– О! Смотри! Евнух…

– Преньяк? Почему ты его так назвал?

– Потому что он и на самом деле…

– Евнух? Откуда ты знаешь?

– Мы дальние родственники. Моя двоюродная бабка знала его еще молодым. После разгрома он с остатками своего полка линял пешедралом. И как-то вечером отошел с дороги поссать… наступил на мину, и – пфф! – его яйца улетели! И знаешь, когда это было? Восемнадцатого июня тысяча девятьсот сорокового года. Отец как надерется, так вечно рассказывает эту историю… Он говорит, что на боевой призыв первыми откликнулись яйца Жана Преньяка!

Двое студентов, фыркая в кулаки, заняли места в одном из рядов аудитории; я чуть задержался, делая вид, что ищу что-то в своем портфеле. Я всегда так делал: ждал, пока все рассядутся в амфитеатре, и только потом садился сам, на ряд выше последних пришедших. Это пропитанное потом многих поколений школяров сумрачное и затхлое помещение со старыми сучковатыми панелями обшивки и стонущими под ногой ступенями всегда действовало на меня угнетающе. Мысль о том, что кто-то может расположиться у меня за спиной и заглядывать в мою шевелюру и в мои записи, была мне просто непереносима.

Как я туда попал? Думаю, по закону исключенного третьего. После бакалавриата надо было или идти работать, или учиться дальше, но какой-то крайней необходимости выбирать службу не было. По достижении совершеннолетия карманные деньги от дядюшки трансформировались в скромную ренту, и не знаю, какой административный механизм превратил плату за обучение лицеиста в оплату высшего образования студента. Колебаться в выборе между науками и искусством мне не приходилось: при посредственной успеваемости почти по всем предметам в математике я был абсолютный ноль. От знаменитого курса «Вопросы английской литературы» я намерен был уклониться: мне не хотелось смешивать Диккенса с подобным маскарадом. Но, к сожалению, на другую специальность, «Русский роман в борьбе с социальным устройством», прием был закончен: летом второй канал показывал американский телефильм «Преступление и наказание» с бывшим чемпионом по бейсболу в роли Раскольникова. Правда, второкурсники быстро меня успокоили: для Жана Преньяка английская литература начиналась с Шекспира и заканчивалась Шекспиром.

Если бы моя жизнь в самом деле была романом, нет сомнений, что Жан Преньяк оказался бы одним из тех неудавшихся персонажей второго плана, которыми жертвуют, выправляя корректуру. Автор сделал что мог; он украсил свою гротескную маску запоминающимся именем, оригинальной биографией и шаржированными чертами – все напрасно: зародышевая клетка осталась неоплодотворенной. У марионетки по-прежнему видны ниточки. И в один прекрасный день звонит редактор: «Мне очень жаль, старина, но это все еще очень длинно, надо урезать еще страниц на двадцать… – Но я ведь уже… – Слушай-ка, а если, к примеру, в шестой главе этот эпизод с твоим Жаном Прешаком… – Преньяком. – Совершенно неинтересно. Только ритм нарушает. – Ну, я думал, что ироническая нотка… – Да никто на это не улыбнется. Надо вырезать».

Увы, история эта вполне реальна, и роль Преньяка, сколь бы ни была она жалка и навязана ему, я не могу обойти молчанием. Я встречал его и позже, и он был таким же, каким явился мне в первый раз: невероятный гибрид сельского кюре (тонзура, маленькое кругленькое брюшко, хитрая улыбочка, которой он даже не прятал) и старого уличного газетчика. Усыпляющая сила его монотонного голоса действовала в первую очередь на него самого, и, чтобы не заснуть окончательно, он через каждые двадцать слов как бы куда-то порывался и как-то странно прокашливался; этот звук напоминал мне скрежет тормозов машин из моего детства. Спустя несколько секунд порыв погрязал в иле его вязкой дикции, и фраза останавливалась, словно застрявшая заводная игрушка. Затем следовало новое прокашливание – и так далее в течение часа. Потрясенные этой механикой, академические пальмы на лацкане его пиджака вызванивали заупокойную.

– «But soft, what light through yonder window breaks? – бормотала игрушка. – It is the east and Juliet is the sun!..»

В этот момент скрежет открывшейся двери заглушил его голос. Вошедший проскрипел по ступеням наверх и уселся прямо за моей спиной, громко шмякнув книги на пюпитр. И при этом задел меня рукой.

– «…since she is envious, her vestal livery is but sick and green, and none but foob or dickens do wear it».

Преньяк сильно акцентировал два слога – «dickens» – и обвел нас взглядом, явно ожидая насмешки. Но он не достиг цели: оцепенение аудитории и ее необразованность были достойны его собственного ничтожества. Если машина на тормозах может безнаказанно проскользить три пятилетия, значит, она скользит по идеально гладкой поверхности, на которой все напластования духа нивелированы бульдозерами и скреперами Школы. Много, если два-три «здоровых элемента» в первом ряду вопросительно переглянулись и врылись в свои учебники английской литературы в поисках хронологической канвы.

– Итак, дамы и господа, кто из вас может объяснить неуместное и, как минимум, хм! анахроничное появление этого слова под пером сэра Уильяма?

Взгляд Преньяка поднялся по рядам и, похоже, остановился на моей персоне. Я почувствовал, что меня сейчас стошнит.

– Ну, скажем… да, вы, в глубине… господин?…

Я уже готов был взвыть, когда чей-то голос отозвался из-за моей спины:

– Манжматен. Мишель Манжматен… «Dickens» здесь производное от «dick», месье, – знаменитого слова, обозначающего нечто вроде «свихнувшийся», «тронутый»… – Голос был чистый, приятный; сквозила некоторая аффектация. – Чарльз Диккенс часто смеялся над собственной фамилией… даже иногда подписывался «Дик», и в «Дэвиде Копперфилде» есть очень симпатичный образчик добренького дурачка, откликающегося на имя «господин Дик».

– Прекрасно, друг мой, прекрасно…

– Кстати, у Диккенса и Шекспира была общая склонность к странным и забавным собственным именам… – и голос небрежно прибавил: – как вы об этом пишете в вашей книге…

На этот раз аудитория отреагировала. Вообразить Жана Преньяка автором какой-то книги было, вообще говоря, невозможно, это надо признать, – так же невозможно, как машине на тормозах выиграть гонку «24 heures du Mans». По амфитеатру прокатилась взрывная волна. А сам Преньяк стал похож на персонажа мультфильма: его отвисшая нижняя челюсть почти легла на грудь.

– Вы… вы читали мою книгу? Но она же разошлась еще в…

– Если постараться, – перебил голос, – хорошие книги всегда можно откопать…

Для Жана Преньяка это было уже слишком. Он потел крупными каплями. Его руки тряслись от волнения, а потрясенный взгляд и побледневшее лицо указывали, что он близок к обмороку. Но ему повезло: прозвеневший звонок оборвал этот экстаз.

– Ххх-хорошо, хорошо, дети мои… мы встретимся в следующую среду…

Я не без труда сдерживал желание обернуться и посмотреть на этого Мишеля Манжматена, но услышал, как он пробормотал, собирая свои вещи:

– Несчастный старый дурак…

* * *

– Вы меня разорите, Скимпол, я вам клянусь!.. И когда я лопну, можете идти наниматься на ваши чертовы корабли! Вас никто не возьмет даже юнгой!

Что Скимпола не существует, я знал с тех пор, как обнаружил его имя среди персонажей «Холодного дома», но по молчаливому обоюдному соглашению мы, Крук и я, поддерживали эту фикцию. Книготорговец прибегал к ней всякий раз, когда склонял меня «заключить выгодную сделку»; собственная доброта смущала его, из нее как бы вытекало наличие между нами какой-то особой связи, которую ему неловко было признать. Видимо, по той же причине мы очень редко, и всегда только вскользь, касались моей страсти к Диккенсу, хотя ею, надо полагать, не в последнюю очередь определялся его интерес ко мне. Это чувство какой-то боязни и неуверенности, которое он испытывал по отношению ко мне, я долго принимал за сдержанность; сегодня оно мне представляется менее ясным. Этот персонаж, кстати, таил в себе некую двусмысленность и иного рода: зачастую расточительный, он мог при случае быть чрезвычайно жестким в делах; в один из октябрьских дней, вскоре после той памятной лекции Жана Преньяка, я имел возможность убедиться в этом.

Крук приобщил меня к шахматам. Я играл, сидя на его столе, он – стоя в амбразуре двери, чтобы приглядывать за магазином. В то утро нас прервали: зазвенел дверной колокольчик, и Крук, ворча, удалился. Его слон связывал мою ладью, и угрожала вилка на короля и ферзя; отразить угрозу я не мог. Потеряв интерес к партии, я блуждал взглядом по сторонам. За прошедшее время краски националистического плаката несколько поблекли, а я постепенно одного за другим идентифицировал всех писателей, чьи портреты украшали стену. Вот Стивенсон в своей легендарной накидке, слабо улыбающийся на террасе в Вайлиме. А это Лондон в последний раз объезжает верхом Лунную долину за несколько дней до смерти. Джойс и Свево на мосту в Триесте. Молодой Набоков, склонившийся над шахматной доской в Берлине. И Томас Эрхарт, ироничный и воинственный в своем придворном оперении. Некоторые их книги я прочел. Я «проходил» их творчество, не проникая в него по-настоящему. Меня удерживала на пороге какая-то невидимая нитка или, скорее, резинка, обманщица-резинка, которая поначалу давала мне ощущение свободы, чтобы потом мягко, но решительно оттащить меня к Диккенсу.

– Ну что, Крук, это же хороший ход, чего там!

Я узнал голос и, не привлекая внимания, проскользнул в магазин. Крук неподвижно застыл за своей конторкой, как в тот раз, когда я впервые его увидел. Клиент говорил с жаром:

– Мне нужна эта книга, Крук!

– Я в этом не сомневаюсь.

– Я должен ее иметь!

– Заплатите за нее.

– Черт возьми, перестаньте изображать скупого шотландца!

– Я не скупой шотландец, я благоразумный шотландец.

– Но я же говорю вам, что у меня сейчас нет ни су!

– Весьма сожалею.

– Завтра я получу новый чек. Я приду и заплачу вам в первый же час после открытия.

– Очень хорошо. Значит, вы возьмете книгу завтра.

– Крук, да очнитесь вы в конце-то концов! Я что, вас когда-нибудь обманывал?

– У вас никогда не было такой возможности.

– О! Да и черт с вами… я пойду и куплю ее в другом месте!

– Как вам будет угодно.

Сделав шаг по направлению к двери, клиент передумал.

– Вы прекрасно знаете, что в других местах ее нет… Ну послушайте, Крук, я вас прошу…

Книготорговец спокойно занялся необходимым делом наведения порядка на полках.

– Мой юный друг, знайте, что в этом заведении никакие формы кредита не обсуждаются. Мои книги – не бродячие собаки, которых всякий может приманить косточкой, чтобы бросить через два квартала. Им нужен настоящий хозяин. В данный момент эта книга принадлежит мне. Если вы хотите стать ее хозяином, заплатите за нее. Это не вопрос денег, это вопрос принципа.

Мишель Манжматен обернулся ко мне. Он сделал это решительно и резко, так, словно всегда знал, что я стою у него за спиной, так, словно я стоял у него за спиной целую вечность, ожидая, когда он соблаговолит заметить меня.

– Ты случайно не мог бы одолжить мне восемьдесят франков?

Что означало это обращение на «ты»? Опознавательный знак молодых? Или Манжматен заметил меня в универе, может быть, даже на лекции Преньяка? В таком случае заметил ли он и мои затруднения, когда евнух задал свой вопрос о Диккенсе? Впрочем, этот апломб, этот резкий взгляд делали такое предположение маловероятным. В его просьбе была какая-то неуловимая смесь вымогательства и ультиматума, не оставлявшая мне иного выбора, кроме грубого отказа или услужливого согласия. Быстро оценив эту альтернативу, я с непринужденным видом ответил:

– Почему бы и нет?

В его глазах блеснул насмешливый огонек; похоже, он счел мою капитуляцию слишком уж поспешной и отнес это на счет слабости характера. В том, как Крук давал мне сдачу, я ощутил как бы некоторую холодность, что, однако, не помешало нам всем троим очутиться в задней комнате вокруг бутылки лагавулена.

– Но куда же этот олух Скимпол подевал третий стакан?

Третьего стакана не обнаруживалось; подозреваю, что его никогда и не существовало. Крук взял со стола щербатый стакан, в котором держал карандаши, освободил его, протер, неопределенно взмахнув какой-то тряпкой, и поставил перед собой. У меня в руках была «Крошка Доррит», у Манжматена – «Жизнь Чарлза Дарвина» Форстера; излишне говорить, что тема беседы была предопределена. Первую подачу выполнил Манжматен:

– Давно пора выпустить Диккенса из загона «детской литературы», в котором его держат уже больше ста лет…

Если под обольстительностью понимать ту прибавочную стоимость, которая способна преобразить заурядную и даже неблагодарную внешность, то Мишель Манжматен был обольстителен. Когда он говорил, вы забывали про его раннее брюхо и преждевременную плешь, близко посаженные глаза и дряблые губы. Вы находили его претенциозным или очаровательным, хитрым или изысканным, но в любом случае он приковывал к себе ваше внимание целиком. Крук временами посматривал на него с каким-то странным выражением, словно не мог решить, хлопнуть ли его по спине или выставить за дверь. И женщины, как я узнал позднее, испытывали в отношении Манжматена те же сомнения: послушав его полчаса, они давали ему или пощечину, или номер своего телефона.

– …Это современник… предшественник Кафки и Гомбровича. Кого волнуют его филантропические сетования, легковесные суждения и неправдоподобные сцены?… Комизм ситуаций, абсолютная новизна языка – вот что важно! Но этому гротескному шуту Преньяку такая работка не по зубам!

– Тем не менее вы прочли его книгу.

Мое «вы», кажется, на мгновение сбило Манжматена с толку.

– «Шекспир в домашних туфлях»… Я прихватил ее на распродаже в «Жибер» за пять Франков. Куча общих мест… Но он мне нужен. Он завкафедрой английской литературы… Немного полизать сапоги – и не придется пять лет трубить ассистентом!

Меня это не удивило; честолюбие было написано у него на лбу. Но в таком случае почему Диккенс? Какой смысл, играя на академических бегах, ставить на такую старую клячу, вместо того чтобы выбрать какого-нибудь чистокровного скакуна из бесконечного списка призовых жеребцов – Пруста, например, или какую-нибудь многообещающую кобылку вроде Дюрас?

Он порассуждал еще немного о будущем диккенсоведения, затем резко сменил тон:

– Идя сюда, я столкнулся в университете с Грациани, сторожем нашего отделения… И мне вспомнился этот персонаж из «Никльби», учитель танцев, – как там его звали-то?

– Манталини.

– Во-во, Манталини. «Мой ананасовый сок!» Ах-ах! А Преньяк… тебе не кажется, что он немного напоминает Уильяма Микобера?

– Уилкинса. Уилкинса Микобера.

Эта забава продолжалась добрых четверть часа. Манжматен намеренно искажал собственные имена и притворно путал даты, а я поправлял. И постепенно, хотя и очень медленно, он изменял свое отношение ко мне, как привыкший к легким победам чемпион, встретивший наконец достойного соперника. Я в первый раз увидел тогда столь характерную для него манеру потирать руки: большой палец правой руки поглаживает сжатый кулак левой – нечто среднее между движениями боксера, разминающего суставы, и гурмана, приготовляющегося славно закусить. Я видел потом, как он проделывал это движение раз по десять кряду, и поводом всегда служила книга, или вещь, или фигура, как-то связанная с Диккенсом, ну, или красивая девушка. Он подошел ко мне и взглянул мне в глаза:

– А ты уже…

Незаконченная фраза повисла в воздухе. Я догадался, что он разрывается между ревнивой подозрительностью, запрещавшей ему раскрывать его секрет, и неукротимой гордостью, подталкивавшей рассказать о нем. Гордость победила.

– А ты уже слышал об Эваристе Бореле?

Произнесенные другим, эти звуки меня оглушили. Словно у меня похитили какую-то драгоценность. Словно я увидел свой интимный дневник, расходящийся сотней тысяч экземпляров в обложке бульварного романа. К счастью, вместо меня ответил Крук:

– Эварист Борель… где-то я о нем читал… – И он устремился в лавку рыться в книгах.

– Если вы ищете «Дневник» Анатоля Франса, – прокричал ему Манжматен, – то там его нет!.. Я его купил у вас на прошлой неделе…

Букинист возвратился, вздыхая.

– Правда, это правда, совсем из головы вылетело… Я иногда забываю, что мои книги продаются… Мне кажется, что они остаются у меня навечно…

– Если хотите, теперь, когда я нашел то, что меня интересовало, я сдам вам ее назад…

Июнь тысяча восемьсот семьдесят пятого года… Франс обедает с друзьями в «Куполь»… Какой-то человек, сидящий за соседним столиком, встает и подходит к Франсу. «Какой-то забавный малыш» – его собственные слова. Незнакомец плохо одет, говорит торопливо, смущается… Принимает вид заговорщика и шепчет Франсу на ухо, что у него есть нечто такое, что «может представлять интерес». Франс улыбается, решив, что имеет дело с «лунатиком». «И что же это такое, мой дорогой друг?» – «Это касается, – неизвестный еще больше понижает голос, – это касается Диккенса!» Франс хохочет, но того это ничуть не смущает, как раз напротив. «Вы ведь любите Диккенса, не правда ли, господин Франс?» Неожиданно заинтересовавшись, Франс отвечает утвердительно. «Я был там, когда он умер… Я знаю про „Эдвина Друда"… Я получил это от него самого… Там все написано, черным по белому, я потом дам вам прочесть…» Человек смертельно бледен; он вдруг становится похож на загнанного зверя, и Франсу делается немного не по себе. «Почему же не сейчас?» Человек окидывает презрительным взглядом сотрапезников Франса. «Я… я не взял с собой, – бормочет он, – приходите сюда завтра в это же время». – «Хорошо, я приду завтра, но… С кем имею честь?…» – «Борель, – говорит тот, – Эварист Борель…»

У Манжматена был несомненный актерский талант. Крук слушал его с открытым ртом; затем, выпив полный стакан виски, он спросил:

– А назавтра?…

– А назавтра Борель не появился. Франс приходил в «Куполь» и на следующий, и на третий день – Бореля он больше не видел. Но ничего страшного, есть и другие источники.

Анатоль Франс! Как же я не подумал?! Я готов был сам себе надавать оплеух за свою небрежность. Но Манжматен все так же пристально смотрел на меня; надо было что-то отвечать.

– Да, – пробормотал я, словно говоря сам с собой, – кажется, это имя попадалось мне пару раз в диккенсиане – или именно в друдиане… Но из всех тех, кто продефилировал в Гэдсхилле непосредственно после смерти Диккенса, никто ни словом не обмолвился об этом Бореле… Ни дети Диккенса, ни Тернаны… ни Форстер, – прибавил я, указывая пальцем на книгу.

– Борель тогда уже уехал.

– А Джорджина Хогарт? Почему она никогда о нем не говорила?

– Эта мракобеска? Да она вообще никогда ничего не говорила! Ее надо было на дыбу вздернуть, чтобы она сказала «здрасте»!

– Может быть, но… и расчеты ревностных диккенсианцев, и этот ваш мистический анекдот… все это, по-моему, несколько зыбко, чтобы на этом что-то строить. И потом, в отношении финала «Эдвина Друда» – почему Диккенс открывает тайну какому-то совершенно незнакомому человеку, когда он отказывает в такой милости своим лучшим друзьям и своему верному биографу?

– Потому что он понял, что умирает! Потому что он хотел, чтобы кто-нибудь знал!

– Простенькое предположение… С этим вы кафедру Преньяка не получите…

– Борель существовал! – отчеканил он, побледнев. – Он безусловно был в Гэдсхилле в ту среду, восьмого мая тысяча восемьсот семидесятого года. Я докажу это. Я найду его свидетельство и разрешу наконец тайну Эдвина Друда!

Крук ошеломленно смотрел на нас, переводя взгляд с одного на другого.

– Ну, мои юные друзья, полагаю, что в порядке исключения мы должны налить еще по стакану.

В пылу спора Манжматен явно зашел дальше, чем предполагал, но по прошествии четверти часа вновь обрел прежнюю развязность и пошучивал, прихлебывая свой лагавулен:

– Слушайте, вы, старый шотландский скряга! Когда вы наконец покажете нам вашу библиотеку?

– О, вы будете разочарованы, мой дорогой! В ту пятнадцатиметровую комнатку, в которой мы жительствуем со Скимполом, томов ин-кварто не напихаешь… К тому же я раз и навсегда ограничил мою «библиотеку» десятью книгами!

– Погодите, я угадаю: конечно, Рабле…

– В переводе Эрхарта…

– «Кихот»…

– «Гулливер»…

– «Родрик Рэндом».

– «Тристрам Шенди»…

– «Пиквик»…

– Прекрасно, дети мои, прекрасно! Вы знаете меня лучше, чем родная мать! Прибавьте сюда «Владетеля Баллантрэ», разумеется без последней главы, без этой позорной халтуры, столь часто встречающейся у Стивенсона, «Мертвые души», «Бесов», ради Кириллова, – вот и вся обедня… самое существенное…

С ученым видом – и со стаканами в руках – мы согласились.

– Погодите, – вдруг вскинулся я, – это же только девять!

Крук заулыбался так, что все его зубы цвета жженого солода увидели свет.

– Да! А десятая – это… книга всех книг!

– Библия?

– Господин Манжматен! Не будьте ослом… Нет, я хочу сказать, что в определенном смысле она содержит все остальные… что это в своем роде сама квинтэссенция литературы…

– «Одиссея»!

– «Бувар и Пекюше»!

– «Моби Дик»!

– «Путешествие на край ночи»!

На этот раз Крук уже расхохотался.

– Нет-нет! Вы не угадали… к тому же вы ее и не найдете… Вы еще слишком чисты, слишком энтузиасты… Вы создали себе уж очень высокую идею того, что вы считаете литературой… Короче, вы молоды… Но не будем забывать о деле! – И книготорговец поднял свой стакан, приглашая нас сделать то же. – Я, Томас Крук, находясь в здравом уме и твердой памяти, обещаю принести в дар эту десятую книгу тому из вас, кто первым угадает ее название. И да свершится сие волею святого Лагавулена! До этой черты, и не более… Ваше здоровье, господа!

Возвратившись к себе, я обнаружил первую из видовых открыток – центр города Бисмарка, штат Северная Дакота: несколько зданий по обе стороны какого-то мрачного проспекта.

* * *

В тот день начались четыре самых позорных года моего существования. Не то чтобы другие были славными, но они, по крайней мере, не оставили после себя этого привкуса желчи во рту. И почему моя память, столь ленивая в иных отношениях, с такой роскошью подробностей восстанавливает те долгие месяцы, когда я почти каждый день посещал Мишеля Манжматена? Ибо я ничего не забыл: ни узенького университетского коридора, по которому он всегда шел впереди меня; ни хлопающей двери маленького бара на бульваре Клемансо, которую он, входя, не удосуживался придержать, и она отшвыривала меня; ни удобных диванчиков, которые он захватывал, оставляя мне колченогие стулья; ни, разумеется, тех многочисленных сарказмов, на которые его вдохновляло мое имя. Так, по прихоти его настроения, я был то «эпилептиком» (подразумевалась «высокая болезнь»), то Атлантом (подразумевался сколиоз), то «проклятым поэтом» (подразумевался Рене Домаль), в каковые он производил меня чаще всего и при этом фыркал, давая понять, что «настоящий» Домаль все же мог представить кое-какие доказательства литературного таланта, которого я лишен начисто. Вообще-то, с такой фамилией, как у него, Манжматену следовало быть осмотрительным в подобных шутках; он же, напротив, воплощая на практике одну из своих любимых спортивных поговорок, согласно которой «нападение – лучшая защита», как по красным шарам в снукере, лупил по всякой фамилии, попадавшейся ему под руку. И будь вы Дюпон, Мартен, Бустигала или Чернышевский, вы в ходе этой партии, абстрактно и тем не менее весьма чувствительно разыгрываемой на вашей шкуре, очень скоро начинали ощущать жгучие следы его укусов.

Но пять минут спустя, охваченный какой-то внезапной горячкой, он обнимал меня, восклицая: «Ах, Домаль… мой истинный, мой единственный брат… мой пиквикист!

С Круком он вел более тонкую игру. Шотландца он немножко побаивался. Я чувствовал себя в лавке своим человеком, это бросалось в глаза; иногда мне даже доверялось расставлять покетбуки на полки. Завидовал Мишель и моей привилегии быть битым в шахматы.

Его ревность доходила до смешного. Если я получал скидку в пятьдесят франков, он выторговывал себе шестьдесят. Если мне случалось вставить в разговор какую-нибудь забавную цитату из Свифта или Стерна – Крук это очень любил, – Мишель немедленно призывал на помощь Смоллета и Филдинга. Как-то в воскресенье на рынке Сен-Мишель я случайно наткнулся на экземпляр «Исповеди прощенного грешника» Хогга с дарственной надписью Андре Жида; я принес ее Круку. Манжматен ее купил. А спустя некоторое время явился на улицу Ранпар с пакетом под мышкой: «Третья книга» в переводе Мотто и Эрхарта – великолепное переиздание XIX века, которое он выписал из Лондона и за которое заплатил, надо полагать, целое состояние.

Крук называл нас «мои юные друзья», надеясь, вероятно, обмануть нас этим притяжательным местоимением множественного числа. Его кольцо все чаще и чаще доходило до дна бутылки, лагавулен лился рекой, но все было напрасно. Даже опьянение не могло объединить нас в тот согласный дуэт, о котором он мечтал.

И как-то, когда я был у него один, он наконец мужественно взял тему за рога:

– Я вот все спрашиваю себя: если вы и ваш друг Манжматен…

– «Тетушку Хулию и писаку» куда ставить, на «В» или на «Л»?

– На «В»… Так вот, я спрашиваю себя, не следует ли вам встречаться чуточку реже…

И он взглянул на меня краем глаза, продолжая обшаркивать пыльной метелочкой стопку книг. Взлетавшая пыль клубилась облаком и затем медленно оседала на соседнюю стопку.

– Это странно, – продолжал он. – Когда вы вместе, ваши достоинства взаимно уничтожаются, ваши таланты вступают в противоречие…

– Смотрите! После Вайяна идет сразу Валлес…

Моя уловка сработала; я уже прибегал к ее помощи, чтобы уклониться от неприятных вопросов, касавшихся моей семьи. Крук сердито заворчал и немедленно потерял нить своих рассуждений.

– Я, кажется, уже говорил вам, молодой человек… Никаких Валери у меня – это принцип! No balls enough! У него нет тех яиц… нет тех яиц, чтобы быть романистом… Но нет и тех яиц, чтобы быть настоящим поэтом или настоящим философом… А тогда – это по-французски! – становятся «эстетами», «мыслителями».

В этот не самый удачный момент в лавку зашел какой-то маленький человечек в плаще. Небрежный взгляд, вскользь брошенный на книги, выдал праздношатающегося. Крук почти не обратил на него внимания.

– Они предпочитают милые работки настоящему творению… Ах, – воскликнул он с гримасой отвращения, – эта французская интеллигентность, тонкость, элегантностъ!.. Дорого же вам обходятся все эти побрякушки! Ваши самые великие авторы неотесанны, мужланы… но на каждого Рабле, на каждого Бальзака – сколько профессоров хороших манер! А сколько на каждого Селина… – До него вдруг дошло, что его «купили», и он прикусил язык. Лицо его побледнело, он печально смотрел на меня. – Но в конечном счете вы – прекрасная пара: один упрям, как осел, а другой все на свете презирает…

Тем временем маленький человечек, задетый нашим невниманием, предстал перед нами.

– Ваши книги, они у вас как расставлены?

Поскольку Крук уже не разжимал рта, разъяснения я взял на себя:

– В алфавитном порядке.

– А… понятно… но… – он с хитроватым видом наморщил лоб, – в алфавитном порядке чего!

На сей раз Крук меня опередил:

– В алфавитном порядке марок автомобилей!

Клиент вылупил глаза.

– Да, – продолжал Крук, – Камю, например, разбился в «веге», следовательно, я ставлю его на «В»… – Говоря, Крук смотрел на меня, и его голос дрожал от гнева. – Напротив, Сартр всю жизнь хранил верность «ситроену», значит, его место – на «С».

– А… да, – проговорил сбитый с толку клиент. – Это изобретательно…

– Вот именно.

В этот момент солидная дама, украшенная перманентом, постучала в витрину ручкой зонтика, и клиент исчез, напоследок окинув лавку подозрительным взглядом.

После длительного молчания Крук вздохнул.

– Вы не расположены к дискуссии, молодой человек… Ну что ж, тогда выпьем…

– Но я сегодня ничего не купил!

– Так и что? Традиции создают для того, чтобы их нарушать.

В тот вечер мы много выпили. У лагавулена был горький привкус.

– А знаете, Крук, это забавно, но когда я, будучи несколько моложе, увидел вас вот таким – гигантского роста, стоящим на фоне огромного окна, с этим вашим перстнем и бутылкой в руке… у меня было такое впечатление, что я присутствую на какой-то… мессе, что ли… А вы еще совершаете этот ваш маленький ритуал… стаканы, эта «магическая формула», мне казалось, что вы похожи на какого-то священнослужителя.

– Это нормально, – спокойно отозвался Крук. – Я и есть священнослужитель.

Кольцо прочертило очередную прецизионную метку на сантиметр ниже предыдущей.

– Вы шутите?

– Вовсе нет. Я священник. Настоящий священник Римско-католической церкви… а вот мой приход.

Он засунул два пальца за националистический плакат – слева внизу, возле кнопки, – и протянул мне маленькую черно-белую заскорузлую фотографию: крохотная, прилепившаяся к прибрежным скалам церковь в окружении могил.

– Тобермори на острове Айлей, в нескольких километрах от Лагавулена.

– Это колоссально…

– Рай… синекура… Пять винокуренных заводов. Они могли бы залить все мелкие glens, [16]Лощины (англ.).
разбросанные среди торфяников острова… Там везде – виски… Меня послали туда после семинарии, и я провел там три года. Я трудился не покладая рук; люди, кажется, были довольны моей работой. Мессы, крещения, венчания, похороны, катехизис не оставляли мне ни одной минуты для себя. В общем-то счастье.

Он вдруг забрал у меня фотографию.

– Там была одна девушка… Уроженка острова, она изучала литературу в Эдинбурге и приехала в Тобермори на каникулы. Не представляю, как она узнала, что я, возможно, происхожу из рода Эрхарта. Но однажды она является ко мне с визитом и говорит, что хочет защищаться по Рабле. У нее были огромные ягодицы и веснушки на плечах. По сегодняшней моей классификации – «одна ночь», ни больше ни меньше… Но я был тогда молод… я был всего на два или на три года старше ее. Мы довольно долго беседовали об Эрхарте, о Рабле и о Лесаже – и пили под разговор; я, помню, прятал виски среди бутылок с вином для мессы, чтобы не нашла женщина, приходившая убирать… Потом мы пошли прогуляться по берегу и там… На другой день я пришел к епископу и во всем признался. Он потребовал, чтобы я вышел из сословия.

– Я… я полагал, что церковные иерархи терпимо относятся к такого рода…

– Не в Шотландии. Там конкуренция церквей, там угрюмо следят за каждым вашим шагом и жестом… «Мы не можем позволить себе ни малейшей оплошности» – вот что мне сказал епископ.

– Но теперь-то с этим покончено. Вы освобождены от вашего обета.

– Не так все просто, – усмехнулся Крук. – Наш друг Манжматен как-то описал меня очень удачной метафорой. Он сказал, что я похож на тех многочисленных бегунов, которые не прошли в финал. Ночью они возвращаются на стадион и повторяют забег – просто для самих себя. Чтобы доказать себе, что они могли победить.

Позже, идя назад по улице Ранпар, я впервые испытал такое чувство, словно меня кто-то преследует. Когда я шел, за моей спиной раздавались звуки шагов – и замирали, когда я останавливался. На площади Гамбетта они слились с топотом толпы, но я по-прежнему чувствовал чей-то взгляд, прикованный к моему затылку. На углу улицы Сен-Сернен я остановился и резко обернулся. Никого не было видно. Я долго стоял перед витриной прачечной, наблюдая за вращающимся бельем, в то время как ее владелец, сидевший перед машиной с плеерными дебильниками на ушах, орал во все горло какую-то популярную песенку.

В чем я мог упрекнуть Манжматена? В грубых выходках? Но ведь на следующий день после каждой из них я как ни в чем не бывало звонил в его дверь, словно собака, приносящая в зубах палку, которой ее будут охаживать. Он, со своей стороны, был не из тех, кому нужен какой-то мальчик для битья или какой-то козел отпущения. Гордое одиночество куда более соответствовало бы его репутации обольстителя и будущей славы университета. О нас уже начинали ходить малоприятные слухи, которые в перспективе могли помешать его успехам у женщин и, не исключено, когда-нибудь даже повредить его карьере. Но это было сильнее его: он таскал меня на вечеринки, где я никого не знал, увозил меня на уик-энд к родителям в Аркашон, звонил, если два-три дня я не подавал признаков жизни. Й всегда – эти объятия, эти выспренние обращения: «Чертов Домаль! Брат мой во Диккенсе! Мой пиквикист!»

Жизнь не подготовила нас к этому; словно какой-то посыльный доставил каждому из нас чудной прибор со словом «друг» на упаковке, но инструкции по применению не обнаруживалось. Каждое утро, встречаясь в универе, мы начинали с перепалки, чтобы потом усесться на одну скамью.

Мне вспоминается одна очень странная сцена. Это было в субботу. Мишель назначил мне встречу перед Гранд-театром. Он любезен, предупредителен, но еще и как-то замкнут; у него явно что-то на уме. Мы фланируем по улице Защитников, и тут он останавливается как вкопанный перед витриной английского магазина. Там среди банок с мармеладом, шотландских тряпок, кружек и ирландских пудингов он увидел две безделушки: пресс-папье в виде бюста Диккенса с кожаной прокладкой и его же свинцовую фигурку, поменьше, отлитую со знаменитой фотографии, на которой писатель в костюме «фермера-джентльмена» стоит, скрестив на груди руки, и, хмурясь, кажется, мерит презрительным взглядом какого-то невероятного оппонента.

– Они мне нужны! – восклицает Мишель.

В магазине пахнет печеньем и ландышами. В то время как ему упаковывают покупки, Мишель бросает на меня странный взгляд:

– В чем дело? Ты находишь это смешным?

– Я разве что-нибудь сказал?

– Нет, но очень громко подумал… – Он засмеялся и прибавил: – В сущности, может быть, именно этого тебе и не хватает…

– Чего?

Выписывая чек, он беззастенчиво оценивал прелести продавщицы.

– Капельки ребячливости. Непосредственности. Дорого бы я дал, чтобы узнать, что там у тебя было в твоем сопливом детстве.

Эта реплика, лишенная, впрочем, какой-то враждебности, задела меня сильнее, чем его обычные насмешки. И позднее, когда мы уселись в баре на бульваре Клемансо, я сухо заметил:

– Так, говоришь, непосредственности… А я вот спрашиваю себя, такой ли уж ты в этом образец…

– А вот и да, представь себе! И в этом моя сила… В легком затмении ума, которое позволяет мне доверяться чувствам во всем, что я предпринимаю. Ты до этого никогда не дойдешь.

Секунду поколебавшись, он вытащил из своей сумки эти две безделушки и поставил их на середину столика, как ребенок, демонстрирующий свою коллекцию шариков.

– Слушай! Разделим по-братски?

– И что, по-твоему, я с этим буду делать?

– Я имею в виду – разделим Диккенса. Бореля. Эту книгу, которая у меня в голове, пишем вместе? Всё – вдвоем.

Потолок бара, по-старинному разделенный на квадраты, напоминал перевернутую шахматную доску – игровое поле, на котором слова «выигрывать» и «проигрывать» обменивались смыслом. По гипсу змеились трещины. Мне вспомнились пустыня и караваны слов.

– Все это не более чем сон, – прошептал я. – Борель. Диккенс. Всего лишь сон.

Мишель, казалось, был смущен. Он помедлил, а затем убрал в сумку обоих Диккенсов, пробормотав:

– Так я и думал.

Незадолго до моего отъезда из Бордо я понял смысл выражения «пас назад».

В отношениях с женщинами лучшим качеством Мишеля была его полная нечувствительность к унижению при неудаче. «Чтобы забить, – говорил он, – надо как можно чаще бить по воротам. Ты мажешь три раза, четыре раза. Мяч улетает на трибуны, публика свистит. Но тебе на это наплевать, потому что с четвертой попытки ты забиваешь!» Когда ему нравилась девушка, он не скрывал своих намерений; оскорбленные восклицания и пощечины его не смущали. Я же, напротив, делал свои попытки только с одиннадцатиметровой отметки, и даже с этой идеальной позиции мой мяч зачастую лишь облизывал стойки ворот.

Я заметил, что некоторые девушки, весьма резко отшивавшие Мишеля, начинали очень дружелюбно относиться ко мне; меня это вскоре стало смущать. И я предусмотрительно не откликался на их авансы вплоть до того воскресного утра, когда меня разбудил телефонный звонок:

– Привет, Франсуа, это Натали.

Мне потребовалось некоторое время на то, чтобы вспомнить, кто эта Натали: оказывается, мы обменялись несколькими словами на вечеринке в прошлый четверг. Это была красивая зеленоглазая брюнетка, скромная, чувствительная, собиравшаяся стать медсестрой, – как раз тот тип девушки, с которым манжматеновский «ура-футбол» не проходил. Но девушки этого типа вообще-то нечасто звонят незнакомым в девять часов утра. Правда, я почувствовал, что на том конце провода нервничали.

– Сегодня хорошая погода… и у тебя машина… я подумала, что мы могли бы прокатиться на взморье…

Застигнутый врасплох, я уже собирался отказаться, но вспомнил о письме агента по недвижимости. Дирекция бумажной фабрики не продлила аренду: дом в Мимизане пустовал, и агентство предлагало подыскать нового съемщика.

– Хорошая мысль, – ответил я. – Можно прокатиться в Мимизан.

– Мимизан?… А… это далеко, нет? Я думала про Аркашон…

– Вот и посмотришь… Мимизан – очень симпатичное местечко.

Когда уже надо было садиться в машину, Натали попыталась дать задний ход:

– Это «ДС», да? У моих родителей была такая, когда я была маленькая. Я думала, их уже больше не выпускают…

– Эта шестьдесят второго года, но бегает очень хорошо.

Я был раздражен. За всю дорогу мы не обменялись ни единым словом. Натали, видимо, уже сожалела о своем звонке; она не отрываясь смотрела на шоссе. Я включил радио, но сквозь частокол сосен почти ничего не проходило. Порывшись в бардачке, я нашел то, что искал: Сара Вон. Я вставил кассету.

Here we are at last, it's like a dream The two of us, a perfect team. Isn't it a pity we never met before… [17]

Натали бросила на меня вопросительный взгляд, но я остался мраморным. И потом со злорадным удовлетворением отметил, как сморщился ее носик, когда нас после Сен-Поля овеяли первые ароматические волны.

– Что это за запах?

– Бумажная фабрика. К этому быстро привыкаешь, сама убедишься.

Дом нуждался в покраске. Я все так же молча припарковался перед входом.

– А на пляж мы не поедем?

– Сейчас поедем. Надо сперва кое-что сделать.

Как и было условлено с агентством, я взял ключи у старой госпожи Консьянс. Мы вошли, и я начал бродить из комнаты в комнату. Внутри запах был еще сильнее. Я хотел сначала открыть ставни, но в конце концов удовлетворился включенной лампочкой и светом дня, сочившимся сквозь форточку над кухонной дверью.

– А что это за дом? Это твой?

Ничего не изменилось, те же стертые ступени, те же обои, на которых еще выделяются более яркими красками прямоугольники там, где у матери висели репродукции Ван Гога и художественный календарь. Единственным видимым признаком того, что здесь жил съемщик, был новый сливной бачок; можно было подумать, что дом нужен был этому человеку только для того, чтобы, придя с работы, сидеть на горшке.

– А что там, наверху?

Я схватил ее за руку и заставил сойти с лестницы.

– Хватит, – процедил я. – А теперь ты мне скажешь, почему ты здесь. Это Манжматен тебе подал идею?

Она опустила глаза. От моих пальцев у нее на запястье остался розовый след.

– Останови меня, если я ошибусь… Он пытался тебя кадрить, ты его отшила… Тогда он вдруг сменил пластинку… Он сделал смешное лицо и сказал тебе… Что именно он тебе сказал?

– Он сказал… что я совершенно права… что он меня недостоин… что он действительно хотел меня… – Натали с усилием сглотнула, – меня трахнуть… и что теперь ему стыдно… и он сожалеет о своем поведении… И потом он прибавил…

– Что?

– Что он… знает одного парня, который создан для меня… по-настоящему хорошего парня…

– Продолжай.

– Он заговорил очень быстро… он говорил о тебе. Он сказал, что из вас двоих ты намного более блестящий, умный, чувствительный… что иногда он тебя дразнит на людях и изображает превосходство, но это все театр… что-то вроде игры между вами… но что вы, ты и он, прекрасно знаете, кто чего стоит… что ты учитель, а он ученик. После этого он ушел, но потом вдруг вернулся… и сказал мне, что у меня большие шансы, потому что… потому что ты серьезный парень, страстный и верный и потому что…

При виде такой невинной пешки из стана нашего с Манжматеном противника я немного смягчился; пешка попала под бой.

– Потому что?… – повторил я, погладив ее пострадавшее запястье.

– Потому что ты… он сказал, что ты… влюблен в меня… Но он прибавил, что ты никогда в этом не признаешься, что ты слишком застенчив… и что если я хочу с тобой познакомиться, то я должна сделать…

– Первый шаг?

– Да. Первый шаг.

Натали подняла голову. Призрачный огонек надежды, мелькнувший в ее глазах, погас. В конце концов, это была его пешка.

В то время я жил в маленьком домике – на самом деле это был старый сарай – на улице Круа-Бланш; домик стоял в глубине сада, принадлежавшего некой мадам Боск, так что два раза в день я проходил через ее владения. В тот вечер, услышав, что я отпираю дверь, хозяйка вышла в коридор. Это была все еще привлекательная женщина средних лет, вдова надзирателя соседнего лицея. Она еще носила черные платья, становившиеся с каждым месяцем все короче; запах ее духов возбуждал во мне мысли о цыпленке с индийскими пряностями.

– А к вам пришли, – в чрезвычайном возбуждении объявила она. – Такой милый молодой человек со смешной фамилией. Я, разумеется, пригласила его зайти к вам. Я тут через четверть часика собираюсь кофейничать, если хотите, присоединяйтесь – и без всякого стеснения!

Толкнув дверь своей комнаты, я обнаружил рассевшегося в ней Мишеля с сигаретой в зубах; он придвинул два стула к маленькому столику, на котором расставлены мои пластмассовые шахматы. Старый окованный сундук, служивший мне шкафом, был открыт.

– Ну? Как Натали?

Манжматен во всей красе. Бахвальство, бравада, кривлянье, провоцирование. Румяное свежевыбритое лицо. Улыбочка. Я чувствовал себя измотанным; моя одежда все еще благоухала запахом фабрики. Я собирался принять душ, лечь и проспать до завтра. Тем не менее я не выставил его за дверь. Меня заинтриговала одна деталь: я с удивлением заметил, что он словно бы отводит взгляд. Для этого персонажа такие мизансцены были нехарактерны. Я уселся напротив него, но он тут же опустил глаза и двинул вперед королевскую пешку. И очень быстро заговорил:

– Центральный нападающий не всегда может забить, ты понимаешь… само собой, чем он сильнее, тем больше висит на нем защитников… Поэтому время от времени он отдает пас назад… Ладно, чего ты дуешься? Малышка Натали не захотела быть паинькой? И все же такие, которые ломаются, часто самые лучшие…

Испанская партия. Видимо, он специально выучил этот дебют по старому учебнику Тартаковера, уже много лет валявшемуся у Крука.

– Я ее не тронул, – сказал я, выводя коня на f6.

– А… да?

Мишель взглянул на меня, потом долго разглядывал доску. Этого варианта в учебнике не было. Он поколебался и из множества продолжений выбрал худшее: взял слона ферзем.

– То есть ты отбрасываешь все, что исходит от меня? Как с Диккенсом… Говорят, ты перестал им интересоваться?

– У меня не было времени. Я работал над своей темой.

– Это Леконт де Лиль? Более бездарной темы для защиты нельзя и придумать!

– В «Античных стихотворениях» есть очень хорошие вещи…

– Ну еще бы… «Над раковиною стоишь ты голубой…» А на меня тебе наплевать? Я иногда спрашиваю себя, а не выбрал ли ты это только для того, чтобы подгадить мне?…

– Не вижу, чем тебе мешает то, что я занялся Леконт де Лилем.

Мишель дал мне шах ладьей – еще одна ошибка.

– Мне это мешает тем, что я этого не понимаю!

Вместо ответа я отступил конем со вскрытым шахом. Мишель уставился на своего гибнущего короля.

– Лузер в жизни – киллер в шахматах, – пробормотал он. – Что-то тут не стыкуется… если только… – Он неожиданно взмахнул номером «Спиритического обозрения», который лежал рядом, накрытый подушкой. – Если только ты от меня ничего не скрываешь!

Он встал и, продолжая говорить, начал ходить по комнате взад и вперед; я убирал шахматы.

– А я был прав… Текст Бореля связан именно с «Друдом». Он никогда не переставал о нем думать. Он владел информацией, – драгоценной информацией! – полученной от самого Диккенса… теперь я в этом уверен.

Затем он остановился передо мной и почти жалобно прибавил:

– Я был к тебе лоялен. Я предлагал тебе сотрудничество. Почему ты не сказал мне об этом?

Обижен! Вот слово, которое я искал. Мишель был обижен. После всего, что я от него вытерпел, это должно было бы вызывать смех… Но в то же время его девственность в переживании унижения делала его почти трогательным; эта его новая способность опрокидывала установившийся порядок вещей. Я впервые обнаружил существование отраженной волны того нездорового влияния, которое он оказывал на меня. И вместо того чтобы обрадоваться этой неожиданной силе, я испугался.

В открытое окно доносилось фырканье кофейника мадам Боск.

– А с Натали, – сказал я, закрывая коробку, – это тоже была лояльность?

– Да тут не о чем говорить… Это просто был… подарок, который я тебе преподнес.

– Спасибо.

Он вцепился руками в подоконник. Несколько мгновений мне в самом деле казалось, что он сейчас расплачется. Но тут из дома вышла вдова с подносом в руках и направилась к садовой беседке. Ступая по разбитым плиткам, она переваливалась с боку на бок; мне почудилось, что ее черная юбка еще немножко укоротилась. Мишель тут же вновь стал самим собой. Никаких следов волнения. Вот широкая наглая улыбка, вот обольстительный взгляд, и вот он потирает руки. Он снова дурачил меня?

– Какой прекрасный запах кофе! Я уже иду, мадам! – Затем он обернулся ко мне, – Ладно, – спокойно сказал он. – Это все несерьезно. Мне просто надо научиться не доверять тебе… Некоторые игроки опасны даже без мяча… Завтра в киноклубе какой-то Манкевич. Ты пойдешь?

– Наверно.

Уже взявшись за ручку двери, он бросил на меня пронизывающий взгляд.

– Я тоже хотел бы это знать…

– Что – знать?

– О чем они могли там разговаривать, Борель со Стивенсоном…

* * *

На следующий день я уехал в Мимизан, захватив с собой взятую напрокат машинку для стрижки газонов. (Я даже не дал себе труда зайти в универ и узнать, кто как защитился. Позднее мне сообщили: моя работа «Метафора и метонимия в поэзии Леконт де Лиля» заслужила оценку «удовлетворительно», а Мишель за своего «Диккенса перед Кафкой: викторианский роман как предшественник современности» получил «отлично с поздравлениями комиссии».)

Работал я долго: сад зарос кустарником, который мне пришлось срезать вручную, перед тем как запустить машинку. Коротко подстриженная, сорная трава стала похожа на газон и в сумеречном свете выглядела почти прилично. Удовлетворенный, я уже собирался вырубать мотор, когда нож подцепил с земли небольшой беловатый предмет размером с камешек щебенки, выстрелив им мне в грудь. Я поднял его и присел на приступок террасы. Ветерок с моря подсушивал вспотевшую кожу, загонял обратно в землю смрадный запах серы и глухой шум машин. Онемевшая и дезодорированная, фабрика меняла свой облик. Она становилась похожа на комфортабельный жилой дом, ее гигантские пропорции казались творением барочного архитектора, мало озабоченного соображениями эргономики, а ее ирреальный свет производил впечатление рождественского сияния. Знакомый гусеничный экскаватор в последний раз спустился с опилочного холма и уполз в какую-то нору в углу. Взвыла сирена.

Давно уже я не чувствовал себя так хорошо. Фабрика, дом и кладбище образовывали вокруг меня нечто вроде защитного треугольника, внутри которого со мной ничего не могло случиться. Я решил переночевать в доме на привезенном с собой надувном матрасе.

На следующий день, листая в «Морском баре» местный «Юго-Запад», я увидел объявление:

Коллежу «Нотр-Дам» (Мимизан) требуется преподаватель французского языка.

Я остался бы в любом случае. Я принял это решение вчера вечером, когда сидел в нашем саду, сжимая в руке палец моего деда.