Прижавшись носом к стеклу, я разглядывал длинный фабричный хобот, выбрасывавший непрерывную струю опилок. Огни печей подсвечивали образованные этими выбросами крутые горы; по их склонам с трудом взбирался смешной гусеничный экскаватор, напоминавший жука, штурмующего огромную кучу навоза. Потревоженные ковшом, опилки медленными лавинами сползали налево и направо, и через несколько секунд гора превращалась в площадку. Но хобот продолжал плеваться, гора восстанавливалась, жук кашлял, упирался, буксовал и наконец снова шел на штурм. Время от времени фары машин вырезали из темноты контуры гигантских рулонов бракованной бумаги, которые стояли вдоль обочины, словно ожидая, когда какой-нибудь циклоп схватит один из них и оторвет клок, чтобы подтереть свой циклопический зад.

– Эй! Малыш! Зайди ко мне…

Взвывает сирена. Восемь часов. Теперь уже скоро придет мать. Летом я мог следить за тем, как она выходит из фабричной конторы, ждет, пока горит красный свет, и затем переходит улицу по направлению ко мне, за несколько секунд до того, как хлынет поток рабочих второй смены. Но сейчас зима, и уже темно. Бабушка зовет меня.

Это была красивая, свежая и кокетливая маленькая старушка, всегда безукоризненно одетая, с прекрасными серебряными волосами, собранными в узел на затылке. Иногда под вечер она засыпала в своем кресле у камина и улыбалась во сне. Затем, вздрогнув, просыпалась, хлопала глазами, слегка оправляла кружевной воротничок блузки, чтобы он выглядел безупречно, и звала меня; у нее был приятный, почти юный голос. Когда я подходил, она снова улыбалась. Ее безмятежно-ясное лицо медленно поворачивалось ко мне; она притягивала меня к себе. Кожа ее совсем не была шершавой, как бывает у стариков; я вдыхал запах ее духов «Утренняя серенада» – духов молодой девушки, она заказывала их по почте. Она проводила рукой по моим волосам и ухватывала меня за щеку. Иногда какой-нибудь зевака задерживался перед окном, чтобы полюбоваться этой картиной. И если бы он мог открыть окно, вот что бы он услышал: – Значит, я тебе противна, а? – Ее наманикюренные ногти впивались мне в щеку. – Ты только не подумай, что мне приятно спросонок увидеть твою крысиную мордочку… Это просто немножко, совсем чуть-чуть напоминает мне, что я еще существую, понимаешь?

Она снова ерошила мои волосы, вылавливая узелки, которые удаляла короткими шлепками.

– У добрых людей есть тысячи способов напоминать другим о себе: подарки, улыбки, гостинцы и сюси-муси-пуси. А я не добрая, у меня нет выбора, мне надо кому-нибудь надоедать. И никого, кроме тебя, у меня под рукой нет…

В каком-то смысле справедливо было и обратное: у меня тоже никого больше под рукой не было. Ни друзей, ни даже приятелей. Мать приходила поздно, к тому же она со мной почти не разговаривала: я будил в ней оскорбительные воспоминания.

Когда я понял, что приставания бабушки – это лишь некий ритуал, не предполагающий ничего неожиданного, я перестал их бояться и уже ждал их, как другие дети ждут улыбок, ласк или конфет.

«Неподвижная» – так я назвал ее с самого начала: она была калекой. Ее левая нога, твердая, как деревяшка, и сине-красная из-за плохой циркуляции крови, должна была все время находиться в горизонтальном положении, для чего была предусмотрена специальная табуретка. Я практически никогда не видел их порознь: бабушкину ногу без табуретки и табуретку без бабушкиной ноги. Когда я шел спать, Неподвижная еще оставалась в своем кресле, а когда я просыпался, она уже снова сидела там – точно в том же положении; она была словно какая-то холодная звезда, словно неподвижное солнце, которое никогда не садится и никогда не встает.

Правда, однажды вечером я подсмотрел, спрятавшись за дверью, как моя мать ведет ее к кровати. Неподвижная передвигалась крохотными шажками, опираясь левой рукой на палку, а правой – на дочь. Звук от шага больной ноги был глуше, чем от шага здоровой. Оказавшись в своей комнате, старушка одним и тем же раздраженным жестом оттолкнула от себя палку и дочь, упала на кровать и, вздыхая, втащила на нее непослушную ногу.

– Тебе больше ничего не нужно, мама?

– Ничего. – Неподвижная странно улыбнулась, потом улыбка вдруг исчезла. – Ногу. Ногу, дура! Принеси мне новую ногу или заткнись и убирайся!

Я решил, что должен поближе рассмотреть такую знаменитую ногу. Возможности для этого были: мне вменялось в обязанность по возвращении из школы «составлять компанию» старушке. О неисполнении немедленно докладывалось, и преступление каралось арестом моих солдатиков (при всегдашней снисходительности в этом отношении мать проявляла совершенно необычную строгость). Вообще говоря, ничего конкретно делать было не нужно, только выслушивать саркастические бабушкины замечания, которые она отпускала с регулярностью, напоминавшей взрывы полевых петард для отпугивания птиц. Но иногда она дружелюбно улыбалась мне, перед тем как произнести своим приятным, мелодичным голосом:

– Мне скучно, бездельник. Возьми книгу.

Я немедленно открывал атлас на странице, отмеченной закладкой, и наугад тыкал пальцем в карту:

– Колорадо?

– Денвер!

– Огайо?

– Колумбус!

Я так и не смог понять, почему этой женщине, никогда не покидавшей пределов городка Мимизана и чихать хотевшей на историю и географию – как, впрочем, и на все остальные виды человеческого знания, – почему ей взбрело в голову, что она должна выучить наизусть столицы Соединенных Штатов. Как бы там ни было, эта специфическая и совершенно бесполезная компетентность доставляла ей самое глубокое удовлетворение. Кроме того, эта тупая игра выполняла еще одну функцию: в больших дозах она ее усыпляла.

– Небраска?

– Линкольн!

– Канзас?

– Ах-ах! Топика!

В конце концов я полюбил эту карту – не ее переливчатые цвета и не ее экзотические названия, тревожившие какие-то смутные отголоски историй об индейцах и ковбоях, – я полюбил сами эти изящные, ирреальные многоугольники, которые образовывали Штаты. «Вот где все должно быть просто и спокойно», – думал я, обводя пальцем евклидовы контуры Монтаны.

– Ну, олух, Топика – правильно или пальцем в зад?

– Да, правильно.

– А ты думал, я такая дура, что скажу «Канзас-Сити», да?

Вскоре ответы подаются уже не так быстро; она сонно клюет носом, вздрагивая при каждом новом вопросе. Я пользуюсь этими гипнотическими мгновениями между дремотой и бодрствованием, для того чтобы существенно отклониться от темы:

– Висконсин?

– Гм-м-м?… Висконсин?… М-м… Мэдисон…

– А от чего умер дедушка?

– Гм-м-м… Дедушка… гм-м… от меня… он умер… от меня…

– А на чердаке – это его комната, да? Почему туда никто не заходит? Что там?

– Хр-р-р… чердак?… гм-м-м!.. дерьмо… там куча дер-р-рь… м-ма…

Как только она засыпает, я склоняюсь над этим непреходящим чудом – идеально круговой границей, отделяющей на уровне ее колена здоровую плоть от больной. Эта чисто геометрическая окружность напоминает мне границу между Оклахомой и Канзасом. Выше колена – розово-серое ровное пространство без каких-либо особенностей; ниже – поверхность, усеянная буграми нарывов и коричневыми кратерами, изборожденная расширенными сосудами, из которых одни – красные, а другие – темно-синие, и почти видно, как по ним бежит кровь. Но за волшебной границей реки вновь уходят под землю, вулканы потухают и горы сглаживаются.

– Нравится моя нога? Хочешь сфотографировать на память?

В первый момент, чересчур поглощенный своими мыслями, я не соображаю, что сейчас последует удар палкой. Но в следующее мгновение вспоминаю, что, перед тем как заснуть, она всегда шумно и с усилием сглатывала, словно принимала таблетку сна, – и едва успеваю отскочить. Взгляд, которым она меня провожает, блестит предвкушением радости, и я вижу самое счастливое выражение, какое только может появиться на этом лице.

– Неподвижная… – восторженно бормочет она, – я тебя и не двигаясь достану…

И обещание честно исполняется. Рано или поздно, в тот же вечер, или назавтра, или через несколько дней, я фатально забываю о нависшей надо мной угрозе и оказываюсь в пределах досягаемости палки; в любом случае у нее в запасе было и другое оружие, а именно тапкомет. Это была техника высшего класса, и если бы я смог ею овладеть, звездная популярность на переменах была бы мне гарантирована. Концом своей палки она стаскивала тапок с больной ноги, раскручивала его, как пращу, и в нужный момент снайперски выстреливала им по любой подвернувшейся цели, как то: мои ягодицы, тартинка с вареньем, которую я собирался проглотить, моя ручка-вставочка, когда, высунув язык, я уже готов был ставить финальную точку в домашнем задании по чистописанию – сколько раз это попадание стоило мне оценки «ноль», – и даже переключатель каналов телевизора. Именно в тот момент, когда Зорро выхватывал шпагу, в воздух взмывал тапок – и дальше я должен был наблюдать за тем, как наскакивают друг на друга Малыш-Красавчик и Батиньольский Крепыш (Неподвижная обожала кетч; она смотрела его, макая печенье в подслащенное вино, причем всасывала жидкость с шумом, от которого у меня, как предполагалось, должны были течь слюнки).

А хуже всего было то, что я не мог оставить тапок валяться там, куда он упал, я обязан был водворить его на место до прихода матери: стреляный воробей, который сам заряжает ружье охотника…

Но добило меня Ватерлоо.

Добрых два часа ушло у меня на то, чтобы расположить армии друг против друга. Все были на месте: Веллингтон со своей пехотой и ста пятьюдесятью шестью пушками, кавалерия Нея, Келлерман и конная гвардия, Груши, Блюхер, старая гвардия Камбронна; армии расположились по обе стороны плато Монсенжан – крышки от обувной коробки, укрепленной крафт-бумагой, на которой я изобразил скалы, ручей и несколько домов. Итак, 18 июня 1815 года, Ватерлоо, 11 часов 29 минут; я закрыл глаза, глубоко вздохнул и приготовился начать знаменитый отвлекающий маневр на правом фланге, как вдруг в воздухе раздалось мерзкое шипение, за которым последовал тонкий отчаянный перезвон фигурок, ударявшихся друг о друга.

– Ничья! – загоготала Неподвижная.

Я открыл глаза. И что же я увидел? С предельной беспристрастностью тапок одним ударом снес и пехотные каре Веллингтона, и атакующие цепи Нея. Англичане, французы, голландцы, пруссаки – все валялись вперемешку, убитые, искалеченные или просто ошеломленные жутким видением такого инфернального снаряда.

Из этого происшествия я извлек два урока: во-первых, Неподвижная способна не только симулировать дремоту, но и проникать в мои мысли с той же легкостью, с какой сверло дрели входит в мягкую древесину, а во-вторых, мне надо подыскивать какое-то тапкобезопасное, бронетапковое занятие. К счастью, долго искать мне не пришлось.

* * *

«Здоровый морской воздух Мимизана» не оказал на мать того благотворного воздействия, на которое она рассчитывала, если не сказать больше: после двух-трех недель душевного подъема, связанного с обустройством на новом месте, состояние ее очень быстро начало ухудшаться. Я имею в виду не только восковой цвет лица, круги под глазами и хриплый кашель, но и все ее существо в целом; казалось, что под воздействием фабричных миазмов она пожелтела и покрылась мелкими трещинками. И как ни парадоксально, чем более она становилась худой, прозрачной и призрачной, тем более привлекала к себе внимание. В глазах всех она была ожившей статуей «покинутой женщины».

И однако я помню, что когда пришло первое письмо, она отнеслась к этому с полнейшим равнодушием. Она вскрыла его, прочла, протянула, не сказав ни слова, мне и вернулась к чистке картошки. На лице ее не отразилось никакого чувства.

Моя драгоценная,
Робер Домаль

встречный ветер разбросал в разные стороны лодки нашей жизни, но от этого мы не стали чужими друг другу. Есть связи, которые ничто не может разорвать. Пусть эти несколько строк послужат тебе доказательством.

Обнимаю малыша.

Твой супруг, несмотря ни на что,

P. S. Тут еще кое-какая безделица, сбереженная в бурю.

Потом мать спокойно разорвала письмо и выкинула обрывки в мусор вместе с рекламой мотоблока для стрижки газона, куда были завернуты картофельные очистки, а конверт с десятью купюрами по пятьсот франков сунула на буфетную полку, положив на него сверху большой ржавый ключ.

Я понял ее жест два месяца спустя, когда мы получили второе письмо.

Моя драгоценная,
Робер Домаль

увы! Как долго успокаивается шторм и как тяжело бороться с ним в одиночку! (Эти слова он подчеркнул.) Надеюсь, что, по крайней мере, ваши берега он пощадил. А вот моей бедной хижине не поздоровилось: в ней капает дождь. В память о старых добрых временах не пошлет ли мне та, которая все еще носит мое имя, несколько капустных листков укрыться? (Далее следовал адрес «до востребования» в каком-то жалком селении на Северо-Западе.)

Обнимаю малыша.

Твой вечный должник

Как в прошлый раз, не проронив ни слова, мать достала те десять купюр и на следующий день послала их по указанному адресу. Больше никаких совместных дел у Катрин и Робера Домаля уже не было.

Что же касается меня, то обследование всех замков в доме – временем я располагал – не оставило у меня никаких сомнений в предназначении старого заржавленного ключа.

* * *

Не питая особых иллюзий, я все-таки очень хотел использовать все имеющиеся возможности. Я выбрал дождливый день – в дождь Неподвижная спала крепче, – я долго тянул сеанс усыпления Соединенными Штатами, чтобы надежнее подействовало, и после того, как раздались первые всхрапывания, ждал, не приступая к делу, еще добрых пятнадцать минут. Затем я поднялся, на цыпочках вышел из комнаты, затворил за собой дверь, подошел к буфету и, взяв с полки ключ, направился к лестнице на чердак. Но первая же ступенька предательски заскрипела, и, несмотря на закрытую дверь, повергший меня в оцепенение голос старухи прозвучал так ясно и отчетливо, что казалось, будто слова возникают прямо в моей голове:

– Еще один шаг, и ты можешь надолго попрощаться со своими солдатиками!

Я колебался не долее секунды, движимый той слепой силой, которая заставляет нас жертвовать целыми сундуками вполне осязаемых сокровищ ради крохотной щепотки чего-то неведомого. Не соблюдая уже никаких мер предосторожности, я протопал по остальным ступенькам и довольно долго возился с заедавшим замком, который наконец откликнулся на мое нетерпение тюремным лязгом. Дверь не поддавалась; удар плечом открыл ее, и я стал на ощупь искать выключатель.

– Итак, ты – там?

Я был теперь прямо над головой старухи. Ее голос все так же отчетливо доходил до меня сквозь трухлявое перекрытие. Но он изменился: в нем появился оттенок любопытства, даже зависти.

– Да.

Слабая, покрытая пылью лампочка оставляла дальние углы этой маленькой комнатки в полутьме.

– И что ты там видишь?

– В середине – матрас и… какое-то странное устройство. Похоже на… верстак.

– Это пресс. А вокруг?

– Ничего… Цветная бумага, какая-то странная… толстая… покоробилась вся.

– Это не цветная бумага, осел! Войди!

Переступая порог, я обо что-то споткнулся и растянулся во весь рост. Мое падение произвело странный звук, похожий на приглушенный треск: на полу не было ни настила, ни ковра, ни линолеума и никакого другого традиционного покрытия, там был какой-то толстый непонятный материал, отвратительный на ощупь, – что-то среднее между необожженным фарфором и костью; от запаха плесени у меня перехватило дыхание.

– Это книги! – сказала Неподвижная.

– Книги?

Действительно, книги. Эту слегка шершавую поверхность пола образовывали сотни книг. Книга лежали вдоль стен, друг на друге, как кирпичи, стопками, поднимавшимися до потолка; все были в обложках из одной и той же желтоватой бумаги и все были сцементированы сыростью, паутиной, пылью. Я встал на колени и попытался ногтями извлечь какой-нибудь отдельный экземпляр из этой компактной массы.

– До моей ноги мы с твоим дедом хорошо ладили. Он был не болтлив, я тоже… каждый занимался своими погремушками в своем углу. А потом случилось это с ногой… Сначала еще было ничего, он работал на фабрике… Трехсменка, сверхурочные – его почти и видно не было…

Наконец она поддалась. Раздался треск отламываемой куриной ноги. Книга повисла в моей руке мертвой птицей. Тетради не вываливались из переплета только благодаря избытку клея. Корешок, обложка – все было ровного желтого цвета: ни заглавия, ни имени автора. Обнажился прямоугольник дырявого перекрытия, между двух реек я увидел обращенное ко мне лицо старухи и различил на нем странную улыбку.

– На следующий день после ухода на пенсию он встал, устроил меня в кресле, как обычно, и сказал: «Я наверх». Он очистил чердак, я слышала, как он выкидывает вещи в сад прямо через слуховое окно…

– Какое слуховое окно?

– Да есть там, напротив двери. Книгами закрыто. А потом он затащил наверх матрас и переселился на чердак. Спускался только для того, чтобы поднять меня, дать мне поесть, помыть меня и уложить спать. Поначалу он ничего там не делал, только курил – я слышала, как он выколачивает свою трубку в пепельницу. Но очень скоро он принялся читать… читал все подряд, кретин! Все подряд, все, что печатали в этой «Зеленой библиотеке»… Это ему напоминало его детство!.. Какой болван! Уверена, что он ничего там не понимал, но больше уже ничего не делал, только читал с утра до вечера, валяясь на своем матрасе. Он их и не покупал, книги эти, тот еще был жмот! Он нанимался к людям чистить их чердаки и, когда находил что-то из «Зеленой библиотеки», тащил домой в старом ржавом тазу – всегда в одном и том же…

– Я его вижу. Он за прессом.

– Только и радости, что шуму от него не было. Даже стука его трубки я уже не слышала… пока у него не начало садиться зрение. Сначала-то хорохорился: «Это, – говорил, – хорошо, я теперь не так ясно тебя вижу!» Купил очки, потом лупу, но даже и с лупой видел уже только самые крупные заголовки… Пошел в больницу обследоваться. А ему и говорят: «Ничем помочь не можем. Это у вас болезнь „бычьего глаза"! Она вам разъедает нервы изнутри. Очками против нее ничего не сделаешь. В вашем возрасте эта болезнь прогрессирует медленно, так что ослепнуть вы никогда не ослепнете, но о чтении можете забыть!» Что же ты думаешь? На следующий день, смотрю, опять уходит из дому со своим тазом под мышкой. Говорю ему: «И что ты собираешься с этим тазом делать? Забыл про свой „бычий глаз"?» А он мне в ответ: «Пошла ты…» Я только потом поняла, когда появился этот пресс и все причиндалы… Он не мог больше читать книги, так он решил их переплетать, идиот! Поставил на чердак мотор и каждый день обрезал, подрезал, прошивал, прокладывал, проклеивал… Разговаривали уже только через потолок: «Кому все это надо? Они уже переплетены, эти твои книги! – Нет, я хочу их переплести сам… Так я еще могу к ним прикоснуться, и они становятся по-настоящему мои!» Башка уже не работала, дурак несчастный… Его болезнь разъела ему не только нервы, у него и мозги размякли!

Я отложил растерзанную книгу и оторвал от пола другую. Ее переплет еще держался, но на всем остались следы дедовской работы вслепую: форзац и титульный лист отсутствовали, тетради были вшиты вверх ногами, внутренние страницы обрезаны слишком коротко – зарезаны на добрых два сантиметра, и на них названия тоже не осталось. Кое-где были искалечены даже верхние абзацы, а фигуры на иллюстрациях обезглавлены. Бумага истлела, но я все-таки смог прочесть: «Глава первая. Прибытие. Все смешалось в замке Флервиль…»

– Я не раз слышала, как он визжал, когда нож шел косо. Но однажды он взвыл по-настоящему. «Ну что там у тебя еще, недоделанный? – Ничего. Я отрезал себе палец… И заметь, очень удачно: безымянный! Я теперь вроде как разведен!» И он пошел открывать слуховое окно, чтобы выбросить палец в сад… «Глава первая. Год 1866-й был отмечен неким странным событием; это необъясненное и необъяснимое явление, несомненно, осталось у всех в памяти…»

«Глава первая. Я начинаю рассказ о моих приключениях с того достопамятного утра одного из первых июньских дней года, Божьей милостью 1751-го, когда я в последний раз закрыл на два оборота ключа дверь родительского дома…»

Трескучие эффекты анонсов, неуклюжие затягивающие маневры – как в библиотеке Бордо; книги, которые я отрывал от пола, одна за другой раскрывали свои дешевые тайны. Злодеи точили ножи в углу сцены, герои сверкали улыбками, замышлялись заговоры, ухмылялись предатели, зулусы визжали, индейцы улюлюкали, пираты метали громы и молнии и пили ром, сверкали абордажные сабли, грохотали пушки. Убийства, спасения, проклятия, прощения, объятия в слезах – все это было так далеко от меня! Даже запыленный и заплесневевший чердачный пол, который я постепенно освобождал, казался мне куда более привлекательным!

– В тот день я поняла, что он действительно спятил! Больше я его вообще не видела: он договорился с соседкой, чтобы она приходила обихаживать меня утром и вечером. За продуктами он ходил раз в неделю; он ел руками – без приборов, без тарелок – и выкидывал объедки в окно. Вниз спускался только просраться. Закончив переплетать книгу, он ее укладывал; сначала клал их на пол, потом – вдоль стен. Голос его уже слышался глуше сквозь толщу этих книг. Он говорил: «Я прогрессирую! Я тебя уже не вижу, скоро я тебя и не услышу. Я строю мою крепость…»

«Бак не читал газет и не имел ни малейшего представления о том, что замышлялось в конце 1897 года не только против него, но и против всех ему подобных…»

«Только в конце марта, на закате месяца Орла черный медвежонок Ниуна впервые действительно увидел луну…»

Мокрый нос, слеза в глазу, потягиваются кошки и собаки, бабушки, сидя у камелька, рассказывают о принцессах. Удары хлыста, бурные ласки, и дети плачут, смеются, жеманничают или безобразничают изо всех сил, лишь бы привлечь к себе внимание. Дети! Они кишат повсюду, они множатся, не совокупляясь, и стареют, не взрослея. Но я был другой породы, и все это было мне глубоко отвратительно, ибо я не узнавал себя в их жалкой толпе. Я был настоящим ребенком, я хотел увидеть на этих страницах свое отражение.

– «Ну вот! Скоро конец! Я заложил это слуховое окно… В конце я заколочу и дверь и уже никогда не услышу разговоров ни о тебе и ни о ком другом! Я буду у себя!» Овощ!..

«Глава первая. Я появляюсь на свет.

Стану ли я героем повествования о своей собственной жизни, или это место займет кто-нибудь другой, должны показать следующие страницы».

Какой-то озноб пробежал у меня по спине. Я машинально бросил книгу в общую кучу, но не успела она долететь до пола, как я уже пожалел о своем жесте. Спеша возвратить ее, я обрушил всю груду, и теперь, встав на четвереньки, лихорадочно искал. На краткий миг мне даже почудилось, что я эту фразу нафантазировал, что она мне пригрезилась, – так сильно было впечатление чего-то знакомого, своего, уже виденного, уже думаного. Да, в продолжение нескольких секунд я воображал себя автором одного из самых великих романов, когда-либо написанных человеком. Но вот же она, черным по белому:

«Стану ли я героем повествования о своей собственной жизни, или это место займет кто-нибудь другой…»

Я крутил и вертел книгу по-всякому: что-то непременно должно было отличать ее от других. Тем не менее там была такая же бумага, такая же обложка и книжный блок был так же зарезан сверху и снизу. Я лихорадочно листал страницы, выхватывая тут и там обрывки фраз, которые, казалось, не принадлежали роману, а составляли послание, единственным адресатом которого был я: «появление на свет, весьма равнодушный к его прибытию», «к окутанным туманом дням моего раннего детства», «какое-то губительное дуновение, связанное с могилой на кладбище и с появлением мертвеца, потрясло меня», «она привезла с собой два внушительных твердых черных сундука…» И даже некоторые из тех пассажей, которые, со всей очевидностью, не могли относиться ко мне: «Родился я после смерти отца», «о его белой надгробной плите на кладбище» – будили во мне какое-то очень знакомое эхо, в котором смешивались воспоминания, грезы и кошмары. Очень сильное впечатление производили на меня и названия глав; в их простоте, в их успокаивающей, но непреклонной хронологичности: «Я появляюсь на свет», «Я наблюдаю», «Я начинаю жить самостоятельно, и это мне не нравится» – мне виделся какой-то предназначенный для меня шифр, и мне казалось возможным, просто передвигая палец, перемещаться по течению моей жизни, преодолевая пороги, которых я к этому моменту уже достиг, и провидя то неизвестное, что ожидало меня впереди.

Не отрываясь от книги, я спустился с чердака и открыл дверь. Удар тапка не смог выбить книгу у меня из рук. Не раздумывая, я поднял его и запустил в дальнее раскрытое окно. Потом с вызывающим видом встал прямо перед Неподвижной и, не скрываясь, углубился в чтение.

По всем юридическим раскладам, мне предстояло проститься с моими солдатиками как минимум лет на семьдесят пять.

– Никто точно не знает, от чего он умер, – снова заговорила она после долгого молчания. – Поскольку мне уже ничего не было слышно, я попросила вдову Консьянс подняться посмотреть… Он лежал поперек двери… Пришлось вызывать пожарных…

Я взглянул поверх книги. Она внимательно смотрела на меня. Поза ее была необычна: она вытянула шею в мою сторону; как понять ее взгляд? На мгновение мне показалось, что она тихо смакует приближение минуты своей мести, но в этом взгляде было словно бы что-то другое, и осторожный, почти неуверенный тон ее голоса подтвердил мое впечатление:

– И вот теперь читаешь ты, – и ты тоже…

– Да, – ухарски ответил я.

И выпятил грудь, как те первые христиане, которые даже на арене цирка не соглашались отречься от своей веры.

– Гм-гм… Мой отец был столяр. Я не любила заходить в его мастерскую, потому что там везде были стружки… Но однажды он взял в руку щепотку и сказал мне: «Видишь это? Это – след… Когда действительно что-то делаешь, всегда останется какой-то след…» С книгами следа не останется.

Наш первый разговор. Это показалось мне достаточным основанием для того, чтобы отложить книгу и задуматься. Но я ни на миг не забывал, что положение вещей изменилось именно благодаря ей – книге. Книга сделала меня значительнее. Я стал сильнее.

– И когда ешь, следа не остается…

– А дерьмо? Дерьмо свое ты куда деваешь?

– Да, правда, – согласился я. – Но когда спишь, то уже ничего не остается.

Ее очередь задуматься. Она закрыла глаза и, помолчав, сказала:

– Нет. Остаются сны. Во сне ты какаешь снами… но в книгах – чужие сны… А от чужих – никакой пользы. От книг – никакой пользы.

Я собирался ответить, что, даже если это правда, даже если от этой книги нет никакой пользы, я решительно намерен погрязнуть в этой великолепной бесполезности навсегда и готов пожертвовать для нее не только моими оловянными солдатиками, но и куда большим и что в любом случае я тоже не люблю стружек.

Но отворилась дверь, и на пороге появилась моя мать с тапком в руке.

Ничего не сказав, она пересекла комнату, чтобы водворить его на место. Старуха молчала; она не наябедничала ни про чердак, ни про тапок. А я был слишком взволнован, чтобы говорить. И все мы, как актеры времен немого кино, играли свои роли с преувеличенной выразительностью: суровая мать, погруженная в свои непроницаемые мысли, Неподвижная – бесстрастный deus ex machina, [4]Бог из машины (лат.).
одно слово которого – одно-единственное – изменило бы пути судеб, и я – живое воплощение пораженного громом.

Потом мать исчезла в кухне. Но я почувствовал в ее взгляде какое-то новое ко мне отношение, словно бы происшедшие события давали мне право, или налагали на меня обязанность, пожалеть ее. И я пошел вслед за ней, спрятав предварительно книгу под рубашку.

– Это я выкинул тапок.

Никакой реакции. Обескураженный, я вдруг ощущаю в кармане ключ и хватаюсь за этот холодный кусок металла:

– И еще – вот, я украл ключ.

Она берет его и кладет на место. Я сильно вспотел. Книга липнет к животу. Не зная, что еще сделать, я задираю рубашку и показываю ее:

– Я взял это на чердаке.

В бледном свете юпитеров ее глаз я всего лишь статист. Медленными движениями она начинает приготовление супа.

На следующий день после окончания уроков я подождал, пока разойдутся остальные ученики, и подошел к подиуму. Не слышавший моего приближения учитель вздрогнул. До этого момента я был так глубоко анонимен в общей массе класса, что встреча лицом к лицу, кажется, смутила его; он подозрительно вгляделся в мои утомленные черты и покрасневшие глаза: я читал всю ночь.

– Ну? Ты что-то хотел?

Я не взял книгу в школу из боязни, что потеряю ее или что ее у меня украдут, но я называю учителю имена персонажей и пересказываю два-три значительных места.

– Так что же, – сурово спрашивает он, – на твоем экземпляре нет автора и заглавия произведения?

Рассказать ему о пустой желтой обложке и плохо обрезанных страницах значило бы выдать ту мистическую связь, которая уже существовала между мной и книгой. Я предпочитаю солгать:

– У меня нет книги. Это из одной викторины.

Он аккуратно складывает в стопку кучку письменных работ, делает вид, что читает верхнюю, затем подчеркнуто сухо цедит:

– Диккенс. «Дэвид Копперфилд». Очень поверхностно, если тебя интересует мое мнение. Избыток пафоса, клише. В наше время такое уже не читают.

Я горячо благодарю его. Я преисполнен радости и гордости; едва ли он рассчитывал на подобный эффект.

* * *

– Иногда и от книг может быть польза.

За несколько месяцев дедов чердак раскрыл передо мной свои сокровища. Теперь мне уже достаточно было одного взгляда. Я без колебаний отличал смачный боровичок от бледных поганок: «Николас Никльби», «Оливер Твист», «Посмертные записки Пиквикского клуба» (сокращенный вариант, но тогда я этого не знал), «Рождественская песнь» – один за другим попадают в мой котелок. Скрудж с его скупостью, Джингль с его эллипсисами, Гримуиг с его знаменитым «готов съесть свою голову» стали мне ближе мальчиков и девочек моей школы, стали мне ближе моей матери: я засиживался с ними до глубокой ночи. А когда засыпал, уже они приходили ко мне, и утром я с сожалением покидал их трехмерный мир, чтобы до вечера влачить тусклое, плоское существование на бледной странице реальности.

Моим любимцем был Пип. Я сто раз перечитывал первую фразу «Больших надежд», я помнил ее наизусть. «Фамилия моего отца была Пиррип, мне дали при крегцении имя Филип, а так как из того и другого мой младенческий язык не мог слепить ничего более внятного, чем Пип, то я называл себя Пипом, а потом и все меня стали так называть». Я завидовал этой непомерной привилегии. Я смотрел на себя в зеркало, я вглядывался в собственный взгляд и говорил себе, что, может быть, в самой глубине у меня тоже есть какое-то неизвестное таинственное имя – мое настоящее имя. Его только надо выпустить. Если я его открою, если мои губы произнесут его, передо мной развернется какая-то другая жизнь, как раскручивается катушка, когда потянешь за нитку. Вооружившись такой верой, я мог вернуться в книгу как один из ее персонажей, с одним из ее имен, мог развернуться в ней, перепрыгивая из главы в главу, и познать наконец упоительное ощущение объемности этого мира.

Но я ревновал к Пипу и по другой причине. Из-за Эстеллы.

Из-за жестокой, надменной, воспламеняющей Эстеллы. Из-за той, которая может одним взглядом заставить сходить с ума от любви и сгорать от стыда.

«– Так я красивая?

– Да, по-моему, очень красивая.

– И злая?

– Не такая, как в тот раз.

– Не такая?

– Нет.

Задавая последний вопрос, она вспыхнула, а услышав мой ответ, изо всей силы ударила меня по лицу».

Я представлял себе Эстеллу в образе Матильды, той маленькой девочки из «Хороших детей». А я был одновременно Пип и клоун Бобо, со вздохами восторга позволяющий отрывать себе руки и ноги – в точности как Пип, который после каждой пощечины подставлял другую щеку.

Когда я уставал так, что уже не мог больше читать, я развлекался тем, что сравнивал своих героев, Копперфилда и Пиррипа, Пипа и Дэви. В темноте своей комнатки я без конца рассуждал, выясняя, кто из них двоих больше похож на меня. И на пороге сна они являлись мне стоящими по обе стороны от какой-то высокой двери; то был вход в огромный храм, выстроенный из слов. Портик, свод, колонны – все было из слов, и когда я протягивал к ним руки, мои пальцы проникали в них. Дверь раскрывалась, за ней был пустой зал; я медленно входил, с изумлением глядя на свои руки, превращавшиеся в слова. Ноги мои постепенно исчезали в плитах пола, я дышал словами, по моим артериям струились слова. И когда, в самый миг засыпания, я оказывался перед жертвенником, я уже весь превращался в слово.

Неподвижная подняла голову и проворчала что-то одобрительное. С некоторых пор атлас ее уже не интересовал, она предпочитала беседу.

– Я хочу сказать, что когда прочтешь много книг, то можно одну написать. Это какой-то след.

– Никакой это не след! Это слизь… как от улитки на листе.

– Например, – продолжал я, игнорируя возражение, – я мог бы написать книгу про тебя… только ты уж очень злая, никто бы не захотел читать такие вещи. И не поверили бы. Даже мисс Хэвишем иногда почти добрая…

Она взглянула на меня с удивлением, потом опустила глаза на раскрытую книгу, которую я держал в руках.

– Не знаю, кто такая эта твоя мисс Хэвишем, но уверена, что у нее-то были обе ноги… Когда у тебя две ноги, легко быть доброй.

– Мисс Хэвишем совсем обезножела. Однажды она хотела выйти замуж, и все уже было готово для праздника: платье, приборы, комната убрана. Но ее жених не пришел. Теперь мисс Хэвишем старая, но она этого так и не забыла и в комнате, где должна была быть свадьба, ничего больше не трогала. И там стоит пирог, покрытый паутиной. И она требует, чтобы Пип – бедный соседский маленький мальчик – катал ее в кресле вокруг стола, на котором этот сгнивший пирог. И чтобы отомстить мужчинам, она хочет, чтобы Эстелла, ее племянница, заставила Пипа влюбиться в нее, чтобы потом она разбила ему сердце. Но иногда чувствуется, что мисс Хэвишем могла бы и полюбить Пипа.

– Ха! – фыркает Неподвижная, отворачиваясь.

Тем не менее я чувствую, что она смущена, и, направляясь к телевизору, замечаю, что она провожает меня внимательным взглядом. Начало «Зорро». Я переключаю канал, и на экране появляется ринг. Энтузиаст-комментатор с сильным южным акцентом представляет борцов:

«…отвратительный Бетюнский Палач и его кровавый приспешник Джек Душитель против Геркулеса Дюваля, красавца атлета, действующего чемпиона Европы, и Молниеносного Рене, Маленького Принца из Жантильи, легендарный образец fair play!»

Кетч двое на двое; это Неподвижная любит больше всего. Я почти чувствую спиной, какая в ней происходит борьба.

«Потрясающий нельсон Маленького Принца! Несмотря на свои метр шестьдесят пять сантиметров, он сейчас просто разложил этого чудовищного Душителя и… не-е-ет! Душитель жмет ему пальцами на глаза, Маленький Принц воет от боли… Это запрещено! Господин рефери, прошу вас, сделайте же что-нибудь!»

– Сволочь! – гогочет Неподвижная. Затем, когда я слегка отодвигаюсь от телевизора, чтобы лучше видеть, обращается ко мне: – Ну? Чего ты ждешь? Иди садись.

– Куда? – осторожно спрашиваю я.

– Куда… сюда… ко мне на колени.

«Скандал! Это скандал… призываю зрителей в свидетели! Рефери ничего не говорит! Душитель усиливает нажим… уй-юй-юй! У меня самого глаза на лоб лезут… Маленький Принц тянет руку, чтобы передать эстафету Геркулесу Дювалю… Давай, малыш, ты почти… но нет, руки коротки! Геркулес рвется в бой на краю ринга, Палач издали смеется над ним, а Душитель… О-ля-ля, дети мои, это просто резня!»

Пятясь, я преодолеваю разделяющее нас расстояние. Неподвижная не отрывает глаз от экрана, словно все это естественно, словно я уже сотни раз сидел у нее на коленях. В самый последний момент я останавливаюсь, у меня колотится сердце.

– Я… тебе будет больно.

– Да нет, осел! Я в любом случае ничего не почувствую, она же деревянная… костяная!

С бесконечными предосторожностями я усаживаюсь одной ягодицей на Оклахому, другой – на Канзас. Неподвижная тянется к буфету – дверца у нее под рукой, – достает бутылку, сахарницу, маленькую коробочку печенья и щедро наполняет своей любимой смесью два стакана.

– Держи… макаешь печенье, чтобы оно пропитывалось, а когда чувствуешь, что сейчас упадет в стакан, – хоп! – ты его глотаешь!

Взвыла фабричная сирена. Спустя некоторое время на улице завизжали тормоза, заскрипели шины. Сквозь открытое окно до нас долетел глухой удар.

Я никогда еще не пил спиртного. Вино было терпким, сахар тошнотворным; печенье, пропитанное этой смесью, исчезало у меня во рту кусочками сна. Внутри разливалось какое-то странное и приятное тепло. Но с другой стороны, я подвергался мучительной пытке: мертвое колено Неподвижной врезалось мне в ягодицы, а я не осмеливался пошевелиться, боясь разрушить очарование минуты. Чтобы забыть о боли, я сосредоточился на вкусе вина, представляя, как оно медленно распространяется внутри моего тела и мои органы один за другим окутываются этим приятным теплом. В мою плоть вонзили иглу и тем же ударом впрыснули мощное болеутоляющее.

«А! этот гнусный Палач хочет поучаствовать в разделке добычи… Так и есть, Душитель передает ему эстафету… Бросок… контрбросок… нельсон! Конечно, Палач, это легко, когда твой противник ничего не соображает! И все-таки он борется, этот Маленький Принц… никогда еще ему не удавалось так оправдывать свое имя! Ах! как бы я не хотел оказаться сейчас на месте несчастного Геркулеса Дюваля, который смотрит на это избиение и ничего не может сделать…»

– Да полезай на ринг, балбес!

Я вдыхаю духи Неподвижной, я с необычайной отчетливостью слышу малейшее урчание у нее в животе, но я не вижу ее лица. Между нами молчаливый уговор: мы ни разу не встречаемся взглядами. Сидеть слишком неудобно, я чуть-чуть наклоняюсь в сторону Канзаса, чтобы разгрузить мою левую ягодицу, и заглатываю половину печенины. Я вспотел, у меня немножко побаливает голова. Я вижу странные пятна света: желтые и красные, они прилетают с улицы и крутятся на потолке. Мечутся какие-то тени; я слышу разные голоса: один говорит медленно и мрачно, другой – пронзительно и поспешно, третий, металлический, звучит издалека, прерывисто пришепетывая, но я ни секунды не сомневаюсь, что все три возникли в моей голове.

«Дааааа! Браво, Маленький Принц, ты это сделал! Отдыхай теперь, давай, пусть Геркулес сделает свою работу, а уж Геркулес поработает на славу, это я вам гарантирую… Нельсон… обратный пояс… Другая песня, а, Палач? Бросок, бросок… еще бросок… Смотрите-ка, господин рефери один не засчитал, но не будем лить слезы…»

Старуха аплодирует, и я следую ее примеру. Я испытываю потребность подвигаться, пошуметь. Я приветствую каждый бросок восторженным возгласом, а Неподвижная, почти в экстазе, выпивает свой стакан до последней капли и наполняет мой, невзирая на алиби печенья.

«Но и Маленький Принц тоже не остается без дела, могу вам сказать; у меня отличная позиция, я вижу то, чего не видят камеры… Там тоже жарко, за рингом! А вы как думали, у всякой fair play есть свои границы… Маленькому Принцу надо вернуть должок этому Душителю… О-ля-ля! это выглядит очень плохо… но по этому поводу мы тоже плакать не станем…»

Я, в свою очередь, тоже допил, и мы смеемся до слез. Жандарм, стоящий перед нами, не знает, что делать. Ему ничего не остается, как развести руками и смотреть вместе с нами кетч, ожидая, когда утихнет наше веселье. Стоящая рядом с ним госпожа Консьянс, наша соседка, до крови кусает пальцы и повторяет, как заезженная пластинка:

– Ахбожемойбожемой, ахбожемойбожемой, ахбожемойбожемой…

Позже, много позже, когда тело уже лежало в задней комнате, а мы молча сидели за столом, накрытым госпожой Консьянс, моя мать наконец удостоилась надгробного слова:

– Улицу не перейти! Курища! (Курица в очень большой степени; согласно Неподвижной, животное выдающейся тупости.) Если бы мы и у моста жили, она сумела бы утонуть…