Дикие пчелы на солнечном берегу

Ольбик Александр Степанович

 

Глава первая

Хутор Горюшино был, одинок на пять верст кругом. Он затаился на взгорье, зажатый — с одной стороны лесом, с другой — большаком. Оба конца дороги змеиными языками уходили в неизвестные пределы, о существовании которых четырехлетний Ромка лишь смутно догадывался.

Он стоял на краю завора и, не мигая, смотрел вдаль. Взгляд то устремлялся в синие небеса, где преспокойно парили два коршуна, то спускался в залитую золотистым светом лощину, цеплялся за струящийся ручеек стрекоз. Хорошо было Ромке, но вместе с тем и страшновато: только что по большаку пролязгал смердящий выхлопными газами поток из танков, грузовиков, повозок с высокими зелеными бортами. И никто из людей, находящихся в этом потоке, даже не удостоил мальчугана взглядом. Да и чему было дивиться — он представлялся проезжему люду привычной запятой в неряшливой скорописи войны.

Техника вместе с Людьми уже были за поворотом, а в воздухе все еще витали паутинки выхлопных дымков. Они долго блуждали над большаком, пока их не подхватили теплые струи воздуха и не увлекли за собой в ляды.

К Ромке подбежала Тамарка — чернявая девчонка — и, взяв его за помочу, потянула за собой. Грязными в ципках ногами он стал упираться в комья засохшей глины.

У Ромки большие синие глаза, мокрый нос, а под ним — излом заячьей губы. Он не умеет говорить, и вся его речь походит на мычание. У него волчья пасть, и, наверное, поэтому к нему приклеилось второе имя — Волчонок.

Тамарка намного старше своего племянника и потому легко оттащила его от края завора. Ромка от досады тюкнул ее кулаком в зад и как-то кашляюще заплакал. Но когда они зашли в сени, где было сумрачно и пахло прошлогодними вениками, старым лыком, где стоял дух уже вычерпанных до дна бочек, когда-то хранивших в себе огурцы, капусту, солонину, Ромка плакать перестал. Вырвавшись из Тамаркиной руки, сам пошел в хату.

У печки хлопотала мама Оля, как звали ее все на хуторе, — тридцатилетняя смуглолицая женщина. Увидев сына, она поставила в угол ухват и, подцепив оттуда же веник, замахнулась им на Ромку. Он беспомощно прикрылся рукой, и веник на полдороге повернул назад и шлепнулся на свое место, рядом со сковородником и ухватом.

— Иди снедать, — прикрикнула на него мама Оля и подтолкнула к столу.

Ромка на четвереньках пробрался между ног сидящих за столом и по лаптям нашел деда. Правда, есть ему ничуть не хотелось: с самого утра они с Тамаркой обдоили куст еще зеленой смородины, а затем натрескались конского щавеля. Болел живот, но он не жаловался — боялся матери.

Ромка смирно сидел у теплого бока деда и с интересом разглядывал беженцев: Верку, девочку с щербинкой в зубах и всегда смеющимися глазами, ее брата Вадима, живчика, нещадно терзающего задницей лавку, их старшую сестру Сталину, красивую, с печальным лицом девушку.

Городские сидели в ряд и нетерпеливо поглядывали на дымящуюся в центре стола картошку. Но команды навалиться на еду все не поступало, отчего у Вадима началось такое обильное слюноотделение, что он, не выдержав жданок, решил отвоевать свою порцию военной хитростью. Сделав брови домиком, он дико уставился за окно, будто узрел там великое чудо.

— Во птичка какая — гляньте! — воскликнул Вадим и, когда все тоже воззрились в окно, быстро схватил картофелину и засунул ее под рубаху.

На что дед Александр Федорович тертый калач, а и тот попался на птаху. Он, как ребенок, во все глаза таращился за окно, стараясь ухватить глазом небывалое оперение. И только один Ромка, видно, не расслышавший городского, а потому и не среагировавший на его выходку, стал свидетелем обмана и восстал против него. Он затормошил деда за рубаху и что-то залопотал. Его рука взлетела над столом и спикировала в сторону Вадима. А у того уже живот поджаривался. Вот-вот слезы из глаз брызнут, а рот все равно до ушей. Он сорвался с лавки и бросился на выход. В дверях, однако, столкнулся с отцом, Лукой Кардановым, и младшим сыном деда — одноруким Гришкой.

Гришка уселся рядом с Ромкой, и его пустой рукав пугающе лег ему на колени. И перед Ромкой встало недавнее событие: дядя Гриша, когда в хате раздался взрыв, словно ошпаренный побежал к мочилу, куда и опустил обрубок руки. Вслед за ним кинулись все, кто был в доме, в том числе и Ромка, до смерти напуганный случившимся. Больше всего запомнилось, как темная вода с плавающими по ней зелеными лепешечками тины на глазах стала окрашиваться в малиновый цвет…

Дед, перетянув Гришке руку ремнем, отправил его с мамой Олей в Дубраву. После перевязки их препроводили в комендатуру, где и допросили — не партизан ли Гришка и, если нет, то откуда в доме взялся взрыватель? «Нашел на дороге, — врал наученный дедом подросток, — шел по большаку, гляжу — что-то блестит. Поднял, принес домой и стал шилом ковырять отверстие, чтобы устроить мундштук». Но Гриха-то отлично знал, что капсуль потеряли ночевавшие на хуторе партизаны-взрывники. Долго болела рука…

Ромка посмотрел на лицо Гришки, иссеченное мелкими осколками. Больше всего досталось правому глазу, и Ромка запомнил, как мама Оля через куриное перо вдувала в него белый порошок.

Наконец, перекрестившись, дед Александр протянул руку к картошке, а за ним потянулись и другие руки. Верка с Тамаркой наперегонки стали облупливать картофелины. Вадим без охоты жевал сухой, пополам с мякиной, хлеб и исподлобья поглядывал на отца.

Карданов поднял кружку с самогоном, оглядел всех и сказал речь:

— Ладно, как бы там ни было, а мы покамест живы и, слава тебе, господи, здоровы. Поживем, а там, глядишь, и наши подойдут. Вот за это и выпьем.

Гришка, по-видимому, тоже относил себя к взрослым, ибо и у него в руках оказалась кружка с питвом. То, что осталось на дне, он отдал Тамарке. Девочка вылила подонки в деревянную ложку и, зажмурившись, сцедила их себе в рот. Через мгновение глаза полезли на лоб, и ее точно нечистая сила стащила с лавки.

Александр Федорович после выпитого долго шмыгал носом и крякал.

Баба Люся лежала на печи — у нее разболелась поясница, а мама Оля по-прежнему возилась с горшками, готовила для козы Насти пойло.

Очумелая от самогона, Тамарка полезла к сестре целоваться. А у мамы Оли было другое настроение: она легонько оттолкнула ее, и Тамарка, не удержавшись на ногах, полетела в лохань.

— Ольга, стрекни ее! — взъярился дед. — Сопля чернявая, первача захотела.

Тамарка вовсю веселилась и отбивалась от помогавших ей выбраться из лохани Верки и Сталины. Вадим давился от смеха, а наверху, на печке, с пристоном кудахтала баба Люся. И хоть смех больно отдавался в пояснице, но и сдержаться, видимо, у нее не было никаких сил.

Дед Александр снял со штыря недоплетенную веревку и, ни слова не говоря, врезал Гришке по спине: «Ишо хоть раз поделишься с ей самогонкой, убью!»

Ромке ненароком тоже досталось — конец бечевки хлестко жиганул его по руке.

Расправив могучую грудь, Лука степенно разделывался с едой, сожалея лишь о том, что нет на столе ни крупицы соли.

Когда снеданье закончилось, мама Оля взялась за уборку огромного, отполированного локтями стола. Ее движения были сноровисты и быстры и завораживали Карданова.

Беженец продолжал сидеть за столом и из тонко наструганных лучинок составлял задачки. Верка с Тамаркой, приткнувшись локтями к столешнице, пытались разрешить головоломную геометрию.

В люльке время от времени шевелился маленький Борька, отчего сплетенная из тонкого ивняка зыбка подрагивала и раскачивалась из стороны в сторону.

В избе стояло ровное гудение мух.

Возле баньки Вадим с Гришкой уже вылущивали найденную в кювете немецкую пулеметную ленту. Патроны, схваченные окисью, они протирали ветошью и складывали в плоский, тоже трофейный, ящик с рамочными замками.

А в хате дед Александр приступил к послеобеденной молитве. Рядом с ним, переглядываясь и прыская от смеха, стояли на коленях Тамарка с Веркой. Они явно портили деду нервы, и он, чтобы обрести откровение в молитве, изгнал их из комнаты. И только Ромка, поставленный дедом впереди, непонимающе воззрился на иконы и короткими, беспорядочными замашками осенял себя крестным знамением. Он любил деда и не смел его ослушаться, хотя было нестерпимо больно стоять голыми коленками на щербатом полу. В какой-то момент он схитрил — осел, упершись ягодицами на торчащие сзади пятки, однако Александр Федорович тут же уличил внука:

— Ты так свои грехи, Ромашка, никогда не замолишь. Встань прямо!

Мальчуган повиновался. Помоча от штанишек съехала с плеча, и Карданову, наблюдавшему за Ромкой, хотелось подойти к нему и поправить лямку. Но он не сдвинулся с места и лишь перенес взгляд с молящихся за окно — туда, где копошились у бани Гришка с Вадимом.

Закончив дела у печки, мама Оля принялась за Борьку: вытащила его из люльки и голенького положила на кровать, поверх лоскутного одеяла. Малыш не плакал, хотя было отчего зареветь — все его тельце было опкидано клопиными укусами, а уши и щеки изрыты золотушными кратерками.

Мама Оля влажной тряпицей стала протирать Борьку, что ему очень нравилось: ребенок радостно подергивал руками и ногами, тихонько гукал.

С печи, кряхтя, с «господи, помилуй», стала слезать баба Люся. Она целыми днями ткет полотно в задней комнате, которое затем после вымочки расстелят возле хаты, чтобы его высушило и выбелило солнце. Зимой вместе с Ольгой они собираются из него нашить горюшинцам одежды.

Когда Александр Федорович поговорил по душам с богом — впрочем, без особого откровения, ибо его все время отвлекали и одолевали житейские думы — обратился к Карданову:

— Ну, с божьей помощью, я готов. Бери, Лексеич, топоры и пилу… Где Гришка? Пусть прихватит в сенях рубанок и долотья.

— Все уже собрано, — Лука во весь свой могучий рост поднялся из-за стола.

Он подошел к Ольге с Борисом и указательным пальцем пощекотал тому пупок. Младенец как будто улыбнулся, но, увидев над собой волосатое существо, сморщился и хрипло заплакал.

— Когда вернетесь? — спросила Ольга и взглянула на ходики, обремененные гирей и гильзой от противотанкового ружья.

— Спроси об этом у батьки. Пока наваляем бревен, пока окорим да сложим… — И, оглянувшись на деда Александра, который в это время заворачивал в тряпку несколько картофелин и хлеб, Карданов неуклюже подался к Ольге и клюнул ее губами в висок.

Ромка, крутившийся на лавке у окна, внимательно наблюдал за взрослыми и старался не упустить их из виду: ведь он обязательно должен пойти с ними в лес…

У баньки дед взъелся на Гришку с Вадимом, все еще продолжавших возиться с патронами. Те огрызались и сулили притащить спрятанный в лощине пулемет и с «завора врезать» по проезжающим по большаку фашистам.

— Ишо щаня, чтоб воевать, — пригрозил им дед. Он поставил на землю мешок с железными скобами и подошел к подросткам. Ни слова не говоря, подхватил с земли ящик с патронами и направился с ним к мочилу. Ноша была тяжелая, и потому он сначала поставил ящик на бережок, поросший густой осокой, а затем ногой спихнул его в воду.

— Давай, Гришка, сюды и ленту, — приказал он сыну.

— Зачем тебе лента, пап?

Карданов с мешком за плечами невозмутимо наблюдал за действиями Александра Федоровича, в душе, однако, сожалея о патронах.

Дед бурчал:

— Придут немцы с ищейками, найдут боезапас и спросют — откуда это добро? Что мы им ответим? К пуньке все души поставят и будь здоров Иван Петров…

Ромке тоже жалко было патронов: он бегал вокруг деда, пытаясь тому что-то объяснить своим нечленораздельным мычанием. Однако ни дед, ни бородач, ни, тем более, расстроенные Вадим с Гришкой не обращали на него никакого внимания. Единственный, кто в этот момент проявил к нему любопытство — был огромный слепень, норовивший усесться ему на шею и вволю попить свежей крови.

Из хаты выбежала Сталина, обутая в обрезанные в голенищах немецкие сапоги.

— Пап! — позвала она Карданова, — вы забыли взять с собой воды. — Подошла и сзади, в мешок с инструментами, засунула литровую бутылку.

— Да воды в лесу — залейся, — недовольно буркнул Александр Федорович и взвалил на спину мешок со скобами. Другой рукой подхватил Нилу, обмотанную тонкой и перевязанную тонкой бечевкой.

 

Глава вторая

Дед Александр, Карданов, Гришка с Вадимом и прилепившийся к ним Ромка отправились в путь. В мыслях Александр Федорович уже все рассчитал: они напилят бревен и сложат из них избу, куда рано или поздно всем горюшинцам придется перебираться. Фронт, по слухам, где-то набирает силу и вроде бы близок к попятной. А если война двинется назад, думал дед Александр, то не сдобровать его хутору, слизнет его язык войны, а вместе с ним и людей…

Кругом пахло травами, то и дело сгибались к земле и срывали прямо в рот теплые ягоды. Скоро должны пойти малина с черникой, и тогда у Ромки будет черный рот и сытые глаза.

К пению и щебетанию птиц примешивался басок Луки:

— Скажи, Федорович, почему тебя некоторые люди зовут Кереном? Странно даже — Керен…

— Делать им больше нечего, — не сразу ответил дед.

— Ну, а все же?

— По Керенскому… У нас с им имя и отечество одинаковы. Он Александр, и я — Александр. Он Федорович, и я сын Федора…

Карданов при ходьбе время от времени отводил от лица встречные ветки ольшаника.

— А во-вторых, — продолжал дед, — я единоличник, а, по ихнему лодырному делу, значит кулак. А раз кулак, да ишо Александр Федорович — вот тебе и Керен…

— А ты кулак или не кулак? Кем ты сам, Федорович, себя считаешь? — Карданов говорил ровно, шел быстро, словно и не было на его лопатках полуторапудового мешка.

Дед же от жары и ходьбы запарился. Щеку прочертила крупная капля пота, и говорил он с заметной одышкой.

— А ты суди сам, Лексеич… Умники погнали всех на поселок, в колхоз. Началось коллективное дело… У меня же своя кобылка, своя коровенка, своя веялка, культиватор. Значит, все это отдай дяде? Приезжает из волости уполномоченный, лысый такой хмырь, и начинает кулаком об стол бить… На горло берет: или мне тут же скребстись в колхоз, или он меня пустит по миру. Если бы по-хорошему, может, я и подумал бы ишо… А так мне деваться некуда: хоть заяц, а все равно хорек… Не-е-е, тогда и разговора об отстрочке не было — или туды, или… А представь себе… — дед остановился, сбросил на землю мешок и перевел дух. — Представь себе, Лексеич, тогда я сам работал, Людмила вгибывала за два мужика, сыны Колька с Петькой тоже не сидели сложа руки. Работали, ясное дело, с надрывом, но при этом никого со стороны не нанимали. Уксплотации, выходит, никакой не было. Пахали, сеяли сами, жали и косили тоже сами. А в колхозе в то время разор был, голодуха, а у меня орава…

— Так и не влился в колхоз?

— Не пошел, — дед смахнул с виска пот. — Хату, пуньку, хлев — все разрыли и насильно перевезли на поселок. Думали, и я следом погребусь. А мне уже шлея под хвост попала — хоть убей, хоть что хошь делай, а я уже согласия дать не могу. Да и тые, что приглашали, тоже на попятную не пошли. Однем словом, объявили меня кулаком и замуровали куда надо. И это не смотря на то, что уже прошел слушок о перегибах…

— Значит, ты, Федорович, чуть ли не предатель родины? — уже подтрунивая над дедом, спросил Карданов. Ему надоело стоять с мешком на спине и он тоже сбросил его на землю.

— Ромашка! — закричал Александр Федорович. — В малинник — ни шагу! Гад может ужалить… А это, Лексеич, с какого хомолка смотреть. С точки зрения того лысого хмыря из волости, можа, я и предатель. А вот ежли с точки зрения веялки да сеялки, я потомственный крестьянин. Земледелец. Делатель земли. И Гришка мой такой же, и Тамарка, хоть и полудурок, а и пахать и жать умеет. И хлеб замешивала, и косить научилась. А Петька, мой старшой, лучшие розвальни умел мастерить, Колька спец был по мельницам.

Дед замолчал. Сквозь редкий ельник искал взглядом Романа. Его клетчатая рубашонка и белесая головка мелькали в высокой траве. Втянув поглубже воздух, Керен снова заговорил:

— Слышь, как пахнет смольем? Доброе, видать, лето будет… А ты, Лексеич, какой-то подозрительный мужик. Допрашиваешь меня точь-в-точь, как следователь энкэвэдэ. Зачем тебе знать — кто я да что я? Твое дело в наших краях временное — спрятаться от фронта, перегодить кровомеску, а потом — туды или сюды…

Лука аж с лица сменился. Резко ухватился за хоботок мешка, но не поднял его, а как-то нервно подкрутил ближе к ногам. Словно хотел им защититься. И, тяжело глядя на Александра Федоровича, Карданов сказал:

— Стоп, Керен! А ну-ка повтори, что ты сказал? Это я-то прячусь от фронта?! Я?

— Что ты, Лексеич, так заюшился? А где ты сейчас — рази на фронте?

— Но не прячусь же, черт тебя подери! Тебе, что же, Ольга ничего про меня не рассказывала?

— Как ты к ей в ухажеры набиваешься?

— Ну это, допустим, наше с ней личное дело, — Лука еще больше покраснел, пот ручейками стекал по шее за расстегнутый ворот штопанной-перештопанной рубахи. — Во-первых, мне еще до войны дали освобождение — четверо малых детишек. А во-вторых, фронт от меня никуда не уйдет. Не сегодня-завтра все потечет назад, вот тогда-то я и… — Карданов спешил выговориться. — Мне во что бы то ни стало надо сберечь ребят… Ольга обо всем знает, я ей все, как было, рассказал, — беженец едва справлялся с волнением. Одна рука елозила по груди, другая сжимала и разжимала черную с проседью бороду. — Эшелон разбомбили, тысячи людей руки в ноги, кто-куда… Мои, как горох, под откос, а с неба — та-та-та-та… На бреющем, сволочь, летит и шерстит, и шерстит…. Дуська, жена моя, Борьку под себя и — лицом в землю. Тут и я поблизости пристроился, и вся моя команда носами в траву ушла. А что было потом? Вспоминать не охота… Когда я поднялся с земли, хотел снять с головы кепку, чтобы перекреститься — смотрю, в руках остался, один козырек. Веришь ли, Федорович, как ножницами…пулями прострочило. На мне ни одной царапины, а Дуська… — Карданов пересиливал в груди удушье. — Я хотел ей показать кепку, да вижу Сталина с Веркой в плаче заходятся. Не пойму с паники, что происходит. А когда дошло, чуть не обомлел: по всей Дуськиной спине кровавые пузыри вздулись. Наповал… Борька едва ее кровью не захлебнулся…

Дед беспомощно оглянулся по сторонам и, отвлекающе кашлянув, крикнул в сторону ельника:

— Гриха, смотри в оба за Ромкой… Где этот огарыш бегает? — Александр Федорович, не глядя на Карданова, взвалил на спину мешок и размашисто зашагал по тропе…

…Ромка гонялся за бабочкой. Навстречу попадались огромные, высотой с него, цветы с розовыми чашками.

Он не заметил, как отдалился от тропинки, выскочил на ослепительно-яркую на солнце поляну, парящую запахами цветов и незнакомых ему растений.

Вдруг он застыл на месте и в глазах засветился страх: от ноги, извиваясь, уходила узорчатая змейка. Ступни заныли от холода, как будто он стоял не на теплой земле — на льдине. Змейка ползла по сухой порыжевшей хвое, между кустиков земляники, и в ее маленьких глазах-бусинках тоже поблескивал ужас и неразделенное желание побыстрее убраться в валежник.

Ромка заплакал и, чтобы сузить свое пребывание на страшной земле, остался стоять на одной ноге, вторую же, словно утенок, поджал под себя.

Поблизости послышались голоса: Вадим с Грихой бежали в его сторону, однако по мере их приближения страх из Ромки не уходил, а еще туже перетягивал живот.

Гришка сразу разобрался в причине страхов своего племянника и, ведомый его взглядом, направился к куче валежника. Тыркнул в него палкой, ворохнул и увидел замершую в испуге змейку. Придавил ее палкой к земле.

— По копылу ее, по копылу! — азартно подбадривал его Вадим.

Ромка, затаив дыхание, наблюдал за расправой над змейкой и незаметно для себя опустил вторую ногу. Но ему все равно казалось, что змеи притаились и наблюдают за ним из-за каждой травинки, из-за каждого кустика.

Его бесцеремонно стронули с места: это Вадим отвесил ему шлепок.

— Вперед, Волчонок! — крикнул беженец и устремился к тропинке. За ним, размахивая пустым рукавом, побежал Гриха.

Внимательно следя, куда ступают ноги мальчишек, тем же путем сиганул за ними Ромка.

На место пришли заполдень. Высокие ели да сосны зашторили небо, кругом стоял теплый ароматный сумрак с редкими прострелами голубого света. Неподалеку, облизывая хвойные бережки, корневища деревьев, белые песчаные проплешины, тек ручей. Он брал свое начало у Андреевских ключей, серебристо бежал километра полтора на север, чтобы окольцевать Лисьи ямы.

Карданов, сбросив со спины мешок, осмотрелся. Его поразила обособленность, какая-то первобытная заброшенность места.

— Во, гляди! — воскликнул Вадим, указывая рукой куда-то вверх.

На самой макушке старой ели, между двух расходящихся ветвей, пристроилось воронье гнездо.

Разметили поляну. Непростое, оказывается, дело в такой чащобе обронить на землю спиленное дерево. Сосны с елями приняли круговую оборону и не было в ней ни малейшего просвета.

Раздался звенящий стук топора — это беженец, по подсказке Александра Федоровича, начал делать надруб на комле лесины.

Ромке надоело стоять без дела, и он, озираясь по сторонам — не извивается ли где поблизости глянцевитая пестрота, — уселся на бугорок и стал наблюдать за взрослыми. Он слушал, как вжикает пила, и с интересом ждал, когда, наконец, начнет падать дерево. Комары и мошки постепенно освоили его щеки, шею, голые ноги и уже без стыда и совести начали пить из него кровь. Волчонок сорвал ветку папоротника и без устали сражался с крылатыми кровопийцами.

Вадим, словно, матрос пиратского брига, по сучьям-реям устремился на верх ели, чтобы разорить воронье гнездо. Внизу звенел голос Грихи: «Не туды, не туды — забирай правей…» Но Вадим уже и сам видел то, что искал и до чего осталось подать рукой. И он уже протянул руку, чтобы залезть в корзину гнезда, как вдруг откуда ни возьмись появились две вороны. Они с жестяными криками ринулись на захватчика и вскоре на их белиберду со всех сторон стали слетаться другие птицы. Вадим растерялся, не зная, что предпринять. Снизу кричал Лука:

— Сигай, Вадик, вниз! Сигай, говорю, — при этом Карданов засунул два пальца в рот и пронзительно засвистел.

Дед, не обращая внимания на поднявшийся переполох, продолжал в одиночку пилить дерево. Ромке вся эта сцена показалась и забавной, и страшной. Спрятавшись за ствол дерева, он наблюдал оттуда за сражением беженца с воронами. Он хотел что-то крикнуть, но все согласные звуки, процеживаясь сквозь волчью пасть, улетали в небытие, родив лишь нечленораздельное мычание. Он мучился и чувствовал себя за прозрачной стеной, отгородившей его от остального мира.

Дед бросил пилить, с крехом разогнулся и тоже стал смотреть на ошалевших ворон.

— Тот, кто зорит чужие гнезда, человеком никогда не будет. — И обращаясь к Луке: — Ты, Лексеич, скажи своему мальцу, чтобы он эту моду бросил… Счас повалим сосенку, пусть с Грихой обрубают сучья…

Вороны еще долго кружились над лесом, базарили, а затем враз замолкли и в один момент улетели.

Удары топоров по дереву сопровождались монотонными звуками пилы — вжик, вжик, вжик, вжик…

Ромка, устав бороться с все прибывающими полчищами комаров, сидел на свежем пеньке и без особого интереса наблюдал за снующими у ног муравьями, строящими себе жилье. Волчонку хотелось есть и, чтобы хоть, немного утолить голод; он стал срывать близкие лепестки заячьей капусты и отправлять их в рот. Но поживка не очень-то насытила, а лишь разожгла аппетит. Под ложечкой у Ромки закислилось, отчего во рту забила слюна.

Послонявшись возле Грихи с Вадимом, он незаметно для себя изменил курс и приблизился к мешку, где, по его расчетам, должны быть харчи.

Александр Федорович подавал команды:

— Ты бери ее на вздым… На вздым, леший тебя подери! Ноги отдавишь, Лексеич, — покрикивал на Луку дед Александр.

Поднатужившись, он подхватил с земли конец бревна и ловко для своего возраста поднял его до уровня груди. Карданов же потел, надсаживался, а дерево, словно удерживаясь смоляными присосками за что-то невидимое, ни в какую не желало ему подчиняться. И бросив конец лесины на землю, беженец чертыхнулся и дал Александру Федоровичу отмашку рукой — дескать, кончай рвать жилы, выдели передышку.

— Ну и работничек, — просипел дед. — Иди, Лука, к хомолку, а я на твое место встану. Так мы и до ночи не сладим…

— А куда нам, собственно, гнать? День длинный, фронт далеко. Еще сто раз справимся…

— Вчерась повстречал Матвея из партизанского отряда, — Александр Федорович стряхнул с руки красного муравья. — Маленько погутарили… просил у меня соли. Хотел у него выпытать — как там, на фронте? Можа, думаю, им по радиу дают какую сводку… Ни хрена сам толком не знает, но вроде бы наши заделали немцам какой-то котел. Я, правда, не понял, что это за котел, но с Матвеевых слов выходит так, будто фронт вот-вот пойдет пятами назад. Немцы, говорит, стали злей собак, жгут по ночам хаты, чтоб не было пристанища партизанам.

Вадим бесцеремонно влез в разговор взрослых:

— Пап, а можно мы с Грихой отнесем партизанам немного соли?

— А где ты ее видел, соль-то? Им надо, — Карданов неопределенно указал рукой куда-то на заход солнца, — не щепотку, а пуд-два… Где ж столько набраться?

— Тык надо в город смахать, — выпалил Гришка и почему-то на шаг отступил назад, словно сказал недозволенное.

Ромка понимал, о чем говорят взрослые, и ощутил во рту солевое привкусье.

— Утрись, Ромашка, — сказал дед и направился к мешку с едой.

Александр Федорович и Карданов одинаково медлительны. Беженец перед тем, как откусить хлеб, долго перекладывал его из одной руки в другую — не иначе как взвешивал, прикидывал, насколько оный может, да и может ли, заглушить в нем нестихающий голод.

Хоть поели они и не вдоволь, а все же расслабились. Карданова потянуло к прерванному в дороге разговору. Он лежал на спине и бурой хвоинкой щекотал себя по усам. Над макушками деревьев парили легкие облака.

— Так ты, Федорович, говоришь, что советская власть тебя обидела?

Керен и бровью не повел. Он сидел на земле, прислонившись к толстому пню, и внимательно разглядывал свою ладонь. В складках загрубевшей кожи ныла заноза. Он хотел было позвать на помощь Гришку, да раздумал и ногтем указательного пальца стал выковыривать осколыш. И будто не было на земле большей для него заботы, чем выскребать из кожи микроскопическую помеху. В глазах, однако, уже растанцовывалось раздражение — слова беженца задели деда за живое.

— Меня, Лексеич, обидеть может моя старуха или вот, к примеру, ты… Допустим, скажешь, что я у тебя штаны или рубаху спер… Вот в чем была бы обида. А тут другое. Советская власть высосала из меня всю кровь, и теперь я, как лягуха на льду…

Дед наклонился к лаптям и поправил онучи. И Карданов словно впервые увидел его руки — изуродованные, раскатанные вечной работой. Костяшки больших пальцев корявыми загогулинами выпирали на сторону.

— Да надоело об одном и том же лясы точить, — продолжал Александр Федорович. — Ты мне все равно не поможешь, а подбивать к согласию не надо…

Лука помолчал, обдумывая слова Керена, а обдумав, сказал:

— Значит, по-твоему выходит так: все — в колхоз, а тебе одному — воля вольная? Исключение сделать из правила? А зачем же тогда мы делали революцию? Кто я, например, до нее был? Находился в услужении у своей тетки. Мать рано померла, отца…

— Небось, к стенке поставили?

— Нет, отец в империалистическую погиб. — Карданов вертухнулся со спины на бок и подперся локтем. — Тетка, стерва, понукала мной, как могла…

Александр Федорович, справившись наконец с занозой, рассеянно поглядывал на своего подельника. У деда брови лохматые, изгибистые, и где-то под ними поблескивают искорки несогласия. Он вроде бы и слушает Карданова, и в то же время, что опять же было заметно по его глазам, думал какую-то далекую свою думу.

— Сколько ж тебе тада было годов? — вяло поинтересовался Александр Федорович. К его плечу плотно прильнул Ромка и настороженным взглядом следил за Кардановым.

— Не то десять, не то одиннадцать… Я этим чего хочу сказать? Лично мне советская власть дала многое: свободу от теткиной тирании, хорошую работу, твердый заработок и главное-людской почет и уважение.

— Если не секрет, кем же ты служил, Лексеич?

— Как это — кем? Разве тебе Ольга не говорила? Милиционером… Старшина. Мой пост находился возле самого Аничкова моста. А сразу после революции служил в частях особого назначения, на Брянщине вылавливал всякую шушеру…

— Значит, ты из энкэвэдешников? — дед смотрел куда-то поверх головы беженца, и в черных его глазах натягивалась багровая пелена.

— Выходит, что так, — бойко, вроде бы даже с некоторым вызовом поддакнул Карданов. — Веселая была служба. Не соскучишься, кругом люди, люди… И ты при них не последний человек. Правда, попадались и прохвосты. Как-то один такой подходит ко мне, сам в тюбетейке, с фиксой во рту…

— Ну раз ты, Лука, какой-никакой представитель власти, отвечу на твой вопрос: обидела ли меня советская власть? Мы тут с тобой одне, свидетелей нет, а этот, — Александр Федорович указал глазами на сидевшего у плеча Романа, — не в счет… Скажи, почему, када началась коллективизация, всех под одну гребенку погнали в колхоз?

— Как это почему? — удивился Карданов. — Все стало общим и земля тоже… Ну и труд, разумеется, стал общим. Крестьянскую рабсилу передали земле…

И тут Керен вспылил.

— Не-е-ет, врешь! Шельмуешь, борода! Земля по ленинскому декрету перешла к крестьянам, а не наоборот — не крестьяне к земле. Но именно такую линию тада и загнули… А зачем надо было туда вести насильно, под руки да еще под дулом нагана? Какой же из меня работник, коли в душу мне уперся винтарь? Меня, середняка, со всем моим барахлом погнали на поселок… А за чем? Мне хорошо было и на хуторе. И многим другим, таким, как я, тоже хорошо было без колхоза. Там же все всеобщее, а значит — ничье. Плуги с ломатыми лемехами, молотилки без шестерен, кони без упряжи. Словом, ни усов, ни бороды, ни сохи, ни бороны…

От волнения на шее у деда набухли, закрутились две жилы, точно два обрезка вожжин.

Он продолжал:

— Со мной сидел один мозговитый мужик, так он говорил, что Ленин никогда не думал о насильных колхозах, хотя сам был мужик крутой… Я не умею читать — это да. Но на память свою не жалуюсь, и помню еще с Питера слова твово Ленина. Он же прямо заявил: советская власть, мол, должна строить свою экономику — слушай внимательно: должна строить свою экономику применительно к хозяйству середняка… Значит, он имел себе на уме таких крестьян, как я? Я ж чистый середняк, и таких в России была тьма. Но кому-то позарез потребовалось слово «середняк» поменять на слово «кулак». Хотя, правда, и кулаки были… Но была и рвань подзаборная — дали и ей землю, а она репьем заросла… Не-е-е, что ни говори, а колхозы — дело должно быть добровольное. Доб-ро-воль-ное, — повторил Александр Федорович. — А кому-то перец в зад сунули — мол, давай, давай, скорей, скорей сгоняй всех в коммуну…

— Да пойми ты, Федорович, — Карданов приподнялся и сел. Вроде бы беззаботный поначалу тон в его голосе поубавился, — пойми, седая твоя голова, такая революция — дело в истории человечества новое, никто толком не знал всех дорожек, по которым следует идти. То ли влево, то ли вправо — хрен его знает… Вот и пошли прямо…

— Вот тут я с тобой на все сто согласен, — Керен принял рассудительный тон. — Дело действительно по всем статьям новое и не всем ясное… Так именно потому, что оно новое и заковыристое, и надо было посоветоваться с тымя людями, которые дело это хорошо знают…

— С кем это, интересно?

— Что касается землицы, тут надо было посоветоваться с крестьянами.

— С этим несознательным элементом?

Дед опять завелся.

— А чей вы в Питере жрали хлеб до революции и апосля, если не этого несознательного елемента? Елемент, можа, и взабыль не ахти какой сознательный, но зато знающий, как да када пахать, када сеять да убирать, чем кормить скотину. А так не мужики на своей земле стали начальниками, а какие-то щелкоперы из района с блестящими портфелями. Они, что ли, должны были меня учить? Так, по-твоему?

— Ты меня, Керен, на боженьку не прихватывай, — тряхнул головой беженец. Зло тряхнул. — Советская власть и частная собственность — понятия несовместимые! Мы за справедливость проливали кровь, за нее, родную, валялись в тифозных бараках, а ты о каком-то возврате толкуешь.

— А совместима ли твоя власть с голодом? — вопрошал дед. — Я знаю, совместима… Ишо десять лет назад половина твоих колхозов ела кашу из топорища, а другая половина намыливалась в города, а мы, слава те господи, — Александр Федорович как-то истуканисто перекрестился, — выжили и не побирались. Другим ишо помогали…

У Карданова уже никакого терпежа нет, и он перебивает Керена.

— Что ж, по-твоему, поворачивай оглобли назад? Давай вернем всю землю кулакам-кровопийцам, и пусть они из обрезов режут нам в животы. — Лука судорожным движением рук расстегнул рубаху и открыл грудь. В нижней ее части белел стручковатый шрам. — Любуйся, что они мне заделали на продразверстке! Хорошо, что пуля не задела печенку, хана была бы…

— А за что оне тебя так? Не за то ли, что ты им что-то давал, а оне брать не хотели? Видь отнимал… Вот если б давал… Я знаю, Ленин на вас, питерских, в продразверстку сильно рассчитывал. Один такой, как ты, переваживал тада двести таких, как я… А рази каждый, кто был подключен к продразверстке, родился от честной матки? Человек с ружьем, шныряющий по сусекам, частенько забывал, кто и зачем его в деревню посылал. Вот откуда пошли кулаки — от оправдания беззакония… Ладно, в то время неколь было растить хлеб, надо было бегом делать революцию, а потом — гражданку. Тут бери, что близко положено. Но потом? Когда уже приступили к этой коллективизации, тогда-то зачем было егозить? Рази нельзя было по-умному все сделать?

— Эх, ты какой мудрый, Керен! И на елку хочешь залезть, и задницу не ободрать… Тогда о половине речь не шла — или мы их, или они нас.

Дед спорить устал, на лицо легли сероватые краски. Однако внутри у него все еще мощно полыхал вулкав противоречий и против него он и сам был бессилен. Александр Федорович вновь заговорил внятно и быстро.

— А вот ваш Ленин, на которого вы все молитесь, смикитил по-другому: чтобы спасти советскую власть, завел неп. Потому что видел и знал — у каждого человека своя рубаха ближе к телу. На том он и играл. Я сам по дурости тоже подался было в Питер, навострившись открыть там хомутную мастерскую… Да напоролся на отпетое жулье. Обчистили меня, как липку… А все потому впросак попал, что захотел не своим делом заниматься. Вернулся в деревню, а тут уже свое фулиганье — уже пошла-поехала коллективизация.

Умолк дед. И Карданов, каким-то боком заинтересованный его словами; тоже помалкивал. Но все же не вытерпел и неопределенным «вот же жестянка» подбил Керена к дальнейшему разговору.

— Нет, надо было обязательно робить добровольный колхоз и добровольное единоличничество, — убежденно сказал Александр Федорович. — Хочешь на поселок — гребись туды, хошь жить на хуторе — сиди себе на хуторе. Моя же единоличная корова давала молока за пять колхозных, а если б я их имел пяток… Оне у меня были бы сыты и спали бы на сухой соломе, а не в навозе купались… А рази я стал бы спорить, если бы мне предложили: дадим, мол, тебе, Петухов, коня, даже двух меринов, несколько коровенок, пять-шесть десятин земли, но ты нам за это осенью сдашь три телка, столькото литров молока, столько-то мер ржи… Ну, словом, всего, что полагается. И при этом ты, Петухов, не будешь по ночам окашивать в лядах неудобья и бояться, что за это тебя вспоймают и поставят на лбу клеймо — «кулак». Потом, можа, я пригляделся бы к добровольному колхозу и, кто знает, Лексеич, не надоело бы мне одному надрывать грыжу и не перебежал бы я со временем в это самое твое коллективное хозяйство. Вполне могло такое случиться. А так меня взяли за холку — иди в стадо… А я ж не коза Настя — поводок на шею не накинешь. Я тебе честно скажу: если бы в то голодное время я не был единоличником, моя семья могла бы сильно поредеть. А так мои Колька с Петькой выросли и ноне где-то на фронте немцу салазки загибают. Между прочим, за твою советскую власть воюют…

Карданов снова улегся на спину и снова принялся хвоинкой щекотать себе ус и задумчиво смотреть в небо. Что-то не позволяло ему давить на Керена, но что-то также не позволяло уйти еще от одного вопроса.

— Ну, допустим, тебе разрешили вести эту… фантастическую политику. Допустим. А как бы ты управился со всей работой — ведь не гектар просишь, а пять-шесть десятин, несколько коров, лошадей? Значит, опять же надо поднаем делать, то есть брать со стороны работников или, говоря другими словами, устанавливать те же старорежимные эксплуататорские порядки? За что боролись, на то, выходит, и напоролись? Кто же тебе такое безобразие может позволить?

— У меня же одна Люська за день может сжать гектар ржи. Забываешь? Поднимется Тамарка, Гриха, хоть и калека, а ловок, как фокусник. Дай бог, отвоюются Петька с Колькой… Это же уже цельный колхоз. Во-вторых, если я буду работать не на цыгана, а на себя, а заодно и на государство, то власть обязана будет подсобить мне. Обеспечить веялкой, культиватором, сенокосилкой, кормом, а по весне и тракторишко выделить… Я же готов за все платить.

— Ну и бред ты несешь, Керен! Я думал, ты степенный мужик, а ты… — Карданов не находил нужных слов. — Да кто тебе, без пяти минут кулаку, даст трактор? Может, тебе еще в придачу и мельницу, и сыроварню? А хухо ты не хохо?

— А что, не помешала бы и мельница.

Александр Федорович, легонько отстранив от плеча осовевшего от разговоров Ромку, поднялся с земли и направился к оставленной в дереве пиле. Поплевал на ладони и изготовился взяться за работу. Но все же не удержался и бросил Карданову:

— А я не знаю, как бы ты со мной разговаривал, будь мы с тобой не тута, в лесу, а где-нибудь в твоем Питере, где власть не моя, а твоя…

— Так бы и разговаривал, как говорю: несознательный ты, Керен, элемент, думаешь только о себе.

— А ты о себе не думаешь?

— Почему же, и я думаю о себе… Но еще и о том, как бы нам с тобой дожить до конца войны, потому что после нее все будет по-другому… Вот увидишь — все!

Дед уже пилил, и на его лапти мелкой крупой падали серебристые, пахучие опилки.

— Можа, будет, а можа, и не будет. Поживем — увидим…

Почти до самых сумерек раздавались в лесу пошептывание пилы и то гулкие, то сбивавшиеся с удара звуки топоров. Теснина деревьев не позволяла далеко разлетаться этим звукам, они гасли, не достигнув верхушек притихших деревьев.

Карданов приноровился к работе и уже без понуканий Александра Федоровича сам оттаскивал к ручью распиленные на части тяжелые бревна. От усталости лицо его как бы обвисло, под глазами появились синие тени. И дед устал, но не так сильно — видно, выручала привычка соизмерять силы.

После того, как была сделана разметка будущего строения и вбиты в нужные места колышки, стали собираться домой.

Ромка, замаявшийся от безделья и немоты, заснул сидя на пирамидке бревен. И как он оттуда во сне не сверзился, можно было только гадать…

На хуторе их встретило неприятное сообщение: приезжал немецкий патруль и грозился сжечь Горюшино.

Верка без устали трепала языком:

— Папа, папочка, они примчались на танке, смотри, чуть сарай дулом не разворотили.

С левой стороны крыши хлева действительно торчал клок замшелой соломы. Сестру перебила Сталина:

— Эх, была бы граната, я бы эту крестатую сволочь… — она до хруста сжала пальцы.

Пока дед укладывал на место инструмент, Лука вошел в избу. Ольга сидела у люльки и делала одновременно два дела: качала ногой зыбку и, немного отстранясь or нее, штопала ромкины штаны. Лицо ее было бледнее обычного, но спокойно.

Еще с середины избы Карданов спросил:

— Что тут у вас стряслось? Верка несет какую-то чепуху. Причем тут хутор?

— А бес их знает. Переводчик пел старую песню: Мол, хутор приючает партизан и что в Кременцах они взорвали мост…

— Ну, хорошо — где Кременцы, а где мы? Может, ты, Ольга, чего-то недопоняла?

— А что тут понимать — погрозились, набрали воды, чуть хлев не свалили… Может, так просто, страху нагоняли.

В избу вошел Александр Федорович и с порога перекрестился. Ольга, однако, заметила — отец не завершил крестное знамение: рука обрывочно, не дойдя до левого плеча, резко опустилась. Он подошел к лавке и уселся на нее. Беженец устало пристроился рядом.

Во дворе уже вовсю кипели детские страсти — шло обсуждение, как они будут встречать фашистских поджигателей.

Карданов извлек из кармана махорочницу — небольшую, двурогатую фляжку, что когда-то служила ружейной масленкой, и складку газетной бумаги. Стал тюкать отбитком напильника по кремню, к которому большим пальцем прижимал трут. Но искры почему-то летели в другую от него сторону и не попадали на ноздреватую мякоть высушенного березового гриба. Так и не прикурив, он с раздражением бросил огниво на подоконник, а самокрутку щелчком послал в зев печки, да промахнулся…

В хате висели паутинки сумерек.

Лука, стараясь сдержать недовольство, сказал:

— У нас еще время есть… Если поднатужимся, через неделю сложим сруб, накидаем крышу… Надо только все делать по-быстрому…

Керен разозлился.

— Натуживаться мне больше некуда, и так кила по колено… Тут надо все делать с розумом. Немец, конечно, хитрован, дак и мы с тобой, Лексеич, не скобелкой шмурыганы, — дед наставительно погрозил кому-то пальцем. — Правильно говоришь: будем класть хату и одновременно отправим гонца в Дубраву — к коменданту. Надо плакаться, жалиться, бить на то, что на хуторе одне старики да крохи. Нищата, голодуха…

Не утерпела тут Ольга, даже зыбку оставила в покое.

— Кому ты это все собираешься сказать, пап? Кому нада твоя жалица? Этот же сисястый боров, комендант, от сивухи уже очумел, собственной тени боится. Очень нуждается он в нас…

Карданов:

— Во, во! Нам, Федорович, встретить бы их пулеметным кипяточком! Ты не забывай, что я с шестнадцати лет на тачанках с пулеметом в обнимку спал. Пострелял досыта… Думаешь, это даром?

— С ухвата стрелять будешь? — обозлился Александр Федорович. — — Или ты и взабыль думаешь, что я на это пойду?

 

Глава третья

Поздно вечером, когда лесок за хутором плотно потемнел и стал окутываться голубоватой дымкой, Карданов разжег чугунку, и семья начала готовиться к чаепитию.

Ромка с Тамаркой сидели на заворе и глядели на пустынный большак. С него уже сошли длинные лохматые тени берез, что растут по обеим его сторонам. Под тяжестью росы поникла трава.

Одиноко и пустынно было в округе, одиноко и пустынно было на душе у Ромки. Он смотрел поверх растущих за большаком деревьев, уходящих в лощину и вдалеке вновь взбирающихся на возвышение. И там, вдалеке, уже стояла густая тень и ничего нельзя было сквозь нее рассмотреть. Но мальчугану казалось, что его глаза все же различают мерцающие огоньки и порой чудится, будто слышит он гудки паровоза. И хотя настоящих паровозов он никогда не видел, но по-своему отчетливо представлял их: эдакие рубленые избушки на колесах, скользящие ло ниткам-рельсам. О поездах и паровозах ему рассказывал дед, который за свою жизнь четырежды ездил по железной дороге. Дважды в Питер во времена нэпа и дважды — «туда-обратно» — не по своей воле..

В частые минуты одиночества Ромка вслушивался в тишину и, вытянув из ворота тонкую шею, ловил ухом далекое, манящее ту-ту-уу.

Тамарка, закинув голову, смотрела во все глаза на звездное небо. В такие минуты глаза ее наполнялись сладкими слезами, в которых, как в зеркале, отражались все близкие и далекие миры Вселенной.

Когда падала звезда, Тамарка напружинивалась и еще теснее прижимала к себе Волчонка: она верила в мамы Олины приметы: когда умирает человек, его звездочка сходит с неба. Но куда она летит? Где находит свое последнее пристанище? И девчушка ждала: обязательно придет такая ночь, когда одна из летящих в ночи искорок приземлится где-нибудь рядом — за березняком ли, или упадет за хатой, где чернеет стена леса.

Обняв племянника за плечи, Тамарка тихонько запела свою печальную песню: «Все васильки, васильки… Много их выросло в поле…» Ромка слушает ее мурлыканье и до слез в глазах старается рассмотреть вдалеке три курчавых, очень величественных вяза. Но нет, не прошибить глазом темноту. А днем деревья видны как на ладони, и Ромка знает — от мамы Оли — что это те самые вязы, под которыми стоит его хата.

…Во всей округе не сыскать столь могучих деревьев.

Но у Дубравы есть еще одна примечательная особенность — деревня распласталась как раз на перекрестке большаков. До войны, по воскресеньям и в престольные праздники, сюда съезжался окрестный люд, дабы показать себя и посмотреть на других. Раскидывалась под вязами шумная, непестрая ярмарка, на которой похвалялся кто чем мог, задушевно делились наболевшим, а кое-кто, излишне промахнувшись рюмкой, начинал глумливый ор, переходящий временами в жестокую потасовку. А кто был тихого нрава и потакал боженьке, направлялся в местную церквушку, сложенную из ядреного красного кирпича и далеко голубевшую окрещенным трехглавием.

С приходом войны расположение деревеньки стало ее смертным грехом. Когда тень оккупации надвинулась на Дубраву, запахло кругом разором и смертью. Бабку Нину и деда Авдея, родителей Ромкиного отца, убили первыми, поскольку их дом стоял ближе других к дороге. На косогоре, у самого подворья, уже почти безжизненных от страха и немощи, кинули их прикладами на землю, обложили соломой и, увлажнив ее бензином, предали огню.

Когда пули шмурыгали с посвистом воздух, застигнутые кто где, поселяне понакидывали на головы подойники да кадушки, надеясь охраниться от летящих веером пуль. Первый, а может, второй или третий снаряд, мстительно пущенный из головного танка, задержавшегося у взорванного партизанами моста, подчистую снес купола церквушки рассыпав осколочную голубень на добрую сотню метров.

Ромкина хатка стояла на, месте некогда сожженного панского имения, под деревьями-великанами. И с тех пор, как в Дубраву вошло и въехало чужое воинство, она стала проезжим двором, где всегда грохотало, кричало, дымило, где всегда было страшно и неприютно.

В одну из осенних ночей за ними приехал дед Александр и кружным путем увез Ольгу с Ромкой к себе в Горюшино…

…Когда небо из жемчужно-бирюзового тона стало переходить в булатно-синий, Тамарка, насытившись красотой звездной изморози, растормошила племянника и повела его в дом. По пути к ним пристала Верка: «Ромик, пойдем, я тебе ножки помою». Волчонку эта городская привычка категорически не нравилась, ему хотелось пить и спать. Зацепившись за теткин подол, он увильнул от гигиенической процедуры.

В избе было жарко и смрадно — по стенам горели смолянки. Они были вставлены в лучинодержатели, смастеренные дедом, сильно чадили, отчего извилистые сажевые струйки тянулись к потолку, оставляя на нем черные дегтевые подтеки.

В желудке у Ромки (оттого, наверное, что днем он напихал в себя всякой всячины) жгло и резало и потому сохло во рту. Он обогнул стол, подошел к небольшому фарфоровому чайнику и, привстав на цыпочки, приткнулся губами к его вздернутому носику. В чайнике чаще всего была холодная вода, и потому он без опаски вознамерился утолить жажду. В первые мгновения жар не отличить от холода, но со вторым глотком Волчонок почувствовал, как у него перехватило дыхание, язык и небо обварились килятком. Видно, мама Оля только что сгоношила свежий чай.

От боли у него потемнело в глазах, на веках закипели: слезы. Ромка всасывал в себя воздух, но он не облегчал, а только еще больше обжигал обваренный рот. Хотел было заплакать, но не нашел лица, обращенного на его горе. Мама Оля во дворе поила козу, баба Люся в другой комнате разглаживала каталкой сотканное полотно, городские мыли на мочиле ноги, бородач возился у чугунки, а дед… Дед в это время занимался самым ответственным делом: с величайшей осторожностью делил на части спички, сохранившиеся еще из довоенных запасов.

Не найдя сочувствующих глаз, Ромка похныкал, утерся кулачишком и, не придумав ничего лучшего, подсел к деду. Рот у него горел так сильно, как, наверное, не горел после перца. Везло Ромке на такого рода приключения. Это было еще в Дубраве. Как-то оставшись дома один, он взобрался на лавку и стал у окна караулить, когда появится на дорожке мама Оля. Он весь истерзался, одному в хате было одиноко и томительно грустно. На подоконнике, в горшочке, рос старый перец с одним жирным, словно карась, стручком. И решил его Ромка попробовать на зуб — уж больно заманчивым показался ему этот запретный плод. Ох и пометался же он тогда в величайшем мучении! Спасался как мог: пил воду — не помогло, выскочил во двор и схватил в рот пук травы, пожевал — все равно рот горит. И только вечером, когда мама Оля подоила козу и дала ему попить молочка, боль поутихла и как будто вместе с молоком, слилась в живот и там заснула…

…К деду подошел Карданов и глыбой навис над ним.

— А как ты, Федорович, головку с серой думаешь сохранить? Ведь сера враз рассыпется.

Дед, не поднимая головы, стал объяснять:

— Ты же, Лексеич, токо не забывай, где я за свою жизнь обкатывался и что я видал. Научен жизней по горло.

— Ну а все же? — беженец подсел к Александру Федоровичу.

Ромка, измучившись жжением, во рту, спрыснул с лавки и побежал пить воду. Напившись, вернулся за стол. В груди немного полегчало, и уже не так пекло язык и дырявое небо.

— Перед тем как щепать спичину, я ее хорошенько высушил. Этот коробок лежал на каптуре еще со дня Аннушки-гречушницы, — объяснял дед.

Карданов взял в руки спичку и стал изучать ее.

— А зачем, непонятно, тебе этим делом заниматься, если все равно не пользуешься?

— Как это зачем?! — тень на стене шевельнулась и изменила положение. — — На обмен! Счас в коробке 32 спички, будет 64, а в городе за каждую спичину дают десять грамм соли. Вот пошлю Ольгу, пусть там барышничает.

— Как это пошлешь, в городе немцы…

— А где их счас нет? Они везде, как блицы. Упрямство деда злило Карданова.

— Что с солью жевать будешь? Мякину, что ли?

А дед и не думал замечать колкости беженца, он ему терпеливо перспективу стал рисовать.

— Скоро бульба поспеет, козу пустим на мясо, да что бог ни даст… А там грибы, журавина… Вон у тебя какая орава — харчи нужны? Нужны! А выжить надо и твоим, и моим. Кочаны на грядах схватятся, нежинские, поди, проклюнутся. Без соли ноне хана, кровь из рота пойдет…

Ромка слушал, что говорят взрослые, но (как иноземец), понимал их лишь наполовину. Правда, про соль ему было все ясно — иную крупинку, бывало, возьмет за щеку и ходит с ней, пока та не растает. Она ему слаще сахара, которого его губа, правда, еще и не пробовала.

Сели ужинать. Ромке, хотевшему недавно нестерпимо есть, теперь, после «чаепития», больно было пошевелить языком. С него сползла шкурка, а потому вкуса ни от картошки, ни от перышек лука он не чувствовал. Но терпел боль и ел, ибо знал — — другой еды не будет, а впереди ночь.

Вадим с Грихой, уработанные топорами, сидели за ужином смирно, поглощая с неимоверной быстротой пайку. У Сталины, видно, от кислицы разболелся живот, и она, по совету мамы Оли, полезла греть его на печь. Воспользовавшись этим, Вадим положил глаз на ее порцию.

— Сталь, а Сталь, — пристал он к сестре, — у тебя ж другого брата Вадима нет…

— Отстань, — со стоном отозвалась Сталина.

После ужина дед, по обыкновению, начал Ромке делать массаж. В лагере его соседом по нарам оказался худой чернявый человек, с большими теплыми руками. На свободе он работал массажистом, обслуживал «весьма важных птиц», одна из которых по причинам, от массажиста не зависящим, но именно после сеанса, отдала богу душу. Ночью худого чернявого человека подняли с постели и кое-куда увезли. Оттуда, под невыносимо оскорбительные окрики и тоскливую музыку в его душе, препроводили в места, где к тому времени уже обживал нары «кулак» Керен.

Когда они возвращались в барак, после работы на лесопильной фабрике, Ефим Григорьевич — именно так представился массажист — чтобы отвлечься от докучливых дум о доме, укладывал Александра Федоровича на нары, теплил потиранием ладони и приступал к священнодействию. Эх, до чего же ловки и ласковы были те руки — словно материнские, которые Керен почти забыл, ибо рано остался без матери.

Ефим Григорьевич говорил: «Нет на свете такой болезни, которую нельзя было бы излечить человеческими руками. Нехитрое, кажется, дело, а творит чудеса… Я вот сейчас нажму у вас, Александр Федорович, одно место у плеча, и вы почувствуете легкое жжение в пятках… Только правду говорите — чувствуете что или нет?»

И верно — Александр Федорович ощущал в пятках щекотку и приятное покалывание. Показал Ефим Григорьевич товарищу по несчастью места на теле, в которых спрятаны природой лекарства от всех болезней: костолома, зуда в пояснице, куриной слепоты, грудной жабы… «Вот только нет, Александр Федорович, тут лекарства от навета, несправедливости… Хоть вы-то мне верите, что я не убийца? Моя профессия стара, как этот мир, еще великих императоров Рима в термах массажом да благовониями услаждали… Это же самое безвредное на земле лекарство и самое приятное для тела».

— От чего же тогда помер тот хмырь? — поинтересовался Александр Федорович.

— А бог его знает! Люди обычно умирают от того, что кончился их срок пребывания на этом свете. Но чаще всего гибнут от нервотрепки — хуже ножа подрезает поджилки…

И сам Ефим Григорьевич, не дождавшись из дому весточки, в одну ноябрьскую полночь как спал, так и помер. Перед самым концом что-то говорил, но Александр Федорович его прощальные слова принял за сонное бормотанье…

Дед массажировал Ромку да все приговаривал: «Я у тебя, Волчонок, всю твою хворобу выгоню… Ты у меня скоро не то что заговоришь, а скворчиком петь будешь… Я не я буду, запоешь…»

Когда растирание закончилось, дед перекрестил Ромку со спины, чего-то пошептал и, поднявшись с колен, пошел сам молиться.

Карданов немецким тесаком щепал у порога лучину. Баба Люся кряхтя полезла на печку, где все еще лежала Сталина. Верка с Тамаркой с подстилками собирались идти спать на сеновал. Вадим с Гришкой загоняли с улицы в хату трех курочек-пеструшек во главе с маленьким нахальным петушком. Куры летали по сеням и ни в какую не желали отправляться в свое ночное убежище — под печку.

После массажа Ромка забыл о своих недавних горестях, его тельце налилось теплом и бодростью. Он натянул на себя рубаху, кое-как заправил ее в штаны и, косолапя, помчался за девчонками на сеновал. По пути он напугал петушка, и тот, хлопая крыльями, как сумасшедший заметался по темным углам сеней. Вадим хотел Ромке дать шлепка, но тот увернулся и выскочил на улицу.

Овечья травка уже поблескивала росой. Ромка поднял к небу лицо, и перед ним открылась потрясающей величественности звездная ширь. А в самом ее центре — огромный и чистый плавал лунный шар. В его перламутровом свете отчетливо белел большак, за ним поблескивало болотце с курившимся над ним туманом. На какое-то мгновение ребенок остался один на один с ночью и, по-видимому, осознавая свою затерянность и второстепенность в огромном мире, его сердечко екнуло, затосковало.

— Ромашка! — — позвала его из пуни Тамарка.

— Рома, иди, сказку расскажу, — вторила ей Верка. И Волчонок, придерживая спадающую с плеча лямку, пробежал через двор на сеновал. Невидимый, он начал взбираться к притаившимся где-то высоко, под самой крышей, девчонкам. Они замерли, прислушиваясь, как Ромка, пыхтя и сопя, преодолевает сеновал.

Вскоре к ним присоединились Гришка с Вадимом, и такой в пуньке начался гвалт и визг, что находящаяся рядом, в хлеву, коза не выдержала и жалобно заблеяла.

Долго не спали дети, по очереди рассказывая страшные истории. Особенно Ромку напугали фантазии Верки: «…И вдруг я услышала какие-то посторонние звуки: тук, тук, тук… Словно с высоты падают капли воды».

На сеновале воцарилась абсолютная тишина. Ромка, лежавший между Веркой и Тамаркой, помимо своей воли стал вдавливаться в сено. Верка, между тем, продолжала: «Тук, тук, тук… Я прислушалась, откуда исходит этот звук, и поняла: он исходит из большого, очень красивого шкафа. Я поднялась со стула и на цыпочках подошла к шкафу. И еще отчетливее услышала это тук, тук, тук. И вот я не выдержала неизвестности и тихонечко приоткрыла дверцу… И что я в шкафу увидела…»

Голос у Верки тут срезался и, казалось, что она вот-вот разревется. «И что я там увидела? — повторила она. — Большую белую ванну, полную… крови… Я подняла глаза, а над ванной…»

Ромка, прикусив свою заячью губу, и со страхом, пронизывающим все его тельце, вслушивался в каждое слово Верки. Ничего подобного он в своей жизни не слыхал. Его охватил ужас, но, несмотря на это, он хотел, чтобы рассказ продолжался. Он даже шевельнул ногой, как бы давая понять, что все живы-здоровы и надо говорить дальше. Верка положила теплую ладонь на Ромкину голову, прижала ее к себе.

Вадим тоже примолк, вплотную придвинувшись к лежащему на краю сеновала Грихе.

«…А над ванной, вы можете мне не верить, вниз головами висят девочка и мальчик. Тук, тук, тук… И слышу, девочка говорит: „Здесь делают из детей пончики и продают на рынке. Скорей уходи отсюда, девочка, и расскажи моей маме, чтобы она никогда не покупала на рынке пончики с мясом…“

— Вер, а Вер! — раздался голос Вадима.

— Ну, чего тебе? — расстроенная перебивкой, спросила Верка.

— Когда перестанешь?

— Чего — когда? — недоумевала Верка.

— Когда перестанешь деревенщину пугать?

— Ай, да иди ты! — огрызнулась Верка и со вздохом перевернулась со спины на бок.

Никто больше не проронил ни слова.

В груди у Ромки льдинкой таяло сердце. Понемногу он успокоился и стал радоваться уютности сеновала и яркой, проглядывающей сквозь стропила, маленькой звездочке. Незаметно она смещалась вбок, и, когда совсем скрылась из виду, Ромка стал погружаться в мягкий летучий сон.

К середине ночи ему приснилась жуть: как, будто идет он один по лесу, а кругом огромные, высотой с вязы, папоротники и за их узорчатыми метелками кто-то прячется. То локоть чей-то выглянет, то плечо, то часть лохматой головы. Безглазая, безносая, безротая голова, старающаяся во что бы то ни стало попасться ему на глаза. Он прячется, притаивается, хотя знает, что его все равно видят и никуда ему от кого-то или от чего-то не спрятаться. Нестерпимо страшно. Он хочет закричать, позвать на помощь, но голос глохнет, и рот, залитый слюной, делает беззвучные движения…

Во сне Волчонок вскрикнул, и Тамарка, чуткая к малейшему движению и звуку, на ощупь нашла его лицо и тихонько погладила по щеке. Она успела подумать, что и ей может присниться страшный сон, и про себя ругнула Верку за ее россказни. Мерное ромкино сопенье вскоре и ее повергло в дремоту. На смену дремоте пришел крепкий летний сон.

Над хутором висела тишина и звездно-лунное небо. Дед уже видел десятый сон — он спал в сенях на им же самим сколоченной канапке, баба Люся со Сталиной — кормили клопов на печи.

Не спали только Карданов с мамой Олей. Они сидели на заворе, лицом к большаку, и вели негромкий разговор. На их плечах был дедов кафтан, грубое суконное одеяние, однако хорошо сберегающее тепло, а сами они сидели на его, кафтана, длинных полах.

Откуда-то время от времени появлялись летучие мыши, косо, рывками скользили между, домом, и пунькой — и это было все, что нарушало полночный покой. Нет, пожалуй, не все: через дорогу, в болотце, никак не могли угомониться лягушки.

— Не исключено, Ольга, что очень даже скоро фронт будет здесь и тогда мы поцелуемся с тобой на прощанье и останетесь вы тут без меня…

— Да где этот фронт, Лука? — тихо не то спросила, не то усомнилась женщина. — Всякое люди говорят: не то он уже где-то возле Великих Лук, не то еще под Москвой… Пойду в Дубраву, может, что там разузнаю.

— Ну да, много ты там разузнаешь. Смотри, чтоб тебя там не разузнали…

— А что меня разузнавать — я баба. С меня спрос маленький, видеть не видела, слышать не слышала…

Карданов изготовился закуривать. Расставив пошире согнутые в коленях ноги, стал на кафтане раскладывать бумагу, табакерку, банку с кресалом. Покой и тишина определяли каждое его движение.

Долго сворачивал самокрутку, долго высекал огонь, долго раздувал трут, чтобы от него всласть начать прикуривать. Несколько искр-светляков улетело вбок, в тень избы, чтобы там осесть на росу и погаснуть. И что-то он обдумывал, складывал мысленно в слова — никогда Карданов не спешил, не подгонял время.

Когда глубоко затянулся дымком, сказал:

— А не ходила бы ты совсем в гарнизон, мало ли что может случиться.

— Может, конечно, всякое случиться, но батька по-своему тоже прав — надо все хорошенько разузнать, а мне это свободней сделать. Как-никак деревня своя, люди свои, да и на хату хоть одним глазком охота взглянуть…

— Слушаешься, значит, Керена. Вот тоже странный тип — тюрьму предпочел колхозу. Я, лично, этого никак не могу взять в голову. Хоть убей, не понимаю таких вывертов!

Ольга глянула на луну, и Карданов на лице женщины рассмотрел смятение.

— А чего тут не понять? Батька каждую вещь в доме сделал своими руками. И хату сложил, и хлев, и ткацкий стан сумел. Он же мастеровой человек. А в колхозе надо смотреть в чужие руки и в чужой рот. Пахать ли, сеять ли — — не ему решать, а за него уже порешили там, в сельсовете, в районе. А батька мужик самостоятельный и никакого понуканья не терпит.

— Оль, — тихо до вкрадчивости спросил Карданов, — а если уйду на фронт, скажи, только честно, ты за моими гавриками приглядишь?

— До фронта еще дожить надо…

— Нет, ты не думай ничего плохого… Война кончится, пойдем запишемся. Я хочу по закону быть твоим мужем.

— Захотел один такой, — засмеялась Ольга и поправила на плече Луки кафтан.

Они не видели, как по-над большаком, по росистой гривке продвигались две фигуры. Они шли в сторону хутора, затаенно зажав в рукавах самокрутки, и вполголоса переговаривались.

Карданов узнал о «гостях» по звуку, какой издают хотя и крадущиеся, но тяжелые шаги человека, проделавшего неблизкий путь. Этот человек вышел из-за угла хаты и, озираясь, подошел к окну. Прислушался. Из-за пуни появился напарник, и, так же по-волчьи оглядываясь и прислушиваясь, направился к избе. А тот — первый — уже стоял у дверей, положив руку на «язык» клямки. Последовал напористый, но не шумный тычок, а затем резкий стук.

Луна на время ушла в одиноко плывущее по небу облако. Карданов попытался было подняться на ноги но Ольга движением руки осекла его. «Сиди и не рыпайся, — шепнула она, — поглядим, кто пожаловал».

Стук повторился.

— Кто такие? Зачем пришли? — раздался за дверью голос Александра Федоровича.

— Открывай, Керен, партизаны, — уже не таясь произнес неизвестный.

— Пойдем! — встал с земли Карданов. — Поговорим, раз партизаны. Может, чего новенького узнаем.

— Не ходи, Лука! Не угадаешь ведь, кто тут по ночам может ошиваться. Батька сам знает, что надо делать.

— А мы будем из-за угла подглядывать — так, по-твоему? — раздражение плясало на кончике языка беженца. Переступив кафтан, он решительным шагом направился к хате. Озадаченная, пошла за ним Ольга.

У самой двери в грудь Карданову уперся ствол винтовки. Грубый, надсаженный никотином и самогоном голос приказал: «Стоять!»

Карданов замер. Попытался отговориться: «Зачем шуметь, парень? В доме все уже спят…»

— Кому велено — стоять!

И точно такой же механический, разве что на октаву выше, голос, в сенях, командовал дедом: «Не зажигай свет, курвина!»

И затем в несколько иной, умягченной интонации вопрос: «Хозяин, где свинья, кури, самогонка?»

Голос говорившего в сенях насторожил Ольгу. Она не могла не узнать его. В 1935 году, еще до замужества, в сельском клубе этот же голос, под гармошку, звенел разухабисто и красиво: «Ты гляди, гляди, гляди, да не подглядывай. Ты люби, люби, люби, да не обманывай». Голос, без сомнения, принадлежал Гавриле Титову, который в давние годы был первым танцором и заводилой на деревенских гулянках. На танцы он всегда приходил в батистовой с перламутровыми запонками рубахе, в брюках из тонкого сукна, заправленных в хромовые с высокими голенищами сапоги. Светлый в завитушках чуб, когда Гаврила наяривал на своей «саратовке», падал на планки, нежно терся о золотые кнопки гармони. Не верилось Ольге, что сладкоголосый певун и бабник Титов превратился в мародера.

Ольга с нетерпением ждала, когда вновь раздастся голос пришельца, чтобы укрепиться или избавиться от последних сомнений. И голос прозвучал:

— Дай, старый пень, пройти в хату…

— Не дам! — отвечал Керен. — Не твоя хата! Ольга вплотную стояла за спиной Карданова, и он лопатками ощущал ее волнительное присутствие.

В избе послышалась возня, звень падающих ухватов и кочерги. Через мгновение-другое под печкой раздался панический переполох пеструшек и породистого петушка.

Ольга, услышав куриный переполох и поняв, что непрошенные субчики заявились, чтобы чем-то поживиться, с дрожью в голосе крикнула:

— Что, Гаврила, свежей курятинки захотелось?!

Карданов как будто только этого и ждал: правой рукой поддал по влажному стволу винтовки и сграбастал в охапку смердящего самогонным перегаром и гнило-стостью зубов человека. Когда тот остался без оружия, вся его грозная власть кончилась. Он не сопротивлялся — отпущенный Лукой, человек привалился спиной к завалинке, загородился, руками, словно ожидая, что его начнут избивать.

В хате, после недолгой паузы, послышались голоса: к двум мужским прибавились женские — — с печи сползли баба Люся со Сталиной.

Карданов, встав вплотную к косяку двери, нарочито громко кляцнул затвором.

— Гаврила, или как там тебя, сукин сын, пощупал кур, теперь выходи…

Разоруженный человек продолжал полулежать на завалинке и в такой неестественной позе пытался свернуть цигарку.

Ольга вбежала в избу и сразу же оттуда, словно отливная волна, выплеснулись люди: впереди Гаврила с почти что повисшей на нем Ольгой и мешающей, цепляющейся за все винтовкой, которую он не мог ни бросить, ни перехватить так, чтобы она стала его заступницей. Где-то в провале сеней, шлепая босыми ногами, шел Александр Федорович. За ним — баба Люся, с расплетенной косицей, и Сталина, у которой от переполоха живот сразу пошел на поправку.

— Какой же ты, оказывается, гад, Гаврила, — тряся за чуб обидчика, шипела Ольга. — — Ты мне, слюнявый черт, когда-то обещал подарить ситцу на сарафан… Ты же меня, каплун, уговаривал стать твоей женой. Помнишь? А теперь притолокся за курями? Я тебе покажу курей! Сам сейчас закукарекаешь…

Гаврила, не зная, как отвязаться от женщины, волчком крутился по двору, тонко взвизгивая: «Эт же, стерва, нахаралась на мою душу… Эт же, сука сисястая…»

— Папа, кто это? — спросила у Карданова Сталина.

— А то не видно — кто! — за беженца ответил Керен. — Балахвосты, шкурники, пришли на чужбинку поживиться…

Лука, видя, что Ольга не отстает от Гаврилы, а наоборот входит в раж, строго окликнул ее:

— Ольга, будет тебе валять дурака! Отойди… оставь его.

Никто не заметил, как в дверях пуньки показалось светлое пятно и застыло на пороге. Это был Ромка. Из страшного сна он вдруг явился в реальный и не менее страшный мир. Всеми своими умственными силенками он пытался разобраться, что же во дворе происходит. И не сразу понял, что это же мама Оля и еще какой-то человек борются друг с другом. И как ни слаб был Ромка в житейской логике, одно, он все же отчетливо осознал: мама Оля находится в большой опасности.

Волчонок спрыгнул с порожка и, косолапя еще не окрепшими со сна ногами, побежал на выручку мамы Оли. Его глаза еще были сухи, но в излом губы уже текла клейкая слюна, что всегда было предвестницей непреоборимого волнения…

Ни Гаврила, пытавшийся оторваться от вцепившейся в его волосы Ольги, ни сама женщина, потерявшая власть над собой, не заметили подбежавшего к ним ребенка. Ухватившись сзади за подол матери, он на мгновение стеснил ее движения. И этого вполне было достаточно, чтобы Гаврила, получив свободный ход кулака, ударил им маму Олю в плечо. Сам он попятился к пуньке, в лунную тень, падающую от крыши. На ходу перебирал в руках винтовку. Остановился и срывающимся голосом, в котором ничего кроме ярости не было, выкрикнул: «Счас я тебя, землячка, порешу…»

Мама Оля, с Ромкой в коленях, являла собой близкую мишень. Одна ее рука теребила голову сына, успокаивала его, другая пыталась застегнуть растерзанную в борьбе кофту.

Стукнул затвор, и винтовка в руках Гаврилы стала подниматься до уровня глаз.

— Пуля будет за пулю, — внятно предостерег Карданов и тоже поднял винтовку.

С завалины ему вторил голос напарника:

— Гавр, отстань, пойдем отсель…

И тут только Титов увидел внушительную фигуру Карданова с винтовкой, кажущейся в его руках игрушечной. Заметил и своего дружка, беспомощно сидящего на завалине. Понял: если будет спешить, может сильно прогадать. Но ярость, перетянувшая ему обручем грудь, не позволяла внять рассудку, и, чтобы дать этой ярости из него выплеснуться, Титов, приподняв ствол винтовки, послал пулю в звездное небо. Над хутором разорванной холстинкой сухо и звонко прозвучал выстрел. Троекратное эхо, ударившись о лес, потревожило заснувших там птиц и зверей.

— Ольга, — снова заговорил Гаврила, — ты хорошо знаешь, что власть наша, а не Керена. Сегодня взяла твоя, завтра — возьмет моя. Просто нынче козырей у меня маловато…

Из пуньки выскочили испуганные Тамарка с Веркой и Гришка с Вадимом и гуськом побежали к хате.

Титов от неожиданности отпрянул в сторону, к углу сарая, и угрожающе повел винтовкой.

— Твоя, можа, и возьмет, — парировал Керен, — но сегодня ты уйдешь отсюда без моих курей… И храни тебя господь от чужого — подависся…

— Кто вас послал к нам? — спросил у Гаврилы Карданов.

— Да никто этих мерзавцев не посылал, — сказала Ольга. — У них мода такая — — ошиваться по ночам под видом партизанских заготовителей. А тащат все к себе домой да меняют на самогонку.

— Илюха! Мать твою так, где твоя винтовка? — спросил Титов своего напарника. Вопрос был явно лишний, он и так понимал, в чьих руках находится оружие.

Молчание. Титов вышел на лунный свет и приблизился на несколько шагов к спуску на большак. На нем был длиннополый брезентовый дождевик с башлыком на спине.

— Кто вас сюда послал? — повторил свой вопрос Карданов. — Есть приказ у многодетных семей продукты и живность не реквизировать. За такое ставят к стенке…

— За Керена сам господь бог простит… Ты, Петухов, считай, вне закона, и если бы не война, сидеть бы тебе еще и сидеть. — В голосе Гаврилы послышались злорадные нотки. — Посмотрим еще, кто кого будет ставить к стенке… И тебе, беженец, надо об этом крепко подумать, ведь можешь влипнуть с Кереном заодно… Пойдем, Илюха, отсель, — обратился Гаврила к безучастно сидящему на завалине дружку. — — Нас тут не поняли..

— Я же не могу вертаться в отряд без оружия, — пожаловался Илья.

— Идите, ребята, от греха подальше, — почти миролюбиво сказал Карданов. — Завтра, кому надо, верну винтовку.

С опаской, боком, держа оружие наизготовке, Гаврила направился вниз на большак. Ночью он был безопасен — немцы в это время не осмеливались пользоваться дорогой. Напарник тоже поднялся и подошел к Ольге, по-прежнему стоящей посреди двора. Обращаясь к ней, Илья сказал:

— Честно, не знал, что у вас такая орава. Ей-бо, не пошел бы, — он попытался положить руку на плечо Ольги, но та резко отстранилась. — У меня дома тоже шесть ртов…

— Иди, парень, догоняй своего Гаврилку, — посоветовал Илье Карданов. — И скажи ему, что все, что ему нужно, он может взять у немцев.

— Как же, у немцев! Это волк сыро мясо едал, да высоко прядал… — съехидничал Александр Федорович. — — Там можно схлопотать пулю в лоб. А тут, как у себя дома… Давай, потроши кулака Керена.

Длинные тени уходящих по большаку людей лизали кустарники, придорожное многотравье, и не было в них ничего зловещего, страшного. Уходящие тени никогда, наверное, не опасны…

Баба Люся, оборотив лицо к луне, словно светило было самой божьей матерью, тихонько молилась и била частые земные поклоны. После тревожной, натянутой тишины вновь раздались ребячьи голоса.

Мама Оля, присев перед Ромкой, стала полой кофты вытирать его мокрые губы и глаза. Вытирала и нашептывала самые нежные, самые теплые слова, какие она знала и помнила.

В избе орал маленький Борька.

По небу, отколовшись от сгустка звезд, летела на землю одинокая зеленоватая искорка. И баба Люся, увидев ее, еще неистовее стала шептать молитву, изгоняя с ее помощью гнездившиеся в душе страхи.

Не прошло и часа, как хутор снова погрузился в туманную тишину.

Небо жило своей вечной жизнью, тысячами глаз равнодушно взирая на затерянные в российских просторах строения-развалюхи, отдающие в лунном свете запущенным серебром. И звезды видели другие подворья и хаты, за сотни, тысячи километров от Горюшина, видели сполохи огня, взрывы и ревущие, исходящие мясом и кровью армии. Видело все это небесное око, но никак не могло своими бесстрастными, всевидящими хрусталиками узреть изболевшуюся Ромкину душу и души других людей. Увидеть хотя бы затем, чтобы всей своей немыслимой глубиной и ширью содрогнуться от тоски и страха, которые, словно дикие пчелы, без разбору жалят эти невидимые человеческие души.

Ромка снова спал и во сне видел деда Александра. В одном лапте тот убегал от человека, очень похожего на того, который еще совсем недавно кружил с мамой Олей по двору, а потом спустился к большаку и растаял в тумане. Во сне он был без винтовки — — в хромовых с высокими голенищами сапогах, батистовой с перламутровыми запонками рубахе, с льняным, закрывающим один глаз чубом. Откуда взялся этот образ, Ромка так никогда и не узнает: он запечатлелся сначала в мамы Олином сознании, чтобы затем в минуту опасности перейти к сыну.

Никто никогда не узнает, какие сны в ту ночь снились прижавшимся друг к другу Тамарке, Верке, Вадиму и Грихе. Какие сны снились маленькому, изъеденному клопами Борьке — тоже никто не узнает. Да и так ли уж это важно, когда в ту ночь, на всем протяжении змеящейся линии фронта, не досмотрели своих снов батальоны, полки, дивизии — с той и другой стороны. Но, возможно, сны не исчезают бесследно, а лишь какими-то неведомыми путями отлетают в иные измерения, чтобы затем теми же неведомыми путями вернуться в иные времена, в души иных людей…

 

Глава четвертая

Когда Ромка проснулся, на дворе уже сверкало позднее утро. На сеновале он был один, не считая шустрого воробья-подзастрешника, радостно чирикающего где-то под крышей.

Волчонок на животе съехал с сеновала и вышел из пуньки. Во дворе никого не было. Стояло тихое краснопогодье — сливы, яблони и вишни замерли в истоме, бросая на землю густую тень с редкими небольшими лапинами солнечного света. Трава возле хаты еще неприятно холодила ноги.

Ромка миновал двор и побежал в избу — ему не терпелось узнать, куда это все подевались. Его встретил звенящий рой мух, тщетно пытавшийся пробиться под полог люльки, где лежал Борька. Мухи в охотку накинулись на Волчонка.

В соседней комнате постукивал стан — это баба Люся ткала свое нескончаемое полотно. Он подошел к ней, как бы объявился, и в то же время удивленными глазами спрашивал: где мама Оля, где дедушка, где все остальные?

Баба Люся поднялась с табуретки и, шаркая по полу заскорузлыми подошвами ног, вышла в переднюю. Достала с полки миску с козьим молоком и ломоть хлеба.

— Снедай, Рома… Матка твоя с девками пошла за ягодами, — сказала старуха и отправилась опять ткать.

Где дед с беженцем да Гриха с Вадимом, Ромка догадался быстро: наверняка они ушли в лес строить избушку.

Поев, Ромка вышел во двор и стал возле дома собирать мелкие плоские камушки. Набрав их полную горсть, он побежал в сторону мочила. И с его утоптанного бережка, подражая в движениях Вадиму, стал по одному камушку бросать в воду. Но как Ромка ни изгибался, как ни усердствовал, а настоящих «блинов» у него не получалось. Камни, коснувшись зеркала пруда, тут же впивались в воду и шли на дно.

Исчерпав запас камней, мальчуган снова вернулся к хате и уселся на завор — лицом к большаку. Его взгляд то уходил за дальний ольшаник, за которым в утренней дымке отчетливо виделись вязы его деревеньки, то блуждал в близких пределах — по березняку, подступавшему почти к самой дороге.

Запрокинув голову, он провожал взглядом эскадрильи высоко летящих стрекоз. Теплый поток воздуха вынес их к самому гребешку крыши, и одна из стрекоз, испугавшись, видимо, такой высоты, зацепилась лапками за солому и замерла. В ее крылышках играла радуга, искрились бисеринки света.

Надоело сидеть без дела, и Ромка с самой верхушки завора во весь дух побежал вниз, по сухой глинистой, словно терка, дорожке. Не успев затормозить, полетел в канаву, сильно ударился локтем о камень. Больно было, но не заплакал. Полежал, полежал и начал рвать росший здесь в избытке щавель.

Ромка лег на спину и принялся смотреть в небо, понемногу накаляющееся зноем и теряющее утренние краски. Рядом стрекотал кузнечик, и ребенок, сквозь стебельки травы, вглядывался в пушистую зелень, желая подкараулить шустрого «кузнеца». И когда висок вплотную притерся к земле, слуха коснулся далекий, незнакомый звук. Через каждое новое мгновение он становился все отчетливее и отчетливее, и Ромка понял, что к хутору приближается что-то неведомое и, возможно, опасное. Он приподнялся на руках и завертел головой.

Звук нарастал со стороны Дубравы, и будь Ромка поопытней и повзрослей, он, возможно, сравнил бы нарастающую трескотню с барабанным боем. Ромка вскочил с земли и изо всех силенок пустился улепетывать домой.

Когда он оказался наверху да еще за углом пуньки, осмелился взглянуть на дорогу. Из-за поворота, в растенину мчалась лошадь, запряженная в телегу. Человек, стоящий на ней но весь рост, неистово погонял животное концами вожжей, и лошадь изо всех сил рвалась вперед. Когда телега приблизилась, Ромка увидел, что в ней нет левого заднего колеса и ось, тырчками касаясь булыжников, высекала крупные искры. И как ни сноровист и крепок был конь, из-за сбивки ритма, которую то и дело создавала падающая и вновь подскакивающая ось, надежды оторваться от погони у возницы, пожалуй, уже не было. Понимая это, он резко взял вожжи на себя, и лошадь взвилась на дыбы, заржала от боли, ибо удила впились ей в углы губ. Лошадь остановилась. С нее хлопьями сползала пена, а откуда-то с живота, что сильно удивило Ромку, полилась обильная медового цвета жидкость.

Человек, спрыгнув с телеги, лихорадочно стал сдирать ту с передка, как лишний опасный груз. За поворотом уже слышались другие звуки — треск мотоциклов.

Когда наконец телега упала на бок, возница, то и дело поправляя съезжающую под руку винтовку, стал усаживаться на передок. Он уперся ногами в оглобли и, намотав вожжи на кисти рук, тронул лошадь. Та дернулась, рыскнула, словно подлаживаясь к новому грузу, и удостоверившись, что он как раз по ее силам, ошалело рванула вперед! Оставшиеся два колеса уверенно пошли по песчаной бровке — бесшумно, накатисто. Ездок оказался к Ромке спиной, и он увидел на ней башлык с развевающимися белыми тесемками. И показалось ему, что он узнал в этом человеке ночного гостя, и ахнул, когда в дыму промчались мимо несколько мотоциклеток с колясками.

Ромка не мог оторвать взгляда от погони. Он пружинисто напрягся, словно все свои силенки хотел передать лошади, увозящей человека к следующему повороту. До него уже оставалось несколько метров, когда раздалась пулеметная очередь. Она грубо подмяла под себя треск мотоциклов, и эхо от нее двоекратно отстегнулось от леса.

От страха Ромка зажмурил глаза. Когда он их снова открыл, то увидел неприглядную картину человеческих дел. Лошадь, не дотянув до спасительного поворота, резко подала вбок и заплетающимися ногами начала идти поперек большака. Через дорогу ее уже вела смерть и, доведя до противоположного края большака, заставила животное вскрикнуть и рухнуть на землю. Голова лошади пыталась приподняться, чтобы оглядеться и узнать причину, помешавшую ее стремительному бегу.

Человек, сброшенный с передка, не удержал равновесия и полетел на дорогу. Но тут же извернулся, приподнялся, встал на одно колено и начал стаскивать со спины винтовку. И, не меняя позы, стал стрелять.

Ромка не слышал, как звякает затвор, только видел плоское движение руки — это стрелок досылал в ствол очередной патрон. После каждого выстрела над его правым плечом взвивалось легкое облачко-дымок.

Мотоциклы, несшиеся по середине большака, вдруг лошли вразбежку, чтобы не нарваться на пулю. Но такой маневр был чрезвычайно опасен. Один мотоцикл, который слишком рьяно взял к краю большака, сорвался в кювет, трижды перевернулся, разбросав по сторонам седоков. Водитель другого мотоцикла, очевидно, убитый за рулем, склонился туловищем в сторону коляски, и его, точно, тряпочную куклу, начало выбрасывать из седла.

Когда раздался пятый выстрел, человек с башлыком поднялся с колена и побежал в придорожные кусты. Однако его настигла пуля: вытянув вперед руку с винтовкой, он упал лицом на большак. Передний мотоциклист обогнул убитого человека, но не остановился — несколько метров проехал вперед и, резко развернувшись, поставил машину поперек дороги.

К убитому подошли два немца, и один из них ударил ногой по лежащему человеку, а затем той же ногой, словно бревно, перевернул его лицом к небу.

Ромка не слышал голосов, только стук своего сердца и хор вновь оживших кузнечиков. В березняке закричал удод, видно, давая кому-то знать, что тревога отменяется. Птицы и насекомые, потревоженные выстрелами и притаившиеся на время в траве и в купах деревьев, снова ожили, словно радуясь летнему дню. И лишь один Ромка не поддался обману солнечно-зеленой тишины. Он видел ярко освещенный солнцем большак и зловещие фигуры людей, волокущих за ноги человека в дождевике.

Убитого бросили в коляску, и вскоре раздался треск моторов, и трехколески направились в обратную сторону. Но немного проехав, мотоциклы притормозили и стали ждать, пока трое солдат пошли узнавать о судьбе товарищей и машин, сорвавшихся в кювет.

Когда мотоциклы вновь взревели и пошли в тряске по булыжнику, Ромка перекрестился и стал беззвучно просить боженьку, чтобы люди на дороге больше не останавливались и, как можно быстрее, проехали мимо. Он нарочно стал смотреть в другую сторону, надеясь таким способом обмануть время. И на слух ему стало казаться, что моторы ревут так, как будто собрались в дальнюю, безостановочную дорогу, и Волчонок, уже уверовавший в это, решился зырнуть на большак, как вдруг гул моторов с высоких нот перескочил на низкие и тут же замер.

Мальчуган не хотел верить своим глазам: немцы остановились как раз напротив дорожки, ведущей на хутор. И услышал речь — гортанную, грубую, знакомую и как будто понятную. Во всяком случае, он понял ее зловещую интонацию. Ох, как много было в ней колеблющих душу звуков! Ромка аж присел, спрятавшись в высоких кустиках полыни.

Четверо вооруженных людей стали бегом подниматься на завор. Они бежали врассыпную, но не по дорожке, а рядом, по склону, как несколько минут назад мчались на мотоциклах по большаку. И эта похожесть движений машин и людей больше всего пугала Волчонка.

Глаза бегущих были обращены наверх, взгляды внимательны и жестки, готовые к нападению и любой другой неожиданности. У того, кто был к Ромке ближе, тяжелый, загребастый шаг, острый, отходящий от лица торчком нос. Бросилась также в глаза Волчонку синяя дорожка, бегущая от левого уха к плотно стиснутым тонким губам.

Ромка, согнувшись в три погибели, обжигаясь голыми ногами о кустики крапивы, припустился вдоль пуньки. С губы потекла светлая струйка. Все его тело, несмотря на зной, покрылось холодными пупырышками, точно такими же, какие были у него во время сильной простуды.

Где-то на полдороге он остановился, панически поискал глазами лаз в пуньку. И понял, что пробежал его, а потому вернулся и лег на живот: юрко, по-ящеричьи вполз в отверстие. Протиснувшись вперед, в пахучее, колкое сено, он затаился, умерил дыхание…

Отдаленно и глухо слышался топот и крики людей. Скрипнула дверь пуни, и в нее влетел чуждый окрик, а за ним — пули, шерохнувшие сено. Одна из них проныла над самой ромкиной макушкой и впилась в стену.

Когда близкий, затяжной треск автомата умолк, раздалась вторая очередь, отдаленнее первой. И после звенящей паузы еще одна, совсем короткая, в 3-4 патрона.

Ромка открыл глаза, чтобы удостовериться, что он все еще жив, но перед ним была та же густая темень. Он лежал в нутре сеновала, парализованный случившимся…

В сарае жалобно заблеяла коза, но после двух одиночных выстрелов и там наступила тишина…

И когда прошла, казалось, целая вечность, до его слуха, наконец, долетели сильные, недоверчивые звуки заводившихся мотоциклов. И эти звуки еще долго сохранялись в его сознании, пока отчетливо не перебились всесотрясающим сердцебиением.

Время шло, а Ромка, сжавшись до самой возможной малости, все прислушивался и прислушивался. Обездвиженное тело просило простора. Он вытянул одну ногу, потом шевельнул рукой… Прислушался: все дальше и дальше уходил треск мотоциклов. От сенной пыли защекотало в носу — он не удержался и чихнул. И сам испугался.

С оглядкой и осторожностью выполз он из пуньки в светлый, спокойный двор. Миновал его и бросился в хату. И уже в сенях, его ноздрей коснулся сладковатый пороховой смрад. В комнате, на свету окон, еще висело сизое облачко дыма. Миновав переднюю, Ромка вбежал во вторую комнату, чтобы пожаловаться и по-своему рассказать бабе Люсе о случившемся с ним происшествии..

И не сразу понял, что к чему: ему показалось, что баба Люся спит, упав головой на стан. Лицо ее была повернуто вбок, рука вместе с зажатым в пальцах челноком свисала почти до самого пола. Она сидела на табурете, одна нога которого находилась в лужице чего-то непонятного. Ромка приблизился, обошел бабушку Люсю с другой стороны — а лучше бы не обходил — и увидел ее глаза, откуда смотрела на него смерть. Мал был Ромка, несмышлен в жизни, а и он почувствовал, что в мире, кроме него, деда Александра, мамы Оли, Тамарки, есть еще нечто такое, от сближения с которым душа начинает каменеть.

Еще за много лет до его появления на свет один странный человек дал людям простой совет: на солнце, и на смерть нельзя смотреть в упор…

Ромка отвел глаза и увидел собравшееся гармошкой серое полотно, по которому вразброс шли малиновые пятна. В одном из них поблескивала стреляная гильза..

Он протянул руку, чтобы в последней надежде попробовать разбудить бабу Люсю, но тут же отдернул руку — пальцы натолкнулись на деревянную твердость. Волчонок издал глуховатый вскрик.

Волчонком овладевало безраздельное одиночество. И в этот отчаянный миг ему необходимо было хоть какое-нибудь живое существо, способное разделить с ним случившееся. Он вспомнил, что в другой комнате висит зыбка с маленьким Борькой, и стремглав бросился из смертью отмеченной комнаты в переднюю и подбежал к детской кроватке.

Накидка, которой мама Оля накрывала люльку от мух и комаров, теперь валялась на полу, с отчетливо отпечатавшимся следом человеческой ноги. Сквозь ивовые прутики, которыми были забраны боковины зыбки, Ромка глянул на Борьку — бегло, ожидающе — и не нашел в нем признаков жизни. Голова ребенка раздавленной журавиной выглядывала из тряпья, от которого тоже исходили запахи пороховой гари. Ромка хотел как-то отвлечься и повел взглядом поверх люльки, и увидел на стене застывшие ходики — они молчали, словно испустили дух. Даже мухи, обычно вовсю бесновавшиеся, и те, облепив печку, притихли.

Его затошнило, и в груди стало томно и, чтобы не упасть, он подбежал к кадке с водой и обмакнул в нее голову. Он ощущал, как в нее втекает что-то необлегченно тяжкое, непосильное и очень горячее.

Преодолев порог, Ромка выбежал во двор. Зеленая, солнечная тишина встретила его, но ни на йоту не взбодрила, наоборот — усугубила темные страхи в груди. Из-под козырька крыши хлева пугающе глядели проемы открытых дверей. Под яблоней, заметил Ромка, ходила сорока, что-то выискивала и, найдя лакомство, издавала какой-то не птичий крик, угрожающе растопыривала куцые крылья. И что-то зловещее показалось Ромке в этом крике сороки, и он, ощущая на затылке холодок, бросился в сторону леса.

Он вбежал в высокие заросли травы, диких овсов, миновал их и углубился в густой орешник…

Среди веером разбросанных кустов папоротника он остановился, прислушался… Вспугнутая им стайка рябчиков кувыркнулась с дерева на землю. По ногам ребенка прошел сырой болотный холодок. Он не знал, куда дальше идти. Лес, казалось ему, перешептывался, как будто что-то решал и никак не мог решить. И уже другие страхи стали одолевать Волчонка. Далеко в воображении остался хутор с мертвыми бабкой Люсей и Борькой. Но перемещавшись с первым страхом, лесной страх ломал и бил хрупкое его воображение. Ромка замычал, точно раненый лосенок — трубно, пронзительно — и, утратив власть над реальностью, ринулся в чащобу леса. Голоса, голоса, голоса… И красно-бурая пелена перед, глазами. Он без разбору наступал на упавшие с деревьев шишки, острые сучья, царапал тело о кусты ежевики и малинника, по лицу хлестали тугие лапы елок — но он не чувствовал, не воспринимал мира. Его увлекали голоса, которые низвергались на него с неба, с деревьев, с каждой пяди земли…

…В бреду он миновал широкий массив леса и вышел на поляну, граничащую с угодьями соседнего сельсовета. Обессиленный, свалился на полусгнившую копну сена и впал в забытье.

Беглеца искали всем миром. Его принесли на хутор, населенный плачем и горем. Когда он пришел в себя, был уже вечер и сквозь маленькие оконца процеживался красный луч заходящего солнца. Ромка услышал голос мамы Оли и почувствовал на голове у себя ее руку.

Не сразу он вспомнил, что произошло на хуторе, но странное дело — воспоминание больше не терзало его — все в нем словно перегорело. Высохло. Обвалилось.

— Ах, ты, горе мое луковое, — не то плача, не то уже выплакавшись, причитала мама Оля. — Во, вишь, все свои…

Где-то рядом слышался взволнованный голос Верки в перебивку с голосами Вадима и Сталины.

— Ну, папа, Борю все равно не вернешь… Не надо так расстраиваться… ему сейчас хорошо — не больно…

Дед Александр, как будто его ничего на этом свете уже не касалось, повернувшись лицом к божнице, молился и бил поклоны. Он молился за рабу божью Людмилу Алексеевну, павшую от руки супостата: «Упокой душу раба твоего в месте светле, в месте злачне, в месте покойне…»

Баба Люся с Борькой, в другой комнате, лежали рядом, на в два ряда положенном полотне, прикрытые двумя другими кусками материи. Ребятишки старались не смотреть на запертую дверь, но каждый из них, ради любопытства, хотел подойти к ней и в приоткрывшуюся щелочку поглядеть на тот «ужасный ужас».

Вадим с Грихой о чем-то шептались возле лохани, и, если бы кто в доме прислушался к их речам, то в сбивчивой скороговорке уловил бы слово «лимонка».

Мама Оля взяла с лавки кружку с водой и поднесла, к губам Ромки. Он попил и тут же запросился на улицу. Его пошла провожать Тамарка — ждала, пока за углом по старым морщинистым стенам шуршала струйка и пока не показалась измученная жизненными передрягами фигурка племянника.

Уже были зажжены лучины и окончена нерадостная трапеза, когда к окну, что смотрело в сторону леса, прильнуло снаружи чье-то лицо. Его первой заметила Верка и тихо позвала отца: «Пап, чья-то образина в окошке…»

Карданов исподтишка глянул по очереди во все три окна и успел ухватить взглядом уже уходящее от стекла пятно.

— Слышь, Керен, кто-то ошивается по зауголью, — так же тихо сказал он Александру Федоровичу. — Не Гаврила ли пришел с отместкой?

— Дверь отперта — кому надо, не зацепятся, — дед не проронил больше ни слова. Он сидел за столом, спиной к окну, в которое только что подглядывали, и листал Библию. Дед не умел читать, но твердо верил, что общение со священным писанием оборонит его от грядущих невзгод. Он шевелил губами и перебирал глазами вязь букв, и выходило, что он читал Библию. Конечно, не читал, а просто произносил одну из множества известных ему молитв.

В доме притихли. Карданов, пожалев, что под рукой нет винтовки (отобранную у напарника Гаврилы он спрятал в бане), почувствовал озноб в руках. Неприятно, когда весь на виду, и, может, мушка обреза уже ползет по груди, отыскивая на ней уязвимую точку.

Неопределенность нарушил дробный стук в дверь. Гришка с Вадимом метнулись в сени, к ряду высоких бочек, и спрятались за ними. Ромка прильнул к коленям мамы Оли, девчонки по одной сиганули на печку. Карданов задул главную лучину, и изба погрузилась во тьму.

— Эх, чтоб их, сволочей… Ни днем, ни ночью нет покоя, — выругался дед и понял: все в доме ждут его решения.

Керен вышел в сени и тырчком ноги широко отворил дверь. В проеме, однако, никого не было. Лишь свежий ветерок боданул его в грудь.

Откуда-то со стороны пуньки послышался прокуренный голос:

— Эй, в доме, кого принимаете?

Александр Федорович уловил знакомые нотки: голос, без сомнения, принадлежал командиру партизанского отряда Степану Штаку. Они были знакомы еще с довоенных лет. Дед неприветливо ответил:

— В моем доме ноне побывала одна с косой, а так все свои…

После небольшой паузы Штак сказал:

— Подойди, старик, поближе, разговор есть… Александр Федорович помедлил, пока не почувствовал за спиной присутствие Карданова. Бросив: «партизаны», дед шагнул за порог и пошел в сторону пуньки.

В сумерках шелохнулась тень. Приглушенный затяжкой голос нарушил тишину:

— Не ждал, Керен?

— Как не ждал — ждал… Вчерась одне больно петушистые заходили, пришлось маленько пообщипать хвосты… Вот, думаю, за тем ты и пришел, чтобы за их мне проборку сделать…

— Кого имеешь в виду? — Степан отошел от стены. Это был весьма высокий, сутулый человек без оружия в руках. — Кого имеешь в виду, Керен? — повторил свой вопрос партизан.

— Твоих прокудников Гаврилу Титова с Илюхой… имею в виду. А кто им дал приказ отбирать последние крохи у мирного населения? Ответь, Степан…

— О Гавриле забудь… Гаврила сам напоролся на пулю. И приказа ему такого никто не давал…

Дед слушал и не верил своим ушам.

— Ничаго такого не знаю… Известно только, что мою старуху и еще мальца квартиранта сегодня утром порешили. А чье это дело — токо гадать приходится… Никого тада кроме их дома не было…

— Вот тебе и порешили… Гаврила у немцев увел мерина, да не успел унести ноги. У Лосиной канавы его застрелили… А конь до сих пор там валяется… Кстати, сколько у тебя в хате душ?

— Соли нет, а без соли твой конь — падаль, — понял дед, к чему клонит Штак. Но про себя Александр Федорович сделал отметку: «Коня надо все же припрятать — ведь мясо вялить можно и без соли…»

— С солью просто беда и в лагере, мужики кровью исходят. Как, Керен, может, кого-нибудь из своих отрядишь в город? Советская власть тебе это учтет…

— Как же, учтет…

— Злопамятен же ты, Керен! Война все каленым утюгом гладит, а ты ведешь речь о летошнем снеге… Ладно, зови сюда беженца, он тоже в наших планах числится….

Александра Федоровича разозлила такая формулировка, и он огрызнулся:

— А Ромашка, мой гундосый внук, в ваших планах, случаем, не числится? А то ведь я и его могу сюды притащить.

— Эх, Керен, Керен, — не то с осуждением, не то с сожалением проговорил Штак. — Ну чего ты зря залупаешься? Если твой Ромашка способен убить хоть одного врага, мы зачисляем его в наши планы… Не-е-т, видно, не до конца выучила тебя советская власть… Я думал — посидел человек на казенных харчах, одумался. Нет же, гнет свою дугу, хоть ты его к стене ставь.

— Ты, Степка, тут не больно разоряйся. Я твоего батьку учил деготь варить да хомуты тачать, а ты тут меня за зебри хватаешь. Лучше скажи, если, конечно, в курсе — када наши придут?

— Если ты имеешь в виду Красную Армию, то этого пока никто не знает. Одно могу сказать — придут обязательно. А сейчас иди и пришли сюда своего беженца, я для него сюрприз приготовил…

И вдруг Штак воскликнул:

— Смотри-ка, кажись, Жарково горит!

Александр Федорович глянул на восток, где в ночи занималось широкое зарево. Горела деревня, что находилась в четырех километрах от его родных Селищ.

Керен повел носом, как будто хотел уловить гарь, хотя знал, никаким ветрам не донести ее сюда. Далеко. А как сжалось сердце — представил дед свою хату в таком же огне и не выдержал — отвернулся от далеких красно-желтых сполохов. Пошел к дому.

Карданов ждал его в сенях. Где-то за бочками шебуршились Гришка с Вадимом. «Наши пришли, партизаны, а можа, пить хочут», — голос явно принадлежал Грихе.

— Иди, Лексеич, — подтолкнул Карданова дед. — Партизанский начальник Степка с тобой хочет погутарить. Лишнего не обещай и поменьше языком мели…

— Да не учи ты меня… Сам знаю…

Разговор со Штаком был недолгий. Степан увлек беженца за угол пуни и подвел к копне, мотающей хвостом-метелкой. Карданов протянул руку и нащупал ворсистую морду животного. От него исходили тепло и травяные запахи. Рядом, прислонившись плечом к бревенчатой стене, с винтовкой, стоял еще один партизан.

— Значит, так, товарищ Карданов, — несколько торжественно начал говорить Штак, — мы на твою власть оставляем вот этого бычка… Адольфа. Какая у нас цель? Обыкновенная: чтобы ты с ним походил по деревням ну и… — И тут Штак запнулся, то ли от неопределенности, то ли от смущения. Даже в замешательстве кашлянул. — Ну, словом, как бы тебе это объяснить… будешь с его помощью покрывать деревенских коровенок… Да и осталось их уже всего-ничего…

У Карданова от таких речей загорелись уши. Подобного унижения он еще никогда в своей жизни не испытывал.

— А что, черт вас дери, кроме меня некому этой лабудой заниматься?! Выдумал тоже — покрывать коровенок. Я вот тебя, браток, сейчас покрою трехэтажным, а ты меня потом хоть в расход пускай. У меня же утрата, сына какая-то сволочь… застрелила. А ты мне такое предлагаешь…

— Я очень сочувствую твоему горю, но не ты один при нем… То, что я сказал — приказ свыше, — Штак большим пальцем ковырнул воздух.

— А я пока не под приказом хожу и мне насрать…

— Это приказ, — твердо повторил Степан, — и зря ты, товарищ Карданов, ерепенишься. Дело с быком не такое, как тебе кажется, простое: без огула нет приплода, без приплода нет телят, без телят нет мяса. А нам в лесу что-то жрать надо, — повысил голос Штак. — Да и скоро война кончится — чем, интересно, народ кормить будем? Тебе доверяют дело большой государственной важности…

— Я уже давно прошусь в отряд. Мне надоело разыгрывать из себя древнего старца. Я ж, чтоб тебя укусила муха, пулеметчик, прошел гражданскую, вычищал от паханов Ленинград, а ты мне предлагаешь коровам хвосты подымать. Тьфу, ты!.. — Карданов люто выругался. — Что — кроме меня этим позорищем больше некому заниматься?

Штак сворачивал новую цигарку и не глядел на собеседника. Человек у стены, сменив плечо, снова подпер пуню. Бык жевал и жевал.

— Брось, Карданов, лепить мне тухту. Брось! У тебя: дети, а потому ни в какой отряд ты не пойдешь. Советская власть дала тебе послабление от фронта для того, чтобы ты своих короедов сохранил, поскольку твоя жена от фашистской пули пала. Секешь, о чем речь? Война сильно проредит советское население, и кто, скажи, после нее будет отстраивать мирную жизнь? Надо ж дальше своего носа смотреть, дорогой товарищ. Не мной это придумано, но я абсолютно с этим согласен: детишек надо беречь пуще глаза. И кроме того, скажу тебе по — секрету, — Штак умолк, словно прислушиваясь, уж не затаился ли где поблизости враг, — скажу тебе по большому секрету, что с быком ты будешь делать два дела. О первом я тебе уже сообщил, а о втором скажу сейчас. Когда будешь ходить по дворам, приглядывайся — где какое войсковое движение, где штаб, пулеметная точка…. Так что перед тобой стоит двойная задача. Ясно?

Нехотя, без внутреннего согласия Карданов ответил:

— Яснее не скажешь… А где, прикажете, держать этого вашего Адольфа? Коза вот в этом хлеву еще вчера была, а сегодня уже ее нет. Твои же «герои» придут ночью, за рога забротают бычка и будь здоров… А спрашивать ты, наверное, будешь с меня?

— Не придут — приказ… А чтоб бычок никому не мозолил глаза, соорудите с Кереном в ближнем ольшанике загородку. Не на век же хлопоты…

Помолчали.

— У меня к вам, Степан, тоже есть встречное предложение… — Карданов послюнявил край табачной обертки. — Оставьте вы Керена в покое. Если приказ свыше действительно существует, то под него подпадают и его дети. Два его парня на фронте, старуху убили… Не надо по-зряшному старика обижать…

— Лично у меня к Александру Федоровичу претензий нет — мужик он добротный… А вот как с ним обойдется советская власть — это ей смотреть… Пойдем, Филя, — обратился Штак к пришедшему с ним партизану и шагнул в сторону от быка.

Жарково горело уже не так ярко, пламя опустилось к самой земле. Карданов смотрел на убывающее зарево и чувствовал под рукой пыльную шерстку Адольфа — и не заметил, как дотронулся до его сухой, бугристой холки. Нащупав в темноте повод, он потянул быка за собой и вскоре ввел его в хлев.

Всю оставшуюся часть ночи Карданов с дедом и двумя помощниками — Грихой и Вадимом — разделывали на большаке убитую лошадь и, ссаживая о камни ноги, таскали по кускам на хутор.

Назавтра Александр Федорович фуговал на верстаке доски, чтобы сделать из них гробы: большой для бабы Люси, маленький — для Борьки. Ромка, вертевшийся возле деда, подбирал с земли пахнущие смолой широкие кольца стружек, надевал их себе на руки и на ноги и что-то из себя представлял.

Тамарка с мамой Олей раздули у мочила костер и принялись варить на тагане добытое ночью мясо. Ветерок смешивал не очень аппетитные запахи варева с ароматами июльской земли и разносил их по всему хутору.

Покойники, помытые и обряженные, лежали все в той же комнате, но уже не на полу, а на большом, сбитым: дедом, деревянном щите, установленном на козлы.

Страх и отчуждение, которые всегда поселяются в доме вместе со смертью, несколько притупились и уже не вызывали у обитателей Горюшина прежней маяты и тревоги. И тем не менее все помнили, что граница между тем и этим светом пролегла где-то рядом, чего забыть или упустить из виду нельзя. Карданов, пока каждый был занят своим делом, зашел в заднюю комнату, чтобы наедине попрощаться с Борисом.

Лука взял в руки твердую, задубеневшую ручонку сына и припал к ней губами. Прижался бородой, словно хотел отогреть и вернуть ей жизнь. Но губы ощутили ту же холодную недоступность ушедшей жизни, которую он испытывал, прощаясь с женой Евдокией.

Карданов перевел взгляд на лицо бабы Люси, непривычно просветленное, с поджатой нижней губой и большой коричневой бородавкой на подбородке. Спокойна было это лицо.

Когда гробы были готовы и вырыты, первые за все время существования хутора, могилы, начались похороны. Домину с бабой Люсей несли Карданов с дедом, гробик с Борькой — Ольга со Сталиной.

По приказу мамы Оли Ромка с Тамаркой остались дома. Они стояли у угла хлева, и Тамарка, вытянув шею, наблюдала, как шли хуторяне к трем молодым березам, что росли в отдалении.

Когда гробы с плеч стали опускать на землю, она заплакала: пожалуй, впервые со всей остротой ощутила самое горькое из всех, человеческих чувств — чувстве невозвратности. А Ромка не плакал — не плакалось ему, а потому ничто его душе не сулило облегчения. Он отрешенно ковырял палочкой в трещине старой стены, стараясь извлечь из нее каким-то чудом попавшего туда и погибшего слепня.

 

Глава пятая

Вскоре после похорон мама Оля с вместительной корзиной, наполненной отборной горюшинской малиной (до войны в Горюшино приезжали собирать ягоды со всех окрестных деревень), на пару с Ромкой отправилась в Дубраву. Им предстояло пройти около пяти километров по знакомым местам, отрезанным теперь от хутора оккупацией. И хотя все было продумано заранее, Ольга не без волнения тронулась в путь.

Сначала хотела взять в попутчицы Сталину, но отец отговорил: «Больно глазаста, иди лучше со своим мальцем, больше жалости будет…» — «У кого — жалости, пап? У этих зеленых щитомордников, что ли?»

Но все же взяла Ромку — чем черт не шутит, может, и вправду не будут так приставать. «Малину отдашь коменданту, — напутствовал Александр Федорович, — или какому другому ихнему начальнику». — «Шкворен ему раскаленный, ихнему начальнику…» Но Керен гнул свое: «Взамест ягод выбей пропуск в город… Пой им, что, мол, большая семья, двенадцать душ, цинга… Позарез нада соль. Заодно разузнай — не собираются ли жечь хутор. Будь хитрая, как змея…»

До лощины их провожал Карданов. Ромка бежал впереди, норовя угнаться за спарившимися стрекозами. Беженец, обняв Ольгу за плечи, поучал ее, как надо держаться в гарнизоне: «В случае чего говори: дескать, не знала, что надо какие-то бумаги, прикидывайся казанской сиротой… Косынку перевяжи, не годится в таком виде… Ишь, молодуха, вырядилась. Узел надо завязать под подбородком, закрой лоб… И глаза что-то больно веселые, а должны быть напуганные, забитые…»

— Научишь тоже, — засмеялась Ольга и, отстранившись от Карданова, осмотрела его с ног до головы.

На нем были изношенные вконец дедовы штаны, короткие, со смолеными нашлепками, и какой-то несуразный безрукавный зипун.

Беженец нарочито ссутулился и опустил, насколько это было возможно, уголки глаз и губ, и получилась до слез жалкая фигура старого, голодного человека.

— Ну, как? — спросил он. — Рядом с Адольфом буду смотреться?

— Сколько же тебе лет, дедушка?

— Шкоро вошемьдесять пять будя, — прошамкал Карданов. И уже серьезнее: — Вот провожу вас с Ромашкой, а сам вернусь на хутор и отправимся мы с бычком в противоположную сторону — наращивать поголовье крупного рогатого скота… А жаль, Ольга, что надо расходиться в разные стороны…

— А ты не уходи. Пойдем с нами в Дубраву, посидишь где-нибудь в тенечке, пока мы к коменданту сходим…

— Ага, а потом меня партизаны в дезертиры запишут, укуси их муха. Нет, моя дорогая Олюшка, сегодня мы с тобой приступаем к выполнению важного государственного задания. Как думаешь, не подкачаем?

— Тоже мне герой выискался… Расстались.

Когда мать с сыном стали подходить к повороту, за которым резко вправо сворачивала дорога на Шуни, Ромка вдруг замычал и всем своим видом стал показывать, что дальше идти не намерен. Глаза наполнились страхом, и он, указывая рукой вперед, зафыркал, имитируя треск мотоциклов, затем забухал, изображая, видимо, винтовочные выстрелы. Мама Оля вглядывалась в лицо мальчугана и пыталась прочесть по нему мысли сына.

— Что с тобой, сынок? Что ты такое говоришь?

Ромка перестал мычать и бухать. Страшно вытаращив глаза, поднял над головой руки и очертил вокруг нее воздух. Он хотел объяснить матери: оттуда, мол, из-за поворота, приехали на мотоциклах люди в касках. Это они стреляли…

Но Волчонок еще не «договорил» вытянув перед собой руки, он стал копировать качание люльки, повторяя одно и то же созвучие: «Бо… бо… бо…» — «Он же рассказывает о Борьке», — догадалась мама Оля и содрогнулась от мысли, что ее бедолажный Ромка мог быть свидетелем недавней драмы на хуторе…

— Злодеи, сынок, уехали, и ты, пока я с тобой, никого не бойся… Иди вот тут, по краешку, ножки не будут колоться…

И они пошли. Вдоль кромки леса, мимо роскошного многотравья, зарослей колокольчиков, ромашек, каких-то незнакомых Волчонку смолистых бутонов, от которых исходили головокружительные запахи.

Каждая песчинка земли, каждая травинка и листик, каждая малявка и каждый червь, пребывая в этом знойно-ароматном лете, словно сговорившись, демонстрировали свою отчужденность и неприятие человеческих дел. Ибо, если это было не так, все должно было бы в природе умолкнуть, раствориться, рассыпаться — хотя бы в знак протеста против величайшего из грехов — уничтожения себе подобных…

В одном месте дорогу перебежала ящерица. Подняв узорчатую головку, она суетливо побежала в сторону разбитого танка. Он стоял у самой дороги, искореженный взрывом, с печатью ветхости, которую накладывает на все неумолимое время.

В Дубраву они пришли в самый полдень. Еще с Веренского моста, впереди, на возвышении, увидели свою деревеньку, однако вместо радости почувствовали тревогу. Как будто оттуда — со всех окон, из-за всех деревьев — в них уже целятся зоркие стрелки и свора собак вот-вот сорвется с поводков и скатится под горку, чтобы смять и разорвать их.

Ольга присматривалась к хатам, разыскивая взглядом свою. Нашла, перекрестилась. Церквушка, без голубых куполов, калекой торчала среди изб.

Стояла глубокая тишина, и Ольга, как ни прислушивалась, но так и не уловила ни одного отчетливого звука. Над деревней, высоко в небе, делал плавные круги коршун. Он что-то высматривал, не решаясь сигануть вниз.

Ромка, увидев знакомые вязы, радостно забалабонил и шустро стал подниматься в гору.

Перед перекрестком их остановили: полицай, знакомый парень, выйдя из тени березок, обратился к Ольге: «Гляжу и глазам не верю, неужели дочка Керена в гости пожаловала…»

Это был Лешка Проворов, сын деревенского конюха. Ольга улыбнулась ему и поинтересовалась: в какой избе находится комендатура?

— А кто, понимаешь, там тебе ожидает? — вдруг посуровел Лешка. — Только одно слово, что ты оттуда, — он указал рукой в сторону партизанской зоны, — и можешь ставить на себе крест…

У Проворова серые, неулыбчивые глаза, внимательно смотревшие с загоревшего, рано проморщиненного лица.

— Ты мне, Лешечка, только помоги найти комендатуру, а там я сама договорюсь…

— Люди, которые идут с той стороны, подлежат задержанию. Дошло?

Проворов прислонил ствол поставленной на «попа» винтовки к животу и, не спеша, полез в карман за куревом.

— Мы, Лешечка, не против, — задерживай, — сказала Ольга и пошарила вокруг себя рукой в поисках Ромкиной головы.

— Мы не против… — передразнил ее Проворов. — Тьфу, ты, дура баба! Сама ведь лезешь на рожон и пацана тащишь в петлю.

И хотя не было в Лешкиных словах угрозы, но именно обыденность, простота их и напугали Ольгу. А и в самом деле, не дурость ли с ее стороны переться в комендатуру — здравствуйте, мол, я принесла вам партизанской малинки.

— А что же посоветуешь, назад с ним топать? — лицо женщины пошло пунцовыми пятнами. — На хуторе уже который месяц сидим без соли…

— Лучше сидеть без соли, чем лежать с пулей во лбу, — Лешка достал из кармана форменных брюк алюминиевый портсигар и самодельную зажигалку в виде миниатюрного снаряда. И, словно спохватившись, спросил о другом: — А где твой Фрол? Жив ли еще?

— Нашел о чем говорить — Фрол еще в 38-м помер.

— Сам помер или помогли?

— Сам. Туберкулез легких. В больницу отправила, и там скончался.

Проворов размял сигарету по всей ее длине и стал прикуривать.

— Жалко, хороший, понимаешь, кузнец был. Батька мой шибко им был доволен… Да-а-а, коротка наша жизнь, как один день… Ты, конечно, знала Гаврилу Титова… Лихой плясун, да, говорят, где-то возле вашего хутора отплясался.

Вздохнул полицай. Без сострадания, так, проформы ради.

Ольга хотела съязвить, сказать, что некоторые мужики, стараясь удлинить свою жизнь, бьют баклуши на перекрестках дороги, но не сказала: не хотела сердить Проворова. Сказала другое:

— В тот же день ваши убили мою мачеху и малого ребенка беженца.

Слово «ваши», видно, пришлось не по вкусу Лешке, и он, не считая нужным продолжать разговор, развернулся на 180 градусов и неспешно зашагал; наверх, к перекрестку, однако замедлил шаг и, что-то в себе перерешив, снова развернулся и почти бегом устремился к Ольге. Торопливым шепотком, как будто кто-то мог его услышать, проговорил:

— Ты токо, Александровна, не вздумай, понимаешь, коменданту ляпнуть насчет мачехи и мальца. Он этого признавать не любит… Этот хря с затоном. И вообще, поменьше раскрывай там рот, целей зубы будут… А пока жди меня тут — сменщик явится, поведу тебе в комендатуру. Только пеняй потом на себя…

Посчитав дело наполовину сделанным, полицай отправился исполнять свой долг. Мама Оля с Ромкой сиганули через замусоренную отходами войны канаву, взобрались на травянистый пригорок. Устроились в тени березок: тут хоть ветерок повевал, а солнце, запутавшись в кронах деревьев, не так нещадно пекло.

Ромка, как только прислонился к материнскому плечу, закрыл глаза и тут же уснул. А мама Оля, глядя на избы своей деревеньки, потихоньку отдалась во власть воспоминаний. И как хорошо и сладко сделалось у нее на душе, когда она, шагнув во времени назад, увидела свой довоенный дом, себя в доме, мужа своего Фрола, детей своих Валентину, Нину и старшего Женю. Ромка тогда еще только был в проекте. Но и его увидела она в своем доме, лежащего в сбитой из планок и выкрашенной в синий цвет кроватке.

Увидела дом свекра и свекрови, зажиточный, крепко срубленный, окруженный с трех сторон пчелиными домиками. Узрела мама Оля в памяти и самих стариков и поискала глазами место, где их могли предать огню. Но на откосе уже росла жирная трава, а кое-где красовались ольшинки-двухлетки.

И как же больно сжалось ее сердце, когда она представила Фрола, лежащего на телеге в безволии и полной апатии. Вычерпанным до дна взглядом он смотрел в небо, по которому, плыли облака 1938 года, от толчков кашлял — булькающе, кроваво… И, конечно, понимая, что это последнее его небо, последние облака, последние мгновения на вольном просторе. Все это вскоре должно было остаться за порогом городской больницы. И как же нестираемо прочно врезались в ее памяти его, если не последние, то одни из последних, истекающих навсегда слов: «Забирай, мать, детишек и подавайся к старикам… Без войны, видать, не обойтись…»

В то время она уже работала в Себеже стрелочницей, на большой узловой станции, и по числу и назначению поездов понимала: что-то в мире закручивается до самой последней закрутки. Фрол умер, а через шесть месяцев на свет появился Ромка.

А когда первая бомба упала на рельсы, когда первые пулеметные стежки прошли по перрону, крышам вокзала, складов, близлежащих домов, где жили рабочие и служащие станции, Ольга вспомнила слова Фрола: «Без войны, видать, не обойтись».

В тот час она была на своем посту, на стрелках, застигнутая вероломной напастью. Со страхом и удивлением метался ее взгляд между июньским небом и притихшей землей, не понимая, что же это такое сломалось в этом ясносмотрящем мире.

Затем была эвакуация. Она тыркалась ртом в лица своих детишек, прощалась с ними, не зная, кому из них уделить больше внимания, кому сказать самые ласковые слова. Младшей, болезненной Вале? А может, старшему Жене, ведь в ответе за них теперь будет он? Или сказать их Нине — молчаливой, пугливой девочке? Да и не исходили из нее слова, вязли в гортани, путались в спазмах сердца. И единственное, что пришло ей на ум в ту минуту — «Я вас скоро догоню… через день-два мы встретимся», — она повторяла и говорила, как заклинание, каждому из них. А сзади нее, на канапке, сидел и плакал Ромка — то ли он предчувствовал разлуку с сестрами и братом, то ли боялся, что и его за компанию увезут от мамы. Но Ромка остался дома — куда же ему беспомощному без нее.

Товарняк увез эвакуируемых, а Ольга с сыном вновь встала на свой пост. Ребенок сидел на высоком, поросшем чахлой травой ржавом откосе, а она едва поспевала переводить стрелки, ибо скопление составов на станции становилось все более и более неуправляемым.

Когда прилетали чужие самолеты, Ромка стремглав скатывался в кювет и тут же рядом с ним падала мама Оля и незаметно ее тело оказывалось над ним.

А когда каленый штырь войны дотянулся-таки до станции, они в великом переполохе устремились в свою родную Дубраву…

…Думы и печаль материнские неведомыми путями перетекли в Ромкины видения, которые никак не могли сами по себе возникнуть в его не отягощенном бытием сознании. Ну откуда, например, могли появиться в его воображении люди в солдатской форме, наголо остриженные, с загорелыми усталыми лицами? Они бежали по пожне, вразброд, отстреливались, падали в жирную траву, поднимались и снова падали, падали, падали… А вослед бойцам, дико полязгивая железом, шустро катилось огненно-бронированное чудовище, которое в Ромкином сознании определялось зловещим словом «паровоз».

И все больше и больше он видел людей, сбегавшихся на ярко освещенную солнцем пожню, и все страшнее и неотвратимее становилось приближение «паровоза»-танка. И тут он увидел маму Олю, одетую в ситцевый сарафан. Она стояла на краю большака и из-под ладони вглядывалась в лежащих в высокой траве людей. Рядом с ней он увидел себя, мертвой хваткой вцепившегося в материнский подол.

На пути из города в Дубраву их застал бой. Пожня от края и до края была усыпана недвижно лежащими бритоголовыми людьми в форме…

Затем видение затуманилось, словно молочно-тучевой туман наволокся на пожню и навеки огородил ее от глаз Ромки. Одна картина сменила другую.

И снова он увидел маму Олю, но уже одетую в зимнее пальто — она стоит на самом краю проруби и, наклонившись, пытается зачерпнуть ведром воды. Но прорубь, видно, уже схватило ледком, ибо ведро впустую скользило и скользило по чему-то звеняще-твердому и чего мама Оля как будто не замечала. Ее движения все повторяются и повторяются…

Ушло и это видение. Откуда ни возьмись, появилась деревенская улица, у старого амбара, который стоит в тени тех самых огромных вязов. По краям улицы в изобилии растут припудренные песочной мучицей лопухи с дудками. Ромка увидел ползающего в пыли мальчугана в каком-то истрепанном красном одеянии. Откуда-то появилась мама Оля, подошла к ребенку, и шлепнув его по попке, взяла на руки. И целовала потом его, и гладила, и в самое ухо говорила какие-то слова. Волчонок никогда не видел себя в зеркало, а потому не признал в том счастливчике самого себя. И от этого на душе у него стало нехорошо — как же могла мама Оля ласкать кого-то другого, а не его…

…Но Ромка уже в другом месте: около серого, только что омытого дождем сруба, рядом с которым, на таком же сером, грубошерстном одеяле, лежит голый человек. Тело его изъедено какими-то непонятными темными точками. По какой-то далекой ассоциации эти точки подталкивают его память к образу бабы Люси, в тот ее последний день. Но память не желает возврата, и потому внимание прицепляется к незнакомому голосу: «Был староста и нет. Это его партизаны за измену застрелили… Вишь, как решето стал…»

Ромка не понимает слово «измена», но зато хорошо знает слово «застрелили». И это понятое им слово вдруг отбросило, его в зловеще-тягостный мир без образов, без пространства, где все безостановочно вертится, завихряется — не то черные, неохватных размеров жернова, не то все то, что его окружает на земле и сверх того, все то, что выходило за пределы горизонта, атмосферы, всей безграничной сферы, имя которой Космос. И чем больше это нечто набирало оборотов, тем беспощаднее становилась печаль и жуть в его душе. He просыпаясь, он закричал нечеловеческим криком, отчего вышагивающий по большаку полицай вздрогнул, сохранно пригнулся и прыснул в кювет.

Мама Оля тоже вздрогнула и тоже вскрикнула — она видела, как быстро под полуприкрытыми ресницами сына заметались глаза, полные непередаваемого ужаса.

Мать прижала его голову к себе и стала дуть на лицо, гладить по нему, тихонько трясти за плечи. Наконец, Ромка открыл глаза и долго не мог понять, где он и что с ним происходит.

Его бил озноб, и как он ни силился вырваться из вертящегося серо-пасмурного мира, тот еще несколько тягостных мгновений держал его в своем притяжении.

Пришедший в себя Проворов уже снова стоял на большаке, напротив Ольги, занятой Ромкой, и с любопытством взирал на мать с сыном.

Спросил:

— Можа, пчела его жиганула?

— Не-е… Испугался, сон, наверно, страшный приснился. — И она провела рукой по лицу ребенка, словно смахивая с него остатки мучительных страхов.

Волчонок приходил в себя и уже вертел во все стороны головой, как будто хотел убедиться, что ничего в жизни не изменилось — никого не убили, не расстреляли. Он даже улыбнулся, когда дядька, стоящий на дороге, подмигнул ему.

Мама Оля, оттопырив край косынки, которой была завязана корзинка, щепотью взяла несколько ягод и подала их сыну.

Проворов махнул кому-то рукой, и вскоре от перекрестка в их сторону направился еще один вооруженный полицай. За ним бежала дворняжка, равнодушная ко всему на свете — и к своим, и к чужим. Она вильнула для приличия хвостом, перемахнула через кювет и зашла в тень, под деревья. Ромка вскочил и хотел было подойти к собаке, но мама Оля в последний момент успела ухватить его за помочу и притянуть к себе.

— Вишь, дядя пришел, сейчас пойдем к коменданту. — Женщина встала, оправила подол, одернула тряпицу на корзине и стала с Ромкой спускаться на большак. Сменщик Проворова, исподтишка, поглядывал на Ольгу. На его худом, щетинистом лице лежала печать такой же непробудной апатии, что была во всем облике собаки, пришедшей с ним.

— Сегодня тут спокойненько, как на кладбище, — сказал Лешка полицаю и, махнув Ольге рукой, поплелся вверх к перекрестку.

Оставшийся на посту полицай вдруг засвистел — негромко и мелодично — и Ольга с удивлением распознала знакомый мотив песни, родившейся в первые дни войны: «Киев бомбили, нам объявили, что началася война…»

Странное дело — мелодия внесла светлую нотку в ее настроение…

На перекрестке им встретился подросток Генка Захарин — он управлял лошадью, запряженной в деревянную борону. Из поперечин глядели в землю острые концы костылей, которыми на «железке» прибивают рельсы к шпалам. Борона издавала какой-то зубодробильный звук и так подпрыгивала по булыжникам, словно была в белой горячке. Генка с деловым видом шел за бороной и время от времени громко покрикивал на лошадь: «Но-о-о, гривастая!»

Борона (через пень-колоду) двинулась по большаку вниз, в сторону города, и Ольга еще долго слышала ее сбивчивое тарахтенье.

Немцы боялись заминированных партизанами дорог и постоянно «боронили» их с помощью русских подростков…

Проворов шел впереди, закинув винтовку за спину, курил и то и дело вытирал рукавом взмокший от жары лоб.

От долгой ходьбы по щебенке у Ромки горели пятки, и он все время тянулся к бровке, поросшей мягкой травой. Когда ступал на нее, по ногам пробегал холодок облегчения и приятным сквознячком обволакивал разгоряченное тело.

Вот и комендатура: она разместилась в бывшей школе — за бело-голубой оградкой. На клумбах, что очень удивило Ольгу, буйно росли ноготки и пылали маки.

Часовой, прохаживающийся от крыльца до калитки, зачумело грыз семечки, а потому весь путь, где он проходил, был сплошь усеян шелухой.

Рядом с комендатурой, по обеим торцевым сторонам здания, бугрились металлические колпаки дзотов. Возле них сидели и стояли немцы. Один из них, раздетый до пояса, выжимал одной рукой ось от вагонетки. При этом он монотонно что-то произносил — видимо, вел счет «жимам».

Проворов остановился перед калиткой, от которой шел поверху телефонный провод, потоптался, крякнул, затем негромко позвал: «Эй, Ганс, ком хиер!» Затем Лешка посмотрел на Ольгу и перевел взгляд на ребенка. А тот, увидев сквозь ограду часового, окаменел. Он ухватился за подол мамы Оли и так прижался к ней, что ненароком поддал локтем по корзине, и та едва не выскользнула из рук матери. Мама Оля в досаде долбанула сына по спине и для острастки еще прикрикнула: «Счас отдам тебя Гансу, будешь тогда елозить».

Волчонок пустил через губу слюну и от страха закрыл; глаза: как же, к ним приближался один из тех, кто в тог день мчались по большаку на мотоциклах и, свернув на хутор, убили бабу Люсю и маленького Борьку. Нет, не мог Ромка ошибиться: в приближающемся Гансе он определенно узнавал того, кто бежал к хутору впереди всех. Такой же вертикально отлетающий от лица нос, тот же, словно стесанный топором, затылок. Но не только по этим приметам шла Ромкина память — походка немца досказала все остальное — загребастый шаг, ноги от бедер тяжелые, поступь хищная, упругая.

Ромка обошел маму Олю и встал у нее за спиной. Притаился. Между Лешкой и часовым начался разговор. «Их найн Ганс, — сказал через калитку немец. — Их — Манфред». Проворов кивнул: «Знаю, знаю, ты Манфред, но для меня все вы Гансы. Понял?» — «Нихт, нихт, Ганс», — лопотал часовой.

— Да ладно трепаться, — сказал Проворов, — зови лучше сюда переводчика… Вишь, фрау с киндером к коменданту пожаловали…

Немец зыркнул в лицо раскрасневшейся женщины и словно уткнулся в стенку — не прочтя в ее глазах ничего для себя интересного. Увидел он и Ромкину руку, вцепившуюся в материнский подол.

Часовой смотрел на визитеров и думал, как поступить: то ли идти звать переводчика, то ли отогнать от калитки просителей. Ему было жарко, и к тому же жестоко ныли язык и десны, натруженные лузганьем семечек. Его одолевала скука и однообразие поста.

И хотя полицейских он не уважал, но этого — Лешку Проворова жаловал: иногда они проводили между собой товарообмен. Лешка приносил Манфреду яйца или кусок свинины, Манфред же Проворову давал за это кремни и бензин для зажигалки. Ну и еще кое-что переходило туда-сюда… Только этим и можно было объяснить довольно миролюбивый тон часового, несмотря на нещадную жару и неблагополучное состояние полости рта.

Манфред подошел к водруженному на пустые ящики долевому телефону, откинул вверх крышку и стал накручивать ручку. Но, видно, передумав, обернулся в сторону дзота и что-то крикнул. Лешка уловил в словах немца фамилию переводчика — Бронского. Один из солдат, поправив ворот френча, направился в канцелярию, по-видимому, звать переводчика.

Бронский — поляк. Он был переводчиком и секретарем коменданта. Почти все контакты с местным населением проходили исключительно с его помощью, и многое в судьбе людей зависело от его настроения.

— Ты токо, Александровна, не вздумай насчет того ляпнуть, — Проворов имел в виду расправу, учиненную немцами на хуторе. — Они не любят, когда их тыркают носом…

— Да мне б только бумагу выхлопотать, а там гори они ясным полымем… Ты б мне, Лешечка, подсобил…

— Да чем же я тебе подсоблю, мать твою так, — Проворов зло стукнул кулаком по ограде.

На крыльце появился солдат с шезлонгом в руках. Он отнес его в тень дома и тщательно стал раскорячивать деревянную раму.

Появился еще один человек, точно высохшая, вобла: худой, с дочерна загорелым лицом и седым бобриком волос. На нем были шорты цвета хаки, на босу ногу сандалии и светлая в мелкую клетку сорочка, ворот которой свободно обхвачен красным шнурком.

— Это переводчик, — сказал Проворов, — сейчас появится «сам»..

Ромка не утерпел и выглянул из-за мамы Оли и тоже стал смотреть на крыльцо. Но в отверстие между планками он видел только часть крыльца, именно ту его часть, где находились двери и откуда, выпятив живот, вышел «сам» — комендант. Низкорослый, висломясый человек, все одеяние которого состояло из бриджей и надетых на босу ногу деревянных сабо. Бриджи держались на одной подтяжке, другая — съехав с плеча, болталась где-то у колена. И в этом было его сходство с Ромкой — его штанишки тоже держались лишь на одной помочи.

Комендант, стуча по ступенькам колодками, спустился с крыльца и направился к шезлонгу. Преодолевая одышку, немец неуклюже уселся в него и ему тут же подали чашку кофе, запах которого долетел с ветерком до калитки.

Часовой подошел к переводчику и что-то тихо сказал. Не поворачивая к калитке головы, Бронский направился к коменданту и внаклонку начал тому что-то объяснять. Затем, отступив на шаг в сторону, переводчик вместе с комендантом стали смотреть на ограду, за которой стояли просители.

Бронский махнул рукой часовому — давай, мол, приглашай…

Когда их позвали во двор комендатуры, ноги у Ольги обмякли. Она побледнела, что не осталось незамеченным Проворовым, и ее волнение, по-видимому, передалось ему.

— Иди, — сказал Лешка, — я погожу тебя тут… Ромка заупрямился, и его чуть ли не волоком потянула мама Оля за собой во двор. Спасаясь, он зацепился рукой за столбик калитки, но его оторвали от нее и потянули дальше. В груди трепетала и вибрировала на последней частоте его душонка.

— Мадам, — обратился Бронский к Ольге, — герр комендант желает быстро узнать, какие заботы привели вас сюда, в комендатуру?

Ольга стояла напротив шезлонга и стыдливо смотрела куда-то в сторону — ей неловко стало за герра коменданта: у него была пышная, словно женская, грудь с розовыми поросячьими сосками.

Ромка уже оказался спереди мамы Оли и высматривал спокойно вышагивающего по дорожке часового. Вот с кого он не спускал глаз и кто так занимал его внимание.

Ольга наклонилась и поставила у ног коменданта корзину с малиной. И ноги толстяка, доселе спокойно лежащие рядом со сброшенными с них сабо, вдруг вздрогнули, поджались, будто отстранились от змеи.

— О, великолепная ягода! — в замешательстве воскликнул комендант (по-немецки).

— Это наш гостинец, — объяснила женщина.

— Презент, — с заметной иронией в голосе проговорил Бронский. И уже строже: — Короче, мадам, говорите как можно короче. Но прежде назовите свое имя, фамилию и место проживания…

Зажав до боли одну руку другой, она изложила суть дела: большая семья, голод, цинга… Хутор Горюшино… И подвела разговор к пропуску в город. Бронский, накопив в памяти все, что поведала ему женщина, опять наклонился к коменданту и тихо, как-будто оберегая чей-то сон, объяснил тому суть разговора с просительницей. Лицо коменданта, вернее глубоко залегшие на нем мясистые складки ожили, но не разгладились — глаза в них водянистым жирком безразлично жили своей жизнью. Комендант что-то ответил переводчику. Тот — Ольге:

— Хутор Горьюшино, мадам, есть партизанская зона, — и он попытался заглянуть ей в глаза. — Не так ли, мадам?

Но темные, воспаленные солнцем и волнением глаза женщины ничего не взяли в себя и ничего не отдали.

— Хутор он и есть хутор, — ушла от ответа Ольга. — Одни старики и дети…

— Вы, мадам, себя тоже к ним относите? — Бронский повторил эти же слова по-немецки с лаконичным комментарием для коменданта. — Но как вы объясните, любезнейшая, что именно у хутора, где, как вы имеете смелость утверждать, живут одни старики и дети, партизанами были убиты два немецких солдата?

При этих словах комендант, перестав отхлебывать кофе, внимательно взглянул на переводчика. Видно, за три года войны в России он научился кое-что схватывать и без его помощи.

— Ах, так! — воскликнул комендант. — Оказывается, это и есть тот самый роковой хутор?! — он с трудом перегнулся через поручень шезлонга и поставил на траву чашку с блюдцем.

— Да, герр комендант, эти оттуда, — рука переводчика энергично описала дугу.

Ноги коменданта уже были снова в сабо, и одна из иих брезгливо оттолкнула от себя корзинку с малиной. Ягоды рассыпались, и Ольга поняла, что наступил критический для них с Волчонком момент. Но Ромка не заметил опасного жеста коменданта и все еще был поглощен вышагивающим по дорожке часовым.

— Да мы мирные жители, — спасая положение, попыталась отговориться Ольга. — Не знаем ни про каких партизан… Клянусь вам христом богом… и вот им, — она дотронулась до Ромки.

Слова и аргументы у нее иссякли.

— Врешь, женщина! — завопил вдруг Бронский. Белая истерическая накипь появилась в уголках его высохших губ. — Все вы ни черта не знаете, но кто тогда, разрешите вас спросить, стреляет и убивает наших людей? Кто?

Переводчик цвиркнул слюной в траву, утерся ладонью. Что-то переиначив в мыслях, уже другим тоном спросил:

— Сколько, мадам, лет вашему ребенку?

У Ольги стали стыть ноги. В животе перевернулся комом нервический спазм.

— Скоро будет только четыре годика, — вымаливая наперед жалость, она употребила это необязательное в другой ситуации слово «только».

— Значит, говорить уже умеет? Мальчик! — позвал Ромку переводчик. — Мальчик, я к тебе обращаюсь, — он подошел к Ольге и, взяв Волчонка за плечо, с силой оттащил его от материнской юбки.

Ребенок тщетно хватался за воздух руками — его волокли к крыльцу. Там его поставили на верхнюю ступеньку, лицом к коменданту, и Бронский приступил к, расспросам:

— Как тебя зовут, малыш? Не бойся, я ведь не кусаюсь, — диагональная улыбка перекосила лицо переводчика.

Ромка, оторванный от колен матери, почувствовал себя потерянным. В его удивленных, страхом переполненных глазах наворачивались слезы. И хотя он понимал, о чем у него спрашивали, ответа дать он не мог. В груди занемело.

Петер! — крикнул в дом Бронский. — Быстро ко мне с конфетами.

На пороге появился денщик и передал переводчику тюбик леденцов.

— Ну что он вам может сказать? — заплакала Ольга. — Он же почти немой, калека… Господин комендант, — сделала она шаг к шезлонгу, — господин комендант, он же у меня настоящий калека…

— Назад! — крикнул сзади часовой. Он, словно вышколенная овчарка, точно реагировал на обстановку у крыльца.

Ольга замерла на месте.

— Мальчик, получишь вот эти вкусные конфеты, если скажешь мне правду. Ответь, видел ли ты у себя дома дядей с винтовками? Пуф, пуф — с винтовками. — Бронский сделал движение, словно держал в руках оружие.

Играя спектакль, переводчик не заметил, какая разительная перемена произошла вдруг в глазах ребенка. Они высохли от слез, и вокруг зрачков заклубилось нечто непередаваемо жуткое. Над заячьей губой вздулся радужный пузырь слюны, а вена на виске задвигалась синей беспокойной змейкой. И когда Бронский протянул ему на ладони конфеты и стал приближать их к Ромкиному лицу, тот, дико оскалив зубы и остановив взгляд, бросился на переводчика. Казалось, вонзись он зубами в протянутую руку, и не было бы на свете силы разъять эту страшную сцепку.

Ольга метнулась к сыну и перехватила его в прыжке.

Летний день огласился душераздирающим, нечеловеческим воем, отчего собравшиеся у дзота солдаты примолкли, а часовой вздрогнул и тоже замер в движении. Его рука так и не донесла до губ очередную порцию до горечи высушенных семечек…

Ромкина голова моталась из стороны в сторону, билась о грудь и плечи матери, глаза, распахнутые до предела, были незрячи и не вмещали в себя весь привидевшийся ему ужас. Серые жернова размером с небо наплывали на него с высоты, и он не видел от них спасенья…

Комендант поморщился. Ему не нравилась вся эта сцена и действия Бронского.

Когда несколько дней спустя партизанская пуля вопьется коменданту в правое подреберье и он будет на этом же крыльце исходить кровью, он вспомнит истерический вопль русского ребенка и в бессилии заплачет. Нет, не мысленное прощание с близкими людьми займет в тот момент его мозг, а запоздалое раскаяние в том, что разрешил гаденышу со змеей-матерью уползти восвояси…

…Желеобразные глаза немца нырнули в висломясые щеки и там притаились.

Бронский в некоторой растерянности изыскивал выход из щекотливого положения.

— Их следовало бы с пристрастием допросить, repp комендант, они не могут ничего не знать. Надо быть, абсолютно слепым, чтобы жить среди бандитов и не ведать о их существовании.

— Пусть убираются, — отдыхиваясь, сказал комендант. — Потом я вам все объясню.

— Но… — на лицо Вронского легло разочарование. — Но у нас мог бы появиться хороший шанс ухватиться за ниточку. Горюшино лежит аккурат на пути в Лоховню…

Комендант уже стоял на крыльце. Обернулся всем туловищем к помощнику:

— Ребенок, вы сами видите, психопат, и я не уверен, что и мать не дебилка. — Коменданта совсем замучила одышка. — Лоховня, коллега… от нас… не уйдет… У нас с Гюнтером на этот счет… есть одна неплохая идея…

Ольга, не понимая, о чем идет речь, каким-то чутьем все же догадывалась, что в эти минуты решается их с Ромкой судьба. Но не все открыла ей догадка — в тайном намеке коменданта Ольга не уловила зловещего смысла, относящегося к судьбе хутора Горюшино и всех его обитателей. Придет время, и этот намек станет явью, реализованной идеей… Одной из миллиона идей, зародившихся в круговерти людской подлости и, к стыду рода человеческого, почти во всем реализованных…

Бронский не стал спорить с комендантом, но принял его слова с внутренним протестом. На его худом лице ожили желваки. Нервно пригладил рукой ершик седых волос и, медля в словах, взглядом остановил Ольгу. Мстительность и неотступность отражал этот взгляд.

Ольга ждала.

Бронский с раздражением заговорил:

— Скажу вам откровенно, мадам, сегодня вы избавились от многих неприятных хлопот. По закону мы не должны были вас отпускать без поручительства. Немножко вам помог в этом ваш сумасшедший ребенок, но много проявил милосердия герр комендант. Идите и молитесь за него… Хелло, Манфред, — щелкнул пальцами в сторону часового Бронский, — пусть эти уходят, не препятствуйте…

Последние метры, отделявшие их от калитки, были тяжелыми. Она боялась, что сзади вот-вот раздастся жестяной окрик переводчика и их снова вернут и уж тогда все пойдет по-другому расписанию.

Приблизились к часовому. Широко расставив ноги, тот качался с пяток на носки и обратно. Ромка зажмурился, но в последний момент все же не выдержал и открыл глаза. Словно через увеличительное стекло увидел лицо Манфреда — от уха к подбородку тянулся синий пороховой след. Волчонок, конечно, не мог знать, что это результат прошлогоднего ранения: нарвался оккупант на партизанскую засаду. Стреляли в него почти в упор да чудом промахнулись, лишь порохом щекотнуло щеку… И Ромка снова смежил веки и уткнулся бледной мордашкой в мамкино плечо… Он слышал, как открылась и снова закрылась калитка. Мама Оля всхлипнула и тихонько заплакала. Захныкал и Ромка — это в них влетел вольный ветерок и ласково что-то встревожил в душах…

Лешка лежал на спине, под густой низкорослой ивой. Услышав скрип калитки, он вместе с винтовкой приподнялся.

— Сморил, понимаешь, сон… Как твои дялишки?

— А никак… Чуть этот копченый нас с Ромашкой не захомутал…

— О, этот слепень все может… А пропуск? Пропуск хоть дали?..

— Дали и добавили… — Ольга вытерла ладонью Ромкин рот. — Слышь, Леш, проводил бы ты нас до нашей хатки…

Под развесистыми деревьями лежала густая бархатная тень. Ромкины ноги по щиколотку уходили в сбитую колесами и солдатскими сапогами землю. Пахло сгоревшим машинным маслом и бензином. Возле амбара, который пребывал тут с незапамятных времен, лежали и стояли большие, из-под соляра, бочки. Двое в немецкой форме одну из бочек по вагам вкатывали в амбар.

Густые заросли мяты и тмина, росшие по сторонам дороги, что-то напоминали Ромке — неуловимое, радостное.

Ольга тихонько рассказывала Проворову о том, как их встретили в комендатуре. Лешка устал от жары, потел, и по его понурому виду легко было догадаться, что и своих забот у него предостаточно.

Когда они вошли под сень трех огромных, разросшихся в разные стороны вязов, Ольга шагнула на тропинку, ведущую к ее хате. Ее тут же остановил глухой голос Проворова: «Раненько ты, Александровна, разбежалась… Вертайся, там же гансы…» Ольга остановилась и принялась разглядывать некрашеные наличники своей хаты, и что-то встрепенулось в ее памяти, но, не успев причинить сердцу боль, воспоминание отлетело.

Из избы вышел немец-коротышка, пооглядывался и, на ходу распоясав ремень, поспешил за угол дома.

Трава вокруг хаты поднялась чуть ли не до десятого венца, а там, где когда-то было крыльцо, теперь зиял темный провал.

— А может, ты, Леша, пойдешь с нами? Жарко тут у вас, дыхнуть нечем…

Проворов, словно тугоухий, безучастно смотрел куда-то в сторону большака и за него — в синие дали Лоховни.

Вместо ответа, Проворов спросил:

— Ты хоть помнишь, сколько в Дубраве хат? Ольга заговорила о другом.

— Почему ты, Леша, — она указала рукой на дымчатые леса Лоховни, — не там, а здесь?

Небритая щека Проворова дрогнула. Лицо мгновенно налилось протестом.

— А потому я тут, Александровна… Я тут, понимаешь, потому, что мой батька, конюх колхоза, оказался врагом народа. Помнишь пожар на скотнике?

Ольга согласно кивнула головой.

— А раз помнишь, должна знать — свалили все на него… А заодно и на меня — не проявил, мол, бдительности, не предостерег Советскую власть от классового врага. А каво тут было предостерегать, если мы с батькой в момент пожара на Лжи раков ловили. И об этом знала вся деревня… Но молчок… Как раз жахнула гроза, дождь… Кто-то больно дальновидный засек, как мы с батькой бежали от скотника. Но раз бежали от него — значит, мы и подожгли. А зачим нам это? Мы же задали стрекача от грозы, мылния видь, страшно, а у нас дома вьюшки настежь…

Ольга чувствовала, как ломилась наружу душа Проворова.

До перекрестка оставалась какая-то сотня шагов, и Ольга, чтобы дать Лешке высказаться, а самой что-то важное уразуметь, замедлила шаги. Ромка устало терся около ее ног.

Лешка продолжал выговариваться:

— Батьку взяли, хотя он голь перекатная, после гражданской сам ходил раскулачивал… Но мало того, что батьку взяли, еще и меня к делу пристягнули, да пристягнули так, что я на родного отца клевету подписал…

— Да бог с тобой, Леша! — невольно воскликнула Ольга.

— Представь себе, Александровна, — подписал. Как быдто мы с им раков вовсе и не ловили, как быдто загодя отнесли в скотник бутылку с бензином да с марганцовкой, словом… — Проворов остановился и повернулся лицом к Ольге. — Словом, все подписал, что мне велели подписать за мою свободу… Батька после этого сгинул, а у меня с тех пор вот тут, — он дотронулся рукой до груди, — получился раскол. Ты думаешь, я живу? Хрена с два! Доживаю… И у гансов, понимаешь, не могу, и вернуться к своим не могу да и не желаю, и удавиться не могу… А, да что там впустую вякать…

— Жалко мне тебя, Леша, — тихо сказала Ольга. — Так и не узнали, кто скотник поджег?

— А кто же его теперь узнает. Может, из-за тучи шарахнуло, а может, пацаны курили… Председатель Филимонов разорил колхоз, а пожар этот ему сказался на руку. Батька ему всегда был поперек горла, все жаловался: нет соломы для подстилки, не на чем навоз вывозить, кони по самые ноздри в грязи, нечем крышу крыть… Вот батьку и самого с головой накрыли…

Тот, кто остался стоять на посту вместо Проворова, сидел на заворе, в тени берез. Рядом лежала собака. Она тяжело дышала и время от времени щелкала зубами на надоевших мух и слепней…

Перекресток венчал взгорье, с которого, как на ладони, , открывались синеющие дали лесов партизанской зоны..

Ольгу продолжала донимать одна мысль, не высказав, которую она не могла уйти.

— Я тебя очень хорошо, Леша, понимаю. — Сбивчиво, горячо неслись ее слова. — Только ты должен и сам понять — люди заблуждаются: и те, кто обижает, и те, кого обижают. Я это по своему батьке знаю. Упрямый, как дышло, старик, а по-своему тоже прав. И те, которые его на поселок гнали, тоже правые — знали, что без таких крепких хозяев, как мой батька, колхоз не колхоз. И вот скажи, Леша, кто правдее? Или твоего родителя взять: сам под горячую руку не одну семью разорил, а пришло время, и его самого другим концом оглобли стукнуло. Только не обижайся, Лешечка, но и ты мог бы против своего отца ничего не подписывать… Пусть бы тебя на куски разрезали, а ты — свое — нет, не подпишу! В одну корзину все наши грехи валятся, а отвечать нам же самим за них…

— Пустое ты говоришь, Ольга, пустое, — нотка взаимной откровенности стала глохнуть. — Тебе тут на чистом большаке хорошо рассуждать, а там… — Проворов даванул рукой воздух. — Там одни голые стены, а в них страх и в нем ты, как муха в навозе. Хочешь сказать «нет», а губа шлепает «да». Ну что там говорить, всего ведь я тебе тут не перескажу. Там надо побывать, там….

Ромка, которому, видно, до смерти надоело крутиться вокруг материнских ног, в большом желании поскорее вернуться домой припустился во весь дух вниз, в сторону Лжи.

— Ну покатил мой дристун, — Ольга оглянулась на Дубраву — не спускается ли кто с горы, — и подала Проворову руку.

— Не надо, Лешечка, бояться, ничего страшнее смерти не бывает…

— Ошибаешься, землячка, бывает кое-что и пострашнее. А знаешь, что это? Когда у трех шагах от своей хаты, понимаешь, заблудисся… Вот что страшнее твоей смерти. Ходишь, шарахаешься, кричишь караул, а кругом пустошь — и влево она, и вправо, и в глаза прет, и затылок щекочет… Ладно, — махнул он рукой, — вон твой малец домой спешит…

Проворов перевесил на другое плечо винтовку, долгим шарящим взглядом окинул небо и зашагал себе назад, вверх к перекрестку. В его походке и во всей его позе была такая придавленность, будто он нес на плечах все человеческие скорби.

Ольга хотела крикнуть ему вдогонку какие-нибудь слова утешения, но не нашлось в ту минуту у нее таких слов. Вместо них слеза сорвалась с глаз, за ней другая…

Вскоре они спустились к Лже — неширокой, прозрачной до дна речушке, и первым делом из нее напились. Затем мама Оля заставила сына последовать ее примеру — окунуть в холодную водицу ноги, чтобы они отошли, отдали прохладе накаленность.

Лжа, по существу, и была границей между немецким гарнизоном и партизанской зоной. Делила мир на две части, с чуждыми, противоположными пространствами. Но Волчонку неведомо было понятие о партизанской или немецкой зоне — он сидел на корневище старой ольхи, паучьими лапами зацепившейся за зеленый бережок. Под такими корнями как раз и любят блуждать раки и делать себе уютные норы. Их прикрывает редкая крупная осока, ее тянет и сгибает течением, обнажая светлые полосы крупнозернистого песка. По нему ползали какие-то водяные жучки, и Ромка, уставший от ходьбы, рассеянно смотрел на воду и вспоминал другой, солнечный, берег, неизвестно почему пришедший ему на память. Крутой песчаный откос, наверху которого росли старые сосны, а внизу, у подножья, лежало теплое круглое озерцо. Оно было со всех сторон защищено ивняком и березовой порослью. Озерцо казалось заброшенным, и эта заброшенность пугала Ромку. Но зато в песчаном откосе много было отверстий, из которых торчали кончики зеленых трубочек из березовых листочков. И вот в них-то и была, великая тайна. А кто научил его ее разгадывать — Вадим или Тамарка с Веркой? При каждом прикосновении к трубочкам из отверстий со страшным звоном вылетали пчелы. Это они на солнечном заброшенном берегу понаделали себе дома, куда собирали ароматный нектар с лесных цветов. Язык прикасался к липкому, духмяному березовому листу, и не было никаких сил остановиться, чтобы не разорять чужие, кому-то очень необходимые гнезда…

Мальчугану захотелось есть, и он глазами поискал вокруг себя что-нибудь съедобное. Но ничего кроме аира не обнаружил: выдернул из земли самый толстый стебель — белый, жирный — и, не раздумывая, засунул его себе в рот. Откусил и с аппетитом стал хрумкать. Потом он угостил аиром маму Олю, и та, не удивившись такой снеди, тоже откусила свою долю.

Волчонок помычал — что-то, видно, хотел сказать маме Оле, но в этот момент между ним и матерью проныла пуля и одновременно с этим, на горе, раздался выстрел. Пуля ударилась в крупный серый валун, что лежал на другом берегу Лжи, расплющилась об него и рикошетом чиркнула по Ромкиному плечу. Лоскут рубашки вместе с лоскутом кожи улетели в траву. Мама Оля бросилась к сыну, закрыла его собой и, не дожидаясь второго выстрела, покатилась с ним в речку. В воду шлепались капли крови, которые тут же уносились водой.

Позже, когда все встанет на свои места, когда люди узнают о море пролитой крови, они обязательно оставят в своей памяти место для всех неизвестных и невыявленных, в том числе и Ромкиных капель крови, пролитых большими и малыми ранами…

На хутор они возвратились далеко за полдень. Их встречали все его обитатели — они сидели на заворе и как зачарованные смотрели в сторону поворота.

Карданов уже успел вернуться из своей «экспедиции», накосить Адольфу травы и поругаться с Александром Федоровичем. Затем он дважды ходил к повороту и каждый раз возвращался один.

Первым их увидел Гришка: «Вон, идут как миленькие». — «Да не может быть, укуси их муха!» — забасил Карданов. Пока он раздумывал, что делать — остаться ли на заворе или спуститься к ним навстречу — все мелкое семейство хутора с гиком и визгом ринулось на большак. Ромку чуть с ног не сбили и в суматохе больно потревожили рану. А затем — разговоры, разговоры, которые потихоньку затухали, словно растворялись в голубоватой прозрачности вечера.

 

Глава шестая

Пока девчонки дули на рану и перевязывали ее, Гриха мигом слетал куда-то за баню и вернулся с ракетницей. Увидев ее, Ромка просиял: давно он хотел подержать ее в руках, но вот, оказывается — пока не обидят, хорошего нечего ждать. Он взял ракетницу двумя руками, а она не слушалась, норовила дулом клюнуть землю. Затем он повернулся лицом, к синим далям, где в предвечернем свете еще отчетливо различались три вяза, направил ракетницу в их сторону и нажал двумя указательными пальцами на курок: «Пуф, пуф, пуф!» Он целился в того, кто днем вышагивал по красной кирпичной дорожке у комендатуры, изнемогая под бременем раскаленного на солнце автомата и неотвязности семечковой шелухи.

Тут подбежал Вадим и стал вырывать из Ромкиных рук ракетницу — приближался Александр Федорович и надо было спрятать оружие. Ромка хотел заплакать, но передумал: к его сердечку вдруг подкралась сладкая мысль — вот будет он большим, как Вадим или Гриха, обязательно раздобудет себе настоящий наган.

Он тихонько отошел в сторону и присел на чурбачок, и что он стал на нем обдумывать, было известно одному разве что господу богу.

При виде теней, солнечных бликов, которые днем отражались от стекол или водной глади пруда, высокого неба и солнца на нем, несметного количества деревьев и разномастья трав, жуков, стрекоз и птиц, росы и засохшей глины, при ощущении тишины и своей затерянности в ней Ромка начинал маяться и страдать от переполненности чувств. Какая-то тревожная и вместе с тем сладостная музыка слышалась ему — но только ему одному, ибо ни для Тамарки, ни для Верки, ни тем более для вечно занятых какими-то кознями Вадима с Грихой она была недосягаема.

Он видел каждую травинку и дружил с каждым муравьем, и если разорял пчелиные гнезда, то делал это исключительно от недостатка глюкозы в крови.

Сидя в одиночестве на чурбаке, он вдруг почувствовал, что в избе мама Оля разговаривает о нем с беженцем. Ромка подхватился и побежал в хату.

Карданов сидел за столом и тяжелым тесаком рубил табак. Зажмурив один глаз, чтобы дым от зажатой в зубах самокрутки не попал в него, бородач, не торопясь, что-то рассказывал.

— Иду, иду, а кругом — все вымерло. Не деревня, а какое-то кладбище. В одну избу постучал, так оттуда старуха мне через окно машет рукой, чтобы я убирался… Правда, один паренек дал напиться, но сильно разговорчивый попался — кто я да откуда, да почему я, мол, такой старый, а борода такая черная. Стал и я его пытать — у кого, мол, могут быть коровы, так этот леший от меня бегом, словно я с ума сошел… Не знаю, о чем думал Штак, когда начинал это дело с быком… Ну о чем он думал?

— Чтоб ты без дела не слонялся, — Ольга вытерла о фартук нож.

— Наверно, так и есть… В следующий раз возьму с собой кого-нибудь из ребят, все веселей будет. — Карданов взглянул на Ромку. — Пойдешь со мной? Мир поглядишь и на тебя, на такого орла, пусть люди посмотрят.

Волчонок энергично закивал головой.

— Как, Ольга, отпустишь своего шпингалета? С ним ко мне вроде бы доверия больше будет.

— Идите, только куда-нибудь поблизости, а то он не выдюжит…

— Выдюжит, я его, в случае чего, на спину Адольфу устрою. Пусть бугай поработает.

Карданов стал сгребать в кучку нарубленный табак.

Ромка уже сидел на лавке, болтал ногами и радовался: предстоящему путешествию.

Но недолгой была радость — его вдруг озарило: уж не пойдут ли они опять в Дубраву? Он соскочил с лавки и бегом — к матери. Затормошил ее за плечо и стал оживленно что-то ей объяснять. При этом его глаза, словно два синих костерка, горели страхом. Мама Оля, ничего не поняв из его лопотанья, прикрикнула: «Не лезь на ножик… Отойди, кому говорят…»

Ромка выбежал во двор, чтобы найти там Тамарку и все ей выложить… Но вместо тетки он увидел спину Вадима — присев на корточки, тот что-то вышаривал под самым нижним венцом пуньки.

Зорок глаз у Волчонка — засек он в руке городского какую-то рубчатую, похожую на семенной огурец штуковину. С небольшим на «рыльце» колечком.

Вадим тоже не промах: заметив Ромку, он как ни в чем не бывало поднялся, руку со штуковиной засунул в карман штанов и, насвистывая, отошел от пуньки. Но Вадим был бы не Вадим, если бы не воздал Ромке за его излишнее любопытство.

— Чего табакерку открыл? — прикрикнул он на него, да еще и замахнулся. Обидно.

Волчонок юркнул в сени и спрятался за бочками. Посидел там, пообдумывал, как разгадать тайну и, убедившись, что Вадима поблизости нет, побежал к пуне. Высмотрел под балкой еле заметное отверстие, просунул в него руку и стал там елозить всей пятерней. Ничего — одна сенная труха. А в ней небольшое углубление, точно жаворонковое гнездо. Экая жалость, не получилась у него разгадка…

 

Глава седьмая

Рано утром Ромка с Кардановым и быком Адольфом спустились по дорожке на большак и отправились в путь. Мама Оля смотрела с завора им вслед и негромко хныкала — без слез, как будто исполняла необходимый ритуал.

Ночью прошел сильный дождь, и копыта Адольфа скользили по раскисшей глине, оставляя в ней незатягивающиеся каверны. В связи с холодной погодой Александр Федорович Ольге попенял: «Куды ты отпустила свово карандыша? В такую погоду и борона домой просится…» Ольге возражать не хотелось, и она в утешение своей совести перекрестилась: «Даст бог, все обойдется…»

У Лосиной канавы они свернули на еле заметную тропку — однако убойную, петляющую среди разнотравья.

Вскоре у Ромки замерзли ноги, и он уже дважды отогревал их в парных лепешках, оброненных Адольфом.

На Волчонке был суконный Гришкин пиджак, подпоясанный бечевкой, а на голове вылинявшая солдатская пилотка, неизвестно откуда и как появившаяся на хуторе. Самому Ромке было тепло, вот только ноги зябли…

Вначале он вприпрыжку бежал впереди Карданова, на вскоре, видимо, притомился и все чаще стал плестись в хвосте у Адольфа.

Они шли в деревню Верено, что лежала почти на самой границе враждующих зон.

Не прошло и пару часов, как впереди показались серые избы с соломенными крышами. Их встретила набухшая влагой широкая деревенская улица, а вдоль нее — понурые, словно изготовившиеся к худшим непогодам тополя.

Карданов шел вдоль буйно разросшихся палисадников, в которых больше было чертополоха да лопухов, нежели цветов, и на чем свет ругал Штака.

В четвертой или пятой избе скрипнула дверь и на мокром, накренившемся на один бок крыльце появился человек. Он был на костылях, в старой телогрейке, надетой на голое тело. Мужчина без видимого интереса разглядывал приближающихся гостей. Остановился и Карданов, подыскивая подходящую зацепку для разговора. Однако повода не понадобилось — его самого окликнули:

— Эй, человече, что слышно на белом свете? — Голос был твердый, с металлическими отголосками.

— Какие же у нас могут быть новости? — ответил Карданов, — весь наш свет начинается и кончается в Горюшине. Мы сами с Ромашкой, — кивок в сторону Волчонка, — надеемся тут чем-нибудь поживиться… в смысле, конечно, новостей…

Карданов подошел с быком к оградке и уже мог хорошенько рассмотреть хозяина избы. Узкий лысый череп, клыкастый беззубый рот, зеленоватые, смотрящие в упор глаза. Не мигающие. На правой руке, что уперлась в перекладину костыля, не хватает двух пальцев — указательного и мизинца. Особенно поразила Карданова огромная босая нога — запущенная, с пальцами без ногтей…

— Скажи, человече, — одноногий глянул Карданову в глаза, — кто сейчас в Горюшине за хозяина? Все тот же Ермолай?

— Никакого Ермолая там нет… Петухов Александр Федорович… — Карданов понял, что ему не доверяют. — Вот этот паренек его внук…

— Так… Все так… Значит, жив старый Керен. Вот же кремень, ни революции, ни колхозы его не берут. Искры в разные стороны летят, а ему хоть бы что… Да-а-а… А я вот моложе Керена, а уже обрубок… Не жилец…

Карданов перебил:

— Хоть одна коровенка в деревне найдется? Нельзя такому молодцу, — это он про Адольфа, — возвращаться без любви.

— Трудненько вам будет с бугаем — опустела деревня… Зайдите с мальцем в хату, обсохните маленько…

Карданов привязал Адольфа к оградке.

В темных сенях пахло мышами и заброшенностью. Из комнаты, куда они с Ромкой входили вслед за хозяином, пахнуло непроветренным, спертым воздухом.

Когда Ромка преодолел высокий порог, то первым делом увидел застывшие на краю русской печи три ребячьи головки. Как будто три луны взошли — так одутловаты и бескровны были мордашки обитателей печки. Волчонок съежился и отвернулся от них. Неизвестного происхождения страх исходил от этих неподвижных человеческих голов.

Увидел детей и Карданов. Понял: голод приканчивает еще три жизни. Рука машинально полезла в висевшую через плечо торбу и нащупала в ней кусок хлеба. Но рука оставила хлеб и переместилась на огурец, что дала им на дорогу мама Оля.

Карданов скосил взгляд на посиневшего Ромку, затем опять глянул на печь, и так он метался взглядом, пока его не отвлек голос хозяина:

— Э, не гляди, старик… Теперь мы уже пошли на поправку. Вот только Петька еще поносом свищет…

— А хозяйка? Мать их где? — Карданов присел на лавку, откуда ему хорошо была видна печь.

— Господь бог первой прибрал. А вот я с имя выдюжил. Теперь я что! У нас кислица е, картоха е, скоро яблони начнут доиться, а там, смотришь, орешина на зубок что-нибудь положит…

Хозяин нарочито весело засмеялся. Два его обнажившихся клыка царапнули воздух, а глаза пуговички глянули мимо Карданова, на висевшую над ним рамку с фотографиями. Видно, там была его тоска и его опора.

— Счас мы уже герои, — он притиснул к полу концом костыля до крайности обсосанный окурок. Раздавил его, растер… — Дожили поляки — ни хлеба, ни табаки…

Карданов вытащил из, кармана кисет и положил его на стол.

— Угощайтесь… — И как бы о второстепенном спросил: — Немцы наведываются?

И снова рука беженца пошарила в торбе, будто не знала, что там могло быть.

— Построили топографическую вышку и полдня что-то там рисовали и снимали. Окуперы все время пялились в сторону Лоховни — видать, блокаду партизанам готовят. У-у-ух, кадеты! — хозяин стукнул костылем об пол, и на его изможденное лицо надвинулся какой-то землисто-зеленый оттенок. И злорадно: — Но в ту же ночь, то есть в нынешнюю, партизаны эту вышку пилой под корень…

Ромка видел, как щетинистая щека человека задергалась, словно хотела стряхнуть с себя что-то колко-обжигающее.

Ромка, конечно, не знал о происхождении у людей нервных тиков, хотя и сам после смерти бабы Люси и Борьки был им подвержен. Первой это заметила Тамарка: однажды левое веко Волчонка вдруг странно ожило и, несколько мгновений само по себе трепетало. Тамарка даже положила на глаз палец, чтобы укротить пульсирующую точку…

— Это же их, гадов, работа, — одноногий указал рукой на детей. — Но я им, сволочам, тоже сюрпризец приготовил, будь спок. — Хозяин жестом пригласил Карданова подойти к столу. — Нагнись, человече, и загляни под доски…

Беженец, а за ним и Ромка нагнулись и поискали что-то глазами.

— Вот это, действительно, сюрпризец! — свистнул Карданов.

Под столом, закрепленная прибитыми к доскам ремнями, притаилась противотанковая мина. От ее взрывателя отходил голубой провод к краю столешницы, оттуда — в угол и там терялся в рваных обоях.

— Но это еще не все, старик, — хозяин подошел к божнице.

Прислонив костыль к стене, свободной рукой отодвинул одну из трех икон.

— Любуйся, святую богородицу взял в союзники… — Карданов увидел связку немецких гранат.

— У меня в доме мышей меньше, чем этого добра, — хозяин поставил икону на место.

— Так это ж верная смерть, — Карданов посмотрел на детей.

— А я знаю и не боюсь этого… Они ж, кадеты, почти весь наш Агафоновский род вывели… Может, слышал про расстрелы в Опочке — два брательника и племянник… — голос говорившего дрогнул. — Слышь, старик, я смерти уже давно не боюсь, она мне была-не была. Жалко только малых, а так бы… А сейчас, веришь ли, ни к кому не осталось жалости… Даже к ним… Оно даже и лучше, если отмучаются…

Рука Карданова, наконец, сделала выбор: она извлекла из торбы кусок хлеба и огурец.

Агафонов сглотнул слюну, отчего его острый, поросший седым пушком кадык сначала улетел куда-то к подбородку, затем снова вернулся на свое место. На печке послышалось шевеление, и три пары глаз зажглись пульсирующими огоньками. Рука младшего ивовой веткой свесилась с печки — кулачок ее то сжимался, то разжимался. Вялое, безжизненное движение, просящее еды.

— Эх, жизнь, будь ты трижды, четырежды проклята, — прошептал Агафонов. — И кто тебя только выдумал, дуру?

На печке заплакали. Но плач этот вовсе не был плачем ребенка — какой-то скулеж, не то щенячий, не то поросячий.

Беженец, нащупав возле себя Ромкину голову, пошел с ним из избы. Не зная, как ободрить хозяина, уже на пороге он ввернул в затянувшуюся паузу первое, что пришло на ум:

— Поосторожней с этим… И вправду, можете попасть к святой богородице в гости…

Вдогонку несся осипший голос Агафонова:

— Если не найдешь, старик, своему бугаю невесты, вертайся, есть вострый ножик…

На улице, несмотря на серую нерадостную мглу, висевшую над деревней, Карданов почувствовал облегчение. Да, видно, и Ромке не терпелось побыстрее уйти от человеческих горестей, — он шустро скатился с крыльца и побежал на середину улицы.

Позади скрипнула дверь, и почти одновременно со стуком костылей раздался голос Агафонова:

— Эй, человече, загляни, на всякий случай, к Аниське Боровихе, последняя слева хата. У нее, кажись, теля е…

И они пошли вдоль деревни по раскисшей, зарастающей бурьяном дороге. Навстречу попалась босая старуха, она первой посторонилась и первая поздоровалась: «Здравствуйте, божьи люди». И трижды клюнула себя трехперстием.

— Где, мать, тут ваша Аниська живет? — поинтересовался Карданов, — хочу ей развод сделать…

— Да вон ее хатка, на взгорке, под скворешней, — подсказала старуха.

Поклонилась и долго провожала их взглядом, так не соответствующим ее голосу — из-под низко повязанного на лоб темного плата глядели настороженные, давно забывшие улыбку глаза. Оглядывался на старуху и Ромка, ибо в какое-то мгновение он увидел в ней ожившую бабу Люсю. Такая же корявость и нескладность в фигуре, такие же заскорузлые, искривленные пальцы на ногах, такие же вымытые годами и трудом глаза.

Пока Волчонок оглядывался да сравнивал образы двух старух, налетел на камень и до крови рассадил ногу.

— Эт же, раззява! — не зло ругнул его Карданов, но не остановился, свернул с дороги на тропинку, чтобы подняться к дому Боровихи.

Ромка пострадал, пострадал от боли и тоже завернул на заросшую лопухами да репьем дорожку. Трава, поникшая по обочинам, была ему почти до плеч, и вскоре Грихин пиджак провлажнился до самой последней нитки.

Боясь, однако, отстать, Волчонок, не обращая внимания на разбитый и сочащийся кровью палец, шустро засеменил вверх по тропинке.

Аниська — женщина неопределенного возраста. Темный платок словно гасил черты еще нестарого лица. Приветливой оказалась хозяйка: как давно знакомых встречала гостей. Тут же нашла чистую тряпицу и перевязала Ромке ногу. Сняла с него мокрый пиджак и пилотку и повесила их сушиться у печки. И все делала молча да так быстро, что у Карданова даже объяснение этому нашлось: «Небось, хочет побыстрее от нас отделаться…»

Однако «проклюналась» разговором и Боровиха.

— Гляжу в окно и глазам не верю — мал, стар и скотина с рогами. Ну, думаю, чудо какое-то: в это-то время расхаживать с быком. Не-ее, думаю, тут что-то не чисто…

Аниська быстро наклонилась к осоловевшему от тепла и обихода Ромке:

— Поливки, сынок, похлебаешь?

Ромка, конечно, знал, что это за еда — поливка. Не то загущенная похлебка, не то жиденькая каша-размазня. Поливку не раз готовила мама Оля.

Мальчуган с готовностью кивнул головой. Звякнули у печки ухват с кочергой, и вскоре на шесток выполз крошечный чугунок с варевом.

Карданов сидел на канапке и размышлял — как бы подкатиться к хозяйке насчет Адольфиных интересов? Когда он поднимался на крыльцо дома, приметил висевшее на стене косовище. Даже нагнулся, чтобы убедиться, что кроме косовища есть еще и сама коса. И действительно, она пряталась под козырьком крыши, и Карданов разглядел на ней остатки свежескошенной травы. Не осталась без внимания и стоящая возле повети кормовая корзина, наполненная доверху отавой…

«Значит, Адольфу есть с кем любовь крутить, — подумал Карданов, — только надо как-то поделикатнее…»

Не хотелось спешить с разговорами — после Агафоновской избы у Боровихи, в ее чистой, светлой горнице, время текло по-иному, и, казалось, размытые дождями дороги проходили не рядом, а где-то далеко-далеко отсюда.

Поливка была горячая и с пенкой. Ромка после первых ложек почувствовал тепло, подступившее к животу и оттуда скатившееся к пяткам. От удовольствия он даже потер одной ногой о другую.

— И далеко вам еще идти? — без нажима спросила Аниська.

Карданов огладил рукой бороду, поискал глазами передний угол, чтобы перекреститься, но, не найдя иконы, махнул рукой. Сделал вид, что не услышал вопроса.

— Спасибо, хозяюшка, за угощение… Теперь бы мне бугая напоить. Нет ли подходящей шайки?

Волчонок вышел из-за стола и подался ближе к печке, где и устроился на низкой скамеечке. Он притиснулся спиной к широкому и теплому боку печки и стал вспоминать, какие он знает слова. Но поскольку самым близким и понятным словом для него в тот момент было слово «поливка», он и стал его на все лады кувыркать языком, пока не забылся.

Это был теплый, парящий сон — Ромка облетал липу, на которой гудел и бесновался пчелиный рой. И он вместе с ним садился на листья, взлетал и снова садился, но только не на зеленое поле листа, а в самую гущу цветов.

Он не слышал, как открывались и закрывались двери, как Боровиха с Кардановым переговаривались в сенях, а потом на улице, после того, как Адольф выпил целую шайку пойла, трубно вдруг замычал и ему, на удивление хозяйки и ее гостя, ответил нежный коровий зов, несшийся откуда-то с неба…

— За этим-то я как раз и пришел, — сказал повеселевший Карданов.

— А то я слепая — не знаю, кто и зачем ко мне приходит. Я, дедушка, еще неделю назад знала о твоем приходе да только помочь я тебе не могу.

Карданов вопросительно глянул на Аниську.

А бык, словно почувствовал, что речь идет об его интересах, поднял к небу окольцованные ноздри и еще призывнее, еще разливистее протрубил. Боровиха с Кардановым замерли — ждали ответной весточки.

И точно, откуда-то сверху, из-под крыши хлева вновь разнесся глас буренки, видно, вконец одичавшей на верхотуре.

— Вот же, зараза, с потрохами продала, — засмеялась Аниська. — А если б немец или полицай тут был…

— А как ее туда угораздило попасть? — не сразу сообразил Карданов.

— Как! Руками тащили, по слегам, вот как. Кто за хвост, кто за рог, — у Боровихи испортилось настроение. — Связалась и сама не рада… Подои, накорми, убери навоз… Туда-сюда, туда-сюда… Тьфу ты, провались все на свете…

Карданов от удивления рот открыл. Он обошел кругом хлев, заглянул в него, но никаких намеков на лаз не обнаружил. Видно, его наглухо завалили сеном.

— Если б твой бычок был с крылышками — другое дело, а так пожалились они друг другу, на том и разойдутся.

— А у кого тут еще есть коровы?

— У Агафоновых была да в прошлую зиму пала. Без коровы — какая жизнь? Сам он дошел, женка, царствие ей небесное, с опухшими ногами помаялась, помаялась и умерла. А теперь вот ребятишки с весны не оправятся… Верно, и сам Максим последние дни доживает… Весь мхом порос…

Беженцу хотелось побольше узнать об Агафонове.

— Что у него с ногой?

— Гангрена была. До войны где-то на лесозаготовках мытарился… Ох, и хлебнула Настя с ним неприятностей. То напьется и ввалится в речку, то полдня лежит в сумеде. Один раз уже был мертвец мертвецом. Обморозился весь, после этого и отпилили ногу… А вишь ты, калека-то калека, а детишек наклепал целую толоку. Двоих похоронил… тут такое было, не приведи господь…

Карданов смотрел на быстрый рот Боровихи, слушал ее, и где-то в глубине памяти начала расти волна воспоминаний — большая далекая жизнь была на ее гребне. И было там и хорошее, и плохое. Отыскалось место и для Борьки, и супружницы Евдокии, и не только тленом пахнуло от воспоминаний, а и трепетным ветерком молодости. Прошел он сквозь него и улетел в серое небо. Одиноко стало Карданову, и он заспешил домой. Однако уходить от гостеприимной Боровихи на середине разговора посчитал неприличным.

Они вернулись в горницу.

— А где ваша, хозяюшка, семья? Или бедуете в одиночку?

— Да как бы вам сказать… Мой в Лоховни, приходит только за тем, чтобы коросту смыть да отоспаться на перине. От рук совсем отбился, пьет, не просыхает. И где только берут самогонку… А что, скажи, с налитыми глазами можно путного сделать? Какая тут война, сам, как муха — пуля в лоб и готов. И отговорку ведь нашел: «Это я, говорит, пью, чтобы ревматизм не опоновал…»

— Свободно, — возразил беженец, — в лесу ревматизм может скрутить любого. Иногда, правда, страх лечит. Меня до войны воспаление легких донимало, после финской кампании забыл, что это такое…

Вдруг у Боровихи одна бровь полезла вверх и обрывисто замерла. Взгляд, затуманенный тревогой, съехал с Карданова и скользнул в проем окна. Нехорошая догадка крутанула мозг беженца. Они одновременно услышали чуждые звуки, еще далекие, но, несомненно, приближающиеся к деревне.

— Немцы! — голос Аниськи раскололся на изумление и страх. Карданов отстранил Боровиху от окна. Вгляделся в ниспадающую к ольховой рощице дорогу и увидел, как со стороны Дубравы, крытые брезентом, идут два дизеля. Они замедлили ход, и с кузовов стали спрыгивать люди.

В голове беженца тревожно бился вопрос: что привело немцев в деревню и каковы их дальнейшие действия? И тут же на вторую часть своего вопроса он получил недвусмысленный ответ: спешившиеся гитлеровцы стали разбегаться в разные стороны от машин, образовывая собой два живых крыла. Понял: крылья готовились захлопнуть с обеих сторон Верено. Боровиха с пристоном запричитала:

— Я ж его, олуха, умоляла не трогать эту чертову вышку… Нет же, не послушался, гад, — спилил…

— Может, у них другая задача? — Карданов не мог отвести глаз от живых, охватывающих деревню крыльев. Прикинул расстояние — достаточное, чтобы спуститься: с горки и ближайшими лединами уйти восвояси…

— У них одна задача — взять нас за жабры и — на сковородку… Давай, дед, теши от греха подальше. Мне тут одной спокойней будет. — Боровиха от волнения и неопределенности выдала такую икоту, что Карданов при всей серьезности момента не сдержал усмешки.

— Рома! — оторвался он, наконец, от окна. — Рома, подъем! — Карданов поворотился лицом к печке, но там, где только что кимарил Волчонок, висела белесая пустота. — Хозяйка, укуси его муха, где мой парнишка?

Но Аниська уже была в своих заботах.

Ни на печке, ни под кроватью Ромки не было. Беженец выбежал в сени, но и там, судя по нетронутой тишине, тоже никого не было.

Он спешил. Нужно еще было отвязать быка, соориентироваться, куда, по выражению Боровихи, тесать…

Во дворе, помахивая вяло хвостом, стоял Адольф. От шерсти, зализанной струйками дождя, поднимался пар.

— Ромка, стервец, ты где? — обегая двор, звал Карданов.

Понемногу, откуда-то из глубин его существа, дыхнула паника. Время словно щелкало по вискам, напружинивая и без того взбухшие на них вены.

Ромки нигде не было. Карданов в суматохе вбежал в хлев и тупо уставился в завалы сена.

— Ромик, выходи, немцы сейчас придут. Молчание. Над ним что-то шорохнулось и из щелей неплотно прилегающих друг к другу жердей посыпалась труха. Коровий век шел своим чередом.

И уже Адольф был отвязан и выведен на заднюю сторону дома, уже Боровиха сбегала в стоящую за хлевом уборную — узнать, не отправился ли туда этот странный мальчуган, уже вновь машины затарахтели моторами, а Волчонка все не было.

Когда в доме услышали звуки дизелей, Ромка досматривал свой теплый сон: перелетев вместе с пчелами с духмяной липы на поляну, полную ромашек, он решил подкрепиться. Лег на землю и стал ртом собирать какие-то красные ягоды. Кисло-терпкие, не дающие ни капли сока. И тут он почувствовал безотчетную тревогу: кто-то стоял за ближайшим деревом и наблюдал за ним. Нет, их было больше, и они о чем-то шептались.

Он стал просыпаться, и когда грань между сном и бодрствованием совсем размылась зыбким светом, до него долетело слово «Немцы!». Он обвел избу настороженным взглядом, как будто желая убедить себя, что сон продолжается, но не убедился — слишком тревожные позы были у стоящих у окна людей.

Он окончательно проснулся, и страх, помимо его воли, сдернул с лавочки и вынес на улицу.

Он стал искать спасение, но не зная, где его найти, забежал в хлев и хотел было уже ринуться в гущу сена, однако воспоминание о сеновале в Горюшине, когда в него стреляли, заставило Волчонка повернуть назад. Он подбежал к клети, лег на живот и попытался заползти под строение, да слишком плотно к земле прилегало нижнее бревно. Не проходила в щель голова. Волчонок с неистовой торопливостью, скользя и падая, искал убежище, и ему казалось, что вот сейчас откроются ворота и войдет тот с пороховой дорожкой на щеке.

От предчувствия недоброго в животе у него что-то резануло и тут же ослабло и ему захотелось от всего освободиться. И тут он увидел большую корзину с травой и, не раздумывая, устремился к ней. Лег грудью на край, отчего она наклонилась, затем оттолкнулся ногой от земли и влетел в корзину. И точно жук-скоробей быстро быстро заработал руками, зарываясь и уходя в траву. На дне корзины, поджав к подбородку ноги, он перевернулся и замер.

Сквозь отверстие в плетении виднелась часть двери и крыльца в виде стесанной до половины колоды…

Карданов выскочил за ворота и обежал дом. Окинул взглядом уходящие вниз от избы тропинки, но и они были отчужденно пустынны. Его начала разбирать злость, что, однако, не помешало ему зыркнуть в сторону машин, своим урчанием тревожащих слух.

Цепочка немцев, растягиваясь по всему периметру деревни, готовилась вот-вот сомкнуться. Карданов понял — через 5-6 минут отступление для него будет отрезано.

От бессилия он застонал, сел на крыльцо-колоду и стал неизвестно чего ждать. Ромка видел его тяжелые босые ноги, широко расставленные колени и на них беспокойные руки.

Из дома выбежала Боровиха и в спешке едва не споткнулась о сидевшего на крыльце гостя. В смятении метнулась к хлеву, но вдруг остановилась и подняла кверху голову. Возможно, мысленно сообщалась со своей кормилицей, а может, прощалась с ней. Но нерешительность ее была недолгой: Аниська приблизилась к сложенным у самой избы старым жердям и вытащила из-под них винтовку. Карданов поднял было предупреждающе руку, чтобы остеречь женщину от бессмысленного выверта: он подумал, что она готовится отстреливаться. Но Боровиха, кинув на него ничего не говорящий взгляд, выбежала за ворота.

…Беженец чуть было не заплакал от бессилия, когда за домом раздалась пронзительно агрессивная речь.

Через несколько мгновений во двор ввалились два немца. Первый, в нахлобученной чуть ли не до самых губ каске, подскочил к Карданову и дулом автомата оттеснил его к стене дома.

— Паризан! Паризан… — злорадно сипели губы-жгуты, а руки с силой вдавили ствол автомата в грудь беженца.

— Какой я тебе партизан, укуси тебя муха… Я мирный житель, — отбояривался от немца Карданов.

Он кинул взгляд на второго фашиста и увидел его со спины: кривые, словно у пса-боксера, крепкие ноги, поддерживающие короткое узкое туловище. Он стоял лицом к хлеву и короткими очередями крестил дверь, ведущую на сеновал.

Отстрелявшись, кривоногий отправился в клеть.

— Паризан, — как бы пробуя на вкус чужое слово, повторял тот, что припер Карданова к стене.

Из клети вышел длинноногий с решетом, до половины наполненным сухим горохом. Несколько горошин он уже катал во рту, и одна из них нехорошо потревожила коренной, сгнивший на войне зуб. Гитлеровец чертыхнулся и, изо всей силы поддав сапогом по корзине, вышел за ворота.

Волчонок обмер, вжался в траву, но при этом не отрывал глаз от бородача. Ромка отчетливо видел, как залепленный грязью сапог врага намеренно жестоко впился каблуком в босую ногу Луки и крутанулся на нем. Словно раздавил окурок. Ромке было страшно, но еще больше ему было жалко Карданова. Он видел его быстрые обреченные взгляды, выбившуюся из-под ремня и почти до самой шеи задранную стволом автомата рубаху.

У Волчонка сухостью стянуло язык и, вопреки обыкновению, ни одна капля слюны не упала с его губ. Страх и беспомощность слились и перемешались в нем. И родили всего-то жалкий всхлип, нюню, ибо на большее в тот момент его душа была не способна. Но во дворике, где отсчитывались мгновения еще одной жизни и где повелевала зловещая безнадежность, его всхлип прозвучал гласом небесным — таинственным, вспарывающим слух рваным осколком. Немец, обманутый этим тоскливым непонятным звуком, отвлекся от Карданова и оглянулся. И за считанные мгновения, пока ствол автомата вместе со своим хозяином смотрел в другую сторону, Карданов успел вытереть ладонью высохшие губы и подхватить прислоненную к стене лопату. Замах был короткий, а удар оглушительный. Голова немца дернулась, и слетевшая каска обнажила белый череп, стянутый венчиком седых волос. Немец упал, но еще несколько мгновений его пальцы хватали грязевую жижицу, пока не сомкнулись в крепкий замок.

Карданов выбежал за ворота, огляделся окрест. По одной из тропинок спускался немец, ведя за собой Адольфа. В согнутой кренделем руке он нес решето с горохом.

Раздалось несколько взрывов.

Карданову хорошо было видно, как в том месте, где стоял дом Агафонова, в воздух поднялась перевернутая пирамида из земли и бревен. Возле дизелей началась, паника, беготня темно-серых фигурок.

Несколько крайних изб горело.

Когда беженец вернулся во двор, он увидел Ромку, выкарабкивающегося из корзины. Вся его фигурка была облеплена травой. Он смотрел на Карданова, но судя по отрешенности и застылости глаз, он явно его не воспринимал.

— Ромка, это я, слышь, это я — дядя Лука, — Карданов потряс его за плечо, похлопал по щекам. Посадил на крыльцо-чурбак, а сам направился к лежащему в грязи немцу. Карданов стоял над ним, вслушиваясь в далекое урчание машин, надрывно и как будто виновато буксующих в раскисшей земле.

С трофейным автоматом и торбой через плечо (беженец положил в нее отстегнутые от ремня немца подсумок с автоматными магазинами и две гранаты) они с Ромкой вышли со двора и направились вниз, к реке. У него был план — вдоль Лжи пробраться в ледины, которые тянулись почти до самого Горюшина.

Кругом пахло гарью, мокрыми травами, землей и еле уловимыми чуждыми ароматами — выхлопными газами.

Из-за ольшаника показался разрушенный дом Агафонова. Над ним сиротливо торчала обсосанная взрывами липа. На самой ее верхушке сидела ворона и, к вящему своему удивлению, рассматривала невидаль — закинутый взрывной волной костыль Агафонова.

— Ну что, Ромашка, рванем отсюда? — И не дожидаясь ответа, подхватил мальчугана на руки, прижал к себе и огромными, нечеловеческими шагами побежал в ольшаник. И с каждым шагом Волчонок все сильнее и сильнее ощущал сладостное чувство спасения. Ему казалось, что они летят быстрее птицы и нет на свете силы, способной настичь их…

Когда Верено осталось позади и запахи гари перестали тревожить ноздри, Карданов сделал привал. Посадив Ромку на поваленную ольшину и освободившись от оружия и торбы, принялся собирать ягоды. Поблизости нашел целую россыпь перезревшей черники и несколько кустиков вырвал с корнем. Обшмурыгал несколько веточек каринки. Его мучила жажда, и поэтому, походя, он слизывал скопившуюся в листьях малины влагу.

Пока Карданов собирал ягоды, Ромка поднялся с дерева и забежал за пенек. Вскоре возле него воспарило легкое облачко. Он почувствовал себя теплее и увереннее.

Они ели ягоды и, не отдавая отчета, праздновали свое спасение. Карданов выбирал на ладони самые крупные и самые спелые ягоды и отдавал их Волчонку.

— Кушай, кушай, сынок, — на что Ромка среагировал по-своему: еще ниже наклонил голову, как будто стеснялся такого признания. — Ты, Ромик, меня сегодня вытащил с того света… Если б не ты — хана была бы. Они ж меня уже примеряли к стенке. А я искать тебя, а я искать… Нет Ромика, хоть умри… Но ты молодчага, исправил свой промах… На еще ягодок, пожуй, мы ведь с тобой воевали, а потому надо подкрепиться. Придем домой, сделаем баню, я тебя веничком протяну… Вот только Адольфа жалко.

Ромка перестал жевать, сделал глаза блюдцами и, приставив ко лбу кулачки, замычал.

— Все так, сынок, все так — точь-в-точь, как Адольф. Но ничего, отольются им наши с тобой слезки, отольются, это я тебе говорю, — Карданов положил руку на автомат. — Вот построим с твоим дедом избу, вас туда эвакуируем, а сам подамся в лес. А как же ты думал — за Бориску я должен? Должен. За твою бабушку Люсю — должен? Должен. За мою жену Дусю и говорить нечего… За Адольфа у меня к ним тоже кое-какой есть счетик…

У Ромки мордашка от ягод очернилась и повеселела. Его стало греть изнутри. Да и обращение к нему бородача поднимало его в собственных глазах на недосягаемую высоту. Когда это с ним кто еще так серьезно разговаривал? Нет, дед, конечно, разговаривал, но у того слова все же больше были обращены к самому себе.

— Ничего, Ромашка, кончится вся эта канитель. Найдем твоих сестер с братом, и заберу я вас с мамкой в Ленинград. Вот где житуха, парень! Кино, мороженое, электрический свет. А главное, Ромашишка, какой там вкусный хлеб! Нет, ты такого и в глаза не видал. А колбаска, а селедочка — пальчики оближешь. И представь себе, все это добро бери в магазине и жуй, как буржуй…

Лесной комар уселся Ромке на лоб и стал потихоньку засасывать кровь. Но сколько он хоботком ни шевелил, желанная жидкость все не шла и не шла — ее и у самого Волчонка было немного. Комар посидел на его лбу, посидел и от нечего делать полетел дальше.

Карданов полулежал на лапах папоротника и рассуждал:

— А лотом, гляди, что получается… Штак у меня спросит: куда это ты, Карданов, подевал Адольфа? Что я ему на это отвечу? Дескать, реквизировали фашистские морды… А он тогда другое спросит: а кто это может подтвердить? Свидетелей, Ромик, нет — вот в чем беда. Ты-то, конечно, все видел из корзины, а ведь сказать не сможешь…

Ромка замотал энергично головой. Он явно опровергал слова беженца. Он даже соскочил с бревешка и, жестикулируя, наступил ногой на автомат и как будто застрочил из него: тэ-тэ-тэ-тэ… И потом: му-у-у… И стукнул-себя ладошкой в грудь и снова глаза сделал блюдцами. Попробуй тут не принять в расчет такого свидетеля…

— Ух ты, раздухарился, шпингалет, — засмеялся Карданов. — Ну, даешь, чертенок! Значит, еще раз выручишь? Ну, давай, лопочи, лопочи…

Карданов вдруг посерьезничал. «К сожалению, Ромик, твои показания в расчет не возьмут. Тут надо что-то другое придумывать, надо крепко шевелить мозгой. Тут одно не то слово и… Но это мы еще с твоим дедом обмозгуем. Конечно, он хоть и Керен, а дать объехать себя на кривой никому не позволит. Понял? Однако, как эта дура у них работает?»

Карданов взял в руки автомат и стал его изучать. Отстегнул «магазин» — из него выпал патрон. Взвел и щелкнул затвором, затем одним глазом заглянул в бездонную темень ствола. Ощутил запах недавней смазки, смешанный с тонким, удушливым ароматом пороховой гари. Ромка, не спуская глаз, наблюдал за действиями беженца. И не то восторг, не то подступающее из глубины его существа беспокойство блуждало на его утомленном лице.

В лесу становилось сумрачнее и темнее, ползущие тучи; цеплялись за верхушки деревьев.

— А где это ты свою пилотку подевал? Э, парень, да мы в панике и пиджак твой забыли… — Карданов задумался: — Что-то мы с тобой, Ромка, не то сделали… Улику оставили…

На хуторе их встречали со слезами и причитаниями. Мама Оля, подхватив Ромку на руки, ушла с ним плакать в хату. Верка повисла на шее отца и тоже заревела белугой. Один Вадим сохранял спокойствие: с Грихой они взялись рассматривать автомат. Уже добрались было до торбы, но тут их остановил строгий голос Карданова..

— Не трожь, салабоны! Отойдите — кому говорю!?

— А мы думали, — всхлипывала Верка, — а мы думали, вас уже нет в живых… Эти взрывы, потом дым… Мы все поняли… Вадя даже лазил на дерево… Знаешь, что он мне сказал, папочка?

— Ничего я такого особенного не говорил, — Вадим принял обиженную позу.

— Нет, говорил! — стояла на своем сестра. — Ты сказал, что видел человека с коровой, который зашел в дом перед самым взрывом.

— Да врет она все… Разве отсюда что-нибудь увидишь?

— Папа, — попросила Верка, — дай нам честное слово, что больше никогда от нас не уйдешь. Ни-ког-да!

— Скажите Роме спасибо — ей-богу, вытащил меня с того света… А где это он, чертенок?

Карданов поднял с земли автомат и торбу и понес прятать трофей в баню.

Близость леса и дождь создавали ощущение затерянности, безрадостной сумеречности. Земля возле хаты осклизла и напоминала овсяный кисель, который Ромка не терпел, но который все чаще появлялся на столе. Вот и сейчас он сидел за деревянной миской, хлебал жидкий киселек и запивал его кипятком.

Он уже давно высушил слезы и сам был переодет в сухие штаны, а вместо рубахи мама Оля надела на него одну из своих старых кофт. Поэтому Ромка был весь цветастый и таким его увидел Карданов, вошедший в дом.

Ольга сидела напротив сына и расслабленно осознавала его безопасность. Посмотрела на беженца, и на ее лице произошла едва уловимая перемена. Брови отлетели от переносицы, а в глазах тихо разгорались потайные звездочки. Карданов подошел к женщине и взял ее руку в свои ладони — как будто хотел их отогреть.

— Нам есть что с Ромкой вам рассказать, — Карданов уселся на лавку и стал доставать кисет. — Нас в Верене так прищучили, что уж думали — без возврата… Однако рассказы после, нам сейчас завалиться бы с веничком на полок. Как ты думаешь, Ромик?

Ромка немедленно бросил ложку и стал сползать с лавки.

— Он тут как тут, — Ольга стала убирать со стола. — Конечно, сходите погрейтесь. Надо Тамарку попросить, чтобы натопила баню.

Ольга вышла на улицу и крикнула:

— Томка, а Томка, где тебя черти носят!

 

Глава восьмая

Ромка страсть как не любил ходить с мужиками в баню. Больше паровоза и змей боялся он горячей воды. Только мама Оля и баба Люся мыли его летненькой водичкой. Зато дед не щадил, лил на него горячую воду и приговаривал: «Болести в подполье, на Ромку здоровье». Но от такого здоровья он верещал так убойно, что железная бочка с горячей водой, приткнувшаяся к боку каменки, тоже начинала стонать и подвывать.

На полку было жарко и душно, и потому Волчонок соскочил на пол и присел на корточки, чуть ли не уперся носом в старые, отдающие прелью половицы. И хорошо бы так сидеть и сидеть. Пришел дед, и в дверь пахнуло желанной прохладой.

У него в руках свежий березовый веник, а между ног что-то болтается. Волчонок смотрит на это «что-то» и не может отвести глаз. Нет, он смотрел не на то, что и у него есть — «краник», как называет его мама Оля — он смотрел на дедову килу, только что освобожденную от бандажа. Тот вместе с одеждой остался в предбаннике.

— Ну как тут парок? — поинтересовался дед и взлохматил Ромке волосы. — Говорят, Лексеич, вернулся ты без бугая…

Карданов только что кончил париться, а потому находился наверху блаженства, откуда все земные скверны кажутся самыми распустяковыми пустяками…

— Да черт с ним, с бугаем… Сами чуть ноги унесли. Спасибо скажи своему внуку, не дал волоску оборваться. А я уже висел на нем…

И рассказал Карданов все, что пришлось им пережить в Верене.

— Агафонов, говоришь? — дед даже забыл о воде, в которой он отмачивал засмоленные руки. — Этот мужик вполне мог такое отчебучить. Лютой был в коллективизацию, волкодав… Приедет, бывало, к ночи на жеребце — сам вдребезг пьяный и конь брагой опоен — и начинает пузыри пускать. Хлеб еще в суслонах, а он дает сроку до утра, чтобы везти хлеб в город. А видь надо свести снопы на ток, высушить, обмолотить… Пустил он не одну жизню под откос. Один раз и ко мне привязался — во всем колхозе не нашлось целой ременной передачи. Разорили все, значит, бери у кулака Петухова. А вот ему, а не передачу. — Керен показал намыленную фигу. — Я за свою молотилку отдал десять пудов гороха да в придачу нетель и жеребенка.

Александр Федорович помолчал и начал намыливать мочалку.

— А веришь ли, все равно жалко Агафонова, хоть и сатана был, а жил без корости. Настругал пятеро детишек, жена паненка. Забражничал. А можа, совесть его просила тумана…

— Меня другое удивляет — почему он не уехал в тыл?

— Да куды там уедешь с такой оравой. Ни сил, ни коня… Последние годы он, как начальник, был списан. Маленько слеги у него подгнили…

Дед так говорил про людей опустившихся, раздавленных собственными слабостями.

— Мне Агафона жалко, — сказал дед, — вера в нем была, пусть кривая, но была. Вот, правда, понятия о жизни — никакого. Метался по ей, что тифозный, куда-то вечно торопыжничал, чего-то добивался, а зачим, к чаму — ни мыр-мыр… Ромка, — позвал дед, — пойдем попаримся.

Мальчуган послушался: привстал с корячек и полез на нижний полок. Отдыхиваясь и охая, сверху спускался Карданов.

Александр Федорович, помочив в кадке веник, взлохматил его и, остерегая килу, принялся легонько охаживать внука по спине. В лад с прихлопом он говорил: «Вот тебе баня ледяная, веники водяные, парься, Ромка, не ожгись, поддавай — не опались, с полка не свались».

Душу Волчонка приятно щекотала истома, тело, объятое зноем, пошло пупырышками, и голову качнуло в сон. И все его страхи остались в далеком, невозвратном дне.

— Насчет быка у тебя, Лексеич, могут быть неприятности, — Керен уже жег себя веником. Перед этим он попросил беженца поддать на каменку ковшик воды. Oн любил крутой, непродыхаемый пар, после которого всегда томило сердце. Но зато после бани опадала кила, освобождалась от застоявшейся крови. — Но у тебя есть доказательства — ты говоришь, взял у немцев оружие. За быка, правда, это малая выручка, но зато никто тебя не поставит к стенке носом за потачку врагу. Но если тот немец, которого ты тюкнул, не отправился в царствие небесное, может поднять гвалт. Будут тебе искать…

— Так он же сам называл меня «паризаном». А если я «паризан» — ищи меня в Лоховне…

— Но Верену не сдобровать. Спалят подчистую, — в голосе деда послышался упрек. — За своих оне скоры на красного петуха.

— Не было у нас с Ромкой выхода… А красного петуха они и так пустили…

— Не надо было слушаться Штака. Пусть сами разбираются. Без ума никакое дело, Лексеич, не робится…

— Да что ж в такой переделке я буду своим умом думать? Ты, Керен, говори, да не заговаривайся. Я, как ни прикидывай, военнообязанный, а мне дали поблажку… Тут я сам себе не хозяин. Приказ…

— Не надо быть дураком. Сразу сказал бы «нет»… Первая брань лучше последней… — Александр Федорович перестал изводить себя веником, лежал, набирался сил…

От его парения в баньке было жарко, и Ромка, не вынося больше горячего воздуха, сиганул в предбанник. Он сел на порожек и с облегчением почувствовал освежающий тело сквознячок. Шел дождь, и в мочиле уже погасли все дневные отблески.

На душе было одиноко, но покойно. Он отщипнул от порожка тоненькую щепочку и стал ею выковыривать из-под ногтей больших пальцев дорожную грязь.

И вдруг что-то неуловимое коснулось его слуха. Он поднял голову: в нескольких метрах от бани, по краю пруда, двигалось, маячило что-то огромное и страшное. Волчонок даже привстал с порожка, чтобы убедиться, что все, что он видит, ему просто примерещилось. Но нет, не примерещилось. Видение скрипнуло кожей, стукнуло железом. От леса наплывало еще одно загадочное очертание. Пятясь, и крестясь, Ромка возвратился в предбанник и юркнул в баню. Обращаясь к деду, он по-своему забалабонил, указывая рукой на оконце. Дед понял: внука что-то сильно встревожило, и стал слезать с полки. Его опередил Карданов — прикрывшись веником, тот вышел на улицу. Глаза не сразу различили двигавшихся коней, а на них — всадников, с торчащими из-за плеч винтовками. Справа показались запряженные телеги с повернутыми против хода стволами пулеметов. В нос шибануло коленой мазью и лошадиным потом.

Возле хаты стояли какие-то мужчины и разговаривали с Вадимом.

Карданов не стал больше возвращаться в баню и начал одеваться. В руках появилась легкая дрожь — предвестница тревоги. Через дверь крикнул Керену: «Партизаны, кончай париться».

У хаты его поджидал Штак в окружении вооруженных людей, нервно, с ознобом покуривающих толстые самокрутки.

Первым заговорил Вадим.

— Папа, я иду с ними… Я должен идти.

Не обращая на сына взимания, Карданов подошел к Штаку.

— Если мы сегодня не ударим по гарнизону в Дубраве, завтра будет поздно — они ударят по нам, — как бы продолжая разговор, сказал Штак. — Что произошло в Верене? Только как можно короче…

Лицо партизанского вожака не выражало готовности долго внимать разговорам. Он спешил: к полночи отряд, должен атаковать немцев.

Пока Карданов по-военному четко обрисовал события в Верене, подошли Александр Федорович с Ромкой, из хаты вышли Верка с Тамаркой. Ольга со Сталиной стояли у самых дверей дома и тревожно прислушивались к разговору.

— Из-за твоего халатного отношения к заданию погибла государственная собственность, — отрезал Штак. — За такие дела надо отдавать под трибунал. Твое счастье, что есть свидетель — Аниська… Ладно, об этом мы поговорим после… Сколько, по-твоему, в Верено прибыло немцев?

— Не было у меня времени их считать… Приехали на двух или трех дизелях…

Круглые, цепкие глаза Штака легли на деда:

— Собирайся, Керен, — пойдешь с нами. Будешь через Шуни сопровождать телеги с ранеными — покажешь дорогу к Лисьим ямам. Это раз. Во-вторых, собери в доме все тряпье, какое есть… Нужно для перевязки…

Александр Федорович понял, куда клонит Штак: возводимую им в лесу избу решил без него сделать госпиталем. Категоричность тона Штака взбесила старика. И в без того разгоряченные баней виски, казалось, ударили обухом.

— Некуда мне идти с вами, я и так дома, — сдержанно ответил Керен.

Последовало легкое замешательство, — короткое, в несколько тревожных мгновений. И тут Штак сорвался на крик:

— Ты что — хочешь козе под хвост пустить боевое задание? Поставить под удар всю операцию? Да я тебя… — Штак побледнел и стал ошаривать висевший поперек груди автомат. — Даю две минуты на сборы, — он посмотрел на часы и, нервно поведя плечом, направился к лошади. За ним шагнул Карданов. Нагнал, когда Степан уже заправлял ногу в стремя.

— Можно вместо старика пойду я? Тоже знаю дорогу…

— Нет, ты только послушай, борода, что говорит Керен! — Штак оседлал в гневе крутящуюся на месте кобылу. — Ты только его послушай…

А Александр Федорович уже завелся. Его несло, как однажды на Троицу несло его пьяного жеребца — то в кусты, то на завор. Через сотню метров линейка пахала дорогу осями — колеса вмиг разлетелись в разные стороны.

— Я вам всю жизнь срываю боевые операции! Это же понятно, из-за меня Гитлер оттяпал у вас полэсэсэра и теперь вот я у тебя, спасителя, стою на дороге… Тьфу ты, окаянная сила…

Штак, выпрямившись в седле, остужая голос, насмешливо спросил:

— Та скажи, Керен, за что ты нас так «возлюбил»? За какие такие наши грехи?

И все, кто окружал Штака, все горюшинцы пресекли шумы и затаились в слухе. Штак, и это было всем ясно, пошел козырной картой. Побьет ее Керен — дай бог ему долгих лет жизни, нет — ну что ж, все пойдет по усмотрению задававшего вопрос.

Дождь вяло сек притихший хутор, людей и животных, вымоченные до корней деревья и травы. И в неприхотливой скудности природы наступила звонкая тишина, предвестница выстрела.

Штак ждал, поглаживая рукой луку седла. В его позе не было ни угрозы, ни строгости — пожалуй, она выражала одно тягостное терпение.

Понял и Керен, что момент для него наступил критический. Он словно встал на скользкую, узкую кладку…

Ромка, прижавшись к дедовой ноге, чувствовал ее дрожь.

— А за то я вас очень люблю, что вы завсегда правые. Ишо и за то, что таща с меня шкуру, вы хочите мне внушить, быдто это дело для меня сахарный сахар. Быдто ты, Штак, и взабыль сам господь бог, который имеет патент на мою грешную душу. Не-е-е, — дед затряс пальцем, — не должно быть так, чтоб твоя кривда обскакала мою правду…

Мама Оля отошла от хаты и направилась в сторону отца.

— Да о чем ты, Керен? — привстал на стременах. Штак. — Твоя правда в твоих штанах, а моя правда — в моих. Но разница между нами в том, что я направляюсь туда, — он резко выбросил руку в сторону Дубравы, — а ты хочешь отсидеться здесь, на хуторе. Вот и вся твоя правда…

— Нет, врешь, Степка, — не вся… Меня красным словом не купишь… За меня воюют мои мальцы… Я старый для твоей войны…

— Вот тот-то и оно! Ты старый, я спешу, а так бы разговор у нас с тобой шел под другую волынку…

Штак тронул коня и рысцой направился в голову вползающего в лес отряда.

Керен смотрел ему вслед и думал невеселую думу.. Жгли его старые обиды, жгли… да уже не той болью. Что-то внутри его их дробило и пускало песком. Как будто слились две линии: линия доски, которую он выстругивал рубанком, готовя гробы для жены и Борьки, и линия уходящих в лес партизан. И думал он о Штаке — вернется ли он оттуда, куда шел? И есть ли над войной — над этой последней паскудой — начальник? И почему ему вдруг стало жалко Степана и еще жальче шагающего в разбитых лаптях молоденького, похожего на сына Петьку, партизана? И почему это Волчонок не испугался — может, и вправду некого бояться? Нет, это было лишь минутное колебание. Слово «бояться» вдруг крутануло сознание деда в другой предел — где главенствовали страхи и власть оружия. «Но кто-то же крючил мою хату, срывал?» — спрашивал себя Керен. Он вспомнил, как везли его на подводе, под охраной, в тюрьму. Тяжелое кляцание запоров на дверях, бессилие и позор… И тут же на одну боль наложилась другая: жизнь подходит к концу, а ясности и дороги впереди не видать.

Сошлась в его голове кутерьма мыслей и, чтобы не уронить себя в глазах близких глупым вяканьем, он грозно обратился к Ольге:

— Чего мялку открыла — ступай за холстовьем. Неси все, что есть: наволочки, простыни, рубахи. Отдай все…

Александр Федорович, занятый своими мыслями, пропустил момент, когда Карданов забежал в баню и вернулся оттуда с торбой и перекинутым через плечо автоматом.

Беженец взмахом руки остановил одну из телег, и та, выйдя из общего хода, свернула к хутору. Лошадью правил старик, намного древнее Керена, и бескровными оттопыренными губами школил коня: «Да ты, курва, хотя бы людей постеснялась… А как нам с тобой придется намыливаться от немцев, тогда что посоветуешь делать?»

Карданов приказал вознице:

— Подъезжай к сеням, заберешь перевязочный материал…

И Керен, наблюдая за Кардановым, уловил в его осанке, жестах, голосе резкие перемены. И отчужденность сквозанула во взгляде беженца. На вопрос деда: «Уж не на операцию ли ты, Лексеич, собрался», — Карданов сухо отчеканил:

— Поменьше, Керен, разговоров, укуси тебя муха… Поторопи лучше своих…

Ольга, удивленная намерением беженца идти с партизанами, смотрела на него и не могла надивиться. Карданов, упреждая ее вопрос, сказал:

— Да не гляди ты на меня так, будто я уже в гробу… Не батьке же твоему, в самом деле, мотаться, — и уже умягченным голосом Карданов пробасил: — Еще когда в ЧОНЕ служил, цыганка предсказала — пуля обогнет меня…

Через силу улыбнулся, направился к телеге, в которую Сталина с девчонками уже накладывали тряпье…

Когда беженец, идя рядом с повозкой, направился за отрядом, Керен крикнул ему:

— Лексеич, а Лексеич, не лезь зря на рожон! Не забывай, сколько ртов оставляешь…

Карданов не откликнулся. Широким шагом он нес свое крупное, уязвимое для всех земных скверн тело в неизвестное будущее. Вдогонку, чтобы проводить отца и попрощаться с ним, побежали Вадим с Веркой. Сталина стояла у хаты и застывшим взглядом смотрела в сторону нахохлившегося леса…

 

Глава девятая

…На хуторе в эту ночь не спали. Ждали боя. Вадим с Грихой взобрались на крышу сарая в надежде, что оттуда им будет все видно, как на ладони.

Долго со стороны Дубравы исходила зловещая тишина; она плыла вместе с белесым туманом, затопившим все перепадки и низины.

Керен после того, как последний партизан скрылся в лесу, встал на колени перед иконами и, ни разу не пошевелясь, молился. Причем молился, не осеняя себя крестным знамением, словно приберегая его напоследок, для самой пущей убедительности. Но когда где-то вдалеке забубнил пулемет и ему стали вторить винтовочные выстрелы и когда в хату вбежала Ольга и крикнула: «Кажись, папа, началось», дед тяжело, словно вбивая в себя гвозди, перекрестился.

На заворе сгрудилось все семейство. Горюшинцы неотрывно глядели на далекие огоньки, набиравшие с каждой минутой силу.

Ромка, встав на чурбачок и вытянув шею, тоже всматривался в сторону Дубравы. Мама Оля, прикусив угол косынки, тихо плакала, ее успокаивала Сталина, а Вадим, устроившийся на гребешке крыши, комментировал происходящее:

— Слышите, это наши стреляют… А это — их пулемет… Слышь, Гриха? А вот это — гранаты… Вон-вон, видишь, справа загорелось…

Бой терзал приступом Дубраву. Огоньки начали искриться от дороги, переползать большак и, набирая число, уходить в глубь деревни. Сражение явно перемещалось в направлении, нужном атакующим. Вдруг где-то в центре огоньков раздался мощный взрыв, и небо над Дубравой осветилось желто-лазурным нимбом.

— Кажись, рванули склад с боеприпасами, — заплясал на крыше Вадим.

Дед крикнул:

— Гришка, а ну скатывайтесь, пока я вас не отходил чересседельником, — и Александр Федорович сделал вид, что направляется к вбитому в стену пуньки гвоздю. На нем с давних пор болтались уздечки, подпруги, хомутная перетяга. — Расстрадались, черти, вот я счас вас выучу…

Его угрозам никто не внял, и он никого так и не проучил. Керен подошел к Ольге и тихо сказал:

— Я, наверное, схожу перехвачу их у Шунь. Ольга поняла и кивнула головой.

— Обуйся только, — сказала она, — впотьмах собьешь ноги…

Без Карданова и деда хутор осиротел, и все его обитатели почувствовали себя на виду всех мирских скорбей. Даже непутевый Вадим перестал вскрикивать и плясать на крыше. Девчонки и Ольга с Ромкой, оставшись беззащитными, зябко задергали плечами и стали все чаще поглядывать на серую глыбу хаты. И будто сговорившись, горюшинцы потянулись в избу.

Вадим что-то тараторил Гришке, но тот, не реагируя на приставания, как зачарованный смотрел на зарево в Дубраве. И на фоне довлеющего в ночи огня вдруг распахнулась Веренская пустошь с редкими, обманутыми светом деревьями.

Стрельба между тем переместилась куда-то вправо, ближе к Шуням — видно, отряд отходил назад, отгораживаясь от немцев беспорядочными выстрелами.

Прошло еще с полчаса, пока не наступила полная тишина. Люди, наконец, опомнились и дали еще одному утру придти в полное согласие со временем.

Внизу, за большаком, поперхнулась лягушка и тут же угомонилась.

 

Глава десятая

Тамарка с Ромкой в обнимку лежали на печке и видели каждый свой сон. Тамарке снилась коза, которую она доила себе в ладонь. Ромка по-прежнему вместе с пчелами летал над деревьями, и в макушку ему кололи солнечные шильца. Он хотел было повернуться лицом к светилу, но в этот момент его отвлекли какие-то голоса. Скороговорочные, они широкой рекой текли в его сознание — то убыстряя, то замедляя свой бег. Когда они умолкали, Волчонок вновь услышал гудение пчелиного роя и ощущал на щеке солнечный жар. Он съехал лицом с подстеленной под голову фуфайки, и щека его пеклась на горячей кирпичине.

Монотонность голосов вдруг перебил резкий звук. Перевернувшись на спину, ребенок открыл один глаз и уловил на стене колыхание теней.

В доме жгли лучины, отчего под потолком плавала сизая гарь, перемешанная махорочным дымом.

Звук издал упавший обрез, до этого неловко приставленный к ножке стола.

Ромка, задев коленкой спящую Тамарку, подгребся к краю печки. И с ее верхотуры увидел сидящих на лавках партизан. Кто в чем одетый. Рядом с ними — прислоненное к стенам и лавкам оружие.

Двое партизан перекидывались в самодельные карты, и время от времени двигали по столу проигранные патроны.

Кто-то курил, кто-то сидел, уставившись сонным взглядом в пространство. Молодой парень, вытянув в стороны ноги, обутые в поршни, спал. Прядь длинных, в мелкий завиток волос доставала почти до пояса, увешанного гранатами-лимонками. Блеснула наборная рукоятка финского ножа…

Керен тоже сидел за столом и грел руки о самовар.

Вместе с дымом в ноздри Ромке стал сочиться знакомый пугающий запах. Точно такой же аромат одурманил его в момент смерти бабы Люси. Тогда он исходил от красных пятен на полу…

Волчонок исподтишка, не поднимая головы, оглядел все углы хаты, но так и не обнаружил в них источника страха. И вдруг, из едва приоткрытой двери, что вела в другую комнату, донесся сдерживаемый, но от страданий так и не сдержанный стон. Попутно Ромка услышал и голос мамы Оли.

Страх и любопытство стащили его с печки и, встав на пол, он протрусил к оставленной в дверях щелке. Тихонько приоткрыл дверь и, не переступая порога, заглянул в комнату.

В лучинном свете увидел Карданова, поддерживающего приподнятое с пола туловище голого человека. Голова его безвольно рухалась с одного плеча на другое, руки вялой сцепкой искали опору и не находили ее. На спине, словно на мочиле в дождь, то воздувались, то пропадали красноватые пузыри.

Рядом лежала промоченная кровью холстина, и от нее-то, видимо, и исходил пугающий Волчонка сладковатый аромат.

Мама Оля комком тряпки прикладывалась к спине человека, затем окунала ее в миску и снова прижимала к пузырькам.

Ромка неслышно обежал комнату, ибо что-то неодолимое влекло его увидеть лицо страдающего человека. Однако прядка волос, падающая от надбровья на остальную часть лица, мешала разглядеть раненого. Но когда голова его со стоном переместилась на другое плечо, Ромка едва не вскрикнул: это был подбитый Штак. Пули на его теле оставили три сквозные пчелиные норки. При каждом вздохе из них вырывались сукровичные пузыри, которые мама Оля тут же прихлопывала тряпицей.

— Дайте, ради Христа, прилечь, — простонал Штак. — Все лишнее…

Мама Оля взглянула на Карданова, как будто спрашивала у него совета — что же делать дальше?

— Перевязывай! — велел беженец. — Только стяни ребра потуже.

В дверь заглянул партизан Филя, сам раненый в руку, и, не входя, сказал:

— Время вышло… Как он там?

— Степан не ходок… Идите без него, — отдыхиваясь, произнес Карданов.

— Это исключено, — Филя перешагнул порог. — Повезем в Лоховню…

Ромка украдкой, за спиной Фили, вылущился из комнаты. Он больше не мог находиться в ней и так близко видеть страдание человека.

У него ломануло лопатку, в животе сжало, и он быстренько побежал на улицу. Впопыхах наткнулся на часового, который ему со смешком попенял:

— Эх, ты, опоек, я же тебя мог от страху оглоушить…

Ромка в ответ что-то промычал и юркнул за угол дома.

Как ни страшно ему было идти одному в пасмурное утро, он все же пошел, чтобы другими страхами заглушить в себе самый большой страх — исходящий от людских мучений.

Он прислонился к обглоданным временем бревнам и, уловив тепловатый запах, почувствовал беспредельное одиночество. Ему так стало жалко маму Олю, Штака, беженца, что он заплакал. А поплакав, стал глядеть на освещенное дальними восходами небо, темнеющие в лединах кустарники; стал прислушиваться к просыпающемуся миру и не мог осилить в себе сладких толчков радости. Казалось бы, беспричинной, вытеснившей из груди страхи и одиночество. Слитность с непознанным миром чувствовал в тот момент Ромка, малой песчинкой, которой дано право и на дне моря, и в порыве ветра занимать свое, никем и всеми оспариваемое место…

Он подошел к туманно светящемуся окну и заглянул в него: мама Оля с бородачом продолжали пеленать Штака. Обвязанный холстиной он напоминал кокон, которому осталась всего одна ночь, чтобы превратиться в красивую гусеницу.

Где-то за дорогой, в густом осиннике, зябко шелохнулась листва. Прошмыгнул ветер, и вскоре на небе произошла мощная подвижка туч, и на землю глянули тысячи затухающих бессонных угольков.

Мальчуган пошевелил губами и, выпростав из штанины «краник», с удовольствием отдал теплую влагу земле.

В хату он не возвратился: пересек двор и, перешагнув порожек, попал в теплый, уютный сеновал. Посвистывая ноздрями, спал Гриха, около него, с краю, лежал Вадим, ближе к центру безмолвствовали Сталина с Веркой.

Утопая в сене, Волчонок добрался до спящих и на ощупь стал искать возле них свободное место. Он угадал его рядом с Веркой, и та, не просыпаясь надолго, обняла его рукой и прижала к себе. Сонно прогнусавила: «Спи, Ромик, завтра пойдем играть в лапту».

Ему хотелось еще разговоров, но Верка, громко чмокнув губами, отвалила в свои недосмотренные сны. А ему не спалось: казалось, он слышит сотрясение земли, нестихающий грозный гул, идущий со всех сторон. Он зажал уши, но гул все равно не убывал и, еще больше разгоняясь, напирал на ушные перепонки. Он с чего-то подумал о паровозе, однако, не сложив его образ, переключился на другие видения, а из них вытащил дворик Аниськи и немца, прижавшего автоматом беженца к стене. И тут же всплыл в воображении другой двор с кирпичной дорожкой и вышагивающий по ней человек, на лице которого змеился пороховой след.

И, не найдя успокоенности в видениях, и наоборот — терзаемый ими, Волчонок закрыл глаза и, потихоньку разбегаясь, полетел в свою пчелиную страну, где всегда тепло и всегда пахнет липовыми медами…

 

Глава одиннадцатая

Утро пришло до того зеленое и яркое, что синицы, пристроившиеся на гребне крыши, отвернулись от солнца, чтобы не ослепнуть.

Ромку разбудил удод, что каждый вечер и каждое утро долдонил одну и ту же нескладную песню.

Хутор спал долго (кроме Александра Федоровича, конечно), а проснулся в одночасье. Во двор выскочила Тамарка и, как ошпаренная, обежала дом и, убедившись, что за ним никого нет, влетела в пуньку.

— Ромка, ты где?! — она проспала племянника и была готова заголосить на весь свет.

Волчонок кубарем скатился с сеновала, и Тамарка, поддав ему ладошкой по заднице, стала целовать его в макушку.

В доме вовсю уже шла работа: Ольга чистила избу — голиком и песком скребла пол, отмывала его от бурых пятен. Их особенно было много в том месте, где лежал Штак. Да и в первой комнате царил хаос: комья засохшей глины вместе с окурками и плевками пришлось счищать скребком и окачивать под двумя водами.

В помещении стоял стойкий дух — человеческий пот, выдавленный из тела страхами, перемешался с самогонным перегаром и табачным дымом.

Ушли партизаны, унесли Штака, а вместе с ним ушла нервозность и ожидание самого худшего.

Дед с раннего утра взялся за костыль и начал плести для Ромки лапти. Колодку он выстругал еще весной, но полагая, что нога у внука за лето подросла, полосками кожи немного нарастил колодку и приступил к делу. Это был зачин — к осени в новые лапти должно быть обуто все горюшинское семейство. И свои, и беженцы.

Начал дед с Ромкиных лапоточков — как-никак ему особой крепости не надо, а руку «разогреть» на них вполне можно. Вот он и сидел у окна и плел из тонкой веревки обувку Волчонку.

Плел и вспоминал прошедшую ночь. Сначала незаметно, затем все больше в его душе нарастал протест против самого себя. Кто, какая сила заставила его в потемках тащиться на переимку партизан? Дед даже замер, положив руку с костылем на колено. Неужели, вопреки всему, вопреки всей его несуразно разобранной жизни и ощетинистости, с которой он уже сжился, неужели в первый раз за многие годы он шагнул в том направлении, от которого всегда отворачивался, как от греха, и сделал он это по сосущей теперь душу добровольности? Однако потайными ходами воображения он все же вышел на другие мысли — стал ругать себя за малодушие, которое якобы и было последней из всех причин, побудившей его поступить по незаведенному порядку. Хотел на этом укорениться, зажать душу, но подлое вчерашнее ощущение приниженности, которое он вдруг испытал в споре со Штаком, вновь вернуло его гордыню на круги своя. Сами собой поплыли воспоминания о прошедшей ночи.

…Керен устроился на обочине дороги и, затаившись, стал прислушиваться к темноте.

Подъехала, проскрипев колесами, первая подвода, полная людей.

— Ну ты, шкура! — Кто-то из партизан озлился на особенно боязливую лошадь, то и дело останавливающуюся и оседающую на задние ноги. В ее ноздри сочились запахи шныряющих поблизости волков…

Протянулись телеги с повернутыми назад пулеметами.

С одной из повозок донесся вскрик: «Ну дай же, б…. воды! Задыхаюсь же, паскуда…»

Медленные, осознанные стоны стекали с телег и глохли в придорожном малиннике.

Дождавшись, когда поток из подвод и всадников — то урывочно редкий, то сгустком сжатый — начал исходить, Александр Федорович вышел на дорогу. Нетревожно, по-будничному дал опознать себя: «Это я, Керен, с хутора…» С последней телеги соскочили двое партизан и направились к деду. Один из них вплотную заглянул в лицо Керена.

— Что надо? — спросил партизан.

— Да что мне надо… Думал провесть вас к Лисьим ямам.

Подошел второй партизан.

— Это ты, что ли, Федорович? — поинтересовался он. — А это я — Матвей из Селищ. Вот не ожидал тебя тут встретить.

— Иди, дед, вперед, если хочешь показывать дорогу, — сказал первый партизан.

— Убитые есть? — этот вопрос волновал Керена с того самого момента, когда последняя телега с тряпьем отъехала вчера от хутора.

— Е, — ответили ему. — Но главное, Штака звездануло в грудину. Его повезли большаком к тебе на хутор.

— Не могет быть! — Керен даже осел в коленях.

— Могет, — ответил Матвеев. — Штак не жилец. Пятерых наших оставили там, — партизан крутанул головой в сторону Дубравы. — Правда, и мы их как след прошерстили.

Александр Федорович вдруг заторопился. Ему хотелось побыстрее узнать о Карданове — и потому он шустро пошел в голову колонны. Сравнявшись с очередной повозкой, негромко приговаривал: «Это я, Керен…» Или же: «Свои мы, горюшинские…»

Александр Федорович при каждом таком объяснении ловил себя на интонации — просительно-извинительной, отчего чувствовал под кожей соляной зуд. Правда, в конце пути эти нотки из его голоса почти выветрились.

Заместитель Штака Евдоким Полыхаев, обнаружив на дороге деда, беззлобно ему попенял: «Пока мы воевали, ты, Керен, небось, пузыри на глазах наспал?»

— А мой возраст такой — отсыпаться надо. — И приперчил дед свою речь матюгальником. Он редко спускал с языка бранное слово, но когда это делал, оглядливо крестился. И не преминул добавить: — Вояки нашлись — час пуляют, а год потом в Лоховни задницы мозолят…

— Но, но, Сусанин! — прикрикнул на деда Евдоким. — Веди, куда надо, да поменьше выражай свою точку зрения…

— Ага, значит, поменьше выражать! — завелся Керен. — Мои сыны воюють на настоящем фронте, а ты со своей тьмой гулянки устраиваешь…

— Ладно тебе, Федорович, — одернул деда подошедший Карданов. — Не о том ты сейчас… Не проскочить бы тропу…

Александр Федорович с удивлением и радостью отметил присутствие Карданова. Жив, слава тебе господи, беженец, здоров… А все равно дед зло буркнул:

— Да надоевши мне такие умники… Как что — закрывают сычи рот на клямку.

Около едва заметной примятости травы передняя телега, рядом с которой шли Полыхаев и Карданов с Александром Федоровичем, остановилась. В лес ответвлялась неширокая тропка, уходящая к Лисьим ямам.

Светало. От отряда отделилась горстка партизан с тяжелоранеными. У одного молоденького партизана из рукава толстовки вытекала струйка крови. Он зажимал рану паклей, временами стряхивая с пальцев липкую жижицу.

Когда дележка людей была произведена, Полыхаев подошел к Карданову.

— Отойдем маленько в сторону, — сказал он беженцу. — Есть к тебе разговор…

Они перескочили кювет и встали под разлапистой елью. Керен остался на дорожке, и до него отчетливо долетали слова Полыхаева.

— Полицая хочу оставить здесь. Не дело тащить его на базу, — Евдоким притушил тон, давая понять, что будет говорить о главном. — Значит, ты, я слышал от Штака, из энкэвэдэшников? Буду говорить с тобой напрямик… Оставляю эту сволочь здесь, ну, а если… тут что не так, попытка, допустим, к бегству… Надеюсь, понимаешь, о чем речь? — Полыхаев пристально взглянул на беженца. — Попытка к бегству, — повторил он.

Карданов, до которого медленно все доходило и в молодости, сейчас, однако, моментально усек, что от него хотят. Поняв это, сменился в лице. До того ему стало нехорошо, что он отвернулся от Евдокима и зачем-то тряхнул на плече автоматом.

— А чего вы сами его не того…? Еще там, в Дубраве? — спросил бородач.

— Да потому, что Штак не дал, он еще не был ранен. Нельзя же было при всех, надо судить, а чтобы судить — надо доказывать… А что тут доказывать — он же, профурсетка, до последнего патрона отстреливался… Словом, давай, Кардан, действуй, — он подмигнул ободряюще Луке и в прыжке возвратился на дорогу. Поискал кого-то глазами и, найдя, приказал:

— Евстигней, сваливай полицая, остаешься тут за главного.

Это был связанный Лешка Проворов. Сначала его хотели снять с телеги, как живой груз, затем, видно, решив не миндальничать, перевалили его через загородку тарантаса и бросили лицом вниз. Лешка успел задрать голову, и потому удар пришелся на грудь.

— По-о-ехали! — махнул рукой Полыхаев.

— Стой! — окликнул Евдокима беженец. — Стой, укуси тебя муха! — Карданов, как бы взвешивая в руках автомат, приблизился к партизанскому начальнику.

Обоз, поскрипывая да постанывая, втягивался в поворот, задрапированный пеленой тумана.

— Я не могу просто так сделать того, о чем ты мне говорил. Давай письменный приказ, я не беру на себя такое… Не хочу за это отвечать…

— Брось, борода, втирать мне очки! Делай то, что тебе велят. Сейчас война и не время писать цидульки. Мое слово — и есть приказ…

— Нет, не приказ, — возвысил голос Карданов. — Я с шестнадцати лет воюю. Два года шуровал на Брянщине всякую погань, но всегда был приказ. Ты знаешь, что такое ЧОН? А я был в них пулеметчиком. И на все был приказ. Если нет — прикажи это сделать своим людям…

Полыхаев выказывал раздражение. Носком сапога он пытался выбить из дерна вросший камень, но тот не поддавался власти сапога.

Евдоким процедил сквозь зубы:

— Я и без тебя знаю законы. Но нет закона сохранять жизнь всякой сволочи, которая по тебе стреляла. Врага надо уничтожать…

— Но не пленного…

— Предателя… Ладно, теперь мне понятна твоя попытка помешать моим людям сжечь осиное гнездо немцев… Ты что же, хочешь быть ихним приспешником?

— Сжечь очень просто, а где, скажи, людям жить?

— Не твоя и не моя забота… Но ты что-то рьяно заступался за хату своей сожительницы…

— У нее четверо детей — где после войны они будут ютиться?

— А где кроты ютятся? Не мне тебе объяснять — лишив наших врагов на оккупированной территории пристанища, мы тем самым приблизим конец войны… Ты что — против этой идеи?

— Дурак ты, Полыхаев, и со своей дуростью ты еще наломаешь кучу дров… Деревню вы сожгли, а немцев не выгнали. Двадцать семей, между прочим, стариков и детей оставили под открытым небом… Будь Штак на ногах, он бы тебе этого не позволил делать…

— Ошибаешься, борода! Дубраву мы сожгли именно по его приказу, и приказ этот нам написала наша освободительная война: земля должна гореть под ногами оккупантов. — Полыхаев угрожающе махнул рукой. — Я тебе все сказал, смотри сам, — и побежал догонять обоз.

Лесная избушка Керена была уже подведена под крышу. Осталось настелить полы и соорудить у стен палати.

Кругом валялась стружка, щепа, вовсю пахло смолой и сыростью, сочащейся из земли.

Раненых разместили на еловом и папоротниковом лапнике, поверх которого накидали фуфаек и два трофейных маскировочных халата.

Хозяйничал Евстигней — молодой партизан с редкими белоснежными зубами. Он тихо, ласково обращался с ранеными, но когда проходил мимо сидевшего на полу Лешки Проворова, лицо его суровело и пухлые добрые губы какой-то неведомой силой втягивались вовнутрь рта, словно две льдистые сосульки.

Лешка сидел у стены, откинувшись головой к бревнам, будто охлаждал разгоряченный, налитый свинцовой тяжестью затылок. Под глазами темнели синяки — результат сильного удара по переносице. Из-под прикрытых век он настороженно наблюдал за партизанами.

В один момент в дверном проеме он уловил знакомое лицо — Александра Федоровича, и как за спасительную соломинку ухватился.

— Петухов! — спекшиеся губы не сразу осилили слово. Он окликнул еще раз: — Петухов… Александр Федорович, ходь сюды…

Керен вошел в избу.

— Дай, старик, попить, — попросил его Лешка. — Нутро угольем горит…

За Кереном в дверь шагнул и Карданов.

— Знакомый мужик, — как бы оправдываясь сказал Александр Федорович. — Мы с его батькой крест-накрест на ярмарках боролись…

Дед, найдя какую-то посудину, отправился к ручью за водой.

Пока он поил Проворова, у него сформировался и спрыгнул с языка вопрос:

— Скажи, малец, всю правду — сколько ты наших мужиков положил?

Лешка, еще не оторвав жаждущих губ от воды, энергично мотнул головой. Банка вылетела у деда из рук.

— А ни! Ни одного…

— Врешь, сука! — осек Проворова Карданов. — Чем докажешь?

Александр Федорович с удивлением глянул на беженца и поразился его глазам. Такого взгляда, такой хищно-напряженной позы, такого властно-угрожающего тона в его голосе дед раньше не замечал. Даже накануне операции все было не так. Перед ним предстал совсем другой человек. И этот человек напоминал Керену других, похожих на этого Карданова людей — механических истуканов, ослепленных и оглушенных своей и всеобщей властью.

— Врешь, сука! — повторил свое Карданов. — Нагло врешь и за это ответишь, — автомат скользлул с плеча беженца в его огромную ладонь.

Проворов не ответил. Он с силой откинул голову назад, ломанув затылком по стене. Замотал головой, и в этом жесте было бессилие, безнадежность. Сомкнув до хруста в суставах челюсти, он часто заморгал, и из глаз полились слезы. Они текли, как текут в длинной череде осенние дождины.

— Я стрелял в воздух, — выговорил сквозь стон Лешка. — В небо…

— Врешь, — Карданов ткнул автоматом в щеку Проворова. — В нас стрелял…

— А, можа, он не врет, — поднялся с колен Керен. — Можа, ты, Лексеич, хочешь, чтоб так было… Разобраться надо! Растыкался тут своей игрушкой. Отойди, дай поговорить с человеком…

А Карданову как будто этого только и надо было. Он подошел к Евстигнею и что-то тому сказал. Партизан устало махнул рукой и, притулившись к поставленному на попа ящику с отбитыми у немцев консервами, закрыл глаза. Беженец пошел на выход:

— Собирайся, Керен, мы тут больше не помощники, — и опять тем же самым человеком стал Карданов — смирным, рассудительным.

Но Александр Федорович не спешил уходить от Проворова. Какие-то слова медленно подгонялись друг к дружке, и когда собралось их в достатке, дед сложил последнее напутствие: «Эх, малец, жить тошнехонько, помирать горькохонько. Сплоховал ты — это да, но если кровей из своих не пускал, гляди на свет веселей… Можа, все и обойдется…»

— Слова, Керен, слова. Все пустое говоришь, — в голосе Проворова постукивала обреченность. — Хоть ты, старик, мне поверь, через невиноватого батьку вина зануздала меня, а я — с копыт долой… Так этому, понимаешь, и суждено быть…

Верно, суждено, — Александр Федорович перекрестил Лешку, себя и пошел вслед за Кардановым…

 

Глава двенадцатая

…Когда один лапоть был готов, дед заставил Ромку его примерить. Мальчонка в спешке перепутал концы обувки и стал натягивать ее задом наперед. Керен незлобливо попенял: «Эх, Роман Фролович, какой же ты непроворыш». Но Волчонок доволен — обнова ему очень нравилась, и для пущей важности он дважды притопнул ногой, крутанулся на месте, и, не удержав равновесия, шлепнулся на пол.

С печки слышался голос Карданова. Облепившая его детвора требовала рассказа о ночных похождениях. «Слышу, летит пуля, — веселил слушателей Лука, — жужжит, я в бок— она за мной, я в другой — она за мной, я упал в куст — она меня, стерва, хвать за лоб, я — цап рукой, —ан, это жук…»

Разочарованный голос Вадима:

— Пап, а настоящих фрицев ты видел? Хоть одного в плен взял?

У Карданова слово «плен» вызвало образ Полыхаева и его намек на «попытку к бегству» захваченного полицая Лешки Проворова. Противно вспоминать ночной разговор, но вместе с тем он не мог избавиться от какого-то беспокойства…

— Одного пленного только и видел, — задумчиво сказал беженец… — Однако лучше я вам, ребята, расскажу о том, как в 22-м году я брал бандита Егорова. Фигаро — кличка такая у него была.

— Ага, расскажи, расскажи, пап, — заерзал в восторге Вадим. Притихла вся компания.

— Это был почти такой же неуловимый и лютый бандюга, как Ленька Пантелеев, — Карданов откашлялся, выбирая нужную для момента интонацию. Негромким, заговорщицким голосом двинулся дальше. — Значит, зашел я однажды в парикмахерскую побриться. Сижу в очереди, жду. Между прочим, фотографии его я не видел, но словесный портрет Егорова был у меня, вот здесь, — Карданов постучал, пальцем себя по виску. — Словом, парень кучерявый, любит духи «Шипр», на правом мизинце длинный ноготь, но главная примета заключалась в его привычке: почти при каждом слове швыркать носом. Ну точно «форсунки» прочищает…

— Каво? — не поняла Тамарка.

— Ну, шнобель… нос, дура! дал разъяснение Вадим. — Дальше, папа, дальше…

— И что вы думаете, в кресле справа, накрытый, как полагается, простыней, сидит человек, и я его отражение вдруг в зеркале уловил. И ахнул… Ну точь-в-точь бандит Егоров, кудрявый, лицо гладкое, брови углами кверху подлетели… Я замер, жду, когда он рот откроет и заговорит. Но говорить он пока не может, потому что парикмахер одной рукой держит его за кончик носа, а другой выбривает ему верхнюю губу. Сердце у меня, как дятел: тук, тук, тук… Как же, эдакого орла могу взять собственноручно. Но мне, хоть и соблазнительно повязать Егорова, однако и страшновато — у него, как минимум, два нагана при себе…

Принимаю решение не спешить. Сижу себе, жду. Слева от наблюдаемого мною объекта — еще один намыленный мужичок, тоже с курчавинкой, крепенький на вид — и я мысленно выделил его себе в помощники. Думаю, когда задержание Егорова начнется, я его и привлеку к делу.

Парикмахер между тем побрил Фигаро и приступил к паровому компрессу. А я все жду, тут ошибки, думаю, не должно быть. И вот я весь струной натянулся, от нервности зеваю — слышу, как парикмахер у него спрашивает: «Каким одеколончиком вас, гражданин, освежить?» Все во мне захолонуло, я весь внимание… «Шипром, будьте любезны», — слышу я ответ бандита. Ну, все, думаю, это Фигаро, потому что после сказанного он сделал носом вот так, — Карданов на выходе шмурыгнул носом. — И в этот момент объект наблюдения поднял правую руку и стал поправлять на виске волосы. Я аж глазами впился в зеркало: мне же нужно было рассмотреть на его мизинце ноготь… Представляете, и эта примета в точку… Я рассмотрел загнутый, что у ястреба ноготь, длинный, наманикюренный. Вот он, рукой подать, живой, неуловимый Фигаро. А как брать, у меня-то, кроме мундштука, ничего в карманах больше нет? Я ведь из дома вышел в тапочках, побриться и только. И все-таки, ребята, решаю брать Егорова. Молодой был, горячий. А чтобы хотите — семнадцать лет. Чуть старше тебя, Вадим…

— Вот это да, — с замиранием в сердце восхитилась Верка.

Вадим на нее цыкнул, и на печке снова воцарилась тишина. Правда, где-то на потолке бренчала крылышками муха да со двора доносились какие-то звуки — это Ольга на мочиле отбивала белье.

Ромка, хоть и мало что понимал в рассказе Карданова, но тоже затих, волновался… Дед Александр, склонив голову набок, плел внуку лапоть и попутно прислушивался к рассказу Карданова. А тот держал драматическую паузу и, видать, передержал: Тамарку от нервного ожидания разобрала икота. Гриха, сроду не слыхавший таких историй, с досады долбанул Тамарке между лопаток.

— Или вы стихните, или я слазю с печки, — пригрозил Карданов.

— Интересно послухать, как это ты, Лексеич, молокосос молокососом, а самого Егорова объегорил… — дед сказал это вроде бы и нейтрально, но беженец понял — Керен не верит ему ни на грош.

— Значит, на чем я, чижи, остановился? — спросил бородач, хотя прекрасно помнил, что за чем идет и за что цепляется. — Ну, да — вспомнил! Приметы все сошлись, сомнений у меня нет, однако и оружия тоже нет. Бугаек передо мной хоть куда, но, правда, и я не овсяный кисель. Одной рукой, бывало, три пуда держал и не крякал. Равные, выходит, у нас с Егоровым силы, да, пожалуй, у меня еще и внезапность. И вот я встаю со своего стула…

На печи еще больше накалялась тишина. Ребятам от напряжения свело языки, перехватило дыхание.

— И вот я встаю со своего стула, — повторил беженец, — и как будто я не я и хата не моя, направляюсь к двери. Раз прошел — вернулся на исходную позицию, другой прошел — опять вернулся. Мало ли почему ходит человек.

Тот гражданин, что сидит слева и которого я взял в мыслях себе в помощники, смотрит на меня с прицелом. Словно на какого босяка. Симпатичный такой гражданин. И вот, третью свою ходку я продолжаю ровно до того кресла, в котором сидит мой Егоров. В руке у меня зажат мундштук. Помню, твоя будущая мать, Вадим, подарила мне его в пятую годовщину революции… Жуткий момент наступил: один мой неверный шаг и я — труп. Сравнявшись с креслом Фигаро, я резко делаю шаг в его сторону, вдавливаю мундштук в только что подстриженный затылок Егорова и на всю парикмахерскую даю команду: именем революции ты, бандит Фигаро, арестован! Не шевелиться, не то стреляю!

А сам — зырь в зеркало, глаза наши встретились, кто кого пересмотрит… Клиент мой аж сполз с лица, побелел до гипсовой белизны, затрясся да как в свою очередь, гаркнет:

— Что это вы себе, сопляк, позволяете?! Парикмахер, что это у вас здесь — клиника для буйнопомешанных, что ли?!

— Не рыпаться, гражданин Фигаро, сейчас разберемся, кто здесь буйнопомешанный, а кто уркаган Егоров…

— Разберемся — не поздоровится! — грозится мне этот тип и хочет встать с кресла. Я краем глаза кошу на своего помощника, что слева от нас, думаю, пора его привлекать к делу… И что я вижу? Кресло пустое, хотя только что, ну минуту назад, мой помощничек сидел с намыленными мордасами и носом рыбу удил… Парикмахер лупает глазами и чуть не плачет — клиент сбежал…

Словом, стыдно признаться, ребята, за Егорова я принял одного крупного начальника, а настоящий Егоров-Фигаро сидел в соседнем кресле, с симпатичным лицом гражданин. Вот ведь совпадение, такое раз в сто лет бывает…

— А что дальше-то было, пап? — срывающимся голосом спросил Вадим. Его такой финал явно не устраивал.

— Ничего не было. Егорова взяли через неделю на одной малине, и он все подтвердил. И назвал меня соломенной шляпой, — Карданов прокашлялся и добавил: — Мода тогда в Питере была на соломенные шляпки…

— А как же приметы? — разочарованно поинтересовалась Верка.

— А черт их знает! Тоже, видать, мода была на длинные ногти и на шмурыганье носом.

Александр Федорович, слушавший рассказ, что-то про себя прикидывал. Это было заметно по его шевелящимся губам и подергивающейся левой брови. Он как бы сам с собой вел молчаливый спор.

— Вишь, Лексеич, как оно в жизни бывает. Кажись, уверен на все сто процентов, ан нет — приглядишься повнимательней, не так все. Меня ж тоже, как твово Фигаро, как сразу с полвзгляда признали кулаком, так до сих пор не могут от этого откреститься…

— Тык это происходит потому, что нет на тебя умного человека.

— Ну да, нет! Есть головастые люди, только када им не обязательно глядеть, они глаза жмурют. Не хочут на меня правильно смотреть, хоть ты их убей. Им процент на кулака нужен. Им легче меня в тюрьму посадить, чем колыпаться в моей билографии…

— Биографии, дедушка, — поправила Керена Верка. — Био-гра-фи-ии…

Вадим с Грихой вихрем слетели на пол и подались на улицу.

Карданов, согнувшись в три погибели, тоже начал слезать с печки. Им с дедом предстояло отнести в лес выстиранные Ольгой холстины для перевязки раненых. Заодно они хотели приладить к дверям петли, которые открутили от дверей ненужного теперь без козы сарая.

— Ромка! — в сердцах позвал внука Александр Федорович. — Иди мерь лапоть. Последний раз, будешь носить, какой получится…

В хату ворвался Вадим. Глаза у него больше самой большой миски…

— Пап, слышите вы тут что-нибудь? Летает… — Вадим повел ухом и скосил глаза на дверь.

— Кто летает? Слепень? — Карданов уже слез с печки и поправлял на чреслах перевернутые брюки.

— Аэроплан какой-то летит… Над самым лесом что-то вынюхивает.

— А тут и дураку ясно, что он вынюхивает, — дед, натягивал Ромке на ногу явно тесный лапоть. — Фрицы партизан шукают…

Все, кроме Керена, выбежали во двор. Вдали, над притихшим лесом, делая широкий разворот, двигался необычный самолет. Какой-то несуразный — длинный, неопределенной формы, прижавшийся крыльями почти к самым верхушкам деревьев. И впрямь, как будто чего-то вынюхивал. Карданов с одного взгляда определил: «Разведчик, укуси его муха!»

Развернувшись, самолет между тем пошел на хутор — точно щука в придонной траве, осторожно и вместе с тем по-утюжьему тяжело, приближался к Горюшину.

Ольга, как стояла посреди двора, так и застыла там, с удивленно вскинутой ко лбу ладонью. Карданов остановился в шаге от двери, Вадим с Гришкой выбежали на завор и не отрывали взглядов от надвигающихся на хутор крыльев.

Из хаты, в одном лапте, выскочил Ромка, окинул затравленным взглядом застывших на месте людей, и сам замер на полдороге между Кардановым и мамой Олей. Верка с Тамаркой сиганули на сеновал и, высунув в дверь головы, смотрели в небо и ждали, когда покажется самолет. И только Сталина демонстративно улеглась спиной на траву и, заложив руки под голову, без тени тревоги на лице, жмурилась от яркого небесного света, который буквально за считанные часы очистился, отряхнулся от дождевых разлапистых туч…

Тень самолета сползла с леса и поволоклась по отчужденной ниве, где когда-то Александр Федорович сеял озимую рожь, прошлась по полянке, лизнула рощицу из ольхи и березок, кувыркнулась с них и опять поползла по пустоши, травам и валунам, пока вдруг не вспрыгнула на сарай и, сорвавшись с него, накрыла собой двор и словно оледеневших на нем людей. И каждый ждал, что вместе с тенью, нет — обгоняя ее, на них, жаляще кусая, обрушатся стальные дождины, которые не в состоянии будут высушить ни яркое солнце, ни сама вечность.

— Разведчик, — повторил Карданов, прочищая нервическим кашлем горло.

— Пап, я вот как тебя видел летчика, — остуженно вякнул на заворе Вадим. — В очках, смотрел прямо на меня… Я ему в кармане фигу показал…

— Быстро, укуси вас муха, в кювет! — опомнился, наконец, Карданов. — Он же, сволочь, сейчас пойдет обратно.

И верно, где-то у Лосиной канавы самолет сделал крен на левое крыло и пошел на широкий разворот.

Как мячики, под горку покатились горюшинцы. Мама Оля, держа Ромку за руку, бежала в укрытие. Волчонок не поспевал за ней, падал на колени, оставляя клочки кожи на земле, каким-то чудом поднимался вновь на ноги и бежал, бежал… Он не ощущал страха, в глазах ожил какой-то удивительно пестрый, подвижный мир — мелькали куски неба, тени далеких деревьев, колющая лоб и щеки пожухлая трава.

Он лежал ничком, широко открыв глаза, и всматривался в нутро земли, словно пытался что-то там разглядеть, разгадать, что, же такое творится кругом нее. А увидел он совсем близко ползущего, с крепким черным панцирьком, жучка, ловко обходящего стебельки травы и куда-то несущего свое спокойное бытие. Волчонку захотелось стать таким же жучком, и он, чтобы стать меньше, незаметнее, сжался, съежился, вмялся в траву.

Летчик с опережением, метров за 100 до хутора, слегка опустив нос самолета, чтобы выбрать подходящий сектор обстрела, даванул на нужную смерти кнопку и начал стрелять.

Перед его глазами маячила фигурка Ромки. Он стоял, посреди двора, с поднятой к плечу рукой, другая рука откинута бегом назад, но тоже остановившаяся в движении. Притягательное пятно представлял из себя Ромка, в него-то и целился летчик, чтобы непременно достать его пулями. Чтобы уравнять этим другую смерть в дрезденских руинах.

Когда пилот снова увидел пространство между хатой и сараем, обсушенное и выбеленное солнцем, к которому он стремился на привязи затяжной очереди, он удивился и стал в растерянности озираться — куда это могли запропаститься эти обреченные безумцы? Его глаза, отбросив второстепенное, искали светлое пятно, прочерченное одной темной шлеей — Ромку, которого фашист все же вычислил, внизу у большака. Лежащего ничком в траве.

И не было у летчика большей радости, чем радость сознания, что он свободен в выборе маневра. Вот он дотянет до нужной точки, подаст рукоятку на себя, развернется и пройдет нужным, последним курсом над светлым пятном. И тогда уравняются судьбы — придет утешение, временное обезболивание, о чем так страстно молил бога пилот: отомстить, отомстить, отомстить…

Но ток крови, бешено струящийся по жилам летчика, видно, что-то нарушил в координации его движений, украл каким-то таинственным образом секунду-другую, и время осталось невосполнимым — ровно в таком объеме, сколько хватило его на фиксацию в кювете светлого пятна.

Как он ни рвал на себя рукоятку, как ни пытался зацепиться крыльями за воздух — все было тщетно. Машина падала на поляну, граничащую с лесом, у кромки которого стояла прохлада и тишина. В ней-то и захлебнулся умирающий мотор. Самолет стукнулся днищем о большой валун-старожил, подпрыгнул, словно вспугнутая стрекоза, пролетел еще несколько метров, опять долбанулся, теперь уже о торчащий из земли толстый пень, и снова пролетел несколько метров, чтобы затем в последней точке падения взорваться и разлететься по кускам на все четыре стороны света…

Ромка, услышав приближение самолета, а за ним — теснящее слух пулеметное ду-ду-ду, закрыл глаза, но, додумав, что это, наверное, и есть тот самый страшный паровоз, распечатал их снова. Приподняв из травы голову, он глянул в небо, чтобы увидеть и запомнить Его. И не было силы, которая могла бы заставить Ромку оторвать взгляд от наплывающего на него «паровоза». Он провожал его до самого последнего предела, пока тот не скрылся за крышей сарая и пока не раздался взрыв, после которого наступила всеобъемлющая тишина.

 

Глава тринадцатая

— Все, кажется, один прохвост отлетался, — приподнимаясь на руках, крикнул Карданов. Молчали горюшинцы, словно ждали еще какого-то подтверждения словам беженца. И оно пришло от деда — его ветром обдуваемая фигура вдруг выросла на заворе. Выпроставшийся из штанов подол рубахи трепетал на ветру, и тог же тепляк ласково охаживал керенскую бороденку. Охлаждал в ней горячие от пережитого страха губы. И поскольку после взрыва самолета кругом стояла неслыханная доселе тишина, все, кто был внизу, отчетливо услышали дедовы слова:

— Кто, я вас спрашиваю, погалился на спички? Карданов, сверх меры удивленный этими словами, быстренько поднялся с земли, отряхнулся, хотя лучше бы он этого не делал — тяжелой ладонью сорвал с рубахи последнюю пуговицу. Заспешил по откосу наверх. Ему нестерпимо захотелось выведать — о чем это в такую серьезную минуту беспокоится Александр Федорович.

За беженцем поднялись Гриха с Вадимом, мама Оля с Ромкой, Тамарка с Веркой, напевая частушки, явно» демонстрировали свою смелость. Только Сталина осталась лежать в густой траве — ее томный взгляд блуждал по безоблачному небу, словно отыскивая в нем следы недавно пролетевшей смерти.

Карданов подобрал на дорожке Ромкин лапоть, свалившийся у того с ноги во время бегства с завора.

— Хана, кажись, фрицу, один стервятник отлетался, — повторил он деду то, что говорил там, внизу. — О каких ты спичках, Федорович, толкуешь? Причем тут спички?

— На божнице, ты знаешь, лежал коробок. Кто его оттедова взял? Я же богу свечки из-за этого не мог запалить. Мне ж тут чуть полбашки не оторвало, пока вы в канаве отдыхали… Вот я и спрашиваю — где спички? Карданов тут же обернулся к взбегающим на завор Вадиму с Гришкой. Обращаясь к сыну, намеренно спокойно спросил:

— Сынок, кто из вас прихватил из-за божницы коробок со спичками?

Вадим по обыкновению сделал квадратные глаза, в которых было больше истины, чем у святой троицы в целом…

— Я? Я не брал! Я их даже в глаза не видел… Гришка сник и побежал от греха подальше. И Вадим было устремился за ним, но его остановил голос Карданова:

— А ну поди сюда, шельмец! — Бородач уже распоясывал ремень. — Счас я тебе устрою маленькую баню, после чего ты научишься отцу говорить правду.

— Да честное пионерское, я не брал спичек, — глаза Вадима скосились к кончику носа, что было верным признаком его вранья.

Отец ухватил сына за рубаху, притянул к себе и… И такое тут началось, что у Ромки все паровозы моментально вылетели из головы и глаза от страха тоже сделались квадратные.

Вадим, как ужаленный, ерзал между отцовских колен, пытаясь отборониться от тонкого ремешка, уходил то вбок, то гирей оседал на землю, надрывно, не по боли, ревел, и все причитал: «Папочка, родненький, честное слово, это не я. Клянусь Лениным-Сталиным, клянусь октябрьской революцией… Это, может быть, Ромка взял спички поиграть…»

И Вадим до такой степени обнахалился, что повернулся лицом к Волчонку и крикнул тому: «Ромик, отдай спички, видишь, меня не за что секут…»

Ромка сделал шаг назад, замотал головой и, развернувшись на 180 градусов, побежал вниз прятаться в кювет: а вдруг, думалось ему, городскому поверят… Но Карданов, хорошо зная повадки своего отпрыска, дотягивал Вадима ремнем до кондиции, жег его все лютее и лютее… На что рассерженный дед, но и тот при виде такого «пара» попенял Карданову:

— Ну что ты, Лексеич, нахарался на мальца. Брось, можа, мыши куды коробок затянули…

— Не-е-ет, Керен, у меня такой номер не пройдет, — красный от замахов и злости просипел беженец. — Я же из него человека хочу сделать… Говори, гопник, где спички? Где спички, спрашиваю? — гремел Карданов.

И когда Вадиму стало уже совсем невмоготу держать бритвенной остроты удары, он жалобным голосом сознался: «Все, все, папочка, покажу, перестань… Я взял спички, нечаянно взял, честное слово…»

— Ах, нечаянно взял?! — как будто даже обрадовался: Карданов. — Вот и хорошо, сынок, наперед будешь думать…

— Да брось ты, Лука, — вмешался Александр Федорович, — изголяться над пацаном… Бей жену без детей, а детей без людей…

— А какого же он хрена врет! — отпустил, наконец, Карданов Вадима и оглянулся. — Чтоб сейчас же, одна нога здесь, другая там… но чтоб спички были на месте…

Мама Оля пошла вниз за Ромкой. Из-за угла хаты выглядывал Гриха, а Тамарка с Веркой, обливаясь слезами, жалели Вадима.

А тот, словно молодой жеребчик, только что выпряженный из оглоблей, галопом поскакал к бане. Вскоре он уже несся назад, пошаркивая в руке коробком со спичками… .

— Отдай, дубина, спички Александру Федоровичу и попроси у него прощения, — учил сына Карданов. — И поклянись, что больше никогда не будешь здесь прокудничать.

— Да не надо мне это, — запротестовал Керен. — Я же не оперуполномоченный… Я свово Гришку да и Петьку с Колькой сроду так не лупцевал, а никто из их дома не растаскивал…

— Извинись, говорю! — школил Карданов сына, — не позорь, подлец, Ленинград!..

…Пулеметная очередь оставила в доме Керена длинный разбросанный след. Пули прошли по всему потолку к стене, примыкающей к божнице, и, задев наверху оконную раму, ушли в стены сарая…

…А от самолета осталось всего ничего: пряжка от амуниции, кусок кожи от шлемофона да чудом уцелевшая оплавленная взрывом плитка шоколада. Она как раз и досталась Ромке, когда ребятишки всей гурьбой, после порки Вадима, прибежали к месту взрыва аэроплана.

Волчонок повертел в руках неизвестный предмет, принюхался к исходившему от него аромату, сглотнул слюну и, не разобравшись, что к чему, бросил ненужную ему находку в вырытую взрывом яму.

Вадим, забыв о своих недавних горестях, где палкой, где ногой, а где пятерней ковырял землю в надежде найти летчицкий пистолет. Но вместо него ему попадались стальные окатыши — запекшийся в шарики металл, и поди разберись — где тут пистолет, где стекло, . а где схваченная жаром человеческая плоть.

После обеда дед с Кардановым отправились к Лисьим ямам, где их уже ожидали партизаны. Они несли в лее выстиранные, отглаженные Ольгой холстины. Вместе с тряпьем, по распоряжению Керена, они положили несколько калев да пучков морковки.

Вадим с Грихой увели всю ватагу на бережок озерца — играть в лапту.

Вадим взял в свою команду Тамарку — видно, за ее умение быстро бегать, и Верку — уж больно та ловко увертывалась от мяча. Сталина играла на пару с Грихой — они хоть и были в меньшинстве, а играли здорово: у Грихи получались сильные, крученые удары, после которых поймать мяч было непросто. И оттого, что городской играл плохо, Ромке то и дело приходилось бегать за мячом в заросли осоки, в кусты, в прибрежную маслянистую трясину.

Однажды, когда мяч, срезанный неумелым беженцем, улетел в сосняк, что топорщился на песчаном обрыве, Ромка полез наверх, руша пчелиные гнезда.

Его замотали посылки за мячом и все, что давеча он поел, тут же вышло из него потом, размололось в движении. А Вадим, когда Ромке долго не удавалось найти мяч — каучуковый шарик, сделанный из немецкой автопокрышки — гонористо покрикивал на него: «Эй ты, глумной, бери левей, левей, тебе говорят…» А Ромке, что лево, что право — он ищет мячик там, где в последний раз засек его черный бок.

Волчонок запыхался, но у него нет и мысли отказаться от работы. Он чувствует: то, что он делает, кому-то нужно. Вот он и ползает по ямкам, обшаривает каждый кустик, каждый бочажок, которые, между прочим, все плотнее и плотнее обвязывают паутинкой предвечерние тени.

Когда подачу делает Гриха, — хоть и однорукий — бьет хлестко и точно. Свечи он пускает едва ли не выше самых высоких сосен, росших на гребне обрыва. Мяч долго летит в зенит, зависает там и, набирая скорость, возвращается на землю. Отталкивая друг друга, его ловят три пары рук. Если мяч попадает к Вадиму, он с азартом целится по бегущей Сталине, стараясь во что бы то ни стало залепить ей ниже талии. Но чаще промахивается, и тогда Ромке снова нужно бежать и, бог весть где, искать этот упругий черный комочек. Найдя мяч, он начинает его тискать, тереть о ладонь его шершавым животиком, подкидывать… Ромке самому хочется поиграть в лапту, но вот беда — никто об этом даже нe догадывается.

После очередной Вадимовой подачи мячик взлетел к вершине ольхи, придвинувшейся к самому озерцу, пробежал по веточкам, шерохнул листочки и юркнул куда-то вниз. Как сквозь землю провалился. Сколько Ромка ни вглядывался в траву, сколько не ползал по грязи между кустиками бузины и колючего шиповника — нигде мячика не было. А без него он боялся показаться на глаза городскому. Лучше в кустах отсидеться, пока про него не забудут…

Сорвав с куста несколько ягодин коринки, он стал жевать их, наслаждаясь покоем, который царил в уютной берложке.

Вадим и впрямь забыл и о мячике, и о Ромке — он и сам порядком в игре уходился.

Пока Волчонок отсиживался в кустарнике, городской нашел для себя другое занятие: он сбегал наверх обрыва, и вскоре съехал оттуда вниз и все, кто в тот момент глядели на него, увидели в его руках ребристую овальную штуковину. Это была настоящая граната — «лимонка», когда-то оставленная партизанами на хуторе.

Вадим поднял руку с гранатой и ошалело закричал: «Разбегайся, народ, твоя смерть идет!» Гриха, уже испивший горький опыт в таких делах, не поддержал дружка. Он стоял на берегу озера и, пошевеливая в воде лаптой, взбивал у ног грязь и тину.

Младший Карданов нагнал на девчонок страху, и те, обозвав его «последним идиотом», стремглав взлетели на песчаный откос. С высоты Вадим казался им заводной, бестолково крутящейся на одном месте игрушкой.

Ромка видел, как городской, вертясь на одной ноге, всем своим видом показывал, что вот сейчас он как размахнется да как бросит гранату… И в каждый момент Волчонку казалось, что граната птичкой выпорхнет из Вадимовых рук и обязательно полетит в его сторону.

— Сейчас я ее возьму за колечко, — куражился Вадим и действительно указательным пальцем зацепил за чеку, — и ка-а-ак дерну…

Волчонок закрыл глаза и зажал пальцами уши — ждал взрыва.

Наверху заверещали Верка с Тамаркой и в мгновение ока распластались на земле. И только Гриха со Сталиной и вида не показали, что чего-то испугались. Правда, лицо безрукого покрыла землистая бледность с мелкими бисеринками пота.

Вадим в какой-то миг и сам испугался: он вдруг деревянно замер, обвел осоловелым взглядом пространство и резко, точно раскаленную головешку, откинул от себя «лимонку». Она бесшумно шлепнулась в сухой песок, и от колечка ее отлетели два крохотных солнечных зайчика. И тут Тамарка заполошно рванула: «Ро-о-мка! Ро-омик!»

Ромка, не вылезая из укрытия, лишь ногой шелохнул куст, давая Тамарке понять, что он цел и слышит ее.

Перед тем как отправиться домой, решили искупаться. Его в воду не пустил Гриха: «Тут бездонье… сиди и считай себе пальцы…»

Еще недавно голубое небо, омытое предвечерним светом, стало загущаться другой, более плотной палитрой, еще резче подчеркивающей мизерность человеческих существ и необъятное величие пространства.

И Ромка, сидящий в одиночестве на берегу, вдруг ощутил в природе какую-то томительную, рвущую сердце изменчивость.. Ему нестерпимо захотелось к маме Оле, на хутор, поближе к деду, к большому Карданову. И поддавшись какой-то абсолютно необъяснимой жалости ко всему миру, он всхлипнул, шмыгнул носом и тихонько заплакал.

В озере плескались, хохотали, плавали наперегонки, но все это для Ромки было непостижимо далеко. Он пребывал в своем зелено-голубом мире, который то нежил и теплил его, то жалил своей отчужденной красотой…

И когда усталые, обвяленные суматохой и сопротивлением воды ребята навострились идти домой, Ромка от радости запрыгал на одной ноге, замычал и на пальцах что-то стал показывать Тамарке.

Но как ни был он занят мыслями о доме, все же заметил, как Вадим, проходя мимо гранаты, быстро схватил ее и засунул в карман брюк. Так он и шел до самого дома — гвоздем вбитой в карман рукой, страхующей «лимонку».

И на хуторе от его глаз не укрылось, как младший Карданов, скрадывая движения, подошел к пуньке, склонился к нижнему бревну и подтиснул под него гранату. Ногой поправил росшие рядом со стеной кустики травы и, довольный, пошел в дом.

 

Глава четырнадцатая

В избе шла перебранка: Керен отбояривался от аргументов Карданова. Разговор у них шел о боге…

— Да кто ж кроме нашего кормильца все это мог придумать? — тряс бороденкой Александр Федорович. — Какой такой умник навроде тебя, волосатика, мог сыпануть на грешную землю все такое непохожее одно на другое?

— Ну это случайность, каприз природы. У нее есть свои законы, о которых мы пока с тобой не подозреваем.

— Во-во, правильно ты смикитил — есть такие законы, только ты мне ответь — кто их писал и кто их создавал? По какому закону ты, здоровая вересина, если верить твоим же словам, весь обшмурыганный пулями, остался целехонек, тогда как женку твою без всякой примерки убило? Вот я и спрашиваю: по какому закону тебя оберегло, а твою Дуську и твово Борьку — нет, отправило на небо? Почему это я, допустим, сижу в своей хате и стрекочу с тобой языком, а моя Люська в это время превращается в гнилу? А смотри, сколько на свете букашек да таракашек, сколько самых разных травин да кустов, а глянь за окно — эвон в чапыжнике сколько шевелится всякой птахи, а в земле — червяков да сороконожек! А ты мне хочешь доказать, что все это каприз природы. Да-а, Лексеич, большой ты умник… Кабы мне сделать оглоблю, надо под рукой иметь и топор, и пилу, и рубанок… А какой же мастак, по-твоему, мог сработать вот такого, как ты, оболтуса, без ничего — но чтоб были руки, ноги, хлебало и кишка на кишке и кишкой погоняла?

— Ну это чистый загибон, — отбивался Карданов. — А при чем тут твой бог? Он-то тут при чем?

— А при том, что только Единому под силу состругать все то, что мы округ себя с тобой видим и слышим. И глаза, и уши нам дадены именно для той цели, чтобы воочию дознаться до его несусветной власти. Через намек, конечно, недоговорку… Можа, бог на нас и не похож, можа, он вовсе не человеческого образа, но он есть, денно и нощно глядит на нас и посмеивается… Все мы для него одинаковы — и сорока, и моя Тамарка, и яблоня, и ты, Лексеич, и Ольга, и лягуха в мочиле — все это для него по важности одинаково…

— А какого же ты тогда хрена ему лбом стучишь? — с насмешкой спросил Карданов. — Если уж все мы для него одинаковы, тогда ни к чему ему одному делать поблажку, а другого прижимать к ногтю…

Керен оборотился к иконам и на всякий случай перекрестился.

Ольга, стоящая у печи, скрытно улыбнулась, обменялась с беженцем понимающим взглядом. Взяв Ромку за плечо, она повела его к лохани мыть руки.

— Так я и знал, что именно это ты и скажешь! Курочка бычка родила, поросеночек яйцо снес — так и у тебя получается. Вот в этом-то и есть святая тайна: все мы вроде бы для него ровня, но только по виду ровня. Но дых от нас идет разный. Вот по этому-то дыху он нас и отличает. А зная, какой у человека дых, он тем и играет. Вот, например, взять этого прокудника Гитлера. Зачем, ты думаешь, всевышний дал этому супостату такую власть, столько войска и оружия?

— Вот это да! — наигранно удивился Карданов. — А правда — зачем?

— А вот зачем… Чтобы руками Гитлера прополоть род людской. Опять же, зачем это нужно делать? А вот зачем: где-то завелся Противобог — хитрый притворщик, взявший дых хорошего человека. И бог знает, если его сейчас не прибрать к рукам, в будущем он, Противобог, сам приберет к рукам всех людишек вместе с Господом. Но возникает загвоздка: где его, сатану, найти? Это как иголка в стогу сена. Так вот, сожги стог — найдешь иголку…

— Ну и ну! — Карданова уже по-настоящему стали злить разглагольствования Керена.

— Ты тут, умник, не нукай, а слухай, — Александр Федорович недовольно огляделся. Продолжал: — Видно, до бога дошли сведения, что его враг находится где-то в нашей местности, хотя наверняка он этого не знает. Вот и пустил бог Гитлера навстречу Сталину… Расчет простой: чем больше тысяч людей схлестнутся, чем больше переколошматят один другого, тем быстрее придет конец Противобогу…

— И что тогда будет? — Карданов подмигнул Ольге.

Она уже умыла Ромку и сидела с ним на кровати и пришивала к его рубашке пуговицу.

— Тада будет тишь, гладь да божья благодать. Некому будет мутить воду. Противобогу прищемят хвост.

— Ин-тер-ре-есно ты, Керен, рассуждаешь! По-твоему выходит, что твой Противобог может замаскироваться под кого угодно? Под моего Борьку, под Ромку или вот, может, под меня или тебя?

— Ну во мне, предположим, его быть не должно — под крест он не сунется… А вот в тебе он вполне может задержаться. За бородой спрячется и не видать его…

— Лабуда все это, — махнул рукой Карданов. — Темный ты, Федорович, как деготь. Придумал мне тоже — Противобог! Нет и быть не может ни Бога, ни Противобога. Есть холод и жар, есть Северный полюс и Южный, есть левая рука и есть правая. Есть жизнь и есть смерть.

— А там что? Что — за смертью?

— Не перебивай, я ж тебе дал выговориться, — беженец начал готовиться к закуриванию. — Существуют в мире противоположности, которые, как ты их ни складывай, всегда останутся противоположностями. И сколько людей, столько всяких противоположностей. Вот они-то и толкают человека в спину и идет он тогда на все. Вплоть до мокрого дела… Взять хотя бы давешний вывих моего Вадьки, стибрившего у тебя коробок спичек. Это ж он шел в противоположность тебе и мне. Как, например, ты шел в противоположность колхозу, а колхоз — тебе…

— Во — вишь! Колхоз шел против меня. Цельное коллективное хозяйство перло против одного Петухова. А силенки у нас с им оказались разные, и он меня, ясно, перегнул…

— А где ж в это время был твой Бог?

— Ну ты эти свои замашки, Лексеич, брось! Не тебе, безбожнику, о святом деле судить. Я тоже у тебя могу спросить — почему ты, когда пули обстригли тебе козырек, обратился к Богу? Если бы мы с колхозом могли справедливо тягаться в одном дышле, тогда бы еще надо было поглядеть — кто кого. А так красной силой меня приструнили и дело оформили так, быдто я лег поперек дороги всей советской власти. Лежу, как чурбан на ее светлом пути, а меня не может объехать коллективизация. — Дед поскреб указательным пальцем ладонь. — Ты лучше, Лука, ответь мне на такой вопрос: может ли брошенный вверх камень не воротиться на землю?

— Нет, не может, — с готовностью ответил Карданов. — Тут работает сила земного притяжения.

— Вишь, что значит быть грамотным человеком! Все знаешь… А почему тада не можешь допустить своим разумом, что точно такое же земное притяжение есть и у меня? Как меня ни подбрасывай, куды ни закидывай, а меня все одно к землице родной притягивает… Вот тянет и тянет… И честно тебе скажу: в первой молитве, которой меня выучила моя мамка, были слова о хлебе. «Хлеб наш насущный даждь нам днесь…» Вот тебе и весь бог. Будет у человека хлеб, будет и воля, будет воля — будет и хлеб…

— А как же тогда быть с твоим Противобогом?

— А никак! Он страшон, когда люд кругом голодный. Вот тогда он толкается промеж людей и рогом подъелдыкивает каждого встречного. Наведет бузу и в кусты, а людишки тем временем пересчитывают себе ребра. Просто не могут совладать с собой — бей, жги, обирай ближнего до последнего ребеза…

Ольга, доселе молчавшая, но не пропустившая ни одного слова споривших мужчин, и желая, видно, оказать помощь Карданову, сказала:

— Вас послушать, так выходит, что ничего от нас больше не зависит: с одной руки у час Бог, с другой — черт. Но я знаю и другое: старики моего Фрола были набожные люди, а немцы пришли и их первыми прибили. Но мало прибить — еще полуживыми сожгли. Евдоким Полыхаев стрелял из нагана в церкви, по пьянке сквернословил, а счас у Штака правая рука. Так зачем искать справедливости у Бога, если люди сами злыдни. Каждый думает, что он самый умный, а приглядишься — пень пнем… Да еще со ртом, куда можно лить самогонку и отдавать приказы… Да еще рука с оттопыренным пальцем-указкой…

— Это тада так происходит, када осадить такого обормота некому, — сказал дед. — Вот счас я подойду к Ромке и прикажу ему сидеть не на кровати, а под ней. Ему это, само собой, не пондравится, но я ведь сильней его и потому заставлю сделать по-своему.

— Но у него есть заступница, — Ольга погладила Ромку по голове.

— А я и заступницу взнуздаю.

— А если за нас заступится Лука?

— Вот то-то и оно! А если б его тут не было? Значит, сила всегда может взять верх? А верх должна брать башка и то, что в ей работает…

— Берет, но не всегда, — вставил Карданов. — При этом и сила бывает разная — справедливая и несправедливая. Допустим, воры, жулье, спекулянты — это сила абсолютно несправедливая, всем мешает жить. Другая сила — мы, то есть ленинградская милиция — сила справедливая. Гитлер — сила опять же несправедливая, потому как хотит оттяпать от нашего пирога. Сталин — это…

— Тпру, Лексеич! — проворно выскочил из-за стола Александр Федорович. — Говоришь, Гитлер — сила несправедливая? Так тебя надо понимать?

— Именно так, а не иначе, — Карданов тоже поднялся с лавки и стал высекать на трут искру.

— А почему мы тада Гитлера по холке гладили? Почему наша, русская, пшаница текла до войны в его, фашистские, сусеки? Или он тада еще не был таким несправедливым?

— Нет, почему же, — Карданов замешкался, но ненадолго: тут же всплыла в памяти лекция, которую читали им на службе. — Фашизм остается фашизмом, независимо ни от чего… Но его звериная сущность обнажилась особенно отчетливо в тот момент, когда он вероломно напал на первое в мире социалистическое государство…

— Вот те на — напал на первое в мире… А если б не напал? А если б не напал, значит, и звериной сущности у него не было бы, а? Подожди и не перебивай… Допустим, какой-то шкодник обокрал тебя… ну вытащил, к примеру, кошелек из кармана, а у меня он ничего не взял. Надо ли мне этого шкодника считать вором, али не надо? Можа, он только для тебя вор, а с моей колокольни, поскольку я от него не пострадал, никакой он не вор?

— Эх, папа, куды ты клонишь, — не удержалась Ольга. — Сравнил кошелек с войной…

— А я никуды не клоню, хочу у гражданина милиционера выведать — что есть единая правда? И к тому же добавить: кулак Петухов Александр Федорович, поскольку он не участвовал в колхозе, а потому не мог помогать Гитлеру хлебом, является для советской власти самым святым человеком. Ни одно зерно с моей делянки не попало в живот ни одному фашисту. Вот в чем есть единая правда… Так за что же было меня в тюрьму сажать? Можа, не меня надо было — а других, умников…

— Чистой, единой правды для всех не бывает, — сказал Карданов. — Правда лишь в том, что зимой идет снег, а вода всегда мокрая… Да, у нас был с Адольфом договор о ненападении, но это же была разумная оттяжка. Мудрая стратегия вождя. Момент диктовал условия. Наша мирная промышленность не была еще готова к войне.

— А счас — готова?

— Произошла, Федорович, полная мобилизация всех ресурсов. Фронт остановлен и даже катится назад.

— Значит, все дело в ресурсах? — задумчиво переспросил Керен. Глаза его сузились, словно он вглядывался в дальнюю даль и где, как ни силился, не мог рассмотреть желаемого.

— Да, — подтвердил Карданов, — все дело в ресурсах.

…В избу с шумом ввалилась ребятня. Впереди всех была Верка, она ревела и рукой поглаживала шишку, сизым наростом горевшую у нее на лбу.

— Папа, папочка! — обратилась она к отцу и еще пуще прежнего пустила слезу. — Меня Вадька ударил палкой…

Где-то у порога, из-за спин Сталины и Гришки выглядывала рожица Вадима. Он изо всех сил старался быть серьезным, но не мог — рот сам, точно на пружинах, открывался в смехе.

— В чем дело, Вадюша? — притаенно спросил Карданов. — За что ты Веруню, сынок, звезданул?

Вадим, обманутый тоном отца, выгребся из-за спин ребят и с умным видом доложил:

— Она меня фашистом обозвала.

— Вера, так это было?! — Лицо Карданова как будто стало в гневе расширяться. Он еще не отошел от спора с дедом, а потому и завелся с полоборота. — Отвечай, дочь, так это было или не так?

Верка не могла от плача наладить речь, и ей на помощь пришла Тамарка.

— А Вадька нас стрекавой жег…

— Не жег я вас, врешь, придурошная, — защищался Вадим.

— Еще как, Вадюша, жег, все старался по лицу угодить, — спокойно засвидетельствовала Сталина.

— От, я тебе сейчас ожгу задницу, — шагнул к двери Карданов, распоясывая на ходу ремень.

Но Вадим, сбив с ног Гришку, дал такого деру, что половицы в сенях не успели скрипнуть.

— Погоди, шпана, воротишься жрать, — погрозил в окно ремнем Карданов. Понизив голос, обернулся к Верке:

— Как же так, дочурка, родного брата фашистом обзывать?..

— А чего он издевается, — мямлила Верка.

— Все равно нельзя так. Ему ж тоже обидно, какой же он фашист? Фашисты там, — Карданов, не выпуская из руки ремня, указал ею куда-то в сторону Дубравы. — Здесь мы все свои, родненькие, укуси вас муха… Как ты думаешь, Александр Федорович, — свои мы тут все поголовно или так, шатия-братия, войной скинутая в одно место?

Раскипятился Карданов, полыхал в нем вулкан, искал выхода, но не находил.

— Вот такие гришь ресурсы, — подъелдыкнул беженца Александр Федорович. И как бы продолжая недавний разговор, без особого желания быть услышанным, сказал:

— А вот, чтоб человек не елозил между правдой и кривдой, ему и нужен Бог. Кто-то самый-самый Единый, неподменяемый, от макушек до пят праведный. И тада, Лексеич, не надо тебе оглядываться на мою, а мне на твою правду. И доказывать тада не надо, чья правда правдее. За нас с тобой все уже сказано и сделано давным-давно… Хошь достану с божницы библию, сам почитаешь. Есть для всех людей и на все времена десять истин… Ни Гитлер, ни Сталин их не поборют…

— Да суеверие, дедушка, все это, — пискнула Верка. — Нам еще в школе говорили, что библия — это надувательство народа…

— Молчать, Веруня! — Карданов грозно хлестнул ремнем по лавке. — Марш во двор, пока старшие разговаривают.

Верка с Тамаркой, шаркнув пятками по затоптанному полу, вылетели из избы.

— Хоть сопля моя Верка, а я с ней полностью согласен — суеверие твоя библия, — беженец оборотился лицом к иконам. — Твоей религии уже скоро две тысячи лет, а резня промеж людей как шла, так и идет. Ты хоть что-нибудь слыхал про Варфоломеевскую ночь или про крестовый поход? То-то и оно, что ни хрена ты не слыхал.

— Как не слыхал — слыхал! Было времечко, по всей губернии кресты с церквей сдирали. Вместо того чтобы землю пахать, тракторы использовали для бузотерства… Чепляли тросом крест на храме и об землю его… Тоже мне крестовый поход!

— Да, было и такое, потому что вера не оправдала себя… У нас другая вера…

— Интересуюсь — какая же?

— А вот война кончится, тогда и разберемся, какая у нас вера.

— Нет у тебя, Лексеич, никакой веры. Плывешь ты по течению точно бревно какое, и куда б оно тебя ни заворотило, все одно пойдешь с ним. И Вадим твой пойдет, и Верка… Про Сталину, правда, не скажу — у нее в глазах другое.

— А хоть бы и так! Что тут плохого, Керен? — Карданов ковырнул деда колюще-насмешливым взглядом и еще раз ожег лавку ремнем.

Ольга, почувствовав горячий момент в споре, обратилась к Карданову:

— Сходил бы, Лука, за водой…

— Сейчас, доскажу только… — И уже к Александру Федоровичу: — А ты знаешь, по какому течению я плыву? Знаешь, где оно начинается?

— Где? — простодушно спросил дед.

— В Питере, от Зимнего Дворца… Слыхал, может, про такой? Течение это, укуси тебя, старого, муха, начинается от ре-во-лю-ци-ии… Про-ле-тарс-кой ре-во-лю-ди-ии…

Карданов от своих слов возвеличился, принял горделивую осанку, ибо считал свой довод неотразимым.

— А тут главное — не откуда плывешь, а куда приплыть думаешь… Вот, Лексеич, в чем тут дело. А пока плывете, гражданин энкэвэдэшник, по трясине, не зная ни броду, ни берега…

Карданов тяжело и невыговоренно махнул рукой и стал опоясываться ремнем.

— Нет, Керен, нам с тобой лучше на эту тему не говорить. Ты же как с луны свалился, точно Робинзон Крузо — просидел всю свою жизнь на своем хуторе, прокопался в навозе и ни хрена дальше своего носа не видишь…

— Так за меня другие смотрют, и говорят мне, что они там высмотрели… А мне хочется самому заглянуть туды, понимаешь, Лексеич, самому… Но не через тюремную решетку…

Звякнули ведра, и Карданов, делая умопомрачительные затяжки, в облаке дыма отправился за водой.

 

Глава пятнадцатая

Ромка помаленьку забылся во сне и пошел шастать по своим причудливым видениям. Ему сначала снилось звездное небо, а на нем — дальние быстродвижущиеся просверки. Сначала редкие, радиально сходящиеся к центру неба, где они превращались в зловещие крестатые самолеты. Но больше обычных в сто раз. Вот-вот начнется страшная пикировка с пересекающимися трассирующими очередями.

Затем Ромка увидел самого себя в старой избе в Дубраве, сидящего у замерзшего окна с ощущением позади себя полусумеречного одиночества. Кого-то он ждет, а кого — не может вспомнить.

Он дует на стекло и в копеечную отдушину пытается разглядеть нестерпимо яркую от солнца зимнюю дорогу. Пропал и этот сон. Явился другой: они с Вадимом готовятся топить котят, которых только что народила дедова Мурка. Котята похожи на мокрые перезрелые сливы — их пять штук, и Вадим по одному их кладет в большой цветастый кисет. Когда уложил туда всех котят, крепко затянул тесемку и завязал ее мертвым узлом.

Рядом, на полу, в деревянной кадке колышется вода и Волчонок время от времени высматривает в ней свое ломаное отражение. Ему ничуть не жаль котят, но только до той поры, пока кисет не погружается в воду. И хотя Вадим рукой придавливает кисет, в нем вдруг неистово, злобно завозилось живое, взбурлилась вода и стала на глазах превращаться в вишнево-бордовый сиропчик.

По сердцу, по вискам Ромки дирябнула жалость, остроигольчатое чувство невозвратности. И ощущение это усугублялось по мере того, как Вадькина рука все реже и реже вздрагивала. Вода успокаивалась, освобождалась от красноты и вскоре вновь стала ключевой прозрачности.

Не вернуть, никакими силами не вернуть того, что уже мертвенно угомонилось. Жизнь, уйдя по ту сторону, не возвращается. И Волчонок, как тогда в комендатуре, вдруг оскалил свой щербатый рот и ринулся к руке Вадима, впился в нее зубами. Он силился перекусить жилы, чтобы успеть освободить от них убывающую жизнь…

…Ромкина голова заметалась по подушке, рот издал какой-то жестяной звук, отчего сердце у мамы Оли тревожно забилось, и она побежала к ведру с водой, чтобы обрызгать холодком Ромкино лицо и вернуть его к себе из страшных видений…

 

Глава шестнадцатая

На какое-то время весь мир забыл о существовании хутора Горюшино. Иногда по ночам доходили до него отсветы далеких пожаров — горели деревни: одни из них сжигали немцы, чтобы лишить приюта партизан, другие пропадали в огне от рук партизан, делавших налеты на вражеские гарнизоны.

В такие заревые ночи почти все обитатели хутора выходили на завор и с надеждой во взорах — что и на этот раз их обойдет беда — часами наблюдали за далекими зловещими кострами.

Ночи становились прохладнее, и потому Ромка все реже и реже выходил вместе со всеми на улицу. Да и что интересного было наблюдать за одной и той же картиной — сначала яркой и тревожной, а затем угасающей, незаметно тонущей в ночи…

Наступил момент, когда во время тревожных сполохов на улицу выходил один Александр Федорович. Он подолгу стоял на заворе, до слез вглядываясь в далекие, в конце концов, умирающие огоньки. Когда горели его родные Селищи, он подошел к углу хаты и в великой горести, наверное, для того чтобы сбить с сердца душившую его смуту, шибанул по бревну кулаком. Уткнувшись в стену лицом, как малый ребенок, беззвучно плакал. Он гладил бревна, терся бородой о старые морщины хаты и шептал в них молитвы о спасении от огня…

Избушка в Лисьих ямах почти была готова — подлечившиеся партизаны давно уже подались в Лоховню. О судьбе Лешки Проворова Александру Федоровичу ничего не было известно.

Последние дни августа ушли на производство кирпича, благо в округе пластались настоящие залежи красной глины. Когда-то давным-давно отсюда ее вывозили в Германию и Польшу, где в гончарных мастерских делали из горюшинской глины великолепную черепицу…

Карданов месил ногами раствор. Керен с помощью самодельной формы «пек» кирпичи. Мужикам помогала Ольга. Когда кирпичи подсыхали, Вадим с Гришкой укладывал их на старую двуколку, чтобы вечером, всем скопом, отвезти их в лес.

Понемногу туда же стали оправлять и кое-какие пожитки.

Ушла в партизанский отряд Сталина. Целую неделю до этого она была просто неузнаваема — и куда только подевались ее замкнутость и вечная печаль во взгляде. Она буквально не отходила от отца, стараясь побольше времени проводить с Веркой и Вадимом.

В одну из ночей Сталина разбудила Карданова: «Пап, а пап, мне приснился жуткий сон… Будто вас с мамой везут на расстрел в лес… А мама все просила меня отомстить за вас». И тут Сталина ошарашила отца своим решением — уходит, мол, в партизаны.

Вечером, когда вся детвора сгрудилась на печке, она стала наставлять сестренку с Вадимом: «Вера, и ты, Вадя, вы уже взрослые и вполне можете обойтись без меня… Берегите, умоляю вас, папу, он у нас на всю-жизнь один. Будьте молодцами, не скучайте».

В словах Сталины сквозили траурные нотки, и Верка, еще не разобравшись, куда клонит сестра, тут же шмыгнула носом и заревела в Тамаркино плечо.

Вадим, смекнув, в чем дело, захлопал в ладоши: «Сталюшка, милая моя сестренка, я знал, что уйдешь к партизанам. Я тоже пойду с тобой…» — «Нет, — степенно-ответила Сталина, — меня посылают на особо важное задание, а ты еще мал для них, таких шкетов туда не берут…» — «Как это не берут, если я сам видел вот такого партизана», — Вадим щелкнул Ромку по носу.

— Когда ты, Сталя, уйдешь? — тихо спросила Верка.

— Это, сестренка, большая военная тайна. Скоро узнаешь сама, но об этом пока ни слова. Слышишь, ни-ко-му! А ты, Вадим, трепло поганое, если проговоришься…

— Да я… Клянусь Лениным-Сталиным — никому ни вот столько. — Вадим отмерил на указательном пальце крохотную его частичку. — Честное пионерское, умру, но слова от меня никто не дождется.

Ромка понимал, о чем идет речь, и тоже непрочь был как-то выразить свою готовность никому не рассказывать о тайне. Он робко дотронулся рукой до щеки Сталины, прося и ему уделить внимания. Он тыкал себя в грудь кулачишком и, широко раскрыв рот, что-то пытался ей объяснить. Сталина обняла Ромку и чмокнула его в висок.

— Если Вадька будет тебя обижать, скажи мне, а я приду из отряда и разберусь с ним. Ох, и задам я этому разбойнику!

Ромка от заступнических слов даже растрогался и тоже выдавил из себя слезу. Ему было и хорошо, и тревожно, и одиноко. Он чувствовал: что-то существенное меняется в горюшенской жизни. Чувствовал, да не мог преодолеть в себе немоту.

Сталина ушла в лес сентябрьским утром, скрылась в клочьях тумана — словно и не было ее никогда в Горюшине. Шаги ее скрадывала пожухлая трава с палыми листьями, всосанными насквозь провлажненной глиной. Земля надолго приняла в себя следы человека — и через неделю, когда глина подсохла, Ромка толкался возле них, с надеждой поглядывая в сторону леса.

Погода на время повеселела, между яблоней и сливой закачались паутинки, высушенные солнцем следы Сталины застыли оплывшими кратерками. Но после того как прошли другие дожди, от следов ничего не осталось: их затянуло красноватой водицей, поверху которой колыхались подрумяненные осенью перышки рябины.

И однажды, когда Ромка вышел на тропу, ведущую в сторону леса, он как ни вглядывался в землю, но кратерков-следов так и не обнаружил.

Земля как будто думала о своем: стирая одни следы, она расчищала путь для других, которые в одну из сентябрьских ночей проложатся к хутору…

 

Глава семнадцатая

В хате горели лучины, и свет от них топазовыми зайчиками блуждал по углам комнаты и закоулкам человеческих лиц.

Около печи, на низкой скамейке, сидел Александр Федорович и щепал гонт.

К гари, висевшей в помещении, примешались ядреные смолистые запахи, приятно щекочущие деду ноздри.

Карданов сидел на лавке и, держа Ромку за руки, качал его на своих огромных ногах. Тот взлетал как на качелях, заливисто, почти истерически, смеялся, ощущая в животе жутковатый трепет.

— Ра-аз, два, pa-аз, два, — в такт движению повторял беженец.

Ольга с ребятишками играла в самодельные карты. Гришка хлестко отбивался, и они с Веркой постоянно выигрывали. Вадим, в паре с мамой Олей, как мог исхитрялся, шельмовал, прятал карты себе за шиворот, а во время сдачи все время приговаривал: «Себе не вам, плохо не дам».

Тамарка была зрительницей и, как могла, помогала Верке. Она высматривала карты у Вадима и собранные «шпионские сведения» тут же передавала в ухо своей подружке. Но Тамарка путала пики с червями, и поэтому от ее помощи проку Верке никакого не было.

Керен с Кардановым целый день в Лисьих ямах складывали печь, оба были усталые и пресыщенные обществом друг друга.

У Александра Федоровича сильно болела кила, Карданов, качая Волчонка, тоже все время ощущал в пояснице болевые тычки.

Назавтра они задумали завершить работу — осталось всего-ничего: сложить оковалок трубы да опробовать тягу. Вернее, тягу они уже проверили — не утерпели, а теперь нужно было натопить печь для полного нагрева, провести, как выразился беженец, генеральную репетицию…

Многому за последние дни выучился Карданов — считай, закончил академию по выкладке русской печи. И Керен в этом деле был лучшим из академиков — Карданов не мог надивиться, откуда этот тюхтя-растюхтя знает печное ремесло до таких ювелирных тонкостей. А сколько нервов ушло на кладку, сколько насмешек да окриков получил он от Александра Федоровича!

Где-то грохотала кровопролитнейшая в человеческой истории война, а в Лисьих ямах, не помеченных ни в одной, самой даже дотошной армейской «верстовке», была возведена чудо-печь, готовая отдать все свое нутряное тепло человеческим бокам, щекам, ладоням, остуженным осенними дождями и ветрами. Готовилась печка к приему людей, не зная и не ведая, что тот пробный, первый дымок, щекотнувший ее могучие легкие, будет в ее жизни последним, неповторимым. Печка еще будет стоять много-много лет, когда и тропы уже зарастут к Лисьим ямам, но ни одна кирпичина, ни одна крошка глины не выщербятся из ее могучей, неподвластной времени плоти.

В подпечке найдет себе место старый барсук, наплодит большое семейство, а на трубе, так и не увенчанной оковалком, вороны совьют раздольное гнездо и переживут многие события, в которых участвовали люди, так и не понявшие и не вынесшие урока из того, что однажды прокатилось железной бороной по человеческому племени…

…Первой что-то почувствовала Тамарка: отвлекшись, от карт и вытянув по-куриному шею, она стала прислушиваться к одной ей открывшимся звукам. Что-то почудилось и Ольге, она даже задержала руку перед веером карт и тоже стала во что-то вслушиваться. А когда за окнами раздалось отчетливое, заливистое ржание, все в доме замерло. Одни только лучины продолжали жить пьяным колыханием теней.

— Что бы это могло быть, а, Федорович? — опуская, на пол Ромку, спросил Карданов.

— Туши лучины, — приказал дед. — Давненько гостей у нас не было.

Ромка, отцепившись от рук бородача, по-вдоль лавки поскребся в сторону мамы Оли. Теперь все обитатели хутора ясно различали за стенами хаты множественные звуки, и страх, смешанный с нетерпеливым любопытством, стал расселяться в душах горюшинцев.

Карданов успел погасить лишь две лучины, когда в сенях властно стукнули шаги, открылась с широким распахом дверь и на пороге появился затянутый в кожу человек. Он несколько задержался у дверей, всмотрелся внутрь избы, и когда, видимо, убедился, что опасности для него нет, шагнул в переднюю.

На кубанке сверкнула лучом звездочка.

— Наши! — сорвался из-за стола Вадим.

В самый последний момент его схватила за рубаху Ольга и с силой осадила назад. Но то, что сказал Вадим, готово было сорваться с языка и Карданова, и Тамарки, и самой мамы Оли, и Верки. Даже Ромка, узрев искорку звезды, засуетился и без страха стал влезать на лавку. И только Керен, ближе всех находящийся к гостю, заранее пресек в себе все попытки лезть с расспросами и давать необдуманные ответы. Он сидел на скамеечке и продолжал щепать растопку.

— Товарищи! — сказал громко вошедший, — Мы действительно наши и выходим с отрядом из окружения. — Он снял висевший поперек груди автомат и прислонил его диском к лохани. Однако руку от ремня пришелец не отнял.

Из-под кубанки выпукло блестел лоб, а под ним — некрупными вишенками темнели настороженные глаза.

— Мы тут, браток, давно уже отвыкли от наших и ваших, — не глядя на гостя, заговорил Александр Федорович. Война научила его не доверять форме и знакам различия. — У нас тут давненько никого не было… Отвыкли от незваных…

У Карданова на этот счет были другие думы: «Какого хрена ты, Керен, лепишь человеку тухту? Наши это! Кому же еще тут быть по всей форме да с родной речью». Однако сказал беженец другое:

— Мы люди темные: не знаем в чем грех, в чем спасение…

— Все ясно, — сказал человек в коже и, сняв кубанку, порывисто стряхнул с нее влагу. Коротко подстриженные волосы были примяты и спутаны. — Разрешите хоть присесть… Двое суток не слазили с седел…

В сенях снова продробили кованные каблуки. Звякнули шпоры, и в избу ввалился худой, длинный малый, на котором, козырьком вбок, красовалась фуражка со звездой. Тонкий лакированный ремешок, спущенный с тульи под подбородок, оттенял на щеках рыжеватую щетину.

Глаза острые, словно на каждом предмете оставляющие зарубку. Когда этот взгляд, прочертив по лицам горюшинцев, задел Ромку, тот мгновенно сполз с лавки и спрятался в тени стола.

— Товарищ комвзвода, — обратился вошедший к человеку в кожанке, — что прикажете делать с лошадьми? Может, у хозяев есть какой корм…

— Это мой заместитель, Федоров, — представил рыжего командир взвода. — Хозяин, — обратился он к деду, словно угадал в нем главу семейства, — прошу выделить для моих лошадей сенца… Красная Армия за все рассчитается…

— Незачем рассчитываться, — возразил дед, — травы кругом на целый фронт хватит…

— Согласен, отец, только тогда вам придется показать хлопцам свои угодья. Мы ж тут у вас, как слепые кутята. — Комвзвода прошел к скамье и устроился на ней — неподалеку от Карданова. — Курево найдется? — обратился он к беженцу.

Тот взял с подоконника кисет и бросил его на стол. Дед вместе с Федоровым пошли во двор.

— Держись, парень, правей, — предупредил Керен. — Какие-никакие гряды… Вы приехали-уехали, а нам с их жить целую зиму.

Кругом ощущалось присутствие чужой жизни: из-за пуньки ветерок доносил табачные запахи, фырканье и переступку лошадей, приглушенные редкие голоса. На поляне, между избой и баней, они остановились.

— Вот тут и пасите коней, — Керен наклонился и провел рукой по мокрым, начавшим умирать, лепесткам клевера.

Возвратились к пуне. Федоров негромко окликнул:

— Востриков! Ты где, Востриков?

— Здесь я, товарищ младший лейтенант, — с земли поднялся человек с едва различимым овалом лица.

— Возьми кого-нибудь из взвода и вот с этим стариком отведите коней на кормежку. Седла не снимать…

Дед хотел возразить — дескать, не дело идти ему пасти на ночь глядя скотину. Но события развивались сами собой, вроде бы и без тырчков, однако как-то механически заведено. Некогда было вставить слово.

— Где, батя, тут у вас можно расквартироваться? Буквально на пару часов.

— Заползайте в пуню… Токо предупреждаю: куревом там не баловаться. Сено, как порох…

И по мере того, как Керен соприкасался, хоть и мимолетно, с речью, запахами людей и животных, едва уловимыми шорохами, перезвоном уздечек и перестуком копыт, едва слышимыми (да и слышимыми ли?) шепотками и паузами между ними, словом, по мере того, как внимал навязанной ему незнакомой атмосфере, в нем зарождалось глубинное беспокойство.

Теперь Востриков шел впереди Керена: поворотив за угол сарая, они наткнулись на еще одну группу людей, нещадно чадящих табачными дымами. Плотным, не растекающимся в стороны голосом Востриков кому-то приказал: «Отправьте лошадей на выпас… Хозяин хутора покажет место…»

Разговор сошел до сбивчивого шепотка. До Керена долетали лишь обрывки фраз: «…ни в коем случае… часовых плотнее, кольцом… не сдобровать…»

Человек, которого назвали старшиной Востриковым, был небольшого роста, и единственное, что еще успел отметить про себя дед — это смешанный водочно-табачный аромат, исходящий от старшины. Однако пахло не махорочным духом, а каким-то сладковато-приторным «городским», какой обычно исходит от дорогих с длинным мундштуком папирос.

В темноте задвигались кони, глухо тукались в бока стремена и, пофыркивая, лошади потянулись в поводу за людьми. Кто-то неразличимый удивительно писклявым голоском послал в темноту матюгальник, после чего раздался хлесткий, с перетягом, удар плеткой. Ближняя лошадь дернулась, и Александр Федорович, ощутив на плече давящую массу, с трудом успел отстраниться. Рука, рефлекторно вытянутая вперед, коснулась мокрого, обрызганного грязью лошадиного бока, и снова дед поймал себя на ощущении тревоги.

Несколько лошадей прошли по грядам, на которых еще доходили кочаны капусты — они звучно, хрустко рвались под копытами и ошметками разлетались по сторонам.

Керен слышал эти звуки, понимал их причину, но, занятый внутренними ощущениями, предпочел не замечать порухи огорода-кормильца.

Когда Александр Федорович вернулся в хату, комвзвода спросил:

— Ну как, отец, — все в порядке?

— Да какой тут, к лешему, порядок, ваши кони гряды вытоптали.

— Это мелочи, издержки войны… Рассчитаемся с тобой, старик, — комвзвода поднялся с лавки и с неразлучным автоматом пошел на выход. — Схожу проверю посты… — И в обороте к Ольге: — хорошо бы, хозяюшка, кипяточку попить…

— Не сиди, Ольга, трутнем, — подхватил дед слова гостя, — задувай самовар… А то и взабыль душа томиться — подлетить надо…

Когда горюшинцы остались одни, Ольга накинулась на Вадима.

— Ну что ты все время языком волокаешь — «наши пришли», «наши пришли», — передразнила его Ольга. — Все прикусите языки и чтоб вашего духа тут не было.

— Так наши и есть, — упорствовал Вадим. — Звезды на шапках, кожаные тужурки. Автомат наш. Правда, пап?

— Да вроде бы и впрямь наши, — раздумчиво проговорил Карданов. — Оружие действительно советского образца, да и по замашкам, разговору как будто свои хлопцы…

— Токо кони у них дюже сытые, — как бы между прочим сказал Керен. — Из окружения на таких хряках не выходят…

— Ну и что из этого? Армейские кони всегда сытые, вон я в гражданку в кавалерии служил… Сам умри, а коня накорми.

— Так-то оно так, — в голосе деда встопорщились нотки несогласия. — Кони в гравии, значит, шли по большаку. А вот откуда шли?

В избу вернулись комвзвода с Федоровым, в руках у которого был увесистый вещмешок.

На стол легли две банки свиной тушенки, буханка формовочного хлеба, кусок сала и пачка галет. При виде этого добра горюшинцы притихли. Из-под стола высунулся Ромка, и, увидев снедь, больше с лавки не слазил.

Ольга принялась раздувать самовар. Федоров по-хозяйски, словно он тут обитал всю свою жизнь, командовал столом. Открыв ножом обе консервные банки, стал гоношить маленькие бутерброды с салом.

Комвзвода, выудив из вещмешка флягу, обтянутую зеленым сукном, словно поигрывая, медленно принялся отвинчивать пробку.

— Подсаживайтесь ближе, — пригласил он горюшинцев. — Подкрепимся и пойдем искать наших.

Глаза-вишенки бархатисто прокатились по лицам Карданова, деда, мамы Оли.

— Нет ли какой посудины? — обратился к Ольге Федоров. — Как, отец, не возражаешь? — он вопросительно глянул на Александра Федоровича.

Дед чувствовал себя словно на привязи — самое для него противное состояние.

Но Керен хитрый, обтесанный жизнью до неуловимой округлости, знает, когда и в какой момент что говорить и что делать.

— На ночь крепкого не пью, а посидеть и поцмокать кипяточку можно, — ответил Керен.

— А я, если угощают, не откажусь. Целую вечность не брал в рот настоящей водки, — Карданов залез в глубь лавки, почти под самую божницу. Ромка тут же вскарабкался к нему на колени.

Вадим не спускал глаз с открытых банок тушенки. Он чувствовал во рту предательское полоскание слюны и полную неспособность сопротивляться искушению накинуться на еду.

— Это не водка — двойной очистки спирт, — взбалтывая флягу, пояснил комвзвода. — Паек рейдовиков…

Федоров, приготовив стол, поднял голову и оглядел присутствующих. И снова его неулыбчивый взгляд больно прочертил по лицам горюшинцев.

Ромка не стал ждать, когда на него обратят внимание, и предупредительно потупился.

— Берите, — кивнул на стол комвзвода, — берите, не стесняйтесь…

— А мы и не стесняемся, — давясь слюной, высунулся Вадим, и первым протянул к еде руку. — Правда, Гриха, что мы не стеснительные здесь?

Керен не дотронулся до угощения, ждал, когда закипит самовар.

Карданов взял кусочек хлеба с салом и пододвинул его к Ромке.

— Поешь, Ромашка, ты такой вкуснятины еще не едал.

Волчонок выдержал паузу, затем схватил хлеб и прыснул с ним под стол. Пока не передумали да не отобрали.

Сначала он стал есть хлеб — продукт как-никак знакомый, а вот сало — чем-то похоже на жирную ножку аира, он оставил на потом.

Сало было с прожилками и сразу зубам не поддавалось. Он долго его мусолил, пока, не утратив терпения, не проглотил нежеванным.

От нечего делать Волчонок стал разглядывать чужие ноги, обутые в сапоги, — черные хромовые и желтые яловичные — от которых исходил не то что опасный, а какой-то таинственный, а потому настораживающий ноздри запах.

Наверху продолжался застольный шумок. Он услышал чорханье кресала — это, наверное, беженец пытался запалить трут, затем услышал другой, правда, уже знакомый звук и вспомнил: так чорхает колесико бензинки — вот только он не знал, кто этот звук издает — черные или желтые сапоги.

— Вы тут, погляжу, живете, как в первобытном обществе — лучины, кресало, — глуховато-ударяющий голос принадлежал черным сапогам. — Неужели партизаны не могли вам хотя бы керосином помочь? Кстати, отцы родные, как хотите, а сегодня вы должны нас связать с отрядом. Без его помощи нам к своим не пробиться…

Ромка, конечно, не мог видеть, как взгляды деда и беженца при этих словах встрепенулись, встретились и без остановки разбежались. Но сказали они друг другу многое. «Главное, поменьше трепись», — говорил взгляд Керена. Взгляд же Карданова был вопрошающ: «А если они и в самом деле не те, за кого себя выдают?»

— Пап, а пап! — заикнулся вдруг Вадим. Видно, тушенка и съеденная галета развязали в нем общительность. Но Вадимины поползновения в корне пресекла Ольга: «А ну брысь все на печку! Быстро, быстро!»

Мама Оля почему-то волновалась, и Ромка увидел, как одна ее нога вдруг оторвалась от пола и пнула по Вадькиной щиколотке. «Спать, всем спать!» — погнала из-за стола ребят мама Оля.

— Что ж ты, хозяюшка, не даешь ребятишкам полакомиться? — спросил Федоров. На его сплюснутых висках поблескивали капельки пота.

— На ночь вредно много жрать, — недружелюбно ответила Ольга. — А где Ромка? Томка, шугани его, в ногах где-то гаденыш путается…

Тамарка схватила Ромку за вихор и потянула наверх. Он заупрямился и стал цепляться за ножку стола. Но его все же вытащили на свет божий, и он вместе со своей придурковатой теткой отправился во двор.

Тамарка тут же сиганула за угол по своим делам, Ромка же остался у порога: ему никуда не хотелось, да к тому же его внимание привлекла светящаяся щелка, что слабым лучиком застыла на стене пуни. Что бы это могло быть?

Волчонок, несмотря на промозглую темень и ощущение заброшенности, все-таки искусился и пошлепал к пуне, чтобы разглядеть и понять этот таинственный лучик. А это оказался обыкновенный паз между неплотно пригнанными бревнами. Не дыша, и чувствуя в теле озноб, он приподнялся на цыпочках и заглянул в мерцающее отверстие. На месте сдвинутого к стенам сена, при коптилках, сидели в кружок люди и шевелили ртами. Он хотел было уже уйти, но в этот момент его внимание привлекла на стене шелохнувшаяся тень. Изломанная бревнами и движениями шевелящихся скул тень, казалось, жила обособленной жизнью. Но так только казалось: она исходила от человека, наклонившегося над разложенной на земле едой. И Ромка отчетливо разглядел в тени особую выпуклость надбровных дуг, ровный, словно соструганный затылок и тырчком стоящий нос. И что-то зловещее почудилось Волчонку в этом бестелесном образе.

Ромка перенес взгляд на человека, чья тень маячила по сеновалу, и узнал его. Как будто даже разглядел синюю пороховую дорожку, бегущую по щеке к уху. И как бы подчиняясь его воле, тот встал с места и тяжелой, загребастой походкой направился в угол сарая, где в кучу были сложены вещмешки. Порывшись в одном из них, он достал консервную банку и, подбрасывая ее на ладони, вернулся на место.

— Ромик! — тихо окликнула его Тамарка. — Вот я тебе задам…

Ромка с задержкой отвалил от стены и с леденеющими от страха пятками побежал к хате. Лопоча и указывая рукой в сторону пуни, делал удивленно округлые глаза. И лопотал, и лопотал… Тамарка от него отмахнулась и, взяв за шиворот, потащила в дом.

Однако хитер был Ромка — при чужих ни звука, ни жеста, которые могли бы выдать его. Дело кончилось тем, что мама Оля, подхватив его на руки, запихнула плачущего на печь. И там он пытался поведать Верке о своем открытии, но та, занятая болтовней с Тамаркой, тоже не откликнулась на его призыв.

Тогда он потянул за рукав Гришку, но и тот попросту отодвинул своего племянника к стенке и приказал стихнуть. Ромка обреченно умолк и стал успокаивать себя тем, что скоро он выберет момент и обо всем расскажет маме Оле.

А внизу, за столом, все еще шел разговор. Двусмысленный, не пересекающий какую-то главную линию, балансирующий на недомолвках и человеческой хитрости.

— Вы должны знать, что есть приказ товарища Сталина о том, что каждый советский человек обязан оказывать всемерную помощь бойцам и командирам Красной Армии, — как на политзанятиях втолковывал деду и Карданову комвзвода.

— Откуль нам это знать? — Александр Федорович прикинулся обиженным. — Откуль нам это знать, если это нас не касается…

— Как это, интересно, вас не касается? — Федоров чиркнул своими жиденько-голубоватыми глазками по Керену. — Это касается всех без исключения советских людей.

— Да в нашей тьму-таракани и все уже забыть забыли — кто советский, а кто немецкий…

— Это точно, — поддакнул деду Карданов. — Забыли даже, как другие люди выглядят. Мы все уже помохнатели… Еще немного и начнут хвосты отрастать…

— Не понимаю я вас, товарищи, — холодным ветерком пахнуло от слов комвзвода. — Мы, рискуя шкурой, с жестокими боями выходим из окружения, попадаем, наконец, к своим, советским людям, а нас встречают, как врагов…

— Не шей нам этого, гражданин хороший, — возразил Карданов и направился к лучине, чтобы снять огар.

В сенях послышались шаги: вошел низкорослый человек в фуфайке, перетянутой ремнем, в просторных синих галифе, заправленных в сапоги с короткими голенищами. Это был старшина Востриков, с которым Александр Федорович ходил на клеверище. Из сапога выглядывала латунная рукоятка ножа.

— Товарищ командир, что будем делать с лошадями? У некоторых сбились подковы. — Красное, тугое лицо Вострикова смотрело на мир узенькими щелочками глаз. Руки неспокойно ошаривали портупею.

— В чем же загвоздка, старшина? Если надо, правьте дело… Думаю, хозяева не откажут в помощи? — И к Керену: — Батя, треба ваша подмога…

Александр Федорович даже обрадовался этим словам — не надо будет больше говорить на щекочущую нервы тему.

— Тык мы не против помочь, но нечем ковать: ни подков, ни ухналей в припасе нет. Молоток да щипцы…

— У нас все с собой, — старшина неуклюже развернулся и понес свое кургузое туловище на коротких ногах с разбегающимися в разные стороны ступнями.

Ковали лошадей в хлеву, где еще недавно блекотала коза Настя.

Карданов был на подхвате у опытного в таком деле Керена.

Подковы им дали новые, оплывшие густой смазкой и точно такие же были подковочные гвозди — ухналя. Они то и дело выскальзывали из рук в сухой старый навоз, из которого их тут же вылавливал луч фонаря с большим отражателем. Когда Востриков вместе с помощником — кавказского вида человеком — втаскивал в хлев пугливого рослого жеребца, Александр Федорович смятым шепотком привлек внимание Карданова: «Свети сюды, Лексеич… Что-то тут взабыль не так — подковы вроде не наши… Отделка не тая…»

А Карданова уже и самого сомнения заедали. В начале службы в ленинградской милиции не раз бывал в нарядах, когда приходилось возить старые седла в шорную мастерскую. Причем сдача и приемка шли no списку, в котором подробно отмечались все седельные дефекты. Потому и знал он, как выглядят чепрак, потник, подпруга, тебенки да стремена. Определить на глаз степень износа — для него не проблема…

Пока Керен привязывал жеребца, Карданов присмотрелся к седлу. Все было новенькое, с иголочки: в стременах почти не тронутые донца, проушины не задеты трением, подпружные ремни с еще не разбитыми перетягой отверстиями, без глянцевых поперечин, которые со временем оставляют на коже металлические пряжки. «Но с другой стороны если глядеть, — рассуждал про себя Карданов, — тех, кто идет в тыл, обеспечивают по первой категории, выдают все прямо с вещскладов. Оттого-то, возможно, такие новенькие, нетертые седла?..»

— Все, как у целки, — сказал Карданов.

Когда подкованного жеребца выводили из хлева, он вдруг озлился, норовя зубами ухватить за рукав Вострикова. А тот, пьянея свирепостью, почти повиснув на уздечке, изо всей силы саданул коня ногой в пах. Животное взвизгнуло, и Керен увидел направленный на него кровавый глаз.

— Кося, кося, — протянул он к лошади руку и стал оглаживать ее по шее, ворохнул густую подстриженную гриву и поразился сытости коня. Жеребец словно понял, с кем имеет дело, расслабил холку, пустив по шкуре волнистую рябь.

Часа через полтора они вышли из сарая во двор. Стояла промозглая ночь. Темноту кротко прочеркивал: лучик света, выбегающий из стены пуни. Карданов стал смотреть в нее.

Горели четыре стеариновые плошки, поставленные на старую колоду, приспособленную Кереном для рубки дров. Пришельцы приволокли ее из-за сарая, где доживала свой век довоенная поленница дров.

Вокруг колоды сидели и полулежали люди. Промеж них — воронело оружие.

Карданов уступил место Александру Федоровичу. При этом шепнул ему: «Осторожно, не вспугни».

Керен, заглянув в щель, не сдержался: «Ах, ты мать честная, я видь их, сволочей, предупреждал не курить на сене…»

Беженец силой оттянул деда от пуни.

— Да гори оно синим огнем, твое сено, — психанул Карданов. — Не об сене сейчас надо думать, а об шее… Там же немцы — сам слышал, как по-своему гыргычут…

— А можа, это какой переводчик? Они же в тыл шли…

— Да какой переводчик, Керен! Ты же сам только что доказывал, что подковы не наши, и я не слепой — сбруя новая и тоже не наша, кожа не та, стремена не те… и курят они сплошняком сигареты. А погляди, какой нахрап у этих молодчиков, того смотри к стенке начнут пристегивать. Надо что-то делать…

— А что тут делать? Молчать надо. Рот на клямку и молчать. Не видели, не слышали, не гадали. Мало ли, кто тут может крутиться. Не наше, мол, дело…

— Вот что значит, когда человек ни хрена в военной стратегии не соображает, — тупиковые нотки послышались в словах Карданова. — Ты пойми только одно: если это действительно переодетые каратели, то не за тем они затевали весь этот маскарад, чтобы поцеловать пробой и опять домой. Они хоть наши с тобой шкуры да натянут на барабан…

— Мы тут сбоку припека, — в голосе Керена послышалась вибрация. — Что они слепые — не видят, что кроме гражданских людей тут никого нет…

— Ошибаешься! Не забывай, что тут партизанская зона, и если они сюда заявились, то не для того, чтобы распивать с нами чаи. Будь спок, у них на нас с тобой, как ты говоришь, припасен кнут с пуговицей.

— А что ты предлагаешь?

Беженец на полуслове затаился. Распахнулась дверь, и во дворе замаячила долговязая фигура Федорова. Застыл столбом, видно, давая глазам свыкнуться с темнотой. Сориентировавшись, он двинулся в сторону пуни..

— Вот счас бы этого помощничка взять за горлянку да спросить — откуда будешь, голубарь?

Керен от таких слов аж поперхнулся.

— На всякий случай, — продолжал Карданов, — надо захватить из баньки автомат и гранаты… Потребуется — пустим их в ход…

— Эн, чего ты захотел… Опоздал, Лексеич, автомат с гранатами на дне мочилины отмокают. Скажи спасибо-своему мальцу и Гришке — нашли, черти, игрушки.

Плечи Карданова враз сузились и опустились.

— Врешь, Керен, врешь, кулацкая твоя душонка… Если ты это сделал… Если ты на это пошел… — рот беженца издал свистящий звук, и Александр Федорович понял, что разговор между ними закончился.

— Если, если… А если мы с тобой ошибаемся? Если это все же наши, советские, а ты стрельбу откроешь… Пуля — дура, мужик — хитер. Надо молчать и — все. Даст бог, пронесет и на этот раз…

— Ну что ж, Керен, надейся теперь на своего Единого.. Больше тебе ни одна душа не поможет… Будь ты неладен, Керен!

Несколько в стороне от хаты кто-то непроизвольно кашлянул, и беженец понял, что кругом расставлены часовые.

В избе его встретил сдержанный взгляд комвзвода. Он сидел на лавке, но уже не у стола, а рядом — лицом к двери. На куртке и штанах от высохших дождинок остались белые черемуховые разводы. Кубанка висела на приставленном к ноге автомате.

— Где старик? — комвзвода плотно обложил взглядом фигуру Карданова.

— Приспичило, во дворе…

— Сейчас придет мой помощник с картой, будем решать, когда выходить. Ты, борода, хоть на близир знаешь, где находится Лоховня?

Вопрос был с петелькой, и Карданов попытался ее обойти.

— Где Лоховня — знает каждый ребенок. Это не точка, это целый лесной массив. Двадцать километров вглубь, двадцать вширь.

— Значит, ты ходил туда?

— Кто?

— Дед Пихто, вот кто… В последний раз, кто из Лоховни наведывался?

Карданов понял: допрос по существу уже начался. В избу ввалился Федоров с Востриковым, за ними — еще двое вооруженных людей с Кереном впереди. Федоров — комзводу:

— Этот хмырь хотел дать деру, а вот куда — не говорит.

— Сейчас скажет, — комвзвода пружинисто поднялся с лавки. Его заляпанные грязью хромовые сапоги энергично прошествовали по избе, и было в их движении что-то неотступное, непререкаемое, что-то такое, от чего, казалось, зависел ход всей мировой истории.

Он встал напротив Александра Федоровича и словно вонзил в него взгляд. Глаза-вишенки, набрякшие злым нетерпением, чего-то выискивали на дедовом лице.

— Допросить! — комвзвода многозначительно глянул на Федорова, и Карданову показалось, что между ними идет какая-то игра.

Керен, цепляясь руками и ногами за обудверки, возвысил голос:

— Не за того меня, хлопчики, принимаете! Из хаты не пойду, спрашивайте, что надо, тута…

Из соседней комнаты со сломанным выражением лица выскочила Ольга.

— Не трожьте старика! — в ее голосе звенела непоправимая сорванность. Она ястребицей налетела на Федорова, но тот, не отпуская деда, оттолкнул женщину ногой.

К двери двинулся Карданов, но в этот момент звякнуло стекло и в проем глянуло дырчатое рыло автомата. Раздался зычный упреждающий голос: «Стоять на месте!»

С печки горохом скатились ребятишки. Забежав за кровать, стали наблюдать за происходящим.

Набирая голос, заревела Тамарка, к ней присоединилась Верка. Но она не плакала, а заводила себя переливчатым нытьем.

Ромка остался на печке. Встав во весь рост, из-за дымохода, он смотрел на людей, не понимая, что между ними происходит. До него долетали слова Федорова.

— Пойдешь, старый пень, сам или тебе помочь? — долговязый вместе с помощниками тянул Александра Федоровича в сени.

Уже за порогом Керен оглянулся и крикнул, адресуя слова Карданову:

— Лексеич, я ж трепался насчет мочилины. Думай так, чтоб сразу выдумать…

В другое время дед при таких словах обязательно перекрестился бы, но сейчас его руки были заняты — врастяжку его вели-волокли во двор.

Карданов понял, на что намекал Александр Федорович, и жалость с запоздалым раздражением разлилась горячим парком по груди. Он сказал комвзводу:

— Я что-то не понимаю вас, ребята. Что вам от нас, в конце концов, надо?

— Пожалели бы детишек, — это мама Оля, без особой надежды быть услышанной, подстроилась к беженцу. — Напугали всех до смерти… Отпустите старика, он ни в чем не виноватый.

— Нам надо от вас одно-единственное: чтобы вы помогли нам связаться с партизанами, — голос комвзвода наливался бронзовой звенью. Открытым движением он расстегнул кобуру.

— Помогая нам, поможете себе. Отказ сотрудничать с нами буду воспринимать как пособничество оккупантам. В военное время никто с вами миндальничать не станет… Даю, старик, пять минут на размышление.

— Ну что нового мы можем вам сказать? Вы и без нас знаете, что партизанский лагерь где-то в районе Лоховни. Идите и ищите их там.

— Нет, борода, это ты нас туда отведешь. Но прежде назовешь пофамильно командира и комиссара отряда.

До Ромки вдруг долетел нервный до икоты голос Вадима:

— Пап, ну неужели ты не видишь, что это наши. Наши же! Если не хочешь идти сам, разреши мне, я ведь знаю туда дорогу.

Мама Оля, перестав тереть ушибленное Федоровым место, застонала.

— Вот это уже другой коленкор, — комвзвода подошел к Карданову. — А ты мне врать, сволочь!

Ромка увидел, как человек в кожанке, отступив на пару шагов от беженца, стал доставать из кобуры оружие.

Ребенок вжался в кирпич и закрыл глаза. Но тут же снова открыл их. Чужак сгреб пистолет пятерней и выступавшей из пальцев рукояткой саданул по лицу беженца. Кровь свекловичным соком брызнула во все стороны — несколько капель легло на лавку, на осколки разбитого стекла, на лицо и кофту мамы Оли.

Она вскрикнула, и ей тут же подвыли Тамарка с Веркой.

Ромка, чтобы не видеть продолжения, присел на корточки и закрыл лицо руками. Он слышал стон Карданова, возню. И сквозь разнообразный звуковой фон процеживался пронзительный фальцет комвзвода:

— Курва партизанская, ты у меня сейчас перестанешь заикаться…

Волчонок снова встал во весь рост и снова прильнул к отверстию между занавеской и стояком дымохода.

Карданов сидел на лавке с откинутой назад головой. По щеке текла кровь.

Востриков механическим жестом поправлял портупею, тяжело дышал и все время бросал злые взгляды на Карданова. Комвзвода с прищуром курил — тень от него, пройдя по диагонали избу, уперлась в угол, где затаились ребята. К ним присоединилась мама Оля. Щеки у нее запали, а в глазах как вспыхнул с самого прихода «гостей» костерок беды, так, не спадая, и горел.

Вадим, поняв, что своим языком сотворил что-то непоправимое, идиотски улыбался, не зная, на ком задержать взгляд.

Тамарка вцепилась в руку мамы Оли, а та, мысленно поблагодарив господа бога за то, что он удерживал Ромку на печке, стала молиться за спасение Горюшина.

— Пора кончать, — обратился комвзвода к Вострикову. Он вгляделся в сбившийся живой клубок на кровати и указал сигаретой на Вадима. — Вот с этого сосунка и начинайте.

При этих словах Вадим сполз с кровати и сиганул под нее.

Беженец сквозь оранжевую пелену видел, как его сына вытаскивали из-под кровати и как он цеплялся руками и ногами за все, за что можно было зацепиться и замедлить скольжение по полу. В какой-то момент страх спутал ему руки и ноги и он безвольной чуркой передвигался в пространстве. Перед самым порогом его поставили на ноги, негнущиеся, кирпично тяжелые. Он обернулся, и все увидели — вместо лица на них глядела меловая маска с обезумевшими глазами. Он хотел крикнуть «помогите», но вместо языка почувствовал во рту липкую, непроворачиваемую массу, готовую до натяга заполнить весь рот.

Вадима увели двое дюжих подручных Вострикова, а через несколько мгновений послышался звук открывающейся и захлопнувшейся двери в пуню.

В разбитое окно влетал ветерок, и в отдельные моменты казалось, что у него хватит сил задуть догорающую лучину.

В избе появился Федоров, о чем-то пошептался с комвзводом и снова вышел.

Верка с пунцово-горящими щеками слезла с кровати и направилась к ведрам с водой. Тонкие косички, не зная о беде, весело порхали над ее лопатками.

Девчушка с жадностью напилась и, постояв в нерешительности, пошла с кружкой к отцу. Ее никто не остановил, и она шла между взглядами, неся на худеньких плечах груз страхов и боли. Она подошла к отцу и поднесла кружку к его губам.

Карданов приходил в себя. Перед глазами еще кувыркался мир, и он никак не мог сфокусировать зрение на каком-нибудь предмете. Мысль ускользала. Его тошнило, и боль от височной кости острой стрелой прорывалась через ключицу к сердцу. Наконец он узрел Верку и почувствовал на губах холодный край кружки. Вода полилась по бороде, несколько капель упало за ворот рубахи — оживило грудь.

Перед глазами все вставало на свои места. Когда лицо дочери приблизилось, он с трудом выговорил: «Надо попасть в баню… Принести сюда автомат»… Голова снова откинулась к стене — в ней, как в тумане, колыхалась мысль: поймет ли дочка его слова? А если поймет — что может сделать? Другая мысль, параллельно первой, была о Вадиме. Однако додумывать ее до конца он не стал, боялся в глубине ее увидеть безнадежность.

Новая волна слабости накатила на него и погребла под собой сознание.

Ввалился распоясавшийся Востриков и с порога стал обзыркивать комнату. Его остервенелый взгляд остановился на Ольге.

— Эй, молодица, задницу отсидишь, — обратился старшина к маме Оле. В голосе — хмельная бравада. — Слышь, пойдем посекретничаем маленько…

И Ромка, и цеплявшиеся за нее девчонки ощутили страшную минуту. Тамарка изменившимся до неузнаваемости голосом завопила: «Нет! Не надо… Нельзя нашу мамулю забирать…»

Карданов напряг мышцы, пытаясь подняться, но что-то в его могучем теле не сработало. Он видел, как Ольга встала с кровати, постояла, взлохматила Тамаркины волосы и, поправляя на груди кофту, пошла на выход. Перед порогом, однако, замерла — не могла переступить его, не попрощавшись с сыном. Ее взгляд безошибочно отыскал глаза Ромки и запечатлел в них вечную любовь и вечное материнское беспокойство. Волчонок, увидев бледное, сузившееся лицо мамы Оли, ее уходящий в себя взгляд, зверино замычал и ринулся с печки. Но когда он, в великой суетне, преодолел ее обрывистый край и выбежал на простор комнаты, мамы Оли там уже не было. Великое удивление исказило и сковало лицо Ромки. Из широко открытого беззвучным плачем рта свесились паутинки слюны…

К Ромке подошел Гришка и увел его на кровать. Там билась о подушки и ревела Тамарка. Верка лихорадочно кусала ногти и пригвожденно смотрела на отца. И как будто опомнившись, она наклонилась к сидящему на корточках у стены Гришке и что-то зашептала ему в ухо. Он слушал и кивал головой. И впервые за часы нашествия на его лице ожил свет надежды. Он встал с пола, поддернул штаны и привычным движением заправил за пояс пустой рукав.

И вдруг все услышали тягостный, исторгнутый болью крик мамы Оли. Тамарка, думая, что этот страшный вопль повторится, накинула на голову Ромки подушку, спасая его от звуков беды.

В хату вошли комвзвода с Федоровым. Оба без головных уборов, разгоряченные, со злыми лицами. Что-то, видно, у них не ладилось.

— Хватит жмуриться, хмырь болотный! — Федоров вплотную подошел к Карданову. — Гордеев, неси воды…

Один из истуканов, сидевших на лавке, быстро вскочил исполнять приказание.

Сквозь полусмеженные веки Карданов уловил Гришкину тень: от кровати — к дверям, ведущим в другую комнату, наполовину прикрытых углом печки. Там царил сумрак, и каратели, занятые всецело Кардановым, не заметили перемещения безрукого.

Карданова окатили водой. Прохлада принесла некоторое облегчение. Но в нем же была и безнадежность: он понял — пришли для расправы.

— Встать! — крикнул в исступлении комвзвода. — Никто за тебя не хочет платить своей шкурой. Это же ты, гад, поддерживал связь с партизанами. — Допрашивающий явно рассчитывал на неожиданность и напор. — Кому, когда, какие сведения передавал? Отвечай внятно и быстро…

Карданов скорее рваным виском, нежели ноздрями, почувствовал теплое, пахнущее потом и пришлыми запахами тело ненавистного человека и наотмашь рубанул рукой. Но то, что ему самому казалось сильным, всесокрушающим ударом, на самом деле было слабой отмашкой. Комвзвода, перехватив его руку, с силой дернул на себя и вялое тело Карданова, без опоры, съехало на пол.

Ему казалось, что он кричит во весь голос, но для присутствующих его шевеление губами было всего лишь невнятными звуками. И только одна фраза, наверное, наиболее важная для него, прозвучала отчетливо, как приказ:

— Не троньте детишек, они не виноваты…

Услыхав эти слова, Верка зашлась в плаче. Она истерически, царапая себе в кровь лицо, кричала: «Боженька миленький, спаси моего папочку. Боженька, прошу тебя — спаси»…

— Он ни черта не скажет, — эти слова, явно предназначавшиеся Вострикову и двум его помощникам, стали своего рода сигналом к действию.

Старшина первым нанес удар сапогом по лицу Карданова. К нему прикладывались другие сапоги, другие ноги. Желтые пошли наперегонки с черным хромом. Это Федоров, боясь упустить свой шанс, бил по затылку Карданова.

И с дивными видениями из прожитой жизни он стал тонуть в кутерьме разноцветных бликов. Они мелькали; перед глазами с невероятной быстротой, словно он стоял, на перроне вокзала, а мимо проносился расцвеченный огнями поезд…

Карданов уже не слышал, как звякнуло торцовое окно и в образовавшееся отверстие потянулись смертоносные язычки пламени. Это Гриха, с трудом справляясь с автоматом, в каком-то пьяном восторге, стрелял по застигнутым врасплох карателям.

Востриков, метнувшийся было к двери, не успел, однако, дотянуться до ручки, и с криком, какой обычно издают перед смертью безвольные люди, кулем повалился на лохань.

И комвзвода, и Федоров, словно еще не веря, что это их последние миги жизни, уже неизлечимо ужаленные пулями, вопросительно глядели друг на друга, пытаясь сложить ртами уже ставшие лишними слова. И два истукана, не успевшие от души помочь своим главарям, тоже искали взглядами причину происходящего. Но никто и ничего им не объяснил — смерть взяла их такими, какими они заявились на хутор.

И последние слова, которые услышали Верка с Тамаркой, исходили из судорожно кривляющегося рта комвзвода: «Мать честная, да что же это такое происходит?»

Когда иссякла дробь автомата и наступила тонкая тишина, ее тут же вновь разорвали два винтовочных выстрела и последовавшая за ними грязная брань.

Стукнули в сенях торопливые шаги, и сорванная с петель дверь громыхнула на пол.

Ромка, придавленный пуховыми подушками, все же исхитрился одним глазом зыркнуть в мир и увидеть на стене тень. Стоя на пороге, человек с пороховой дорожкой на щеке, прочертил избу автоматной очередью. И в том месте, где стояла кровать и где Верка с Тамаркой и Ромкой нашли последнее свое прибежище, дохнули фонтанчики из ваты и перьев.

В какое-то, мгновение Ромка услышал над собой полет шмелей. Шмели словно хотели пробиться к нему, но сдерживаемые непроходимым пером, сломали крылышки и затихли. Лишь пороховой гарью цвакнули в его сторону.

Кто-то прошел в другую комнату и, облегчив обойму, вернулся назад. Издалека до Ромки долетали голоса, лошадиное ржание. В ногах он ощутил горячую влажную опору, но подвижно-маслянистую и ежесекундно превращающуюся из опоры в трясинистую зыбкость.

Он вылез из-под подушек только тогда, когда несколько часов всепожирающей тишины заронили в него пока что смутное, но набирающее силу ощущение беспредельного одиночества. Оно приходило, но не вытесняло страх, а смешивалось с ним.

Осторожно, выпростав сначала руку и ногу, преодолев тяжесть двух подушек, он приблизился к краю кровати.

В окнах блеклыми лоскутами полоскался рассвет.

Лучины давно погасли, но гарь от них, смешанная с другими, безжизненными запахами, заложила дыхание. Внутри него начало что-то набухать, разрастаться, пока не заполнила все его существо безысходностью.

Он посидел на краю кровати, затем лег на живот и начал задом сползать на пол.

Рука коснулась вроде бы головы Тамарки, которая, как подумал Волчонок, успела давно заснуть. Как можно громче он замычал, чтобы разбудить спящих, однако ему никто не ответил. Никто не пошевелился. Ромка пограбал в темноте рукой и тотчас в смятении отдернул руку: ладонь прошлась по неживым волосам, щеке, шее тетки.

Пол был скользкий, и он, падая и поднимаясь, падая и поднимаясь, прошлепал в сторону сеней. Вышел за порог избы.

И в сенях с распахнутыми настежь дверьми, и во дворе, где стоял туман и господствовала предутренняя затаенность, никто его не остановил, никто не окликнул. Трава, отяжелевшая от сырости, кусала ноги.

Он протрусил через двор и приблизился к тому месту, где, по его расчетам, должна быть щель. Однако, потеряв прежнюю лучистость, она была непроницаема и нема. Ему показалось, что дверь в пуню слегка шевельнулась, и он замер, ожидая, что вот сейчас из нее выйдет мама Оля и подаст ему руку.

Он стоял перед дверью, не решаясь в нее войти. Где-то за домом пискнула ранняя птаха, и этот звук немного ободрил ребенка. Подтянув съехавшие штанишки и поправив на плече шлею, он побежал в торец сарая, где стоял дедов верстак и где дед каждое утро что-то на нем мастерил. Но и за сараем, в молочном сумраке, никого не было. Тогда он метнулся к хате, и, обегая ее угол, вдруг замер: на завалине, лицом вниз, лежал человек, в котором он без труда признал Гришку. Рядом валялись расстрелянные, отдающие пороховой гарью гильзы. Пересилив страх, Ромка подошел к Гришке и пальцем дотронулся до его плеча. И послышался в этом прикосновении неистовый звон, и Волчонок, зажав уши и зажмурив глаза, устремился прочь от завалины. Он уже не мог находиться в покое и вместе с тем не знал, какое его действие имеет смысл. Он забежал в сени, но их отчужденность еще больше обездолила его. Вернулся на улицу и выскочил на завор, но и с него ничего не увидел — лишь ленивые хлопья тумана плыли по-вдоль большаку.

Ему показалось, что сзади кто-то наблюдает. Не в силах преодолеть страх, Волчонок лег на живот и притаенно стал вглядываться в полумрак. Что-то впереди шерохнулось — светлое пятно как будто перемещалось от вишен в сторону хаты. И в ритме передвижения этого таинственного нечто он уловил намек на тяжелую, загребастую походку Того, кто еще недавно был в пуне и чья зловещая тень взгорилась на пороге хаты. Ромка вжался в землю и, чтобы не закричать, изо всей силы прикусил руку. Но то, что ему казалось живым существом, было всего лишь молоденькой осиной, поигрывающей своими листьями-перевертышами.

Когда из-за туч внезапно вышла обрубленная луна, он почувствовал себя совершенно незащищенным. К луне присоединились звезды, и вскоре на его глазах от туч очистилось полнеба. Вдали, над туманом, плыли серебристые верхушки елей.

Сломленный одиночеством и страхами, Ромка втихомолку заплакал: ему вдруг пришла в голову простая мысль, что все, все — и мама Оля, и дед, и беженец, и ночные гости — куда-то ушли, а его забыли взять с собой. Эта мысль, хотя еще больше озадачила его, но вместе с тем заронила в душу толику надежды — раз ушли, значит, могут и вернуться. И эта крохотная надежда ослабила туго закрученную пружину тревоги…

Оставляя после себя куцую тень, он побежал за пуньку, на ходу сбрасывая с плеча помочу. Приспичило Ромке… По ногам царапнули кустики крапивы. Однако перед задним углом что-то непонятное затормозило Ромку, чье-то присутствие пригвоздило его к земле. Впереди, по блестевшей траве, по нижним венцам строения медленно перемещались странные тени. Словно волоклись две штанины — одна скользила по земле, другая сонным движением — по бревнам.

Не поднимая головы, он стал искать глазами то, что породило эти тени. И по мере того, как взгляд вбирал и оценивал увиденное, по мере осознавания свершившегося, в недрах его души, самых потаенных и неразгаданных, начал вызревать катастрофический распад. Хоть мал и несмышлен был Ромка, но понял — возврата оттуда, где пребывали увиденные им мама Оля, дед и Вадим, не бывает. Их жизни, видно, давно уже, через сплетенную когда-то самим дедом веревку, ушли в крышу, а оттуда — в небо.

Не сдержался и глянул в открытую. Нет, не в пропасть он заглянул, не в под адовы глубины — он явственно увидел себя среди них, и вместе с тем разделенного с ними неохватной вселенной.

Повешенные под козырьком крыши, вразнобой, маятниками покачивались, отчего юбка у колен мамы Оли складывалась и вновь расправлялась тугим парусом. Когда иссякли силы, сдерживающие рассудок, Волчонок пустился бежать. Куда-то устремился, но куда — он не знал. Обогнул сарай, пересек двор, обежал хату и снова пересек двор — и таким образом он повторял к повторял гигантские восьмерки, словно хотел навсегда, кому-то на память, проторить последнюю тропу жизни. Неизвестно, на каком витке он стал замедлять движение и, забежав во двор, заметался по нему. Кинулся в сени, оттуда в избу, но что-то его оттуда вмиг выгнало, и тогда он сбежал с завора на большак и лег на него, притиснулся к булыжникам ухом. Хотел уловить хоть какие-нибудь, пусть самые дальние признаки жизни. Но нет, всюду было безмолвие и забытость.

Поднялся с земли и взбежал на завор, еще раз обогнул с угла пуньку и глянул на тех, кто по-прежнему, в медленном вращении, обременял пространство. Нет, ничего в мире не изменилось.

Он вернулся во двор и торопливо стал что-то искать под клетью. И то, что он там, наконец, отыскал, обхватил обеими руками, прижал к груди. Это была граната «лимонка», извлеченная им из тайника Вадима.

Он вышел с ней на середину двора, выбеленного звездным светом, поднял голову, что-то по-своему залопотал, и непонятно было — то ли он у неба что-то просил, то ли что-то ему выговаривал.

Просунув в кольцо гранаты два пальца, дернул его… Но чека ни на йоту не сдвинулась с места.

Предметы, которые его окружали, он уже не замечал. В мозгу завихривались темные огромные жернова, давя и размалывая сознание. Он вдруг по-сорочьи застрекотал, раскинул руки и приседая, попытался взлететь. На пальце болталась граната — он нес ее к вбитому в стену гвоздю, где некогда висели дедовы оброти и вожжи.

По-прежнему стрекоча, словно в игре с Тамаркой, он накинул на гвоздь кольцо гранаты. И, не давая себе ни секунды на прощание с жизнью, всем своим измотанным бегом и страданиями тельцем повис на несущем избавление рубчатом металле…

Рига, из-во «Лиесма», 1991 год.