание печеночного больного; трухлявый паркет грозил поглотить вошедшего, а полуотклеившиеся и свисавшие со стен полосы обоев облизывали его, словно языки.

– Франсуа, – нервно сказала мать. – Его зовут Франсуа…

Монахиня наклонилась, чтобы рассмотреть меня поближе. Дыхание ее было таким же тошнотворным, как запах в доме. Затем она посторонилась, и я увидел раскрытую дверь с табличкой «Игровая комната».

Монахиня положила руки мне на плечи и предложила войти; я подчинился с таким же энтузиазмом, как если бы она приказывала мне войти к ней в рот.

Комната была узкой, но очень длинной. Слева от входа, в пыльном углу, выгороженном шатким книжным шкафом, на деревянной скамье сидело с полдюжины ребятишек, зашептавшихся при моем приближении. В комнате, внушавшей почтение своими размерами, их тесно сбившаяся кучка выглядела смешно. Один из них показал мне язык, другой посмотрел на меня испуганным взглядом, который я воспринял как предостережение. Всю эту сцену освещали лишь два крохотных оконца. С некоторой тревогой я заметил, что в глубине комнаты что-то шевелится. Вдруг мне показалось, что пол наклонился, подталкивая меня вперед.

– Иди, дитя мое, иди, никто тебя не съест!

Вцепившись в мать, я сделал несколько шагов, ступая на цыпочках, словно шел по краю пропасти. В стене справа были две двери: «Туалеты» и «Столовая»; запахи, доносившиеся оттуда, легко можно было спутать.

Постепенно привыкая к полутьме, я дошел уже почти до середины комнаты, когда увидел прямо перед собой маленькую бледную круглолицую девочку со странной прической: густые рыжие волосы были симметрично расчесаны на пробор, закручены над ушами и прихвачены заколками. Она была, наверное, моих лет, но наморщенный лобик делал ее взрослее. Вокруг нее валялись распоротые подушки, обезглавленные куклы, поломанные машинки и паровозики. Она была занята, сосредоточенно пытаясь оторвать руки и ноги у деревянной марионетки, наряженной в клетчатый балахон с вышитой на нем надписью «Меня зовут клоун Бобо!». Несмотря на перечеркивавшую лицо прорезь, клоуну Бобо было явно не до смеха: он попал в маленькие, но опытные руки; шея у него уже была сломана, голова свешивалась на грудь.

– Ее зовут Матильда, – умиленно сказала монахиня. – И Матильда как раз ищет какого-нибудь нового друга… Видишь, она немножко… поссорилась с прежними… но я уверена, что вы прекрасно друг с дружкой поладите! Правда она красивая, наша Матильда?

Да, Матильда действительно была красива. Зеленые глазки. Маленький, чуть вздернутый носик. Скуластенькая. Она покончила с клоуном Бобо и молча посмотрела на меня. Я едва узнал изменившийся от беспокойства голос матери:

– Э-э… Да, очень красивая, в самом деле.

Очень красивая, несомненно. Но что-то было не то в этой самой красоте. Чем больше я вглядывался в правильные, выразительные черты ее бледного лица и в зеленые глаза, тем больше восхищался ею и тем меньше находил ее красивой в том смысле, который всегда вкладывал в это слово. Тут требовалось какое-то другое слово, которого в моем детском словаре еще не было. С ней получилось как с тем уланом, подаренным мне отцом в прошлом году: ландскнехты блестели ярче, гвардейцы были изящнее, но я любил этого улана, сам не знаю почему. Я даже имени ему не придумал; иногда я называл его просто «Ужасный».

– Ну, крошки мои, познакомьтесь поближе!

Матильда посмотрела мне прямо в глаза, сделала шаг вперед и потом еще один, наступив при этом на останки забытого Бобо. Она протянула руку, взяла мою и с какой-то невероятной силой потянула меня к себе. Другой рукой я все еще цеплялся за мать, но эта девчушка притягивала меня так сильно, что на какой-то миг мне показалось: вот сейчас мать меня отпустит. И меня охватил такой ужас, что я впервые, с тех пор как вышел из пеленок, наделал в штаны. Матильда с безжалостным любопытством следила за тем, как расползается пятно влаги вокруг ширинки моих брюк и затем вниз по штанинам; наконец, явно посчитав мое мочеиспускание данью восхищения, она удовлетворенно выпятила губки и погладила меня маленькой ладошкой. Неожиданный, непостижимый контакт; никогда еще ко мне не прикасались таким образом, так легко и так определенно. Нахлынувшее вслед за тем приятное волнение заставило меня позабыть и мой страх, и мой позор. И я, в свою очередь, взглянул Матильде прямо в глаза; я смотрел на нее так, как не осмеливался смотреть никогда и ни на кого – даже на мадемуазель Корали, – и я наклонился к Матильде, чтобы поцеловать ее, но вмешалась благочестивая сестра:

– Мой Бог!.. Но это неприлично! Какой ужас! В его-то возрасте!

– Я… я не понимаю, – лепетала моя мать. – Уверяю вас, с ним никогда такого не бывало.

Матильда улыбнулась; я ничего не соображал, и ее улыбка просто отразилась на моем лице.

* * *

Я сидел напротив матери. Мимо окна бесконечной вереницей бежали сосны.

Я впервые ехал на поезде, впервые видел такой густой, такой нескончаемый лес. Я говорил себе, что этого не может быть, что это декорация, что какие-то невероятно расторопные бутафоры без конца перетаскивают вперед одни и те же сосны – всего какую-нибудь сотню, не больше, – искусно располагая их так, чтобы создать иллюзию бесконечности… Мать, во всяком случае, кажется, вполне верила в этот обман.

– Боже мой, как это красиво, как это успокаивает! Как я могла так долго жить вдали от этих лесов! Скоро мы будем дома…

– Дома?… – тупо переспросил я.

Мне трудно было представить, что в конце этих рельсов стоит знакомый дом на улице Сен-Сернен – с зарубками на дверном косяке, с внутренним двориком и тремя маленькими сырыми комнатками. Или я должен был думать, что этот поезд бежит по кругу, как уменьшенные электрические модели в витринах игрушечных магазинов? Но нет же, солнце стоит в окне вагона с самого нашего отъезда, никуда не уходит, значит, мы все время едем на запад.

– Я хочу сказать – у меня… у твоей бабушки.

Мне решительно не понравилось это «у меня», не говоря уже о какой-то бабушке, про которую я никогда ничего не слышал и которая сваливалась мне на голову в самый неподходящий момент. Я упрямо насупился и сказал, не глядя на мать:

– Мне больше нравится наш настоящий дом.

– Туда мы уже не можем вернуться. Его сняли другие люди.

Чтобы найти покупателя нашего торгового предприятия, ей не потребовалось и недели; оказалось, что достаточно перейти улицу и открыть дверь кафе «Разрядка». Один из партнеров моего отца был агентом по недвижимости, другой – нотариусом, а третий, у которого была сеть химчисток, как раз подыскивал место, чтобы открыть механизированную прачечную. Позднее я узнал, что вырученных от продажи денег едва хватило, чтобы расплатиться по счетам и оплатить перевозку вещей. На руках у нас наверняка не осталось и пяти тысяч франков, но то, что продажа осуществилась так быстро, словно по волшебству, породило у матери какую-то эйфорию, и этот безмятежный оптимизм так мало шел ей, что мне было за нее стыдно, примерно так, как если бы она, отказавшись от своих строгих костюмов и бежевого непромокаемого плаща, надела мини-юбку и соблазнительную блузку мадемуазель Корали.

– Ты чувствуешь, Франсуа? Это – море!

– Значит, это море воняет!

Это было правдой: смрадный запах серы и гнилой капусты уже проник в купе.

– Мы подъезжаем!

Я уже не вернусь к «Хорошим детям». И Матильда, и клоун Бобо будут на долгие годы похоронены в глубинах моей памяти. И все же именно там, в глубине той темной комнаты, я впервые встретился с двумя самыми главными персонажами повести моей жизни: с Диккенсом и с моей женой.