АРТУР КОНАН ДОЙЛ

Мой первый спиритический сеанс

Ровно семьдесят лет тому назад душа Аллана Кардека покинула свою телесную оболочку. Заслуги этого упорного, скрупулезного мыслителя перед спиритическим движением столь велики, что славословия в память о нем могут показаться излишними. В то же время борьба за научное признание его идей, которую я веду на протяжении уже многих лет, все еще не привела к справедливой оценке сделанного им. Эта борьба имеет для меня огромное значение как в интеллектуальном, так и в личном плане, ибо да будет мне позволено напомнить, что день, когда Кардек вышел за пределы своего физического существования, был также и днем моего рождения. Совпадение? Или перст судьбы? Ответ на это, возможно, даст будущее.

Скептики всех мастей считают себя вправе утверждать, что мои занятия спиритизмом восходят к 1916 году; они подчеркивают, что в то гибельное время обращение к чему-то, по их понятиям, «иррациональному» было всеобщим поветрием и служило своего рода защитой от грозных объятий смерти. Скептики ошибаются дважды. Во-первых, мои спиритические убеждения никогда не подрывали моей веры в разум, как раз напротив, я всегда старался применять к анализу этих феноменов научные методы, дорогие сердцу некоторых знакомых мне детективов… А во-вторых, еще в 1887 году я опубликовал в «Лайт» статью в защиту спиритизма, проиллюстрированную примерами, и организовал у себя дома, на вилле «Буш», свой первый спиритический кружок.

Но чтобы ответить на вопрос вашей анкеты, я должен, отступив еще на три года, вернуться в лето 1884 года. По случайному стечению обстоятельств единственный, не считая меня, остававшийся в живых свидетель этого совершенно необычного сеанса недавно скончался, и теперь я могу наконец предложить вашим читателям отчет об этом сеансе, не нарушая обещания, данного мною самому себе.

В то время я подвизался в качестве врача в Портсмуте, но клиентов было мало, и кое-какие мои посредственные рассказы, появлявшиеся в «Лондонском обществе» и в «Корнхилле», просто-напросто позволяли мне намазать на мой кусок черствого хлеба немного апельсинового джема. И уже несколько раз меня милосердно поддерживала моя кузина Лилиан, рискуя навлечь на себя неудовольствие отца (моего дяди, с которым я был в ссоре). Так что в то ненастное утро 5 июля 1884 года я распечатывал ее письмо с лихорадочным нетерпением.

Мой дорогой кузен!

Мы, Арман и я, с интересом следим за твоими дебютными выступлениями на литературной арене! Мы, как ты знаешь, еженедельно устраиваем приемы, ты мог бы сойтись у нас с влиятельными людьми, способными, быть может, облегчить развитие твоей карьеры. К тому же как раз в следующий четверг мы преподнесем нашим гостям такой совершенно необыкновенный «аттракцион», который ты просто не сможешь пропустить!

Мы на тебя рассчитываем!

P. S. Отец на несколько дней уехал в Лондон.

Конечно, я надеялся на более «осязаемую» помощь в форме чека или векселя, но предложение все же было заманчивым. Поселившись в Лондоне, Арман Дюмарсей, муж Лилиан (богатейший француз, владелец множества заводов по обе стороны Ла-Манша), тратил без счета свои время и деньги на то, чтобы вернуть литературному салону «Кембриджская галерея»– тот блеск, которым он славился во времена моего деда, когда там в один вечер можно было встретить Вордсворта и Диккенса, Теккерея и Карлейля. И в следующий четверг я открывал дверь огромного дома в Риджентс-парке со смешанным чувством робости и семейной гордости.

Лилиан не обманула меня. У огромного камина в георгианских креслах, куда более красивых, чем удобных, расположились редактор «Лондонского общества» Джеймс Хогг, чрезвычайно видный в то время критик Альфред Байат и два безусловно величайших писателя своего времени, которых я почитал, и по сей день почитаю, как богов: Уилки Коллинз и Стивенсон.

Уже перешагнувший в ту пору шестидесятилетний рубеж, истощенный болезнями и чрезмерным употреблением седативного опия, Коллинз, к несчастью, был не более чем тенью того волшебника, который завораживал публику и критику «Женщиной в белом» и «Лунным камнем». Его прятавшиеся за толстыми стеклами очков близорукие, в кровяных прожилках глаза с опаской обращались на людей и предметы, словно даже сам акт зрения был для них болезненным. Кроме того, его лицо, по которому временами пробегала нервическая судорога, было забавно асимметрично: правую часть его искажал ревматизм лицевого нерва. Обхватив руками колени, Коллинз раскачивался в своем кресле вперед и назад с той механической регулярностью, какую мне случалось наблюдать у некоторых опиоманов. И лишь временами можно было заметить, как в ответ на реплику собеседника словно бы сквозь какой-то туман пробиваются на его лице улыбка, досада или ироническое выражение, свидетельствуя о жизни утонченного духа, заключенного возрастом и страданиями в неблагодарную оболочку этого тела. Определенно потребовалось бы проявить недюжинную силу убеждения или иметь какой-нибудь весомый аргумент, чтобы вырвать его из утешительных объятий благодати его пузырьков и покоя его кабинета.

Какой контраст со Стивенсоном! Хотя и он тоже был болезненным – как раз только что вернулся из Борнемута, где лечил слабую грудь, – шотландец выглядел спокойным, бодрым и уверенным в будущем. Да и как могло быть иначе?! Выпущенный несколько месяцев назад «Остров сокровищ» имел громкий успех; по всей империи только и говорили что о приключениях Джима Хокинса и долговязого Джона Сильвера. На тонких губах Стивенсона, под щеточкой искусно подстриженных красивых усов, играла улыбка, его пронизывающие глаза, казалось, были устремлены за пределы комнаты, в какую-то загадочную точку перспективы, в которой уже, быть может, брезжило начало его следующего шедевра. Будь я менее смущен или менее наивен, эта нежданная встреча заходящего светила и звезды в зените могла бы навести меня на серьезные размышления о мимолетности литературной славы. Фанни Стивенсон стояла за спинкой кресла, положив руки на плечи мужа, несомненно, для того, чтобы не спадала его легендарная согревающая накидка, но, быть может, также для того, чтобы и самой греться от его славы.

Как и следовало ожидать, Коллинз удостоил меня лишь мановением ресниц, а Стивенсон – сердечным, но рассеянным рукопожатием (в последний момент я, устыдившись, решил не упоминать об эдинбургских связях, существовавших между его семьей и семьей моей матери). Арман Дюмарсей, заметив мое смущение, почел за лучшее представить меня еще одному гостю, державшемуся несколько поодаль.

– Мой старый друг Эварист Борель. Специально приехал из Парижа…

Месье чопорно поклонился. Трудно было определить, сколько ему лет, так как его седые волосы противоречили внешности тщедушного подростка. Одет он был весьма небрежно даже для парижанина. Неуютно чувствуя себя в столь безупречно британской обстановке, он проявлял легкие признаки нетерпения, которые хозяева с полным правом могли счесть неподобающими.

– А… вы тоже литератор? – исключительно из вежливости спросил я.

Он грубо смерил меня взглядом.

– Профессор! – процедил он. – Профессор в коллеже.

Мне не понравились его презрительная гримаса и его маленькие, горевшие возбуждением глаза. В нем была какая-то неприятная смесь экзальтированности и надменности, горячности и цинизма.

Между тем беседа у камина иссякла. Хогг с трудом подавил зевоту.

– Итак, дорогой друг, где же ваш сюрприз? Кого мы ждем?

Дюмарсей хитро улыбнулся.

– Терпение… Мы ждем мистера Диккенса…

Я не мог удержаться, чтобы не взглянуть на Уилки Коллинза. Как и весь свет, я знал, что его связывало с бессмертным автором «Дэвида Копперфилда», и ответ Дюмарсея показался мне шуткой весьма дурного тона. Но Коллинз никак не отреагировал, продолжая раскачиваться в своем кресле.

В этот момент откуда-то издалека донесся звонок.

– Полагаю, я разгадал вашу игру, Дюмарсей, – невозмутимо произнес Байат и затянулся сигарой…

В гостиной появились два персонажа, внешне мало гармонировавшие друг с другом. Один из них (тучный, тонкоголосый сангвиник, сопровождавший свою речь энергичной жестикуляцией), не дожидаясь, когда его представят, самолично объявил, что он – Джон Уилкинсон, негоциант из Балтимора.

– А это мой сотрудник и друг Моррис Джеймс.

Я сразу вспомнил появившуюся в «Таймс» несколько недель назад заметку, сообщавшую о приезде в Лондон некоего американского медиума, который якобы записал в 1872 году окончание «Тайны Эдвина Друда» под диктовку самого Диккенса, умершего, как всем известно, за два года до того. «Ни мистер Джеймс, ни его „импресарио" мистер Уилкинсон не смогли представить нам сей драгоценный документ, – насмешливо комментировал репортер „Таймс". – Похоже, что единственный существовавший экземпляр пропал во время „досадного" пожара в 1877 году. Но в подтверждение своей экстравагантной истории они цитируют свидетельство некоего литературного „светила", а именно мистера Стоуна, критика из… „Спрингфилд Дейли Юнион", и объявляют о готовности предоставить себя в распоряжение всех лондонских любителей словесности, с тем чтобы повторить – за умеренное вознаграждение – свой опыт».

Я всегда считал «Друда» самым слабым романом Диккенса; мне кажется, что только ревность могла вдохновить его на этот удивительный и достойный сожаления экскурс в область романа тайн, – ревность, которую он испытывал к своему другу Коллинзу. Увы, композитор-симфонист не обязательно наделен даром сочинять песенки… На мой взгляд, в виновности Джаспера нет никаких сомнений. Она настолько очевидна с первых же страниц, что читатель испытывает нечто вроде неловкости. Что же до знаменитой «друдианской» полемики – жив Друд или мертв? – то она представляется мне праздной. В то же время некоторые из моих друзей, и среди них писатели большого таланта, полагали, что Диккенс намеренно усыплял недоверчивость читателей и готовил головокружительную до неожиданности развязку. Может быть, но я в этой вере видел преимущественно мираж, столь милый сердцу очень многих романистов: призрак сочинения, последняя страница и даже последняя строка которого полностью меняет его смысл и приводит читателя в состояние оцепенения, близкое к мистическому восторгу, испытываемому человеком, когда после долгих часов подъема в глухих горах глазам его вдруг открывается морская даль…

Моррис Джеймс был молодой крепыш с лицом, усеянным веснушками, и большими мозолистыми руками. Чересчур узкий выходной костюм смешно обтягивал его могучую фигуру; непривычный к выходным туфлям, медиум сильно прихрамывал на левую ногу; выражался односложно, с чудовищным американским акцентом. Короче, он демонстрировал полный набор признаков мужлана, которого бесполезно было пытаться выставить презентабельным.

Наблюдая за этим явлением, я в то же время заметил, что Фанни Стивенсон отвела в сторону мою кузину. Я стоял слишком далеко, чтобы слышать их разговор, но несколько долетевших до меня слов: «провал», «очевидно», «проходимец» – и гневный взгляд американки красноречиво говорили о том, сколь невысокого мнения она о своем соотечественнике Уилкинсоне. Не было сомнений, что она рекомендовала просто отменить прием. Однако я достаточно знал Дюмарсея и понимал, что на такое он не согласится никогда. Да и было уже слишком поздно. Большинство приглашенных заняли места вокруг приготовленного для сеанса тяжелого круглого стола; одни – просто из вежливости, как Стивенсон, другие – из любопытства, как мистер Хогг, третьи – в тайной надежде раскрыть какой-то обман, как Байат, который не скрывал скептической улыбки. Что касается Уилки Коллинза, то он просто переместился, опираясь на руку Армана, из одного кресла в другое и теперь созерцал лицо медиума с отсутствующим видом игрока в бридж, ожидающего сдачи карт. Сам я занял место слева от Морриса Джеймса, а Борель, недоверчивый француз, – справа. Перед медиумом положили стопку чистых листов и карандаш, который он сгреб своими грубыми пальцами и держал в нескольких сантиметрах над бумагой, в то время как Уилкинсон требовал тишины. Моррис Джеймс закрыл глаза и довольно быстро вошел в контакт – по крайней мере, он так утверждал – с духом некоего Плейнуистля из Бристоля, повешенного два года тому назад за убийство своей жены и двоих детей. (На следующий день я без труда отыскал эту историю в газетах того времени, что, разумеется, ничего не доказывает: те же самые изыскания прекрасно могли произвести Уилкинсон и Джеймс.) Рукой, мало натренированной в письме, Джеймс перевел на бумагу послание этого мертвеца, которое мне было поручено зачитать вслух, что я и сделал, взяв на себя исправление синтаксиса: «Я очень прошу простить мне мое безумие, и помолитесь за меня, пожалуйста». После него настал черед какого-то крестьянина с Украины, который не назвал своего имени и пожаловался на то, что был ограблен и убит каким-то британским солдатом во время Крымской кампании. «Но я не держу зла на англичан; там, где я сейчас, ненависти уже нет!» При этих словах мистер Байат громко расхохотался.

– Чем дальше в лес, тем больше дров! Вот наш друг уже и с русского переводит!

Моррис Джеймс открыл глаза и тупо уставился на бумагу. Слово взял явно привычный к таким инцидентам мистер Уилкинсон. С невозмутимым апломбом коммивояжера, расхваливающего достоинства своей механической метлы, он разъяснил нам, что такое ксеноглоссия, то есть способность медиумов, погруженных в транс, понимать языки, о которых они в состоянии бодрствования не имеют ни малейшего представления.

– Таким образом, господин Джеймс бегло говорил по-русски, потому что вступал в прямой контакт с сознанием умершего.

– Несомненно, – проворчал в бороду Байат. – Ведь он говорил по-русски даже лучше, чем по-английски!

Проигнорировав это замечание, Уилкинсон повернулся к медиуму.

– Прошу вас, Моррис, максимально сконцентрироваться. Можете ли вы вызвать господина Диккенса?

– Я… я не знаю, – пролепетал Джеймс. – Я попробую.

Должен признаться, на этой стадии сеанса я был недалек от того, чтобы разделить подозрения Байата. Поведение Уилкинсона, его внешность и манеры барышника и слишком заученные формулы иллюзиониста не внушали доверия. Мне казалось, что дух Морриса так же груб, как и его пальцы, и, по моему разумению, этот господин был способен вступать в контакт с душами усопших не более, чем рисовать миниатюры или ремонтировать часы. Однако то, что случилось в следующие мгновения, заставило меня забыть о моих сомнениях, по крайней мере на какое-то время.

Моррис Джеймс снова закрыл глаза, и, когда мы по требованию Уилкинсона восстановили живой круг, стол – из цельного дуба, старинное произведение мебельного искусства, весившее, должно быть, не меньше четырех сотен фунтов, – несколько раз дрогнул и затем поднялся в воздух на два или три сантиметра. Байат тотчас нагнулся, пытаясь поймать американцев на месте иллюзионистского преступления, в результате чего стол немедленно упал.

– Не разрывайте круг! – закричал Уилкинсон, затем спросил у Морриса: – Мы его потеряли?

– Нет, дух все еще здесь…

– Кто это? Пусть он назовет себя!

Карандаш медленно заскользил по бумаге, и я зачитывал букву за буквой по мере их появления:

«Д…И…К…К…Е…Н…С… Диккенс!»

На этот раз в тусклых глазах Уилки Коллинза промелькнула искорка заинтересованности. Но это было ничто в сравнении с огнем, пылавшим в глазах Эвариста Бореля! До сих пор он был почти столь же демонстративно ироничен, как и Байат, пренебрежительно качал головой, шумно сопел. Но с этого момента он не отрывал напряженного взгляда от карандаша и бумаги, словно все его предубеждение было сметено простым произнесением этого имени – Диккенс.

– Желает ли он передать нам какое-нибудь послание? – спросил Уилкинсон.

– Да… да… погодите! Оно идет… слишком быстро…

В самом деле, карандаш теперь летел с предельной скоростью, оставляя на бумаге обрывки фраз, мимолетные намеки, сочетания слов, смысл которых из-за отсутствия контекста трудно было понять: «…труды всей моей жизни… не давало мне покоя… когда отец показал мне этот дом… я потерпел крах…»

Джеймс сидел вытаращив глаза, рука его сжимала карандаш так, словно тот пытался вырваться и улететь. И тем не менее ~ я просто остолбенел, заметив это, – карандаш, ведомый такими конвульсивными движениями, бежал куда более гладко и проворно, чем за мгновение до того. Буквы соединялись легко и привычно, в особенности «t» и «h», которые даже сливались в какой-то особенный росчерк; орфографические ошибки исчезли.

«…бедная, бедная Мари!.. все эти страдающие дети… я слышу, как они плачут… совсем забудет меня… могилы Копперфилдов… они здесь, кругом… прошла рядом… тряпка на гробе… в реку… Боже мой! Спасите этого человека, он сейчас…»

Вдруг Джеймс в каком-то невероятном порыве бешенства швырнул карандаш через всю комнату и вцепился обеими руками в стол.

– Я… я больше не могу! – закричал он. – Он тут, совсем рядом… Боже мой! Он хочет…

– Господи! – прошептал Уилкинсон. – Он сейчас заговорит!

И действительно, Моррис Джеймс открыл рот, но раздавшийся голос принадлежал не ему. Этот голос был более высоким и чуточку монотонным; в речи проскальзывали диалектизмы кокни, временами слышалась легкая шепелявость. Изменилось и выражение лица Джеймса, черты его отвердели, веки чуть приопустились. Очертания нижней губы обрисовались резче, особенно слева, – она словно бы отвисла; бледно-голубые глаза потемнели.

– Силы!.. – произнес голос. – Силы мне не хватало!

И тут, бледный как полотно, Уилки Коллинз встал и закричал, хватаясь руками за голову:

– Пусть он уйдет! Пусть он уйдет!

– Не сейчас! – загремел Уилкинсон. – Он еще хочет говорить.

– А может он отвечать на вопросы?

Стивенсон до этого момента держался так скромно, что я про него почти забыл. Его спокойный голос диссонировал с охватившим всех возбуждением. Он наблюдал за медиумом отстраненно, внимательно, «профессионально», разглядывая его как любопытный образчик, возможно с намерением извлечь из этого когда-нибудь литературную пользу.

– Этого я не знаю, – сказал Уилкинсон. – Но попробуем.

– Пусть он расскажет нам о Друде! – подсказал Борель.

При этом имени медиум вздрогнул. Одной рукой он откинул назад прилипшие к потному лбу волосы; открывшийся лоб был широкий и бледный, посередине его пересекала одна-единственная складка.

– Друд!.. – повторил голос. – Не было сил… бился в шале как мог… до самого вечера… должен был сделать… круг… круг… с Пиквика… голова моя! Голова!.. Джорджина!.. Да, на землю…

– Но Друд? Что стало с Друдом?

– Жив! – просто сказал голос. – Жив.

– Ложь!

Яростным движением француз оттолкнул свой стул от стола и скрестил на груди руки, игнорируя призывы Уилкинсона:

– Восстановите круг, прошу вас! Это очень опасно!

– Но Джаспер хотел его убить, – все еще довольно спокойно сказал Стивенсон. – Ведь так?

– Нет! Джаспер… невиновен… это Ландлессы… гнусные обряды… месть тугое… о моя голова! моя голова!..

– Самозванец! Вы – самозванец, и ничего больше!

Борель набросился на Джеймса и тряс его за плечо. Уилкинсон и Байат тщетно пытались оттащить француза, а кинувшийся на помощь Дюмарсей поскользнулся на отполированном паркете и угодил под стол. И в довершение всеобщего смятения мистер Коллинз выбрал именно этот момент для того, чтобы упасть в обморок. В последующие минуты я целиком посвятил себя его персоне. Мы с Хоггом перенесли его в соседнюю комнату; тело писателя показалось нам удивительно легким. Пульс его был сильно учащен, лоб горел. В полубессознательном состоянии он схватил мою руку и очень быстро прошептал: «Пусть он уйдет! Пусть он уйдет!»

Я дал ему успокоительного, и вскоре он заснул. Вернувшись в гостиную, я нашел Лилиан в слезах; она поведала мне окончание этого странного сеанса. Потребовались усилия четырех человек, для того чтобы manu militari [9]Применив насилие (лат.).
выставить Бореля. Отбиваясь изо всех сил, он осыпал окружающих проклятиями: «Самозванцы! Вы – банда самозванцев!» Лилиан очень боялась, что о скандале может узнать отец, тем более что Уилкинсон грозился подать жалобу на оскорбление действием личности Джеймса. Правда, несколько минут, проведенные наедине с Дюмарсеем, чудесным образом успокоили его гнев. Что же до самого медиума, то он столь же чудесным образом вновь обрел свой первобытный облик и, кажется, пообещал при первом же удобном случае «переломать кости» французу.

А потом начался дождь. Мы, Хогг, Байат и я, нырнули в проезжавший фиакр.

– Что вы обо всем этом думаете, господа? Байат усмехнулся, набивая трубку:

– Спектакль!

– А почерк-то был Диккенса, – заметил Хогг, – у меня много писем, написанных его рукой.

– Мой дорогой, я знаю человека, который достиг высот искусства в такого рода экзерсисах. Он вам подделает Китса за полчаса.

– Возможно… но голос?

– Кто же не знает, что Диккенс шепелявил? Дефекты речи – это конек имитаторов!

– Много же талантов вы приписываете этой деревенщине из Коннектикута…

– Именно! Вот где гениальные исполнители! Я два раза был у этих янки… Там все это называется одним словом: «провернуть». Поверьте мне, неотесанность этого Джеймса мнимая! Уверен, что он хитрей и изворотливей наших лучших стряпчих! Я даже думаю… Смотрите-ка! О чем это они могут беседовать?

Мы только что выехали на Флит-стрит. Какой-то фиакр остановился перед огромным семейным пансионом. Я различил в глубине экипажа силуэт Фанни Стивенсон. Возле фиакра лицом к лицу стояли под дождем Эварист Борель и Роберт Льюис Стивенсон. Француз что-то возбужденно говорил. Писатель, прислонившись к повозке, слушал, не пропуская ни слова; временами он покачивал головой, устремив на своего визави тот цепкий и пронзительный взгляд, который я заметил у него чуть раньше.

– Во всяком случае, – вздохнул Хогг после краткого молчания, – для редактора это просто находка…

– Что вы имеете в виду?

– Если бы эти трое смогли работать вместе… Сила Диккенса, сноровка Коллинза, элегантность Стивенсона… Какой шедевр они бы создали!

Кто знает, дорогие читатели «Спиритического обозрения»… Быть может, в один прекрасный день на каком-нибудь сеансе эти три гения соединятся вновь? Сегодня, чтобы ответить на этот необычайный вызов, как и на тысячи других, нужно ждать появления достойного наследника Аллана Кардека. Линия горизонта далека, и работы – непочатый край. Никогда свет не одержит окончательной победы над тьмой. Я и сегодня не могу с уверенностью сказать, было ли это представление мистера Морриса Джеймса – умершего в Бостоне три месяца тому назад, как сообщалось в июньском выпуске вашего журнала, – иллюзионом или демонстрацией подлинного медиумического дара (это, кстати, отнюдь не взаимоисключающие предположения: не раз бывало, что фокусники без зазрения совести компрометировали своими уловками реально существовавший талант). Решающее оправдание нашего пребывания на этой земле – в неустанном стремлении к ускользающей истине.

Посвящается памяти Аллана Кардека.

* * *

В течение нескольких недель я наводил справки по всем документам, до которых мог добраться, включая те, какими располагал Британский совет; нигде ни единого упоминания ни об этом удивительном сеансе – а ведь о нем рассказал Конан Дойл! – ни о человеке по имени Эварист Борель.

И однажды ночью мне приснился сон.

Я летел над какой-то пустыней с идеально вычерченным квадратом дорог. Из четырех углов квадрата медленно шли караваны. Они углублялись в пустыню, выстраиваясь кругами, дугами, треугольниками. И постепенно я начинал понимать ту причудливую форму, которую образовывали их повозки. Это были буквы, и из них составлялись слова. На белом песке пустыни эти слова очерчивали нос, рот, широко раскрытые глаза. Контуры лица.