Утро пришло до того зеленое и яркое, что синицы, пристроившиеся на гребне крыши, отвернулись от солнца, чтобы не ослепнуть.
Ромку разбудил удод, что каждый вечер и каждое утро долдонил одну и ту же нескладную песню.
Хутор спал долго (кроме Александра Федоровича, конечно), а проснулся в одночасье. Во двор выскочила Тамарка и, как ошпаренная, обежала дом и, убедившись, что за ним никого нет, влетела в пуньку.
— Ромка, ты где?! — она проспала племянника и была готова заголосить на весь свет.
Волчонок кубарем скатился с сеновала, и Тамарка, поддав ему ладошкой по заднице, стала целовать его в макушку.
В доме вовсю уже шла работа: Ольга чистила избу — голиком и песком скребла пол, отмывала его от бурых пятен. Их особенно было много в том месте, где лежал Штак. Да и в первой комнате царил хаос: комья засохшей глины вместе с окурками и плевками пришлось счищать скребком и окачивать под двумя водами.
В помещении стоял стойкий дух — человеческий пот, выдавленный из тела страхами, перемешался с самогонным перегаром и табачным дымом.
Ушли партизаны, унесли Штака, а вместе с ним ушла нервозность и ожидание самого худшего.
Дед с раннего утра взялся за костыль и начал плести для Ромки лапти. Колодку он выстругал еще весной, но полагая, что нога у внука за лето подросла, полосками кожи немного нарастил колодку и приступил к делу. Это был зачин — к осени в новые лапти должно быть обуто все горюшинское семейство. И свои, и беженцы.
Начал дед с Ромкиных лапоточков — как-никак ему особой крепости не надо, а руку «разогреть» на них вполне можно. Вот он и сидел у окна и плел из тонкой веревки обувку Волчонку.
Плел и вспоминал прошедшую ночь. Сначала незаметно, затем все больше в его душе нарастал протест против самого себя. Кто, какая сила заставила его в потемках тащиться на переимку партизан? Дед даже замер, положив руку с костылем на колено. Неужели, вопреки всему, вопреки всей его несуразно разобранной жизни и ощетинистости, с которой он уже сжился, неужели в первый раз за многие годы он шагнул в том направлении, от которого всегда отворачивался, как от греха, и сделал он это по сосущей теперь душу добровольности? Однако потайными ходами воображения он все же вышел на другие мысли — стал ругать себя за малодушие, которое якобы и было последней из всех причин, побудившей его поступить по незаведенному порядку. Хотел на этом укорениться, зажать душу, но подлое вчерашнее ощущение приниженности, которое он вдруг испытал в споре со Штаком, вновь вернуло его гордыню на круги своя. Сами собой поплыли воспоминания о прошедшей ночи.
…Керен устроился на обочине дороги и, затаившись, стал прислушиваться к темноте.
Подъехала, проскрипев колесами, первая подвода, полная людей.
— Ну ты, шкура! — Кто-то из партизан озлился на особенно боязливую лошадь, то и дело останавливающуюся и оседающую на задние ноги. В ее ноздри сочились запахи шныряющих поблизости волков…
Протянулись телеги с повернутыми назад пулеметами.
С одной из повозок донесся вскрик: «Ну дай же, б…. воды! Задыхаюсь же, паскуда…»
Медленные, осознанные стоны стекали с телег и глохли в придорожном малиннике.
Дождавшись, когда поток из подвод и всадников — то урывочно редкий, то сгустком сжатый — начал исходить, Александр Федорович вышел на дорогу. Нетревожно, по-будничному дал опознать себя: «Это я, Керен, с хутора…» С последней телеги соскочили двое партизан и направились к деду. Один из них вплотную заглянул в лицо Керена.
— Что надо? — спросил партизан.
— Да что мне надо… Думал провесть вас к Лисьим ямам.
Подошел второй партизан.
— Это ты, что ли, Федорович? — поинтересовался он. — А это я — Матвей из Селищ. Вот не ожидал тебя тут встретить.
— Иди, дед, вперед, если хочешь показывать дорогу, — сказал первый партизан.
— Убитые есть? — этот вопрос волновал Керена с того самого момента, когда последняя телега с тряпьем отъехала вчера от хутора.
— Е, — ответили ему. — Но главное, Штака звездануло в грудину. Его повезли большаком к тебе на хутор.
— Не могет быть! — Керен даже осел в коленях.
— Могет, — ответил Матвеев. — Штак не жилец. Пятерых наших оставили там, — партизан крутанул головой в сторону Дубравы. — Правда, и мы их как след прошерстили.
Александр Федорович вдруг заторопился. Ему хотелось побыстрее узнать о Карданове — и потому он шустро пошел в голову колонны. Сравнявшись с очередной повозкой, негромко приговаривал: «Это я, Керен…» Или же: «Свои мы, горюшинские…»
Александр Федорович при каждом таком объяснении ловил себя на интонации — просительно-извинительной, отчего чувствовал под кожей соляной зуд. Правда, в конце пути эти нотки из его голоса почти выветрились.
Заместитель Штака Евдоким Полыхаев, обнаружив на дороге деда, беззлобно ему попенял: «Пока мы воевали, ты, Керен, небось, пузыри на глазах наспал?»
— А мой возраст такой — отсыпаться надо. — И приперчил дед свою речь матюгальником. Он редко спускал с языка бранное слово, но когда это делал, оглядливо крестился. И не преминул добавить: — Вояки нашлись — час пуляют, а год потом в Лоховни задницы мозолят…
— Но, но, Сусанин! — прикрикнул на деда Евдоким. — Веди, куда надо, да поменьше выражай свою точку зрения…
— Ага, значит, поменьше выражать! — завелся Керен. — Мои сыны воюють на настоящем фронте, а ты со своей тьмой гулянки устраиваешь…
— Ладно тебе, Федорович, — одернул деда подошедший Карданов. — Не о том ты сейчас… Не проскочить бы тропу…
Александр Федорович с удивлением и радостью отметил присутствие Карданова. Жив, слава тебе господи, беженец, здоров… А все равно дед зло буркнул:
— Да надоевши мне такие умники… Как что — закрывают сычи рот на клямку.
Около едва заметной примятости травы передняя телега, рядом с которой шли Полыхаев и Карданов с Александром Федоровичем, остановилась. В лес ответвлялась неширокая тропка, уходящая к Лисьим ямам.
Светало. От отряда отделилась горстка партизан с тяжелоранеными. У одного молоденького партизана из рукава толстовки вытекала струйка крови. Он зажимал рану паклей, временами стряхивая с пальцев липкую жижицу.
Когда дележка людей была произведена, Полыхаев подошел к Карданову.
— Отойдем маленько в сторону, — сказал он беженцу. — Есть к тебе разговор…
Они перескочили кювет и встали под разлапистой елью. Керен остался на дорожке, и до него отчетливо долетали слова Полыхаева.
— Полицая хочу оставить здесь. Не дело тащить его на базу, — Евдоким притушил тон, давая понять, что будет говорить о главном. — Значит, ты, я слышал от Штака, из энкэвэдэшников? Буду говорить с тобой напрямик… Оставляю эту сволочь здесь, ну, а если… тут что не так, попытка, допустим, к бегству… Надеюсь, понимаешь, о чем речь? — Полыхаев пристально взглянул на беженца. — Попытка к бегству, — повторил он.
Карданов, до которого медленно все доходило и в молодости, сейчас, однако, моментально усек, что от него хотят. Поняв это, сменился в лице. До того ему стало нехорошо, что он отвернулся от Евдокима и зачем-то тряхнул на плече автоматом.
— А чего вы сами его не того…? Еще там, в Дубраве? — спросил бородач.
— Да потому, что Штак не дал, он еще не был ранен. Нельзя же было при всех, надо судить, а чтобы судить — надо доказывать… А что тут доказывать — он же, профурсетка, до последнего патрона отстреливался… Словом, давай, Кардан, действуй, — он подмигнул ободряюще Луке и в прыжке возвратился на дорогу. Поискал кого-то глазами и, найдя, приказал:
— Евстигней, сваливай полицая, остаешься тут за главного.
Это был связанный Лешка Проворов. Сначала его хотели снять с телеги, как живой груз, затем, видно, решив не миндальничать, перевалили его через загородку тарантаса и бросили лицом вниз. Лешка успел задрать голову, и потому удар пришелся на грудь.
— По-о-ехали! — махнул рукой Полыхаев.
— Стой! — окликнул Евдокима беженец. — Стой, укуси тебя муха! — Карданов, как бы взвешивая в руках автомат, приблизился к партизанскому начальнику.
Обоз, поскрипывая да постанывая, втягивался в поворот, задрапированный пеленой тумана.
— Я не могу просто так сделать того, о чем ты мне говорил. Давай письменный приказ, я не беру на себя такое… Не хочу за это отвечать…
— Брось, борода, втирать мне очки! Делай то, что тебе велят. Сейчас война и не время писать цидульки. Мое слово — и есть приказ…
— Нет, не приказ, — возвысил голос Карданов. — Я с шестнадцати лет воюю. Два года шуровал на Брянщине всякую погань, но всегда был приказ. Ты знаешь, что такое ЧОН? А я был в них пулеметчиком. И на все был приказ. Если нет — прикажи это сделать своим людям…
Полыхаев выказывал раздражение. Носком сапога он пытался выбить из дерна вросший камень, но тот не поддавался власти сапога.
Евдоким процедил сквозь зубы:
— Я и без тебя знаю законы. Но нет закона сохранять жизнь всякой сволочи, которая по тебе стреляла. Врага надо уничтожать…
— Но не пленного…
— Предателя… Ладно, теперь мне понятна твоя попытка помешать моим людям сжечь осиное гнездо немцев… Ты что же, хочешь быть ихним приспешником?
— Сжечь очень просто, а где, скажи, людям жить?
— Не твоя и не моя забота… Но ты что-то рьяно заступался за хату своей сожительницы…
— У нее четверо детей — где после войны они будут ютиться?
— А где кроты ютятся? Не мне тебе объяснять — лишив наших врагов на оккупированной территории пристанища, мы тем самым приблизим конец войны… Ты что — против этой идеи?
— Дурак ты, Полыхаев, и со своей дуростью ты еще наломаешь кучу дров… Деревню вы сожгли, а немцев не выгнали. Двадцать семей, между прочим, стариков и детей оставили под открытым небом… Будь Штак на ногах, он бы тебе этого не позволил делать…
— Ошибаешься, борода! Дубраву мы сожгли именно по его приказу, и приказ этот нам написала наша освободительная война: земля должна гореть под ногами оккупантов. — Полыхаев угрожающе махнул рукой. — Я тебе все сказал, смотри сам, — и побежал догонять обоз.
Лесная избушка Керена была уже подведена под крышу. Осталось настелить полы и соорудить у стен палати.
Кругом валялась стружка, щепа, вовсю пахло смолой и сыростью, сочащейся из земли.
Раненых разместили на еловом и папоротниковом лапнике, поверх которого накидали фуфаек и два трофейных маскировочных халата.
Хозяйничал Евстигней — молодой партизан с редкими белоснежными зубами. Он тихо, ласково обращался с ранеными, но когда проходил мимо сидевшего на полу Лешки Проворова, лицо его суровело и пухлые добрые губы какой-то неведомой силой втягивались вовнутрь рта, словно две льдистые сосульки.
Лешка сидел у стены, откинувшись головой к бревнам, будто охлаждал разгоряченный, налитый свинцовой тяжестью затылок. Под глазами темнели синяки — результат сильного удара по переносице. Из-под прикрытых век он настороженно наблюдал за партизанами.
В один момент в дверном проеме он уловил знакомое лицо — Александра Федоровича, и как за спасительную соломинку ухватился.
— Петухов! — спекшиеся губы не сразу осилили слово. Он окликнул еще раз: — Петухов… Александр Федорович, ходь сюды…
Керен вошел в избу.
— Дай, старик, попить, — попросил его Лешка. — Нутро угольем горит…
За Кереном в дверь шагнул и Карданов.
— Знакомый мужик, — как бы оправдываясь сказал Александр Федорович. — Мы с его батькой крест-накрест на ярмарках боролись…
Дед, найдя какую-то посудину, отправился к ручью за водой.
Пока он поил Проворова, у него сформировался и спрыгнул с языка вопрос:
— Скажи, малец, всю правду — сколько ты наших мужиков положил?
Лешка, еще не оторвав жаждущих губ от воды, энергично мотнул головой. Банка вылетела у деда из рук.
— А ни! Ни одного…
— Врешь, сука! — осек Проворова Карданов. — Чем докажешь?
Александр Федорович с удивлением глянул на беженца и поразился его глазам. Такого взгляда, такой хищно-напряженной позы, такого властно-угрожающего тона в его голосе дед раньше не замечал. Даже накануне операции все было не так. Перед ним предстал совсем другой человек. И этот человек напоминал Керену других, похожих на этого Карданова людей — механических истуканов, ослепленных и оглушенных своей и всеобщей властью.
— Врешь, сука! — повторил свое Карданов. — Нагло врешь и за это ответишь, — автомат скользлул с плеча беженца в его огромную ладонь.
Проворов не ответил. Он с силой откинул голову назад, ломанув затылком по стене. Замотал головой, и в этом жесте было бессилие, безнадежность. Сомкнув до хруста в суставах челюсти, он часто заморгал, и из глаз полились слезы. Они текли, как текут в длинной череде осенние дождины.
— Я стрелял в воздух, — выговорил сквозь стон Лешка. — В небо…
— Врешь, — Карданов ткнул автоматом в щеку Проворова. — В нас стрелял…
— А, можа, он не врет, — поднялся с колен Керен. — Можа, ты, Лексеич, хочешь, чтоб так было… Разобраться надо! Растыкался тут своей игрушкой. Отойди, дай поговорить с человеком…
А Карданову как будто этого только и надо было. Он подошел к Евстигнею и что-то тому сказал. Партизан устало махнул рукой и, притулившись к поставленному на попа ящику с отбитыми у немцев консервами, закрыл глаза. Беженец пошел на выход:
— Собирайся, Керен, мы тут больше не помощники, — и опять тем же самым человеком стал Карданов — смирным, рассудительным.
Но Александр Федорович не спешил уходить от Проворова. Какие-то слова медленно подгонялись друг к дружке, и когда собралось их в достатке, дед сложил последнее напутствие: «Эх, малец, жить тошнехонько, помирать горькохонько. Сплоховал ты — это да, но если кровей из своих не пускал, гляди на свет веселей… Можа, все и обойдется…»
— Слова, Керен, слова. Все пустое говоришь, — в голосе Проворова постукивала обреченность. — Хоть ты, старик, мне поверь, через невиноватого батьку вина зануздала меня, а я — с копыт долой… Так этому, понимаешь, и суждено быть…
Верно, суждено, — Александр Федорович перекрестил Лешку, себя и пошел вслед за Кардановым…