Вскоре после похорон мама Оля с вместительной корзиной, наполненной отборной горюшинской малиной (до войны в Горюшино приезжали собирать ягоды со всех окрестных деревень), на пару с Ромкой отправилась в Дубраву. Им предстояло пройти около пяти километров по знакомым местам, отрезанным теперь от хутора оккупацией. И хотя все было продумано заранее, Ольга не без волнения тронулась в путь.

Сначала хотела взять в попутчицы Сталину, но отец отговорил: «Больно глазаста, иди лучше со своим мальцем, больше жалости будет…» — «У кого — жалости, пап? У этих зеленых щитомордников, что ли?»

Но все же взяла Ромку — чем черт не шутит, может, и вправду не будут так приставать. «Малину отдашь коменданту, — напутствовал Александр Федорович, — или какому другому ихнему начальнику». — «Шкворен ему раскаленный, ихнему начальнику…» Но Керен гнул свое: «Взамест ягод выбей пропуск в город… Пой им, что, мол, большая семья, двенадцать душ, цинга… Позарез нада соль. Заодно разузнай — не собираются ли жечь хутор. Будь хитрая, как змея…»

До лощины их провожал Карданов. Ромка бежал впереди, норовя угнаться за спарившимися стрекозами. Беженец, обняв Ольгу за плечи, поучал ее, как надо держаться в гарнизоне: «В случае чего говори: дескать, не знала, что надо какие-то бумаги, прикидывайся казанской сиротой… Косынку перевяжи, не годится в таком виде… Ишь, молодуха, вырядилась. Узел надо завязать под подбородком, закрой лоб… И глаза что-то больно веселые, а должны быть напуганные, забитые…»

— Научишь тоже, — засмеялась Ольга и, отстранившись от Карданова, осмотрела его с ног до головы.

На нем были изношенные вконец дедовы штаны, короткие, со смолеными нашлепками, и какой-то несуразный безрукавный зипун.

Беженец нарочито ссутулился и опустил, насколько это было возможно, уголки глаз и губ, и получилась до слез жалкая фигура старого, голодного человека.

— Ну, как? — спросил он. — Рядом с Адольфом буду смотреться?

— Сколько же тебе лет, дедушка?

— Шкоро вошемьдесять пять будя, — прошамкал Карданов. И уже серьезнее: — Вот провожу вас с Ромашкой, а сам вернусь на хутор и отправимся мы с бычком в противоположную сторону — наращивать поголовье крупного рогатого скота… А жаль, Ольга, что надо расходиться в разные стороны…

— А ты не уходи. Пойдем с нами в Дубраву, посидишь где-нибудь в тенечке, пока мы к коменданту сходим…

— Ага, а потом меня партизаны в дезертиры запишут, укуси их муха. Нет, моя дорогая Олюшка, сегодня мы с тобой приступаем к выполнению важного государственного задания. Как думаешь, не подкачаем?

— Тоже мне герой выискался… Расстались.

Когда мать с сыном стали подходить к повороту, за которым резко вправо сворачивала дорога на Шуни, Ромка вдруг замычал и всем своим видом стал показывать, что дальше идти не намерен. Глаза наполнились страхом, и он, указывая рукой вперед, зафыркал, имитируя треск мотоциклов, затем забухал, изображая, видимо, винтовочные выстрелы. Мама Оля вглядывалась в лицо мальчугана и пыталась прочесть по нему мысли сына.

— Что с тобой, сынок? Что ты такое говоришь?

Ромка перестал мычать и бухать. Страшно вытаращив глаза, поднял над головой руки и очертил вокруг нее воздух. Он хотел объяснить матери: оттуда, мол, из-за поворота, приехали на мотоциклах люди в касках. Это они стреляли…

Но Волчонок еще не «договорил» вытянув перед собой руки, он стал копировать качание люльки, повторяя одно и то же созвучие: «Бо… бо… бо…» — «Он же рассказывает о Борьке», — догадалась мама Оля и содрогнулась от мысли, что ее бедолажный Ромка мог быть свидетелем недавней драмы на хуторе…

— Злодеи, сынок, уехали, и ты, пока я с тобой, никого не бойся… Иди вот тут, по краешку, ножки не будут колоться…

И они пошли. Вдоль кромки леса, мимо роскошного многотравья, зарослей колокольчиков, ромашек, каких-то незнакомых Волчонку смолистых бутонов, от которых исходили головокружительные запахи.

Каждая песчинка земли, каждая травинка и листик, каждая малявка и каждый червь, пребывая в этом знойно-ароматном лете, словно сговорившись, демонстрировали свою отчужденность и неприятие человеческих дел. Ибо, если это было не так, все должно было бы в природе умолкнуть, раствориться, рассыпаться — хотя бы в знак протеста против величайшего из грехов — уничтожения себе подобных…

В одном месте дорогу перебежала ящерица. Подняв узорчатую головку, она суетливо побежала в сторону разбитого танка. Он стоял у самой дороги, искореженный взрывом, с печатью ветхости, которую накладывает на все неумолимое время.

В Дубраву они пришли в самый полдень. Еще с Веренского моста, впереди, на возвышении, увидели свою деревеньку, однако вместо радости почувствовали тревогу. Как будто оттуда — со всех окон, из-за всех деревьев — в них уже целятся зоркие стрелки и свора собак вот-вот сорвется с поводков и скатится под горку, чтобы смять и разорвать их.

Ольга присматривалась к хатам, разыскивая взглядом свою. Нашла, перекрестилась. Церквушка, без голубых куполов, калекой торчала среди изб.

Стояла глубокая тишина, и Ольга, как ни прислушивалась, но так и не уловила ни одного отчетливого звука. Над деревней, высоко в небе, делал плавные круги коршун. Он что-то высматривал, не решаясь сигануть вниз.

Ромка, увидев знакомые вязы, радостно забалабонил и шустро стал подниматься в гору.

Перед перекрестком их остановили: полицай, знакомый парень, выйдя из тени березок, обратился к Ольге: «Гляжу и глазам не верю, неужели дочка Керена в гости пожаловала…»

Это был Лешка Проворов, сын деревенского конюха. Ольга улыбнулась ему и поинтересовалась: в какой избе находится комендатура?

— А кто, понимаешь, там тебе ожидает? — вдруг посуровел Лешка. — Только одно слово, что ты оттуда, — он указал рукой в сторону партизанской зоны, — и можешь ставить на себе крест…

У Проворова серые, неулыбчивые глаза, внимательно смотревшие с загоревшего, рано проморщиненного лица.

— Ты мне, Лешечка, только помоги найти комендатуру, а там я сама договорюсь…

— Люди, которые идут с той стороны, подлежат задержанию. Дошло?

Проворов прислонил ствол поставленной на «попа» винтовки к животу и, не спеша, полез в карман за куревом.

— Мы, Лешечка, не против, — задерживай, — сказала Ольга и пошарила вокруг себя рукой в поисках Ромкиной головы.

— Мы не против… — передразнил ее Проворов. — Тьфу, ты, дура баба! Сама ведь лезешь на рожон и пацана тащишь в петлю.

И хотя не было в Лешкиных словах угрозы, но именно обыденность, простота их и напугали Ольгу. А и в самом деле, не дурость ли с ее стороны переться в комендатуру — здравствуйте, мол, я принесла вам партизанской малинки.

— А что же посоветуешь, назад с ним топать? — лицо женщины пошло пунцовыми пятнами. — На хуторе уже который месяц сидим без соли…

— Лучше сидеть без соли, чем лежать с пулей во лбу, — Лешка достал из кармана форменных брюк алюминиевый портсигар и самодельную зажигалку в виде миниатюрного снаряда. И, словно спохватившись, спросил о другом: — А где твой Фрол? Жив ли еще?

— Нашел о чем говорить — Фрол еще в 38-м помер.

— Сам помер или помогли?

— Сам. Туберкулез легких. В больницу отправила, и там скончался.

Проворов размял сигарету по всей ее длине и стал прикуривать.

— Жалко, хороший, понимаешь, кузнец был. Батька мой шибко им был доволен… Да-а-а, коротка наша жизнь, как один день… Ты, конечно, знала Гаврилу Титова… Лихой плясун, да, говорят, где-то возле вашего хутора отплясался.

Вздохнул полицай. Без сострадания, так, проформы ради.

Ольга хотела съязвить, сказать, что некоторые мужики, стараясь удлинить свою жизнь, бьют баклуши на перекрестках дороги, но не сказала: не хотела сердить Проворова. Сказала другое:

— В тот же день ваши убили мою мачеху и малого ребенка беженца.

Слово «ваши», видно, пришлось не по вкусу Лешке, и он, не считая нужным продолжать разговор, развернулся на 180 градусов и неспешно зашагал; наверх, к перекрестку, однако замедлил шаг и, что-то в себе перерешив, снова развернулся и почти бегом устремился к Ольге. Торопливым шепотком, как будто кто-то мог его услышать, проговорил:

— Ты токо, Александровна, не вздумай, понимаешь, коменданту ляпнуть насчет мачехи и мальца. Он этого признавать не любит… Этот хря с затоном. И вообще, поменьше раскрывай там рот, целей зубы будут… А пока жди меня тут — сменщик явится, поведу тебе в комендатуру. Только пеняй потом на себя…

Посчитав дело наполовину сделанным, полицай отправился исполнять свой долг. Мама Оля с Ромкой сиганули через замусоренную отходами войны канаву, взобрались на травянистый пригорок. Устроились в тени березок: тут хоть ветерок повевал, а солнце, запутавшись в кронах деревьев, не так нещадно пекло.

Ромка, как только прислонился к материнскому плечу, закрыл глаза и тут же уснул. А мама Оля, глядя на избы своей деревеньки, потихоньку отдалась во власть воспоминаний. И как хорошо и сладко сделалось у нее на душе, когда она, шагнув во времени назад, увидела свой довоенный дом, себя в доме, мужа своего Фрола, детей своих Валентину, Нину и старшего Женю. Ромка тогда еще только был в проекте. Но и его увидела она в своем доме, лежащего в сбитой из планок и выкрашенной в синий цвет кроватке.

Увидела дом свекра и свекрови, зажиточный, крепко срубленный, окруженный с трех сторон пчелиными домиками. Узрела мама Оля в памяти и самих стариков и поискала глазами место, где их могли предать огню. Но на откосе уже росла жирная трава, а кое-где красовались ольшинки-двухлетки.

И как же больно сжалось ее сердце, когда она представила Фрола, лежащего на телеге в безволии и полной апатии. Вычерпанным до дна взглядом он смотрел в небо, по которому, плыли облака 1938 года, от толчков кашлял — булькающе, кроваво… И, конечно, понимая, что это последнее его небо, последние облака, последние мгновения на вольном просторе. Все это вскоре должно было остаться за порогом городской больницы. И как же нестираемо прочно врезались в ее памяти его, если не последние, то одни из последних, истекающих навсегда слов: «Забирай, мать, детишек и подавайся к старикам… Без войны, видать, не обойтись…»

В то время она уже работала в Себеже стрелочницей, на большой узловой станции, и по числу и назначению поездов понимала: что-то в мире закручивается до самой последней закрутки. Фрол умер, а через шесть месяцев на свет появился Ромка.

А когда первая бомба упала на рельсы, когда первые пулеметные стежки прошли по перрону, крышам вокзала, складов, близлежащих домов, где жили рабочие и служащие станции, Ольга вспомнила слова Фрола: «Без войны, видать, не обойтись».

В тот час она была на своем посту, на стрелках, застигнутая вероломной напастью. Со страхом и удивлением метался ее взгляд между июньским небом и притихшей землей, не понимая, что же это такое сломалось в этом ясносмотрящем мире.

Затем была эвакуация. Она тыркалась ртом в лица своих детишек, прощалась с ними, не зная, кому из них уделить больше внимания, кому сказать самые ласковые слова. Младшей, болезненной Вале? А может, старшему Жене, ведь в ответе за них теперь будет он? Или сказать их Нине — молчаливой, пугливой девочке? Да и не исходили из нее слова, вязли в гортани, путались в спазмах сердца. И единственное, что пришло ей на ум в ту минуту — «Я вас скоро догоню… через день-два мы встретимся», — она повторяла и говорила, как заклинание, каждому из них. А сзади нее, на канапке, сидел и плакал Ромка — то ли он предчувствовал разлуку с сестрами и братом, то ли боялся, что и его за компанию увезут от мамы. Но Ромка остался дома — куда же ему беспомощному без нее.

Товарняк увез эвакуируемых, а Ольга с сыном вновь встала на свой пост. Ребенок сидел на высоком, поросшем чахлой травой ржавом откосе, а она едва поспевала переводить стрелки, ибо скопление составов на станции становилось все более и более неуправляемым.

Когда прилетали чужие самолеты, Ромка стремглав скатывался в кювет и тут же рядом с ним падала мама Оля и незаметно ее тело оказывалось над ним.

А когда каленый штырь войны дотянулся-таки до станции, они в великом переполохе устремились в свою родную Дубраву…

…Думы и печаль материнские неведомыми путями перетекли в Ромкины видения, которые никак не могли сами по себе возникнуть в его не отягощенном бытием сознании. Ну откуда, например, могли появиться в его воображении люди в солдатской форме, наголо остриженные, с загорелыми усталыми лицами? Они бежали по пожне, вразброд, отстреливались, падали в жирную траву, поднимались и снова падали, падали, падали… А вослед бойцам, дико полязгивая железом, шустро катилось огненно-бронированное чудовище, которое в Ромкином сознании определялось зловещим словом «паровоз».

И все больше и больше он видел людей, сбегавшихся на ярко освещенную солнцем пожню, и все страшнее и неотвратимее становилось приближение «паровоза»-танка. И тут он увидел маму Олю, одетую в ситцевый сарафан. Она стояла на краю большака и из-под ладони вглядывалась в лежащих в высокой траве людей. Рядом с ней он увидел себя, мертвой хваткой вцепившегося в материнский подол.

На пути из города в Дубраву их застал бой. Пожня от края и до края была усыпана недвижно лежащими бритоголовыми людьми в форме…

Затем видение затуманилось, словно молочно-тучевой туман наволокся на пожню и навеки огородил ее от глаз Ромки. Одна картина сменила другую.

И снова он увидел маму Олю, но уже одетую в зимнее пальто — она стоит на самом краю проруби и, наклонившись, пытается зачерпнуть ведром воды. Но прорубь, видно, уже схватило ледком, ибо ведро впустую скользило и скользило по чему-то звеняще-твердому и чего мама Оля как будто не замечала. Ее движения все повторяются и повторяются…

Ушло и это видение. Откуда ни возьмись, появилась деревенская улица, у старого амбара, который стоит в тени тех самых огромных вязов. По краям улицы в изобилии растут припудренные песочной мучицей лопухи с дудками. Ромка увидел ползающего в пыли мальчугана в каком-то истрепанном красном одеянии. Откуда-то появилась мама Оля, подошла к ребенку, и шлепнув его по попке, взяла на руки. И целовала потом его, и гладила, и в самое ухо говорила какие-то слова. Волчонок никогда не видел себя в зеркало, а потому не признал в том счастливчике самого себя. И от этого на душе у него стало нехорошо — как же могла мама Оля ласкать кого-то другого, а не его…

…Но Ромка уже в другом месте: около серого, только что омытого дождем сруба, рядом с которым, на таком же сером, грубошерстном одеяле, лежит голый человек. Тело его изъедено какими-то непонятными темными точками. По какой-то далекой ассоциации эти точки подталкивают его память к образу бабы Люси, в тот ее последний день. Но память не желает возврата, и потому внимание прицепляется к незнакомому голосу: «Был староста и нет. Это его партизаны за измену застрелили… Вишь, как решето стал…»

Ромка не понимает слово «измена», но зато хорошо знает слово «застрелили». И это понятое им слово вдруг отбросило, его в зловеще-тягостный мир без образов, без пространства, где все безостановочно вертится, завихряется — не то черные, неохватных размеров жернова, не то все то, что его окружает на земле и сверх того, все то, что выходило за пределы горизонта, атмосферы, всей безграничной сферы, имя которой Космос. И чем больше это нечто набирало оборотов, тем беспощаднее становилась печаль и жуть в его душе. He просыпаясь, он закричал нечеловеческим криком, отчего вышагивающий по большаку полицай вздрогнул, сохранно пригнулся и прыснул в кювет.

Мама Оля тоже вздрогнула и тоже вскрикнула — она видела, как быстро под полуприкрытыми ресницами сына заметались глаза, полные непередаваемого ужаса.

Мать прижала его голову к себе и стала дуть на лицо, гладить по нему, тихонько трясти за плечи. Наконец, Ромка открыл глаза и долго не мог понять, где он и что с ним происходит.

Его бил озноб, и как он ни силился вырваться из вертящегося серо-пасмурного мира, тот еще несколько тягостных мгновений держал его в своем притяжении.

Пришедший в себя Проворов уже снова стоял на большаке, напротив Ольги, занятой Ромкой, и с любопытством взирал на мать с сыном.

Спросил:

— Можа, пчела его жиганула?

— Не-е… Испугался, сон, наверно, страшный приснился. — И она провела рукой по лицу ребенка, словно смахивая с него остатки мучительных страхов.

Волчонок приходил в себя и уже вертел во все стороны головой, как будто хотел убедиться, что ничего в жизни не изменилось — никого не убили, не расстреляли. Он даже улыбнулся, когда дядька, стоящий на дороге, подмигнул ему.

Мама Оля, оттопырив край косынки, которой была завязана корзинка, щепотью взяла несколько ягод и подала их сыну.

Проворов махнул кому-то рукой, и вскоре от перекрестка в их сторону направился еще один вооруженный полицай. За ним бежала дворняжка, равнодушная ко всему на свете — и к своим, и к чужим. Она вильнула для приличия хвостом, перемахнула через кювет и зашла в тень, под деревья. Ромка вскочил и хотел было подойти к собаке, но мама Оля в последний момент успела ухватить его за помочу и притянуть к себе.

— Вишь, дядя пришел, сейчас пойдем к коменданту. — Женщина встала, оправила подол, одернула тряпицу на корзине и стала с Ромкой спускаться на большак. Сменщик Проворова, исподтишка, поглядывал на Ольгу. На его худом, щетинистом лице лежала печать такой же непробудной апатии, что была во всем облике собаки, пришедшей с ним.

— Сегодня тут спокойненько, как на кладбище, — сказал Лешка полицаю и, махнув Ольге рукой, поплелся вверх к перекрестку.

Оставшийся на посту полицай вдруг засвистел — негромко и мелодично — и Ольга с удивлением распознала знакомый мотив песни, родившейся в первые дни войны: «Киев бомбили, нам объявили, что началася война…»

Странное дело — мелодия внесла светлую нотку в ее настроение…

На перекрестке им встретился подросток Генка Захарин — он управлял лошадью, запряженной в деревянную борону. Из поперечин глядели в землю острые концы костылей, которыми на «железке» прибивают рельсы к шпалам. Борона издавала какой-то зубодробильный звук и так подпрыгивала по булыжникам, словно была в белой горячке. Генка с деловым видом шел за бороной и время от времени громко покрикивал на лошадь: «Но-о-о, гривастая!»

Борона (через пень-колоду) двинулась по большаку вниз, в сторону города, и Ольга еще долго слышала ее сбивчивое тарахтенье.

Немцы боялись заминированных партизанами дорог и постоянно «боронили» их с помощью русских подростков…

Проворов шел впереди, закинув винтовку за спину, курил и то и дело вытирал рукавом взмокший от жары лоб.

От долгой ходьбы по щебенке у Ромки горели пятки, и он все время тянулся к бровке, поросшей мягкой травой. Когда ступал на нее, по ногам пробегал холодок облегчения и приятным сквознячком обволакивал разгоряченное тело.

Вот и комендатура: она разместилась в бывшей школе — за бело-голубой оградкой. На клумбах, что очень удивило Ольгу, буйно росли ноготки и пылали маки.

Часовой, прохаживающийся от крыльца до калитки, зачумело грыз семечки, а потому весь путь, где он проходил, был сплошь усеян шелухой.

Рядом с комендатурой, по обеим торцевым сторонам здания, бугрились металлические колпаки дзотов. Возле них сидели и стояли немцы. Один из них, раздетый до пояса, выжимал одной рукой ось от вагонетки. При этом он монотонно что-то произносил — видимо, вел счет «жимам».

Проворов остановился перед калиткой, от которой шел поверху телефонный провод, потоптался, крякнул, затем негромко позвал: «Эй, Ганс, ком хиер!» Затем Лешка посмотрел на Ольгу и перевел взгляд на ребенка. А тот, увидев сквозь ограду часового, окаменел. Он ухватился за подол мамы Оли и так прижался к ней, что ненароком поддал локтем по корзине, и та едва не выскользнула из рук матери. Мама Оля в досаде долбанула сына по спине и для острастки еще прикрикнула: «Счас отдам тебя Гансу, будешь тогда елозить».

Волчонок пустил через губу слюну и от страха закрыл; глаза: как же, к ним приближался один из тех, кто в тог день мчались по большаку на мотоциклах и, свернув на хутор, убили бабу Люсю и маленького Борьку. Нет, не мог Ромка ошибиться: в приближающемся Гансе он определенно узнавал того, кто бежал к хутору впереди всех. Такой же вертикально отлетающий от лица нос, тот же, словно стесанный топором, затылок. Но не только по этим приметам шла Ромкина память — походка немца досказала все остальное — загребастый шаг, ноги от бедер тяжелые, поступь хищная, упругая.

Ромка обошел маму Олю и встал у нее за спиной. Притаился. Между Лешкой и часовым начался разговор. «Их найн Ганс, — сказал через калитку немец. — Их — Манфред». Проворов кивнул: «Знаю, знаю, ты Манфред, но для меня все вы Гансы. Понял?» — «Нихт, нихт, Ганс», — лопотал часовой.

— Да ладно трепаться, — сказал Проворов, — зови лучше сюда переводчика… Вишь, фрау с киндером к коменданту пожаловали…

Немец зыркнул в лицо раскрасневшейся женщины и словно уткнулся в стенку — не прочтя в ее глазах ничего для себя интересного. Увидел он и Ромкину руку, вцепившуюся в материнский подол.

Часовой смотрел на визитеров и думал, как поступить: то ли идти звать переводчика, то ли отогнать от калитки просителей. Ему было жарко, и к тому же жестоко ныли язык и десны, натруженные лузганьем семечек. Его одолевала скука и однообразие поста.

И хотя полицейских он не уважал, но этого — Лешку Проворова жаловал: иногда они проводили между собой товарообмен. Лешка приносил Манфреду яйца или кусок свинины, Манфред же Проворову давал за это кремни и бензин для зажигалки. Ну и еще кое-что переходило туда-сюда… Только этим и можно было объяснить довольно миролюбивый тон часового, несмотря на нещадную жару и неблагополучное состояние полости рта.

Манфред подошел к водруженному на пустые ящики долевому телефону, откинул вверх крышку и стал накручивать ручку. Но, видно, передумав, обернулся в сторону дзота и что-то крикнул. Лешка уловил в словах немца фамилию переводчика — Бронского. Один из солдат, поправив ворот френча, направился в канцелярию, по-видимому, звать переводчика.

Бронский — поляк. Он был переводчиком и секретарем коменданта. Почти все контакты с местным населением проходили исключительно с его помощью, и многое в судьбе людей зависело от его настроения.

— Ты токо, Александровна, не вздумай насчет того ляпнуть, — Проворов имел в виду расправу, учиненную немцами на хуторе. — Они не любят, когда их тыркают носом…

— Да мне б только бумагу выхлопотать, а там гори они ясным полымем… Ты б мне, Лешечка, подсобил…

— Да чем же я тебе подсоблю, мать твою так, — Проворов зло стукнул кулаком по ограде.

На крыльце появился солдат с шезлонгом в руках. Он отнес его в тень дома и тщательно стал раскорячивать деревянную раму.

Появился еще один человек, точно высохшая, вобла: худой, с дочерна загорелым лицом и седым бобриком волос. На нем были шорты цвета хаки, на босу ногу сандалии и светлая в мелкую клетку сорочка, ворот которой свободно обхвачен красным шнурком.

— Это переводчик, — сказал Проворов, — сейчас появится «сам»..

Ромка не утерпел и выглянул из-за мамы Оли и тоже стал смотреть на крыльцо. Но в отверстие между планками он видел только часть крыльца, именно ту его часть, где находились двери и откуда, выпятив живот, вышел «сам» — комендант. Низкорослый, висломясый человек, все одеяние которого состояло из бриджей и надетых на босу ногу деревянных сабо. Бриджи держались на одной подтяжке, другая — съехав с плеча, болталась где-то у колена. И в этом было его сходство с Ромкой — его штанишки тоже держались лишь на одной помочи.

Комендант, стуча по ступенькам колодками, спустился с крыльца и направился к шезлонгу. Преодолевая одышку, немец неуклюже уселся в него и ему тут же подали чашку кофе, запах которого долетел с ветерком до калитки.

Часовой подошел к переводчику и что-то тихо сказал. Не поворачивая к калитке головы, Бронский направился к коменданту и внаклонку начал тому что-то объяснять. Затем, отступив на шаг в сторону, переводчик вместе с комендантом стали смотреть на ограду, за которой стояли просители.

Бронский махнул рукой часовому — давай, мол, приглашай…

Когда их позвали во двор комендатуры, ноги у Ольги обмякли. Она побледнела, что не осталось незамеченным Проворовым, и ее волнение, по-видимому, передалось ему.

— Иди, — сказал Лешка, — я погожу тебя тут… Ромка заупрямился, и его чуть ли не волоком потянула мама Оля за собой во двор. Спасаясь, он зацепился рукой за столбик калитки, но его оторвали от нее и потянули дальше. В груди трепетала и вибрировала на последней частоте его душонка.

— Мадам, — обратился Бронский к Ольге, — герр комендант желает быстро узнать, какие заботы привели вас сюда, в комендатуру?

Ольга стояла напротив шезлонга и стыдливо смотрела куда-то в сторону — ей неловко стало за герра коменданта: у него была пышная, словно женская, грудь с розовыми поросячьими сосками.

Ромка уже оказался спереди мамы Оли и высматривал спокойно вышагивающего по дорожке часового. Вот с кого он не спускал глаз и кто так занимал его внимание.

Ольга наклонилась и поставила у ног коменданта корзину с малиной. И ноги толстяка, доселе спокойно лежащие рядом со сброшенными с них сабо, вдруг вздрогнули, поджались, будто отстранились от змеи.

— О, великолепная ягода! — в замешательстве воскликнул комендант (по-немецки).

— Это наш гостинец, — объяснила женщина.

— Презент, — с заметной иронией в голосе проговорил Бронский. И уже строже: — Короче, мадам, говорите как можно короче. Но прежде назовите свое имя, фамилию и место проживания…

Зажав до боли одну руку другой, она изложила суть дела: большая семья, голод, цинга… Хутор Горюшино… И подвела разговор к пропуску в город. Бронский, накопив в памяти все, что поведала ему женщина, опять наклонился к коменданту и тихо, как-будто оберегая чей-то сон, объяснил тому суть разговора с просительницей. Лицо коменданта, вернее глубоко залегшие на нем мясистые складки ожили, но не разгладились — глаза в них водянистым жирком безразлично жили своей жизнью. Комендант что-то ответил переводчику. Тот — Ольге:

— Хутор Горьюшино, мадам, есть партизанская зона, — и он попытался заглянуть ей в глаза. — Не так ли, мадам?

Но темные, воспаленные солнцем и волнением глаза женщины ничего не взяли в себя и ничего не отдали.

— Хутор он и есть хутор, — ушла от ответа Ольга. — Одни старики и дети…

— Вы, мадам, себя тоже к ним относите? — Бронский повторил эти же слова по-немецки с лаконичным комментарием для коменданта. — Но как вы объясните, любезнейшая, что именно у хутора, где, как вы имеете смелость утверждать, живут одни старики и дети, партизанами были убиты два немецких солдата?

При этих словах комендант, перестав отхлебывать кофе, внимательно взглянул на переводчика. Видно, за три года войны в России он научился кое-что схватывать и без его помощи.

— Ах, так! — воскликнул комендант. — Оказывается, это и есть тот самый роковой хутор?! — он с трудом перегнулся через поручень шезлонга и поставил на траву чашку с блюдцем.

— Да, герр комендант, эти оттуда, — рука переводчика энергично описала дугу.

Ноги коменданта уже были снова в сабо, и одна из иих брезгливо оттолкнула от себя корзинку с малиной. Ягоды рассыпались, и Ольга поняла, что наступил критический для них с Волчонком момент. Но Ромка не заметил опасного жеста коменданта и все еще был поглощен вышагивающим по дорожке часовым.

— Да мы мирные жители, — спасая положение, попыталась отговориться Ольга. — Не знаем ни про каких партизан… Клянусь вам христом богом… и вот им, — она дотронулась до Ромки.

Слова и аргументы у нее иссякли.

— Врешь, женщина! — завопил вдруг Бронский. Белая истерическая накипь появилась в уголках его высохших губ. — Все вы ни черта не знаете, но кто тогда, разрешите вас спросить, стреляет и убивает наших людей? Кто?

Переводчик цвиркнул слюной в траву, утерся ладонью. Что-то переиначив в мыслях, уже другим тоном спросил:

— Сколько, мадам, лет вашему ребенку?

У Ольги стали стыть ноги. В животе перевернулся комом нервический спазм.

— Скоро будет только четыре годика, — вымаливая наперед жалость, она употребила это необязательное в другой ситуации слово «только».

— Значит, говорить уже умеет? Мальчик! — позвал Ромку переводчик. — Мальчик, я к тебе обращаюсь, — он подошел к Ольге и, взяв Волчонка за плечо, с силой оттащил его от материнской юбки.

Ребенок тщетно хватался за воздух руками — его волокли к крыльцу. Там его поставили на верхнюю ступеньку, лицом к коменданту, и Бронский приступил к, расспросам:

— Как тебя зовут, малыш? Не бойся, я ведь не кусаюсь, — диагональная улыбка перекосила лицо переводчика.

Ромка, оторванный от колен матери, почувствовал себя потерянным. В его удивленных, страхом переполненных глазах наворачивались слезы. И хотя он понимал, о чем у него спрашивали, ответа дать он не мог. В груди занемело.

Петер! — крикнул в дом Бронский. — Быстро ко мне с конфетами.

На пороге появился денщик и передал переводчику тюбик леденцов.

— Ну что он вам может сказать? — заплакала Ольга. — Он же почти немой, калека… Господин комендант, — сделала она шаг к шезлонгу, — господин комендант, он же у меня настоящий калека…

— Назад! — крикнул сзади часовой. Он, словно вышколенная овчарка, точно реагировал на обстановку у крыльца.

Ольга замерла на месте.

— Мальчик, получишь вот эти вкусные конфеты, если скажешь мне правду. Ответь, видел ли ты у себя дома дядей с винтовками? Пуф, пуф — с винтовками. — Бронский сделал движение, словно держал в руках оружие.

Играя спектакль, переводчик не заметил, какая разительная перемена произошла вдруг в глазах ребенка. Они высохли от слез, и вокруг зрачков заклубилось нечто непередаваемо жуткое. Над заячьей губой вздулся радужный пузырь слюны, а вена на виске задвигалась синей беспокойной змейкой. И когда Бронский протянул ему на ладони конфеты и стал приближать их к Ромкиному лицу, тот, дико оскалив зубы и остановив взгляд, бросился на переводчика. Казалось, вонзись он зубами в протянутую руку, и не было бы на свете силы разъять эту страшную сцепку.

Ольга метнулась к сыну и перехватила его в прыжке.

Летний день огласился душераздирающим, нечеловеческим воем, отчего собравшиеся у дзота солдаты примолкли, а часовой вздрогнул и тоже замер в движении. Его рука так и не донесла до губ очередную порцию до горечи высушенных семечек…

Ромкина голова моталась из стороны в сторону, билась о грудь и плечи матери, глаза, распахнутые до предела, были незрячи и не вмещали в себя весь привидевшийся ему ужас. Серые жернова размером с небо наплывали на него с высоты, и он не видел от них спасенья…

Комендант поморщился. Ему не нравилась вся эта сцена и действия Бронского.

Когда несколько дней спустя партизанская пуля вопьется коменданту в правое подреберье и он будет на этом же крыльце исходить кровью, он вспомнит истерический вопль русского ребенка и в бессилии заплачет. Нет, не мысленное прощание с близкими людьми займет в тот момент его мозг, а запоздалое раскаяние в том, что разрешил гаденышу со змеей-матерью уползти восвояси…

…Желеобразные глаза немца нырнули в висломясые щеки и там притаились.

Бронский в некоторой растерянности изыскивал выход из щекотливого положения.

— Их следовало бы с пристрастием допросить, repp комендант, они не могут ничего не знать. Надо быть, абсолютно слепым, чтобы жить среди бандитов и не ведать о их существовании.

— Пусть убираются, — отдыхиваясь, сказал комендант. — Потом я вам все объясню.

— Но… — на лицо Вронского легло разочарование. — Но у нас мог бы появиться хороший шанс ухватиться за ниточку. Горюшино лежит аккурат на пути в Лоховню…

Комендант уже стоял на крыльце. Обернулся всем туловищем к помощнику:

— Ребенок, вы сами видите, психопат, и я не уверен, что и мать не дебилка. — Коменданта совсем замучила одышка. — Лоховня, коллега… от нас… не уйдет… У нас с Гюнтером на этот счет… есть одна неплохая идея…

Ольга, не понимая, о чем идет речь, каким-то чутьем все же догадывалась, что в эти минуты решается их с Ромкой судьба. Но не все открыла ей догадка — в тайном намеке коменданта Ольга не уловила зловещего смысла, относящегося к судьбе хутора Горюшино и всех его обитателей. Придет время, и этот намек станет явью, реализованной идеей… Одной из миллиона идей, зародившихся в круговерти людской подлости и, к стыду рода человеческого, почти во всем реализованных…

Бронский не стал спорить с комендантом, но принял его слова с внутренним протестом. На его худом лице ожили желваки. Нервно пригладил рукой ершик седых волос и, медля в словах, взглядом остановил Ольгу. Мстительность и неотступность отражал этот взгляд.

Ольга ждала.

Бронский с раздражением заговорил:

— Скажу вам откровенно, мадам, сегодня вы избавились от многих неприятных хлопот. По закону мы не должны были вас отпускать без поручительства. Немножко вам помог в этом ваш сумасшедший ребенок, но много проявил милосердия герр комендант. Идите и молитесь за него… Хелло, Манфред, — щелкнул пальцами в сторону часового Бронский, — пусть эти уходят, не препятствуйте…

Последние метры, отделявшие их от калитки, были тяжелыми. Она боялась, что сзади вот-вот раздастся жестяной окрик переводчика и их снова вернут и уж тогда все пойдет по-другому расписанию.

Приблизились к часовому. Широко расставив ноги, тот качался с пяток на носки и обратно. Ромка зажмурился, но в последний момент все же не выдержал и открыл глаза. Словно через увеличительное стекло увидел лицо Манфреда — от уха к подбородку тянулся синий пороховой след. Волчонок, конечно, не мог знать, что это результат прошлогоднего ранения: нарвался оккупант на партизанскую засаду. Стреляли в него почти в упор да чудом промахнулись, лишь порохом щекотнуло щеку… И Ромка снова смежил веки и уткнулся бледной мордашкой в мамкино плечо… Он слышал, как открылась и снова закрылась калитка. Мама Оля всхлипнула и тихонько заплакала. Захныкал и Ромка — это в них влетел вольный ветерок и ласково что-то встревожил в душах…

Лешка лежал на спине, под густой низкорослой ивой. Услышав скрип калитки, он вместе с винтовкой приподнялся.

— Сморил, понимаешь, сон… Как твои дялишки?

— А никак… Чуть этот копченый нас с Ромашкой не захомутал…

— О, этот слепень все может… А пропуск? Пропуск хоть дали?..

— Дали и добавили… — Ольга вытерла ладонью Ромкин рот. — Слышь, Леш, проводил бы ты нас до нашей хатки…

Под развесистыми деревьями лежала густая бархатная тень. Ромкины ноги по щиколотку уходили в сбитую колесами и солдатскими сапогами землю. Пахло сгоревшим машинным маслом и бензином. Возле амбара, который пребывал тут с незапамятных времен, лежали и стояли большие, из-под соляра, бочки. Двое в немецкой форме одну из бочек по вагам вкатывали в амбар.

Густые заросли мяты и тмина, росшие по сторонам дороги, что-то напоминали Ромке — неуловимое, радостное.

Ольга тихонько рассказывала Проворову о том, как их встретили в комендатуре. Лешка устал от жары, потел, и по его понурому виду легко было догадаться, что и своих забот у него предостаточно.

Когда они вошли под сень трех огромных, разросшихся в разные стороны вязов, Ольга шагнула на тропинку, ведущую к ее хате. Ее тут же остановил глухой голос Проворова: «Раненько ты, Александровна, разбежалась… Вертайся, там же гансы…» Ольга остановилась и принялась разглядывать некрашеные наличники своей хаты, и что-то встрепенулось в ее памяти, но, не успев причинить сердцу боль, воспоминание отлетело.

Из избы вышел немец-коротышка, пооглядывался и, на ходу распоясав ремень, поспешил за угол дома.

Трава вокруг хаты поднялась чуть ли не до десятого венца, а там, где когда-то было крыльцо, теперь зиял темный провал.

— А может, ты, Леша, пойдешь с нами? Жарко тут у вас, дыхнуть нечем…

Проворов, словно тугоухий, безучастно смотрел куда-то в сторону большака и за него — в синие дали Лоховни.

Вместо ответа, Проворов спросил:

— Ты хоть помнишь, сколько в Дубраве хат? Ольга заговорила о другом.

— Почему ты, Леша, — она указала рукой на дымчатые леса Лоховни, — не там, а здесь?

Небритая щека Проворова дрогнула. Лицо мгновенно налилось протестом.

— А потому я тут, Александровна… Я тут, понимаешь, потому, что мой батька, конюх колхоза, оказался врагом народа. Помнишь пожар на скотнике?

Ольга согласно кивнула головой.

— А раз помнишь, должна знать — свалили все на него… А заодно и на меня — не проявил, мол, бдительности, не предостерег Советскую власть от классового врага. А каво тут было предостерегать, если мы с батькой в момент пожара на Лжи раков ловили. И об этом знала вся деревня… Но молчок… Как раз жахнула гроза, дождь… Кто-то больно дальновидный засек, как мы с батькой бежали от скотника. Но раз бежали от него — значит, мы и подожгли. А зачим нам это? Мы же задали стрекача от грозы, мылния видь, страшно, а у нас дома вьюшки настежь…

Ольга чувствовала, как ломилась наружу душа Проворова.

До перекрестка оставалась какая-то сотня шагов, и Ольга, чтобы дать Лешке высказаться, а самой что-то важное уразуметь, замедлила шаги. Ромка устало терся около ее ног.

Лешка продолжал выговариваться:

— Батьку взяли, хотя он голь перекатная, после гражданской сам ходил раскулачивал… Но мало того, что батьку взяли, еще и меня к делу пристягнули, да пристягнули так, что я на родного отца клевету подписал…

— Да бог с тобой, Леша! — невольно воскликнула Ольга.

— Представь себе, Александровна, — подписал. Как быдто мы с им раков вовсе и не ловили, как быдто загодя отнесли в скотник бутылку с бензином да с марганцовкой, словом… — Проворов остановился и повернулся лицом к Ольге. — Словом, все подписал, что мне велели подписать за мою свободу… Батька после этого сгинул, а у меня с тех пор вот тут, — он дотронулся рукой до груди, — получился раскол. Ты думаешь, я живу? Хрена с два! Доживаю… И у гансов, понимаешь, не могу, и вернуться к своим не могу да и не желаю, и удавиться не могу… А, да что там впустую вякать…

— Жалко мне тебя, Леша, — тихо сказала Ольга. — Так и не узнали, кто скотник поджег?

— А кто же его теперь узнает. Может, из-за тучи шарахнуло, а может, пацаны курили… Председатель Филимонов разорил колхоз, а пожар этот ему сказался на руку. Батька ему всегда был поперек горла, все жаловался: нет соломы для подстилки, не на чем навоз вывозить, кони по самые ноздри в грязи, нечем крышу крыть… Вот батьку и самого с головой накрыли…

Тот, кто остался стоять на посту вместо Проворова, сидел на заворе, в тени берез. Рядом лежала собака. Она тяжело дышала и время от времени щелкала зубами на надоевших мух и слепней…

Перекресток венчал взгорье, с которого, как на ладони, , открывались синеющие дали лесов партизанской зоны..

Ольгу продолжала донимать одна мысль, не высказав, которую она не могла уйти.

— Я тебя очень хорошо, Леша, понимаю. — Сбивчиво, горячо неслись ее слова. — Только ты должен и сам понять — люди заблуждаются: и те, кто обижает, и те, кого обижают. Я это по своему батьке знаю. Упрямый, как дышло, старик, а по-своему тоже прав. И те, которые его на поселок гнали, тоже правые — знали, что без таких крепких хозяев, как мой батька, колхоз не колхоз. И вот скажи, Леша, кто правдее? Или твоего родителя взять: сам под горячую руку не одну семью разорил, а пришло время, и его самого другим концом оглобли стукнуло. Только не обижайся, Лешечка, но и ты мог бы против своего отца ничего не подписывать… Пусть бы тебя на куски разрезали, а ты — свое — нет, не подпишу! В одну корзину все наши грехи валятся, а отвечать нам же самим за них…

— Пустое ты говоришь, Ольга, пустое, — нотка взаимной откровенности стала глохнуть. — Тебе тут на чистом большаке хорошо рассуждать, а там… — Проворов даванул рукой воздух. — Там одни голые стены, а в них страх и в нем ты, как муха в навозе. Хочешь сказать «нет», а губа шлепает «да». Ну что там говорить, всего ведь я тебе тут не перескажу. Там надо побывать, там….

Ромка, которому, видно, до смерти надоело крутиться вокруг материнских ног, в большом желании поскорее вернуться домой припустился во весь дух вниз, в сторону Лжи.

— Ну покатил мой дристун, — Ольга оглянулась на Дубраву — не спускается ли кто с горы, — и подала Проворову руку.

— Не надо, Лешечка, бояться, ничего страшнее смерти не бывает…

— Ошибаешься, землячка, бывает кое-что и пострашнее. А знаешь, что это? Когда у трех шагах от своей хаты, понимаешь, заблудисся… Вот что страшнее твоей смерти. Ходишь, шарахаешься, кричишь караул, а кругом пустошь — и влево она, и вправо, и в глаза прет, и затылок щекочет… Ладно, — махнул он рукой, — вон твой малец домой спешит…

Проворов перевесил на другое плечо винтовку, долгим шарящим взглядом окинул небо и зашагал себе назад, вверх к перекрестку. В его походке и во всей его позе была такая придавленность, будто он нес на плечах все человеческие скорби.

Ольга хотела крикнуть ему вдогонку какие-нибудь слова утешения, но не нашлось в ту минуту у нее таких слов. Вместо них слеза сорвалась с глаз, за ней другая…

Вскоре они спустились к Лже — неширокой, прозрачной до дна речушке, и первым делом из нее напились. Затем мама Оля заставила сына последовать ее примеру — окунуть в холодную водицу ноги, чтобы они отошли, отдали прохладе накаленность.

Лжа, по существу, и была границей между немецким гарнизоном и партизанской зоной. Делила мир на две части, с чуждыми, противоположными пространствами. Но Волчонку неведомо было понятие о партизанской или немецкой зоне — он сидел на корневище старой ольхи, паучьими лапами зацепившейся за зеленый бережок. Под такими корнями как раз и любят блуждать раки и делать себе уютные норы. Их прикрывает редкая крупная осока, ее тянет и сгибает течением, обнажая светлые полосы крупнозернистого песка. По нему ползали какие-то водяные жучки, и Ромка, уставший от ходьбы, рассеянно смотрел на воду и вспоминал другой, солнечный, берег, неизвестно почему пришедший ему на память. Крутой песчаный откос, наверху которого росли старые сосны, а внизу, у подножья, лежало теплое круглое озерцо. Оно было со всех сторон защищено ивняком и березовой порослью. Озерцо казалось заброшенным, и эта заброшенность пугала Ромку. Но зато в песчаном откосе много было отверстий, из которых торчали кончики зеленых трубочек из березовых листочков. И вот в них-то и была, великая тайна. А кто научил его ее разгадывать — Вадим или Тамарка с Веркой? При каждом прикосновении к трубочкам из отверстий со страшным звоном вылетали пчелы. Это они на солнечном заброшенном берегу понаделали себе дома, куда собирали ароматный нектар с лесных цветов. Язык прикасался к липкому, духмяному березовому листу, и не было никаких сил остановиться, чтобы не разорять чужие, кому-то очень необходимые гнезда…

Мальчугану захотелось есть, и он глазами поискал вокруг себя что-нибудь съедобное. Но ничего кроме аира не обнаружил: выдернул из земли самый толстый стебель — белый, жирный — и, не раздумывая, засунул его себе в рот. Откусил и с аппетитом стал хрумкать. Потом он угостил аиром маму Олю, и та, не удивившись такой снеди, тоже откусила свою долю.

Волчонок помычал — что-то, видно, хотел сказать маме Оле, но в этот момент между ним и матерью проныла пуля и одновременно с этим, на горе, раздался выстрел. Пуля ударилась в крупный серый валун, что лежал на другом берегу Лжи, расплющилась об него и рикошетом чиркнула по Ромкиному плечу. Лоскут рубашки вместе с лоскутом кожи улетели в траву. Мама Оля бросилась к сыну, закрыла его собой и, не дожидаясь второго выстрела, покатилась с ним в речку. В воду шлепались капли крови, которые тут же уносились водой.

Позже, когда все встанет на свои места, когда люди узнают о море пролитой крови, они обязательно оставят в своей памяти место для всех неизвестных и невыявленных, в том числе и Ромкиных капель крови, пролитых большими и малыми ранами…

На хутор они возвратились далеко за полдень. Их встречали все его обитатели — они сидели на заворе и как зачарованные смотрели в сторону поворота.

Карданов уже успел вернуться из своей «экспедиции», накосить Адольфу травы и поругаться с Александром Федоровичем. Затем он дважды ходил к повороту и каждый раз возвращался один.

Первым их увидел Гришка: «Вон, идут как миленькие». — «Да не может быть, укуси их муха!» — забасил Карданов. Пока он раздумывал, что делать — остаться ли на заворе или спуститься к ним навстречу — все мелкое семейство хутора с гиком и визгом ринулось на большак. Ромку чуть с ног не сбили и в суматохе больно потревожили рану. А затем — разговоры, разговоры, которые потихоньку затухали, словно растворялись в голубоватой прозрачности вечера.