Избранное

Ольбрахт Иван

ТАК БЫВАЛО… {1}

 

 

#img_3.jpeg

 

КОМЕДИАНТЫ

{2}

#img_4.jpeg

На этот раз они играли в Збироге. Староста, к которому пришлось зайти тотчас по приезде, разрешил выступление, потому что они не были шарлатанами и документы у них оказались в порядке.

Все шло обычным чередом, так, как это всегда бывало, когда приезжали на новое место. Комедианты расположились с фургоном в углу площади, маленького пони и большого козла Сарданапала поместили в конюшню постоялого двора, а ящик, брезент, барабаны и шарманку аккуратно сложили около фургона, чтобы завтра, принимаясь за работу, найти все на месте. Затем готовили ужин. Отец, мать, взрослый сын Жак и маленький Фрицек, усевшись на крыльце и на низеньких скамеечках вокруг котелка и корзины, чистили картошку. Десятилетняя Ольга, существо некомпанейское, облюбовала себе самую верхнюю ступеньку и, пристально глядя куда-то перед собой прозрачно-голубыми глазами, старалась припомнить имя девочки, с которой она познакомилась, когда ходила несколько дней в здешнюю школу во время их последнего приезда три года назад. Однажды девочка пригласила ее к себе домой и угощала кофе с булочками. При этом воспоминании Ольга облизала губы.

Поужинав, они привязали к тормозной колодке белого пуделя Ромула. Ольга и Фрицек расстелили себе на тряпье под фургоном перину.

Утром все принялись за дело. В счет бесплатных семейных билетов удалось раздобыть напрокат доски и пивные бочки; из них соорудили места для сидения, расположив ряды полукругом в виде подковы, потом расчистили площадку, вырыли гнезда для турника, установили шарманку, а из нескольких кусков брезента устроили возле фургона закуток для переодевания. При этом никто не командовал. Мнения выражались только глазами.

Перед вечером комедианты предприняли торжественное шествие по улицам местечка. Они уже переоделись в артистические костюмы, и лишь на ногах были у них обыкновенные штиблеты, несколько потрепанные у резинок. Впереди, под бой барабана, маршировал Жак, лихо подбрасывая палочки. За ним в шутовском наряде и высоком цилиндре шествовал отец. Его громовые удары в барабан, размалеванный красными и синими треугольниками, заставляли дребезжать стекла в окнах приземистых домиков. Следом шли Ольга, в светлоголубом трико с золотой бахромой вокруг худеньких бедер, и Фрицек, в таком же, как и брат, розовом облачении. Комедиантов, подобно пчелиному рою, окружала все возраставшая толпа ребятишек, возбужденных таинственностью предстоящего события. Некоторые из них, волнуясь, сжимали крейцеры в карманах курточек и синих ситцевых передничков. Из мастерских выбегали проказники-ученики, еще не умытые, с сажей под носом и на висках. Смех, который они сдерживали в течение одиннадцатичасового рабочего дня, теперь буквально распирал их груди, и они, ошалев от душистого летнего вечера, не знали, как только им подурачиться в свои пятнадцать лет.

В сумерках процессия обогнула площадь. Когда она приблизилась к фургону, Фрицек взял у отца большой барабан, мать, обвязав голову мокрым платком, завертела шарманку, а отец пошел за кларнетом. Ах, конечно, это была ужасная музыка! Прерывистое от медленного и неровного вращения завывание шарманки, хриплые, захлебывающиеся звуки кларнета, дробь маленького барабана Жака и гул барабана Фрицека. И все-таки ария из «Марты» звучала чудесным гимном теплому летнему вечеру, напоенному сладостью липового меда и ароматом роз. Пока они играли, стемнело. В двух углах площадки мать зажгла сильно коптившие керосиновые факелы. С них падали большие горящие капли и, касаясь земли, гасли.

Потом началось представление с участием отца, Жака и маленького Фрицека. Ольга тоже им помогала. Она уже многому научилась, а со временем из нее выйдет отличная «женщина-змея»!.. Мать не принимала участия в представлении. С весны она постоянно носила на голове мокрую повязку и выступала только в пантомиме. Шарманку она еще вертела, но была вынуждена сидеть при этом. Фрицеку было двенадцать лет, однако для своего возраста он умел делать многое. Жак работал на турнике, ходил по канату, дрессировал пони Сашу, Сарданапала, Ромула и исполнял самые ответственные номера программы. Отец все делал нехотя, казалось он сроду ни на что путное не был способен; а сейчас, подвизаясь в роли глупого клоуна, глотал камни, втыкал себе в горло меч и железные прутья, пил горящий керосин, вращал на обруче стакан с водой, играл дурака гостя в пантомиме и выкидывал прочие избитые штуки. Вообще его считали десятой спицей в колесе. Душой театра был Жак.

Незадолго до их приезда в Збирог он разучил с Фрицеком опасную комбинацию.

Повиснув на турнике так, чтобы перекладина проходила под коленями, оба начинают вращаться на триста шестьдесят градусов. Деревянный снаряд скрипит под напрягающимися мускулами, а они летят в центре пестрого шара сливающихся красок, то вместе, то навстречу друг другу, утрачивая всякое представление об окружающем пространстве. В один из тех моментов, когда головы их оказываются рядом, Жак щелкает языком. В следующее мгновение они отпускают тонкую ясеневую перекладину и, описав в воздухе мертвую петлю, разлетаются в разные стороны, приземляясь в песок на носки.

Когда в Пршештицах они впервые показали новый номер, публика наградила их аплодисментами. Утомительные тренировки проходят большей частью незамеченными, но на этот раз зрителей подогрели какие-то парни, явно знавшие толк в гимнастике. Фрицек гордился своим первым большим выступлением и первым успехом и после представления, уже сидя в фургоне, так и норовил завязать с Жаком разговор на эту тему.

Жак мылся, освежая пригоршнями воды голое белое тело, на котором солнце коричневой краской нарисовало вырезы его трико. Даже не обернувшись, он равнодушно бросил:

— Ну и что из этого? Отец им покажет язык — они тоже хлопают. Так и надо. Если уж делать что-нибудь, то как следует.

Жак говорил мало, а когда говорил, то обычно хмурился и произносил фразы таким тоном, точно угрожал кому-то. Зато уж слов на ветер не бросал.

Однажды они сидели на подножке фургона — Жак, Ольга и Фрицек. Это было в какой-то горной деревушке. Мимо прошел староста, столяр, неся подмышкой оконные стекла.

— Целую руку, ваша милость! — поздоровалась с ним Ольга так, как ее учили, а Фрицек снял шапку.

Староста не ответил.

Жак, зажав коленями барабан, подкручивал винты, и только когда староста давно уже скрылся из виду, сказал как бы самому себе:

— Подумаешь, столяр! Встает в шесть утра, в десять вечера ложится спать. За шестак вставляет стекла в хлевах, покрывает крыши соломой и воображает, что он царь и бог. И так изо дня в день. Свободного времени он оставляет себе ровно столько, чтобы успеть досыта наесться картошкой и простоквашей. Ми за что не хотел бы я быть на его месте! Какие это противные и глупые люди! Жаль, что я не Ринальдо Ринальдини…

Да, Жак любил только свое ремесло, и, казалось, все, что не относилось к нему, он ненавидел. Фрицеку трудно было понять брата. Правда, люди плохо относились к ним, но разве не эти же люди ходили на представления, разве не их двухгеллеровые монеты звякали о жестяную тарелку на шарманке? Да и к чему были бы все их усилия, если б никто не похлопал в ладоши за то, что они с такой радостью разучивали? И разве это не прекрасно — заставить недругов аплодировать? Но Жак не заботился ни о деньгах, ни об овациях — и это было очень странно. В нем жила только гордость. А может быть, и что-нибудь другое…

В небольшие местечки они приезжали по пятницам. В субботу вечером при свете факелов устраивали первое представление. Потом играли в воскресенье — днем и вечером, исполняя свои лучшие номера, так что в понедельник им приходилось напрягаться из последних сил, чтобы немногочисленные парни и девушки, пришедшие посмотреть на их искусство, не говорили потом, будто выбросили деньги зря.

Плохо, что здоровье матери ничуть не улучшилось. Вообще нужно было удивляться, как только они сводили концы с концами!

Кстати сказать, Збирог оказался удачным пристанищем, и суббота выдалась великолепная!

Сегодня было воскресенье, и они давали дневное представление.

Доски, то есть передние места, заняли в основном зажиточные люди, которые не относились к числу зрителей наиболее желательных. Честь ремесла и достоинство фамилии требовали от них не только того, чтобы они, решившись вывести своих «милых» на воскресную прогулку, глубже обыкновенного запустили руки в бумажники или в плетеные портмоне с кольцевидными застежками, но также и того, чтобы они корчили из себя людей, видавших на своем веку кое-что почище, и ничем не проявляли ту радость, которую доставлял им смех, вытряхивавший пыль из их непроветренных внутренностей. Однако это были люди, платившие больше всех. Для них Ольга, ловко перебирая пальцами, выдергивала покрывало из оберточной бумаги, у них в карманах пудель Ромул отыскивал носовые платки, перед ними опускался на передние ноги Саша, из их числа отец выбирал тех, кому пони гадал, — какой-нибудь мужчина или женщина писали на доске цифры, которые Саша читал и нужное число раз скреб копытом по земле. Чего бы только не отдали за участие в этих чудесах мальчишки, возвышавшиеся позади сидящих грудой плеч и голов, те самые мальчишки, одни из которых были менее оборваны и платили два геллера, а другие были более оборваны и удирали от жестяной тарелки чуть ли не на другой конец площади. Прогоняемые по десять раз, они возвращались снова и снова, своими выходками заставляя ругаться шарманщицу. Но были в программе номера, предназначавшиеся и для них. Именно для них, этих благодарных ценителей его проделок, отец кривлялся и гримасничал, просунув обсыпанную пудрой голову между расставленными ногами. Ребячьи восторги и ликование достигали предела, когда Ромул начинал таскать кого-нибудь из них за штаны, а Сарданапал бодал счастливчика так, что тот отлетал на внушительное расстояние.

Представление было в разгаре. Козел Сарданапал вертелся на маленьком кругу подставки, пудель Ромул, одетый барышней, в соломенной шляпке с резинкой, расхаживал на задних лапах, кувыркался и прыгал через обруч. Фрицек и Ольга исполнили несколько акробатических номеров. Ольга поблагодарила за аплодисменты мягкими движениями будущей «женщины-змеи». Серьезный вид этого ребенка, до того худенького, что под трико можно было сосчитать все ребра, и ее косичка, похожая на мышиный хвостик, вызывали на лицах женщин ласковую улыбку.

Мать сыграла на шарманке «Плутишку». Следующим шел номер Жака. Один из лучших, какие только были у него, — балансирование на спинке стула, поставленного на четыре бутылки, три из которых убирались одна за другой. Номер трудный, требовавший большой гибкости и присутствия духа, так как потеря равновесия во время стойки на руках грозила обвалом всего сооружения и смешным падением. Номер не вызвал никакой реакции. Но Жаку было все равно. Он смело перемахнул через падающий стул и, не поклонившись на одинокий хлопок, повел Сашу и Сарданапала через площадь в конюшню.

Тем временем отец, в широких розовых шароварах, в кофте с солнцем на груди и луной на спине, выкидывал свои старые штуки: спотыкался и падал или, распластавшись на земле как лягушка, строил гримасы, хихикал, высовывая язык, и сверлил цилиндром песок. Детская публика визжала и приподнималась на носки.

Фрицек, не любивший отцовские ужимки, кувыркался вблизи от места представления, не на потеху зрителям, а просто так, для себя. Вдруг, припадая к земле, он почувствовал удар в грудь. Точно кто-то швырнул в него камнем. Фрицек вскочил. Мальчишки, стоявшие за скамейками, смеялись. Видимо, кто-то из них запустил в него из рогатки желудем.

Кровь бросилась Фрицеку в лицо.

Он подбежал к фургону, выдернул кнут, перескочил через скамейки и, не смущаясь тем, что ему придется иметь дело с мальчишкой много старше его по возрасту, схватил за шиворот ученика-ремесленника, который смеялся громче всех.

Кнут щелкнул.

Но тут же мальчишка поймал Фрицека за руку. Он оказался сильным. Скрутив руку так, что Фрицек не мог пошевельнуться, он вырвал у него кнут, отстранил противника от себя, размахнулся и принялся хлестать его по спине и ногам.

Толпа детей зашумела, заволновалась. Кто-то вскрикнул. И тотчас же начали кричать остальные.

— Брось его! Брось его!

— Это не он стрелял! Тот вон… вон удирает!

— Пан комедиант! Пан комедиант!

Люди вставали.

Клоун перепрыгнул через доску, расчистил дорогу в клубке мальчишек, вытащил Фрицека, ударил его по шее и поддал такого пинка, что тот перелетел через скамейку и врезался ртом в песок.

Мальчишки испуганно замолчали. На их лицах появилось болезненное выражение, словно это им достались подзатыльники. Но кто-то на скамейке засмеялся, и все дети, которые так не любят быть печальными, охотно позволили соблазнить себя смехом.

Старик поднял руку и дал задире звонкую пощечину. Мальчишка закачался, схватился за лицо и хотел было зареветь, но раздумал и сделал вид, что уходит. Отойдя на несколько шагов, он неожиданно нагнулся к куче булыжников, обернулся, швырнул камень в комедианта и бросился наутек.

Мгновенье старик не мог прийти в себя.

Потом из его груди вырвался дикий вопль, и он припустился вдогонку за мальчишкой.

На помощь подоспел Жак.

Они пересекли площадь и побежали по улице.

Публика разделилась. Одни, в их числе были все ребятишки, погнались за актерами. Другие, более степенные, остались на месте. Они охали и ахали, призывая городского стражника. Никто не знал мальчишку, которого преследовали комедианты, но он принадлежал к их среде и нельзя было допустить, чтобы какие-то бродяги избивали городского ребенка. Несколько избалованных детей кричали и хныкали, что хотят домой. Матери и сестры успокаивали их, а когда уговоры не помогли, нашлепали.

Вскоре городской стражник вывел из переулка на площадь отца и Жака. Толпа вокруг них увеличивалась. Люди распахивали окна и спрашивали: «Что случилось? Что такое?»

Комедианты приближались к месту происшествия.

— Сматывайте удочки! — заорал полицейский. — Чтоб через час духу вашего в городе не было! Доски развезти! Деньги вернуть людям!

Старик попробовал было возразить.

— Нечего, нечего там! Возвращай деньги! Да побыстрее, не то всех вас посажу!

— Я бы им показал! — не удержался столярных дел мастер и погрозил комедиантам кулаком.

— Живо, живо, живо! — покрикивал стражник.

Жак был бледен, как стена, а глаза его горели зеленоватым огнем.

Обсыпанный пудрой паяц с красными кругами на щеках под наблюдением стражника раздавал зрителям деньги, вырученные за билеты.

Дети, окружившие его, толкались и кричали:

— Эй-эй! Этот не платил, а тоже получает!

— Пан комедиант…

— Э-э-э! Не заплати-и-л… Не заплати-и-л…

Комедианты побросали в ящик вещи, запрягли пони, привязали к повозке Сарданапала и поехали.

Лишиться дневной воскресной выручки, на которую надо жить и из которой нужно еще что-то сэкономить на зиму, не иметь даже возможности устроить вечернее представление — вещь серьезная. Настолько серьезная, что в первые мгновения человеческая ярость не в силах вырваться наружу. Комедианты шли возле покачивавшегося фургона мрачные и понурые. Позади всех плелся Фрицек.

Под вечер они остановились на обочине дороги у небольшого соснового бора. Все молчали. Браться за ужин никому не хотелось. Жак, угрюмый, пошел в лес посмотреть, нет ли грибов. Фрицек забрался в фургон и забился в угол.

Тогда отец, пользуясь отсутствием старшего сына, тоже влез в фургон и кивнул Фрицеку. Мальчик понял, что это означает, и побледнел. Отец привязал его ремнем к стулу, взял кнут и, мстя за утраченный воскресный заработок, тупо бил сына до тех пор, пока не исполосовал ему в кровь спину, бока и ягодицы. Фрицек не мог уже даже кричать. Старик, вероятно, забил бы его до смерти, если бы из леса на вопли брата не прибежал Жак. Он вырвал из рук отца кнут.

Примерно через неделю комедианты собрались уезжать из окрестностей Чистой. Играть в городе они не решались, а представления в деревнях получались неудачными: двух мужчин и одной маленькой девочки было мало для комедии. Фрицек же еще не оправился настолько, чтобы работать на турнике.

Дорога проходила по равнине, и нанимать лошадей не понадобилось. Если она где-нибудь и поднималась в гору, можно было опереться о фургон плечом и немножко помочь Саше. Накануне прошел дождь, и зеленая колымага оставляла на мокрой земле широкие колеи, переваливалась с боку на бок, и шесты, укрепленные на фургоне, раскачивались при этом. Следом на привязи, понурив голову, лениво ковылял Сарданапал, а возле него вертелся Ромул. В фургоне находилась только мать. Она лежала, обвязав голову мокрым платком, и причитала, когда колымагу встряхивало на ухабах. Остальные шли пешком. Отец подгонял кнутом пони. И, право, эти скитания по летним просторам на свежем воздухе были одной из приятных особенностей их профессии!

Неожиданно Жак вздрогнул. Он быстро окинул взглядом дорогу, будто искал что-то, потом вскочил в фургон, тотчас же выпрыгнул обратно с жестяной тарелкой в руке, размахнулся и швырнул.

Фрицек посмотрел в том направлении. На расстоянии примерно пятидесяти шагов по тропинке шел тот самый мальчишка, который был причиной происшествия на Збирожской площади.

Вращающаяся тарелка сбила у него с головы шапку. Мальчишка удивленно оглянулся.

Фрицек уже сделал движение броситься к нему, но брат удержал его. На тропинку, как раз около мальчишки, вынырнуло из бурьяна несколько женских косынок. До этого женщины шли оврагом, и их не было видно. За ними с ношами на спинах появилось двое мужчин.

Мальчишка им что-то говорил, показывая на фургон, на шапку и тарелку, зарывшуюся в землю. Взрослые кричали и грозили кулаками.

Мальчишку этого, ученика, звали Иозеф Гавранек.

Об этом сказали Фрицеку ребята в Збироге.

Прошло три с половиной года. История эта не была забыта, но о ней не вспоминали.

Многое изменилось с тех пор. Не стало матери. Отец поседел, и если он и раньше был мало на что способен, то теперь умел делать и того меньше, а при каждом удобном случае напивался. Фрицек вытянулся, стал большим мальчиком, ему шел шестнадцатый год; Ольге минуло тринадцать. Они многому научились за это время, стали еще более искусными акробатами, приобрели две трапеции и добивались на них неплохих результатов. Теперь Фрицек занимался жонглерством. Из Ольги выросла образцовая «женщина-змея», обладавшая гибким телом и податливыми суставами, и Жак учил ее ходить по проволоке. Искусство их, бесспорно, превышало уровень деревенских комедий. Казалось, это понимал и отец. Во всяком случае он никогда не переставал мечтать о парусиновой палатке настоящего цирка. Но дети не очень-то интересовались мнением отца. Они и не помышляли о том, чтобы бросить совместную работу и приют зеленого фургона.

— Молодцы! Вы кое-чего добьетесь! — сказал как-то Жак Фрицеку и Ольге.

Они гордились его похвалой. Ведь Жак никогда не бросал слов на ветер.

Однако, возможно, именно брат Жак, со своей страстью покупать новые снаряды и красивые вещи, не задумывавшийся над тем, что конец лета может быть дождливым, а осень нагрянуть раньше обыкновенного, был иногда причиной их бед. И бед немалых. Во всяком случае этот январь в Краловом Дворе на Лабе запомнится Фрицеку на всю жизнь.

Они остановились тогда на дороге, которая вела из города в деревню Ворлех, в степи, возле кладбища. Было морозно, термометр на дверях аптеки показывал двадцать восемь градусов. Снег, затвердевший, как металл, звенел под ногами. Вокруг сверкали мириады снежинок. Люди не вылезали из своих жилищ, а глядя на кладбищенские ворота, казалось — дотронься до них рукой — и рука примерзнет. По ночам доски фургона потрескивали, а к утру воздух становился таким колким, что обжигал ноздри, замораживал слизистую оболочку, и от этого было больно дышать.

Они голодали. Не на что было купить еды. Нечем было обогреться. Несколько хрустящих венков, выкопанных на кладбищенской свалке, вспыхивали и угасали прежде, чем успевали согреться закоченевшие руки. Просить милостыню они не хотели, а устраивать представления в трактирах им не разрешали.

Голод — вещь опасная и в то же время странная. Нельзя пожаловаться ни на боль, ни на определенные ощущения, и тем не менее все твое существо вдруг нежданно-негаданно начинает бунтовать, кричать, и кричать так громко, что нет никакой возможности сосредоточиться на чем-либо другом, кроме этого, все заглушающего, требовательного зова, который становится просто невыносимым. И голод, который минуту назад можно было унять несколькими кусочками пищи, теперь уже ими не уймешь. Обычная порция успевает стать слишком ничтожной в сравнении с силой его желания; он требует теперь большего, словно стыдясь за малейшее подозрение в том, будто из-за кусочка хлеба и нескольких холодных картофелин он был способен на такой бунт.

Уже смеркалось, а они продолжали лежать, как лежали еще со вчерашнего вечера — отец и Ольга на постели, а братья на полу, на соломенном матраце — в одежде, с головой закутавшись в одеяла и все свои костюмы, предпочитая дурманящую теплоту морозу и необходимости думать о том, как выбраться из создавшегося положения. Когда уже совсем стемнело, Жак внезапно вскочил, резким движением стряхнул с себя тряпье и надел шапку. Все удивленно наблюдали за ним, не понимая, откуда у него взялось столько энергии.

Жак сходил в конюшню, взял там две последние охапки сена и отправился в город. Фрицек, Ольга и Ромул, который весь день пролежал у Жака в ногах, увязались за ним. По дороге они заглянули к возчикам.

— Сена не надо?

— Нет. А вот арапником можем угостить! Вон в углу лежит…

Они ходили из трактира в трактир, и пока оба брата и сестра отыскивали вход, Ромул забегал во двор, вынюхивая на помойке кости и остатки супа.

— Где украли? — кричали комедиантам.

Отовсюду их выгоняли или не впускали вовсе.

Глаза Жака горели, и Фрицек чувствовал, что у брата внутри все клокочет. Они брели по городу. Уже зажигались газовые фонари, вспыхивали витрины колбасных и мануфактурных лавок. Им встречались люди, одетые в меховые пальто, повязанные шарфами, с облачками пара у рта. Засунув руки в карманы, люди шли не спеша, не понимая, как опасно встретить трех продрогших комедиантов, которых ожесточил двухдневный голод.

Комедианты пересекли площадь. В вестибюле отеля, куда они вошли, швейцар зажигал газ.

— Куда? — заорал он на них со стремянки.

— Вы не купите сено?

Дверь ресторана открылась, в вестибюль проник свет, шум голосов и клубы табачного дыма.

— В чем дело?

— Пан хозяин, купите две охапки сена!

Хозяин презрительно смерил их с головы до ног.

— Где стащили?

— Это наше. У нас лошадь.

— Ладно, положите сюда! Сколько просите?

— Шестьдесят геллеров.

— Что? Десять! Не хотите?

Мгновенье Жак раздумывал.

— Ну, тогда забирайте обратно!

— Давайте! — хрипло произнес Жак.

Когда они вышли из вестибюля, Фрицек при свете фонаря видел, как у брата дергалась щека и дрожала рука, сжимавшая монету. Он испугался, как бы Жак не выбросил ее.

Но Жак засунул монету в карман.

Снова они шли по площади. Все молчали. Всем было холодно. Фрицек чувствовал, как у него в разодранных башмаках коченеют ноги, а Ольга плакала от холода и от злости.

— Вот видишь! — вдруг проговорил Жак и остановился.

Но он не сказал, кто должен был видеть и что.

Падал снег. Крохотные, редкие снежинки кружились у фонарей и витрин.

— Вот видишь! — повторил Жак. — Одного убьешь… А сколько их еще останется… Поджечь?.. А что толку?

Затем он обернулся к Ольге и стукнул ее кулаком по спине.

— Не зли меня! Не реви! Или я разорву тебя на куски… Так и знай — на куски разорву!

Они купили хлеба, свою долю съели по дороге, немного дали Ромулу и ломоть принесли отцу.

Но на другой день голод их мучил опять. Еще больше, чем накануне.

— А что, если выступить? — предложил к вечеру Жак. — Пусть забирают! Это не так уж страшно! Пошли! Только не в город, а в Ворлех! Пони должен жрать, и мы тоже.

Старик валялся на постели под грудой тряпья, из-под которого торчал только его покрасневший нос. Сверху лежала клоунская кофта, и когда Жак чиркнул спичкой, чтобы найти в этом хаосе хотя бы самое необходимое, на него воззрилась вышитая на материи смеющаяся луна. Фрицек при свете спичек с лихорадочной поспешностью натягивал на себя трико. Было больно подставлять тело морозу. Зуб не попадал на зуб. А Ольга, в одной только кофточке, едва сдерживая слезы, металась по фургону, тщетно пытаясь найти свой костюм.

Жак с остервенением сорвал с отца тряпье.

— Приподнимитесь же, черт возьми… Ведь видите…

Трико Ольги действительно оказалось под ним.

Наконец, приготовления закончились, они обулись, а поверх костюмов надели пиджаки, братья — свои, а Ольга — отцовский, который был ей очень велик.

Трещал мороз, светила луна. Комедианты спешили к Ворлеху. Вдоль путевых столбов, покрытых окаменевшими снежными шапками, они добежали до деревни за десять минут.

С трудом переводя дыхание, они остановились у первого трактира, а пока Жак стерег пиджаки и обувь, Фрицек и Ольга попытались пробраться внутрь дома, но какая-то женщина сразу же выгнала их из сеней. Все трое побежали дальше.

— Брысь отсюда! — гаркнул на них владелец другого трактира и сделал движение, словно собираясь схватить палку.

— Да оставьте их! — заступился чей-то голос от стола, когда они уже были у дверей.

— Ну-ка, живо покажите, что умеете! Да ведь ты, девчонка, совсем в сосульку превратилась!

Не мешкая, комедианты проскользнули внутрь.

Железная печка в углу излучала приятное тепло. Они вдохнули его в себя, и это определило впечатление, которое произвел на них трактир. Была суббота, день получки, и за столами густо сидели ткачи, фабричные мастера, которые пришли сюда прямо с работы, — с черными от масла руками, с ворсинками хлопка и джута на одежде. Над ними жужжали полукруглые языки газовых рожков, и яркий свет, пронизывавший клубы табачного дыма, тоже был очень приятен.

Хозяин оказался не таким уж злым человеком. Он вынес комедиантам треногую табуретку, на которой Фрицек показал несколько эквилибристических номеров, после чего они с Ольгой перешли к акробатике. Рабочие, хорошо понимавшие, что значит иметь щеки, зеленые от голода, и красный от холода нос, были щедры, и когда Ольга обходила с кепкой Фрицека столы, кучка двухгеллеровых монет на дне шапки быстро росла.

Жак ожидал их с одеждой в сенях. Он купил хлеба, колбасы, стопку водки и дешевых сигарет — себе и Фрицеку. И у них еще остались деньги.

Что же делать теперь? Домой? Нет! Надо заработать еще для животных! Авось не схватят!

Они оделись и снова вышли на мороз.

— Зайдите еще сюда, — сказал Жак, когда они очутились возле следующего трактира, — а потом — домой! Я забегу за вами. Погляжу только, нельзя ли тут в деревне купить сена. — И ушел.

Их снова хотели прогнать, но Ольга стояла у двери и не двигалась с места. И снова нашлись заступники…

Девочка вплеталась в спинку стула, легко кувыркалась в воздухе, делала мостик и, просунув голову между коленями, улыбалась присутствующим. Фрицек ждал, пока она кончит.

Вдруг сердце его учащенно забилось.

Он увидел Иозефа Гавранека. Тот сидел за последним столом.

У Фрицека перехватило дыхание. Он чувствовал, как в нем оживает ненависть, ненависть, зародившаяся еще тогда, когда он, упрямо сидя на ступеньке фургона, наблюдал за стражником, конвоировавшим по улице его отца и брата; когда у маленького соснового бора на его спину со свистом опустилась отцовская плетка. Ненависть эта была, пожалуй, сильнее прежней. За четыре года она выросла вместе с ним. Все вокруг завертелось в каком-то тумане.

Выступать Фрицек не стал и, когда Ольга кончила, с шапкой в руке стал обходить столы. Сестра удивленно посмотрела ему вслед. А он шел, как во сне, мимо посетителей, протягивавших к нему руки с крейцерами, ни в чем не отдавая себе отчета, и видел только синеватую дымку, освещенную газовыми рожками, да расплывшуюся в ней путаницу голов.

К столу, за которым сидел Гавранек, Фрицек не пошел. Приблизясь к Ольге, он высыпал ей на ладонь деньги.

— Ступай домой! Меня не жди! — шепнул он ей и сам при этом услышал, как странно и прерывисто звучал его голос. — Я скоро приду!

— Ты пропустил один стол! Иди получи! — крикнул кто-то.

Фрицек обернулся. Видимо, он был ужасно бледен, потому что люди смотрели на него с удивлением.

Твердыми шагами он подступил к столу Иозефа Гавранека.

Тот полез в карман за монетой.

Фрицек сжал кулак, размахнулся, ударил его в лицо и бросился к дверям.

Но тут же кто-то входивший в трактир крепко схватил беглеца за руку.

Фрицек попытался вырваться, но сильный кулак сжал и вторую руку. Он укусил кулак, человек вскрикнул.

Однако было поздно. Люди бросились на него. Фрицек отбрыкивался ногами и мотался из стороны в сторону. Мельком он заметил, как Иозеф Гавранек утирал кровь с губ. Фрицека били по голове, а он защищался, как хорек, пойманный в ловушку. Та самая рука, которую он укусил, опрокинула его на пол. Теперь он уже видел над своей головой только каблуки и чувствовал их удары.

Фрицека вышвырнули из трактира и оставили лежать на дороге.

Неслыханно! Так отблагодарить за милостыню, которую предложил ему человек от чистого сердца! Да нынче вообще о какой-нибудь плате за развлечение даже говорить не приходится…

Фрицек уже не сознавал, что валяется на дороге, так как пришел в себя только в фургоне, от тряски. Он лежал на постели, закутанный в попону, а сестра прикладывала к его голове платки со снегом. От трактира его принес на руках Жак: Ольга так истошно визжала на всю деревню, что не услышать ее было нельзя.

Комедианты бежали по направлению к Жирке.

Перевод И. Иванова.

#img_5.jpeg

 

О ЛЮБВИ К РОДИНЕ

{5}

#img_6.jpeg

В один из дождливых ноябрьских дней пан лейтенант Мазанец проводил занятия с чехами 3-й роты 74-го императорского пехотного полка, дислоцировавшегося в Либерце. Он читал лекцию о любви к родине — третью трехчасовую лекцию на эту тему.

Две недели тому назад пан капитан вызвал его в ротную канцелярию, услал в коридор рехцумака (так звучит чешское сокращение немецкого «Rechnungsunteroffizier» и сказал:

— Послушайте, господин поручик! В полку опять затеяли какую-то реформу. Глупость невообразимая. Нынче каждый дурак считает себя спецом в военном деле. Необходимо, видите ли, подвести под военную службу идейный базис, — красиво звучит, не правда ли, «идейный базис»? — привить солдатам любовь к родине. Блестящая идея! Разводить философию с солдатней! По-моему, это наилучший способ превратить роту в стадо свиней. Солдат должен научиться стрелять и повиноваться. Только этого я требую. Больше мне от него ничего не надо. Все остальное — чушь. Но в полку загорелось. Так вы уж привейте своим часиков за пятнадцать эту самую любовь к родине. Используйте для этого послеобеденное время, дождливую погоду. Кое-какой материал найдете в уставе, кое-что придется самому придумать. А если кто-нибудь из ваших молодцов будет чересчур умничать на занятиях — сажайте немедленно под арест!

Легко сказать, господин капитан, «часиков за пятнадцать»! Пятнадцать часов это все-таки пятнадцать часов. Тем более что сейчас идет только девятый час. Не может же человек без конца что-то выдумывать!

На скамье у стола и на черных сундучках возле коек сидят тридцать девять солдат. Помещение наполнено запахами пыли, холодного дыма и хлеба. Главным образом — хлеба: кислым ароматом черствого, сладким благоуханием свежевыпеченного, удушающей вонью переваренного. Пан поручик стоит посреди комнаты, широко расставив ноги. Одной рукой он держится за саблю, а другой подкручивает усики. Судя по всему, у него приподнятое настроение.

— Ну-с, рядовой Хомяк!

С сундучка вскакивает солдат, вытягивается в струнку и впивается в поручика голубыми испуганными глазами.

— Ну-ка, расскажи, что такое родина?

Хомяк не понимает офицера. Он рекрут, русин из Прикарпатья, один из многих, кто составляет контингент этого текстильного, а вернее сказать — туберкулезного, края. В армии он всего шесть недель.

— Ну-с? — произносит поручик и складывает руки на груди, словно желая показать этим, что он готов немного подождать.

— Ну-с? — повторяет он минуту спустя снисходительным тоном, чуть приметно улыбаясь уголками рта и раскачиваясь. Он прекрасно понимает, что и это второе «ну-с» ни к чему не приведет, но испуг в голубых глазах русина и трагикомическое выражение его лица забавляют поручика.

Однако постепенно улыбка исчезает с лица поручика, оно становится серьезным и назидательным, полным доброжелательности и сознания важности момента.

— Ну-с, Хомяк! А ведь я говорил вам об этом на прошлом занятии. Ну-с, ладно. Итак — родина… Что же такое родина? — говорит он мягко.

— Чехи! — выдавливает из себя Хомяк.

С минуту поручик стоит неподвижно, потом безнадежно вертит головой:

— Trottel blödes! Болван!

На душе у него становится легче. Некоторое время он молчит, раздумывая, что же теперь предпринять: продолжать ругаться, смеяться или возобновить беседу в серьезном педагогическом тоне? Поручик выбирает последнее.

— Сейчас увидишь, Хомяк, какую ты сморозил чушь… Ну-с… скажи мне, кто ты?

Хомяк молчит.

— Ты, ты… Понимаешь? Кто ты? — при этих словах поручик тычет в солдата пальцем.

Наконец, парень понимает, чего от него хотят.

— Пехотинец Василь Хомяк!

— Ну-с, Gott sei dank! Слава богу! Знает хоть, как его зовут! Но я тебя не об этом спрашиваю! Вот скажи мне — ты итальянец?

Хомяк тревожно оглядывается на товарищей. Кто-то сзади отрицательно мотает головой и моргает ему.

— Нет… — отвечает он, наконец. Говорит и не знает, то ли он говорит. Но — оказывается, правильно.

— Ну-с, хорошо! А кто же ты? Немец?

— Нет.

— Чех?

— Нет, — помолчав, неуверенно произносит Хомяк.

— Ну-с, то-то! Кто же ты все-таки? Русин?

— Нет! — на сей раз «нет» звучит чуточку уверенней.

Пан поручик упирает руки в бока и покачивает головой, словно удивляясь, до какой степени может дойти человеческая глупость.

— Не «нет», а «да», приятель! Ты русин. Русин! К тому же глупый, как пень. Ну, что ты на меня уставился? Ей-богу, ты русин!

Солдаты разражаются смехом. Пан поручик тоже смеется.

— Ну-с, как же, по-твоему, — ты русин?

Широкое лицо Хомяка неожиданно проясняется, словно только сейчас он понял смысл этого слова, и на него нахлынули воспоминания о поросших лесом горах, о бревенчатой халупе, о матери, о любимой девушке.

— Русин, — говорит он, голос его весело звенит, и глаза сияют.

— Ну-с, то-то! Стало быть, русин!

— Русин, — радостно повторяет Хомяк.

— Ну-с, ладно… А может, у тебя нет родины. — Голос и взгляд поручика становятся необычайно строгими, гневно отвергающими подобное предположение, его указательный палец поднимается к груди Хомяка, как бы давая понять, что он, пан поручик, ни за что не примет всерьез заблуждение солдата.

Лицо последнего утрачивает веселое выражение. Он чувствует, что от него ждут ответа.

— Нет, — выпаливает он наобум и тут же убеждается в том, что говорить этого не следовало. Но уже поздно.

Пан поручик в отчаянии шлепает себя по бедрам.

— Фу, — шумно выдыхает он и, расстроенный, начинает возбужденно ходить по комнате. Это длится долго. Наконец, поручик останавливается у дверей.

— Да, милые мои, тяжелый случай! — И снова хлопает себя по бедрам, так, что звенит сабля, и вновь принимается колесить по комнате.

— О чем вы, собственно, думаете! Неужели вы воображаете, что с такой армией можно выиграть войну? Как бы не так, господа пехотинцы! Пусть офицеры будут какими угодно смелыми, образованными… Пусть даже генералы будут ангелами — войны с такой армией не выиграть! Это вам не средневековье, когда исход сражений решался голой физической силой. В наше время войны выигрываются знаниями… А с таким сырьем…

Сабля бренчит о пол, а из плотно сжатых уст поручика исторгается что-то, не похожее ни на пыхтение, ни на попискивание, но что означает презрение, гнев и отчаяние в одно и то же время. Пан лейтенант в глубине души жалеет себя, ибо тот генерал с украшенной регалиями грудью, который в грядущих боях будет командовать бригадами, дивизиями и армиями, — это он сам, поручик Мазанец. Это на его мундире рядом с другими орденами будет сверкать орден Марии-Терезии.

Поручик останавливается у окна, прислоняется лбом к стеклу и, нервно играя пальцами за спиной, смотрит куда-то вдаль.

А над солдатами, которые, скрестив ноги, с тоскливыми лицами сидят на черных сундучках, возвышается, как свечка, Василь Хомяк, устремив в пустоту взгляд своих прозрачно-голубых глаз. Это продолжается долго.

Пан поручик смотрит в окно на пустынный казарменный двор и совершенно не думает о занятиях. Ему вспоминается городской парк, пруд, кусты, окрашенные ноябрем в бледно-красный цвет, гувернантка у фабриканта Лейбига и ее темные, как сливы, глаза, «Ты меня любишь, моя маленькая ящерка?» — «Одного тебя, одного тебя на целом свете, Фаноушек!» Поручик вспоминает заросли акаций, где под ногами шуршат опавшие листья. Губы его слегка улыбаются, и на лицо ложится печать мечтательной мягкости.

Кто-то проходит по двору. Верхняя губа поручика приподнимается, обнажая прекрасные зубы. Кивком головы Мазанец дружески отвечает на приветствие. Он оборачивается и видит устремленные на него тридцать девять пар глаз, среди которых выделяются большие голубые глаза стоящего навытяжку Хомяка.

В конце концов не так уж несуразен этот Хомяк! А его загорелое лицо, пожалуй, даже приятно. Но вообще, что и говорить, убогий народ русины. Офицеров своих нет, священников нет, интеллигенции нет, даже школ — и тех нет. Обитают где-то на востоке монархии в лесах, в горных пещерах, в соломенных хижинах, питаются кукурузой и пьют самогон. Летом пасут свиней, а зимой травят волков. Попасть в армию — великое счастье для такого свинопаса. Там по крайней мере его хоть немного человеком сделают.

Поручик разглядывает Хомяка.

— Ну-с, Хомяк, — говорит он, — что такое родина, ты не знаешь… А фамилии своих начальников ты знаешь, а? Мою фамилию, например? Мою, мою! — Поручик тычет себя пальцем в грудь. Ну?

Хомяк улыбается.

— Герлетенант Франц Мазанец.

— Ну-с, хорошо. А как зовут нашего пана капитана?

— Геркаптан Кал Бавер.

— Ну-с, так. Герр капитан Карл Бауер. Ладно. А как фамилия нашего полковника?

— Геробст литер фёдор гртфрт рт гртфртквер.

Пан поручик несколько ошеломлен. Он разевает рот, таращит глаза и хватается за голову. Полное имя пана полковника — Теодор Риттер Грассерн Эдлер фон Штрандвер.

— Иезус Мария!.. Иезус Мария! Садись, осел! Садись! Получишь завтра взыскание. Садись!

Хомяк в отчаянии озирается по сторонам.

— Сесть… Сесть! Nieder!

Хомяк знает, что такое «нидр», но ему как-то в голову не приходит шлепнуться прямо на пол среди сундучков, да и места здесь маловато. И он стоит, не понимая, почему, собственно, на него кричат и чего от него хотят.

— Schrecklich! Schrecklich! Ужас! — надрывно кричит пан лейтенант. — Посадите этого вола!

Сосед берет Хомяка за рукав и притягивает к себе на сундучок, а бедняга русин, теперь уже совершенно растерявшийся, еще долго не может взять в толк, что это происходит.

— Капрал Граздера, подайте на Хомяка рапорт за леность и нерадение и вечером научите его говорить «Dass ich zum Rapport befohlen bin» или я вас посажу вместе с ним!

— Melde gehorsam подать на Хомяка рапорт и научить его говорить…

— Gut. Setzen. Сесть.

Тут поручик вспоминает, что нужно еще как-то убить оставшийся час злополучной любовью к родине.

— Ну-с, пойдем дальше, — говорит он. — Ефрейтор Чижек!

— Хир!

— Что такое родина?

— Родина — это страна, в которой мы родились.

— Ну-с, Gott sei dank! Ладно. Ты слышал, Хомяк?

— Хир! — Перепуганный Хомяк вскакивает с сундучка.

— Сиди, дурак! Итак, родина — это страна, в которой мы родились. Ну-с, хорошо. Скажите, ефрейтор Чижек, где, например, родились вы?

— Осмелюсь доложить — в Румынии!

— В Ру-мынии? Гм… Да… Значит, в Румынии? Хорошо… А знаете, ефрейтор Чижек, я нарочно подстроил вам ловушку. Сейчас я все объясню… Скажите только сначала, как случилось, что вы родились в Румынии?

— Мои родители работали там на строительстве дороги.

— Гм!.. Ja… Это верно, в Румынии сейчас много строят. Между прочим, из Румынии также вывозят скотину. Вы, надеюсь, знаете, ефрейтор Чижек, что из Румынии вывозят ско-ти-ну, а?

Молодцы считают своим долгом посмеяться этой великолепной остроте.

— Ну-с, ruhe, ruhe! Спокойно! Теперь я вам все объясню. Значит, ефрейтор Чижек родился в Румынии, так?

— Так точно!

— Хорошо, скажите мне, ефрейтор, — значит, Румыния — ваша родина?

— Никак нет!

На лице поручика мелькает улыбка одобрения. Он кивает головой.

— Ну-с, то-то… Очень хорошо. А скажите, есть вам какое-нибудь дело до Румынии?

— Никак нет!

— А почему вам нет никакого дела до Румынии?

Этого ефрейтор не знает.

— Ну-с… Вам потому нет никакого дела до Румынии, что Румыния не ваша родина, так ведь? А до этого, как его, румынского князя Александра вам есть какое-нибудь дело?

— Никак нет!

— Ну-с, хорошо. Скажите мне теперь, подданным какого государства вы являетесь?

— Австро-Венгрии!

— Стало быть, Австро-Венгрия — ваша родина?

— Так точно!

— А почему Австро-Венгрия ваша родина?

— Потому что я подданный Австро-Венгрии.

— А почему не Румыния — ваша родина?

— Потому что мне нет до нее никакого дела!

— Так-с… повторите им еще раз, что является нашей родиной?

— Нашей родиной является Австро-Венгерская монархия!

— Так-с.

Пан поручик, упоенный победой над Румынией, пускается в триумфальный марш к дверям.

— Опять этот балда с ума сходит, — шепчет своему соседу по сундуку, ефрейтору Мацеку, старый тертый калач Пекарек, тот самый Пекарек, который в наказание служит в армии уже четвертый год.

— Угу, — равнодушно отвечает Мацек.

Дойдя до двери, поручик оборачивается и впивается в Чижека строгим взглядом.

— Откровенно говоря, ефрейтор, меня радует, что вы сами до этого додумались. Ну-с, gut, setzen!

Ефрейтор Чижек краснеет и садится.

— Запомните раз и навсегда, что такое родина! — вдруг начинает кипятиться поручик. — И чтобы мне в другой раз никто не болтал, что наша родина там, где мы родились! Этак, чего доброго, рядовой Вопршалек может родиться где-нибудь в Трамтарии, а рекрут Блбоунек вообразит, что его родина — какая-нибудь Зламана Льгота! Ну-с… повторим еще раз. Рядовой Мах, что мы называем своей родиной?

— Своей родиной мы называем Австро-Венгерскую монархию.

— А почему?

Солдат молчит.

— Ну, потому что мы являемся ее под… подда…

— Потому что мы являемся ее подданными.

— Ну-с, а как мы обязаны относиться к ней?

Солдат не знает.

— Как мы обязаны относиться к ней? — угрожающе повторяет поручик.

— Мы должны уважать ее, любить, воевать за нее, — неожиданно вспоминает Мах.

— А почему?

— Во-первых, потому, что солдату приказывают это делать…

— М-м… Так говорить не следует. Во-первых, потому, что это долг солдата. А во-вторых?

— А во-вторых, потому, что солдату это на роду написано!

— Blöde! Болван! А не солдату — не написано, так, что ли, по-твоему?

— Никак нет! Тоже написано!

— Ну-с! А ты вообще знаешь, что значит выражение «написано на роду»?

— Так точно. Знаю.

— Ну-с… Возьмем хотя бы, к примеру, грудного ребенка. Вот он сосет у матери грудь, а ведь его никто не учил этому, стало быть тут и можно сказать, что это ему на роду написано. Или вот другой пример: два человека любят друг друга. Она — миловидная девушка с темными, как сливы, глазами, а он — красивый, интеллигентный юноша. — При этих словах пан лейтенант блаженно и двусмысленно улыбается, так, чтобы ни одна душа не сомневалась в том, что красивый, интеллигентный юноша это он сам, а миловидная девушка с глазами, темными, как сливы, не кто иная, как — «она». — Оба сидят на берегу пруда. Уже вечер, на небе мерцает желтым светом луна, все вокруг благоухает. Какая-то сила притягивает их друг к другу все ближе, ближе… Она склоняет ему голову на плечо и… — и неожиданно эту безмятежную лунную лирику поручик потрясает громом и молнией: — Кадержабек! Lausbengel! Mistkerl verfluchter! Zum Rapport! Паршивец!

Кадержабек вскакивает.

— Над чем смеялся? — вопит поручик.

— Осмелюсь доложить, пан поручик, я не смеялся!

— Над чем смеялся, тебя спрашиваю? — не унимается разъяренный офицер.

— Осмелюсь доложить, пан поручик, я не смеялся!

— Рапорт!

Сложив руки на груди, насупившись, поручик мечется по комнате. Глаза его сверкают. Он взбешен не на шутку.

— И после этого от нас еще требуют, чтобы мы с такими кретинами выигрывали войны! С такой сволочью! — Поручик хохочет дьявольским смехом отчаявшегося человека. — Ты им говоришь о самых возвышенных, о самых идеальных вещах, какие только могут быть в жизни, а они и тут вечно откопают какую-нибудь мерзость. Сволочи!

Он бегает по комнате, громыхает саблей, а глаза его мечут молнии на сундуки, койки, стены и пол, явно выискивая, к чему бы придраться. Но безуспешно. В помещении образцовый порядок. И хотя стоит гробовая тишина, всем ясно, что это — затишье перед бурей. Поэтому новобранцы дрожат от страха, бывалые солдаты ожидают, чем все это окончится, с любопытством, а старый тертый калач Пекарек, тот самый Пекарек, который в наказание служит в армии уже четвертый год, опять размышляет о чем-то непристойном.

И буря разражается. Повидимому, додумавшись до чего-то, поручик резко останавливается, подается всем телом вперед, хмурит брови и, не говоря ни слова, пронзает солдат страшным взглядом.

— Herstellt! — вскрикивает он вдруг. Его указательный палец впивается в воздух и застывает в таком положении.

Поручик стоит как вкопанный. Ни один мускул не дрогнет на его лице. Ни дать ни взять — статуя мести.

— Капрал Граздера!

Капрал вскакивает.

— Хир!

— Рядовой Хомяк!

Хомяк взлетает пробкой.

— Хир!

Этим поручик ограничивается. Он постукивает носком сапога о пол и пожирает глазами двух солдат, которые стоят, вытянувшись, как штыки на винтовках.

— Капрал Граздера… — и молчит.

Теперь уже в комнате — не просто трепетная тишина, а та тишина, какая обычно бывает на императорских маневрах, когда к войскам приближается самый главный начальник на войне. Поручик упивается этой тишиной, тишиной, вызванной им, поручиком Мазанцом, и пристально разглядывает то капрала, то Хомяка, продолжая при этом постукивать носком сапога о пол.

— Капрал Граздера, — повторяет он через минуту медленно и раздельно, — капрал Граздера! Рядовой Хомяк, если вы помните, сказал глупость… Вернее, я склонен считать то, что он сказал, глупостью. Склонен считать, хотя… хотя это вовсе и не глупость. Вовсе не глупость!.. — Глаза поручика впиваются в капрала. — Но после того, что здесь произошло, у меня нет ни малейшего желания быть к вам снисходительным… Этот человек сказал, что родина его — чехи!.. Так вот доложите мне, капрал Граздера, говорил я что-нибудь подобное?

— Осмелюсь доложить, пан поручик, я ничего не знаю!

— Что?! Вы ничего не знаете? Не знаете, да?

— Осмелюсь доложить, не знаю.

— Не знаете… Стало быть, не знаете? Ну-с, хорошо. Рядовой Хомяк!

— Хир!

— Кто тебе сказал, что наша родина — чехи?

У русина начинают дрожать коленки. Он пялит на офицера голубые, полные ужаса глаза.

— Кто тебе это сказал? — орет поручик. — Кто сказал, что родина — чехи?

— Рядовой Прашек, — запнувшись, отвечает Хомяк, не совсем понимая, о чем его спрашивают.

— А-а-а! — поручик обводит взглядом сидящих солдат. — А-а-а! А вы об этом не знали, капрал?

— Не знал.

— Рядовой Прашек!

Нечто синее взмывает над глыбой солдат и сундучков.

— Хир!

— Вы говорили это Хомяку?

— Осмелюсь доложить, пан поручик, говорил. Только так, шутя.

— Zum Rapport! — ревет поручик, сверкая глазами. — Alle drei setzen!

За оскверненный пруд, за лунную ночь, за девушку, с глазами, темными, как сливы, за свои нежные чувства лейтенант отомстил и теперь снова намеревается повести разговор о любви к родине. Но тут в коридоре раздаются шаги и звон шпор. Дверь распахивается, на пороге появляется пан майор в сопровождении пана капитана.

— Habt acht! — командует поручик.

Солдаты вскакивают. Офицер щелкает каблуками и докладывает:

— Herr Major, ich melde gehorsam neununddreißig Mann.

— Danke. Ruhen lassen.

— Ruht!

Дело в том, что обучение новобранцев подходило к концу, и в ближайшие дни должен был прибыть сам пан полковник, чтобы лично проверить, умеют ли солдаты надлежащим образом сдваивать ряды, постигли ли они искусство рукопашного боя и приобрели ли соответствующие теоретические познания, гвоздем которых были фамилии начальников. Пан майор обходил сегодня роты своего батальона, контролируя подготовку. Майор бегло говорит по-чешски, и его знают как хорошего человека.

Вообще, надо сказать, все майоры слывут хорошими людьми. Если поручики существуют для того, чтобы наводить ужас на подчиненных, а цель жизни капитанов — умопомрачительный авторитет, то майоры рождаются на свет божий лишь для той надобности, чтобы быть ласковыми и обходительными с солдатами, а строгими и свирепыми только с капитанами и младшими офицерами.

Вот и сейчас пан майор отечески расспрашивает солдат, и те, оказывается, знают, что его, пана майора, зовут герр майор Готтлиб Подградский фон Влчи Гора, а пана бригадного командира — герр генерал-майор Юлиус Латшер фон Лауэндорф, пана полковника — герр полковник Теодор Риттер Грассерн Эдлер фон Штрандвер. Майор утвердительно кивает головой и рассказывает, как папаша пана полковника во время итальянской кампании героически оборонял осажденную приморскую крепость, о том, что берег по-немецки называется «штранд», а оборона — «вер», что это «вер» не имеет ничего общего с «квер», что нужно говорить не «штамквер», а «штрандвер», и что, хотя он и знает, сколь трудно выучить двадцать подобных фамилий, солдатам все же надлежит знать их, так как, не сделай они этого, в случае войны им будет очень плохо, очень плохо… Затем он спрашивает по-немецки поручика, о чем была сегодняшняя лекция, и, узнав, что лекция была о любви к родине, говорит, обращаясь к одному из солдат:

— Ну вот вы… У вас такое сообразительное лицо. Как вас зовут?

— Рядовой Пауль Сомец.

— Старый служака, не так ли?

— Так точно!

— Сразу видно! Так вот, скажите мне, рядовой Пауль Сомец, что же такое родина?

— Родина — это страна, в которой мы родились.

Поручик, стоящий у двери, злобно хмурится и делает солдату знаки. Но пан майор как будто удовлетворен.

— Ну так, хорошо! Только, знаете ли, рядовой, под словом «родина» я подразумеваю и кое-что еще. Нет, то, что вы сказали, вполне правильно, ничего не могу возразить. Но в моем представлении понятие «родина» является синтезом самого прекрасного, самого светлого, самого дорогого из всего того, что у меня есть. И земля, завещанная нам отцами, которую мы обрабатываем, и ремесло, которым мы занимаемся, и родители, и честь, и любимая девушка — все это для меня входит в понятие «родина». — Пан майор улыбается. — Ну, а у вас, рядовой, есть любимая девушка?

— Осмелюсь доложить, есть!

— И вы ее любите?

— Люблю.

— Ну, вот видите. И если бы кто-нибудь захотел ее у вас отнять или обидеть, оскорбить, вы бы, конечно, стали защищать ее, так ведь?

— Осмелюсь доложить — стал бы защищать!

— И своих родителей, отца и мать, и родные поля вы бы тоже, конечно, защитили… А честь? У вас есть честь?

— Так точно!

— Ну, разумеется, разумеется. Ведь вы же солдат! А знаете ли вы, что такое честь, знаете?

— Осмелюсь доложить, — это когда кто-нибудь меня обзовет…

— Хорошо. Стало быть, если кто-то вас обругает, назовет дураком или еще как-нибудь почище, — этот человек, следовательно, оскорбит вашу честь, не так ли? А вы, разумеется, станете защищать ее?

— Так точно!

— Разумеется! Настоящий солдат, всегда защитит свою честь… Ну, а теперь скажите мне еще раз, что такое родина?

— Родина — это моя любимая девушка…

— Девушка, естественно, на первом месте, — улыбаясь, говорит майор по-немецки обойм офицерам, и те спешат угодливо осклабиться. — Так, хорошо, продолжайте!

— …мои родители, мое ремесло и моя честь.

— Очень хорошо! А кем вы были, рядовой, до армии?

— Музыкантом.

— О! — радостно восклицает пан майор. — Это интересно! Смотрите-ка, а мы совсем забыли! Музыка, искусство, культура — это ведь тоже входит в понятие «родина»! Тем более что наша родная Австро-Венгрия славится своим искусством. Венская музыкальная традиция! Чешская музыкальная традиция! Почти все великие музыканты — наши соотечественники. Вот видите, рядовой, а мы едва не упустили этого из виду. Ну, ладно. Давайте побеседуем немножко о том, в какой взаимосвязи находятся любовь к музыке и патриотические чувства! Вы мне назовите ваше любимое музыкальное произведение, пусть это будет народная песня или еще что-нибудь, и мы постараемся выяснить, почему именно оно вам нравится.

— Осмелюсь доложить, — наш оркестр пожарной команды в Пршикерске играет одну вещицу, называется она «Орфей в аду». Вот ее я люблю больше всего, потому что там у меня соло на кларнете, — говорит Сомец, явно довольный тем, что ему дозволено так долго беседовать с паном майором.

А майор, улыбаясь, опять обращается по-немецки к офицерам:

— Ну, господа, считайте, что тут я потерпел поражение. Никогда не следует предаваться чувствам во время исполнения служебных обязанностей. Каждая тактическая ошибка, господа, мстит за себя.

«Господа» опять считают нужным угодливо осклабиться, а пан капитан думает при этом: «Само собой разумеется. Тоже мне гениальное открытие».

Между тем пан майор снова оборачивается к Сомецу:

— Ну, хорошо! Скажите мне еще только, рядовой, каким образом вы будете защищать родину?

— Я буду стрелять.

— Хорошо. А если у вас кончатся патроны? К сожалению, на войне бывают такие случаи.

— Тогда, если неприятель далеко, я буду швырять в него камнями, а если близко — колоть штыком и бить прикладом.

— Превосходно! Теперь представьте себе такую ситуацию. Вы стоите на посту и не видите, как в тыл вам заходит противник, человек десять — двадцать. На вас набрасываются, вырывают винтовку и приказывают сдаться. Как бы вы поступили в этом случае?

— Я бы не сдался.

— А что бы вы сделали?

— Я бы защищался руками.

— Ну, вас бы сбили с ног, навалились на вас, начали бы душить.

— Тогда я бы стал метаться, вырываться, царапаться…

— Ну, они бы сели вам на руки, на ноги — вы бы и не пошевельнулись…

— Тогда бы я стал кусаться.

— Браво, браво, рядовой! Браво, герр лейтенант! Браво, браво! — И тут же пан майор добавляет капитану по-немецки: — Исключительно отчаянный парень! Настоящий солдат!

— Самый отъявленный негодяй во всей роте, часто напивается и буянит, из карцера не выходит.

— Ну, ja, у музыкантов это бывает. Во всяком случае иметь дело с таким типом людей на войне куда приятнее, чем с неженками… Что ж, пойдемте дальше. Молодцом, господин лейтенант!

Пан майор направляется к двери.

— Habt acht! — командует поручик, солдаты снова вскакивают, и двое всемогущих выходят из комнаты под звон шпор.

Поручик разрешает солдатам сесть, а сам ходит из угла в угол, звеня саблей, подкручивает усики и счастливо улыбается, довольный похвалой, выпавшей на его долю.

— Ну-с, хорошо, Сомец! Вот с кого нужно брать пример! Ничего не боится! Смело смотрит в глаза пану майору, бойко отвечает. Только не надо быть таким хулиганом, Сомец!

Так согласно предписанию прошли очередные три часа, отведенные на лекцию о любви к родине. И чешские парни из другого взвода, три русина и один поляк разошлись каждый в свое расположение. У немцев и у тех, кто понимал немецкий язык, тоже была «любовь к родине», только в соседнем помещении.

Вечером в 3-й роте 74-го пехотного полка уже ничего особенного не случилось. Все шло своим чередом.

В расположении первого взвода за столом сидел капрал Граздера и учил Хомяка говорить: «Herr Hauptmann, ich melde gehorsam dass ich zum Rapport befohlen bin». Обучение продолжалось уже около двух часов. Красный и злой капрал опасался, что из-за Хомяка ему придется отказаться от свидания с девушкой. Граздера поминутно смотрел на часы, кричал и стучал по столу, иногда задевая кулаком Хомяка. В конце концов Хомяк забыл и начало, которое он уже знал, им овладело какое-то отчаянное безразличие ко всему на свете. Злополучная фраза казалась чудовищной, гигантской змеей, сопротивляться которой бесполезно и которая, как ему думалось, рано или поздно проглотит его, несчастного солдата.

Упорной баталией капрала с Хомяком и Хомяка со змеей весь первый взвод был доведен до белого каления. Солдаты готовы были убить и русина и пана капрала, только бы не слышать назойливого и кошмарного «гератман их мельдеге… их-мель-де-ге (капралу пришла в голову счастливая идея произносить слова по слогам!), не томиться в ожидании, пока Хомяк запомнит хоть один слог или забудет и те два, которые осилил.

Когда капрал (уже в который раз!) вытащил часы и убедился, что время приближается к семи, терпение его лопнуло. Он встал и обратился к вольноопределяющемуся, который в эту минуту как раз натягивал воскресный мундир:

— Научите его. У меня больше нет времени.

— Немножко попробовать можно. Только я применю другой метод. Впрочем, все равно ничего не получится. За два часа могли сами убедиться.

— Меня это не касается. Исполняйте приказание.

Пан капрал опоясался ремнем с австрийским орлом и расправил шинель.

— Приказание-то вы дали, да невыполнимое. Все равно от «губы» никуда не уйдете.

— Это я и без вас знаю. Только сидеть нам придется на пару.

— Ну, ничего, как-нибудь переживем!

Уходя, пан капрал сильно хлопнул дверью.

Новый метод испытывался всего пять минут.

Вольноопределяющийся тоже ушел и тоже на свидание с девушкой.

Однако если в первом взводе в этот вечер было угрюмо и неприветливо, то во втором было весело. Оказывается, Кадержабек соврал пану поручику: во время описания лунной ночи он действительно смеялся, но смеялся тому, что шепнул ему на ухо Шрайбер. А в словах Шрайбера не было ничего безнравственного, как полагал поручик: речь шла всего-навсего о процессе пищеварения. Кроме того, второй взвод потешал Клуст, денщик пана поручика, который знал гувернантку, с глазами, темными, как сливы, и рассказывал о ней всякие истории.

В это же время в коридоре, у открытого окна, стоял рядовой Прашек, тот самый Прашек, который сказал Хомяку, что родина — это чехи. Он стоял, смотрел на угрюмый квадрат казарменного двора и плакал. В том, что он плакал, не было, между прочим, ничего удивительного: в начале осени в коридорах у окон часто стоят избалованные маменькины сынки, оторванные от материнских юбок и отданные во власть всемогущих фельдфебелей, и, глядя на сумрачный казарменный двор, плачут…

На вечернюю проверку дневальный никак не мог отыскать рядового Сомеца, о котором сегодня так лестно отозвался пан майор. Только к трем часам ночи его привел патруль из запрещенного дансинга «У лебедя», совершенно пьяного, истерзанного, без единой пуговицы и без погон. С двумя приятелями, — один из которых был егерем, а другой — ефрейтором 2-го батальона, — он разнес бы кружками и бляхой все заведение, если бы хозяин во-время не дал знать в казармы. Для Сомеца это не было чем-то необычным.

На другой день утром происходил опрос.

В коридоре с полной выкладкой по команде «смирно» ровной шеренгой стоят пятнадцать солдат. Пан поручик маячит на левом фланге и вот уже двадцать минут — благо, капитан сегодня не торопится — добивается, чтобы солдаты подравняли пятки.

— Эй вы, там, немного вперед, и вы тоже. Гавранек, назад! Много, hergot!

Наконец, когда все стоят так же, как и двадцать минут назад, из ротной канцелярии выходит пан капитан.

Выслушав все доклады и все «Herr Hauptmann, ich bitte gehorsam выдать мне новые подметки» и «… разрешить мне…», пан капитан приближается к Сомецу.

— Herr Hauptmann, ich melde gehorsam, dass ich zum Rapport befohlen bin.

Капитан принимает равнодушную позу и этак безразлично разглядывает опухшие глаза Сомеца и кровоподтеки на его щеках и на носу.

— Ты? За что же это? — спрашивает он с любопытством.

Видно, пан капитан большой шутник! Он давно знает, за что, — ему первому доложили в канцелярии, но он хочет услышать обо всем еще раз.

— Осмелюсь доложить, пан капитан, вчера я был «У лебедя», и один штатский стукнул мою любимую девушку по голове.

— Гм, — удивленно и вместе с тем сочувственно произносит пан капитан. — Этот штатский есть хулиган! Ты говоришь, он дал тфой любимый тефушка по голове, так, что ли? Гм… Гм!.. А этот, тфой любимый тефушка — порядочный тефушка и ничего ему не сделяль, да?

— Ничего!

— Вот видишь. Я срасу догадалься, что нитшего… Шаль, шаль, такой красивый тефушка… Ну, а еще что?

— Осмелюсь доложить, этот штатский еще обругал меня и оскорбил мою честь.

— Так он еще обругаль тебя? Он еще оскорбиль тфой шесть? Нет, вы подумать только! Как же он оскорбиль тфой шесть?

— Он сказал мне, что я мерзавец.

Пан капитан таращит «от ужаса» глаза и складывает руки на груди, делая вид, будто ему не верится.

— Ты это серьесно гофоришь? Серьесно? Он сказаль, что ты есть мерсафец? Этот штатский сказаль тебе, что ты есть мерсафец. Нет, это нефосмошно. Я не верю этому… Гм-гм-гм! Послюшай-ка, Сомец, ты не снаешь, где шивет этот штатский?

— Осмелюсь доложить — не знаю!

— Ах… как это шалько, что ты не снаешь! Как шаль! Как ты тумаешь, почему я тебя об этом спрашиваю?

— Осмелюсь доложить — не знаю!

— Не снаешь? Он не снает! Так снай. Я хотель… э… э… besuchen этот штатский, посмотреть на него. Таких умных штатских я еще не встречаль. Посмотреть и сказать: мое почтение, герр штатский, вместо того чтобы назвать зольдата Сомеца мерсафцем — вам бы следовало насвать его «самым отпетым мерсафцем во всем полку»! Ты… ты… — Пан капитан умолкает, а потом, вытаращив глаза, начинает кричать: — Паршифец! Только и снает, что наширается, как швайн, только и снает, что мордобоем санимается! Ну, погоди у меня! Я тебе покажу «любимый тефушка», я тебе показу «шесть»! Я тебя, сфолочь, скною на гауптфахте! — а затем по-немецки: — Паршивая свинья! На кого он похож! На кого он похож, черт его побери! Позволил какому-то штатскому разукрасить себя как… как… — и снова по-чешски: — Ну, погоди, негодяй! Я тебе садам, мерсафец! Я тебе садам! Погоди у меня!

Капитан делает шаг вправо и оказывается лицом к лицу с Хомяком.

Хомяк молчит.

— Ну? будешь гофорить?

— Геркаптан, ихме… ихме…

Пан капитан подбоченивается, усмехается и взглядом приглашает поручика полюбоваться на это зрелище.

— Ну, молетец, молетец… отличилься…

— Гератман, гератман, ихме… ихме…

— Ну, дальше, дальше, воль! — понукает Хомяка капитан, — снаешь, что есть воль?

Хомяк не понимает. Он в ужасе.

— Снаешь, нет? — пан капитан приставляет ладони к вискам и изображает рога. — Это, который делает: муу-у!

— Гератман, ихмеле… — пытается Хомяк хоть как-нибудь загладить свой промах, но у него ничего не выходит, и он стоит красный, как рак, и едва не плачет.

Пан капитан смотрит на него и наслаждается. Наслаждается и пан поручик.

— Потшему этот больван не снает рапорт? — оборачивается капитан к поручику.

— Я приказал капралу Граздере научить его.

— Капрал Граздера! — гремит по коридору.

Капрал выбегает из дверей, летит по коридору и вытягивается в струнку перед командиром роты.

— Вы получили от герр лейтенанта Befehl наутшить Хомяка гофорить: dass ich zum Rapport befohlen bin?

— Осмелюсь доложить, так точно, но…

— Я посашу вас! — орет капитан.

— Осмелюсь…

— Abtreten!

Капрал щелкает каблуками, прикладывает руку к козырьку и согласно приказанию уходит.

Следующим в шеренге стоит Кадержабек, который во время описания лунной идиллии безнравственно хихикал. За ним — Прашек, который сказал Хомяку, что родина — это чехи. На них пан капитан взглядывает мельком.

— Командуйте «разойдись». А этот пусть останется, — говорит он поручику, кивая на Прашека.

— Рядовой Прашек, остаться! Остальные — разойдись!

Четырнадцать ладоней звонко ударяют по прикладам, стены отвечают эхом. Двадцать восемь кованых сапог топают по каменным плитам. Солдаты скрываются в помещениях, и в коридоре остаются только бледный Прашек, капитан да поручик. Пан капитан вытягивается перед солдатом во весь рост, закладывает руки за спину и ледяным взором ощупывает его с головы до пят.

— М-м… Так это и есть тот самый пан, который пришель в моя рота делать политический пропаганда? Ну?!

У Прашека на глазах появляются слезы.

— Я, — продолжает капитан после паузы, — я подам на вас zum Regiments Rapport. Я нитшего вам не буду гофорить. Гофорить будет герр польковник. А я буду гофорить герр польковник, чтобы он посадиль вас в тюрьма… — Капитан делает-шаг вперед, наклоняется к солдату и приближает свое лицо к его лицу. — Du, du… du… — Сжатые кулаки пана капитана со всего размаха обрушиваются на плечи солдата. Прашек, покачнувшись, ударяется головой об стену. — Du… Hund du! Собака!

Капитан уходит в канцелярию и, с силой хлопнув дверью, орет там на рехцумака, который, ничего не подозревая, заполняет какие-то ведомости.

— Другого, конечно, и ожидать нельзя, когда с солдатней пускаются в философию!

Рехцумак не понимает, о чем идет речь. Когда же в канцелярии через некоторое время появляется поручик, капитан набрасывается и на него.

— Великолепные занятия у вас, господин поручик! Один превращает их в политическую трибуну, другой становится от них дураком, третий смеется над вами, а четвертый из любви к родине идет громить трактир.

Вечером пан капитан зачитывал провинившимся приказ о наложении взысканий.

Рядовой Кадержабек за смех во время занятий получил шесть суток простого ареста, рядовой Хомяк за леность и нерадение — восемь суток простого ареста, капрал Граздера за невыполнение приказа — десять суток простого ареста, рядовой Сомец за пьянство в неслужебное время, за драку со штатским и возвращение с увольнения после отбоя — десять суток строгого ареста, а рядовой Прашек за недостойное солдата поведение — четырнадцать суток строгого ареста. Пан капитан передумал подавать на него рапорт полковому начальству, так как политическое брожение в роте накладывает темное пятно и на ее командира. Поэтому он наказал Прашека сам, в рамках своей компетенции. Сомецу же он ласково посоветовал написать матери, что его постоянный адрес такой: «Карцер. Рядовому Паулю Сомецу».

Таковы были результаты третьей трехчасовой лекции о любви к родине. Хомяк отнесся к приговору абсолютно равнодушно — то ли он понял его лишь наполовину, то ли решил, что все равно три года отмаяться надо, и не все ли равно — где? Капрал Граздера бесился.

— Я вам еще устрою, — заявил он вольноопределяющемуся, — такого перцу задам, что вы у меня запляшете!

Сомец хранил спокойствие философа. Прашек, постигнув разницу между кулаками мамаши и кулаками пана капитана, плакал. И так как у Кадержабека пропала охота смеяться, то вечером в коридоре у открытого окна они стояли вдвоем и смотрели на казарменный двор. К окну подошел Сомец и поднял их на смех:

— Эх вы, плаксивые уши! Стоят тут, носы повесили, как два святых Яна на мосту. Пора привыкнуть уже, плаксы! Думаете, в карцере так уж плохо?

У Прашека выступили на глазах слезы.

— Я убью его.

— Кого?

— Капитана. Как только демобилизуюсь — в первый же день убью!

— Как бы не так! — засмеялся Сомец, — полетишь к своей мамочке да к Аничке — не до того будет…

В это время мимо проходил старый тертый калач Пекарек, тот самый Пекарек, который в наказание уже четвертый год служит в армии; он остановился возле них.

— Не хнычьте! Думаете, вечно будет продолжаться это издевательство? Думаете, вечно нас будут лупцевать эти идиоты? Надо только нам не остаться в стороне, когда с ними начнут расправляться. Ступайте спать, ушаки!

Подушки на солдатских койках жестки и царапают, и, пока новички не привыкнут к ним, у них синеют и опухают уши. Поэтому новобранцев называют еще «ушами» или «ушаками».

Перевод И. Иванова.

#img_7.jpeg

 

О СТАРИЧКЕ, УВЕНЧАННОМ ЛАВРАМИ ВЕНСКОЙ СЛАВЫ

{11}

#img_8.jpeg

Не так давно в Маргаретен, пятом округе Вены, жил седовласый старичок, которого все называли «dr olte Зеппль Ноови». Занимался он продажей пенковых мундштуков. Теперь этот товар уже вышел из моды, а хорошо обкуренная трубка есть у каждого порядочного венца, поэтому в лавочку старика Ноови, приютившуюся в маленьком домике на Марияцеллермуттерготтесзибеншмерцгассе, покупатели заглядывали редко, и было загадкой, на какие средства существует этот постоянно улыбающийся старичок, тем более что каждое утро до полудня он восседал за столиком в Ратушном погребке, после обеда позевывал за партией в тарок в бюргерских маргаретенских кафе, а по вечерам дегустировал молодое вино по всем окрестностям Вены от Гринцинга до Бадена. Ибо вся жизнь улыбающегося старичка состояла именно из этих трех занятий.

Впрочем, для посвященных никакой загадки не было. Христианско-социальная партия использовала старичка Зеппля Ноови в качестве избирательной приманки, и это приносило ему приличные доходы.

Обязанности его были несложны. На предвыборном собрании в подходящий момент на эстраду поднимались два господина во фраках, с белыми галстуками и в цилиндрах, бережно поддерживая под руки старичка Ноови, одетого пусть бедно, но опрятно и очень мило, по-старовенски. Следом за ними девочка в белом платье (обычно дочка или племянница кандидата) выносила почтенному патриарху великолепную старинную трость, выточенную специально для этих торжественных мгновений (надо отметить, что в обыкновенные дни старичок Ноови бегал проворно, как трясогузка). А дряхлый старец Ноови, прижав к груди трясущуюся руку, произносил тихим дребезжащим голоском, проникавшим в самую душу слушателей:

— Я — старый венец. Да, да. Я родился в тысяча восемьсот тридцатом году. В том самом году, когда родился наш дорогой, добрый старый император. Мы с ним — ровесники. — После этого оратор утирал слезу синим носовым платком и продолжал: — Я помню покойного императора Фердинанда и отца нашего Радецкого, дай им всеблагий господь бог царствие небесное. Есть только один императорский город на свете, есть только одна Вена. На пре-кра-а-асном го-о-олубом Дунае. Честный венец всегда останется честным венцем. И честный венец напишет на своем избирательном бюллетене: «Портной мастер Готтлиб Прохазка».

После этого выступления затихало даже самое бурное собрание. Глаза присутствующих заволакивались туманом — простые, задушевные слова старичка Зеппля Ноови доходили до сердца каждого слышавшего их. Лишь агитаторы противной стороны, сидя в углу, злобно кусали губы.

Вот уже двадцать лет выступал дедушка с этой речью в различных округах Вены. Но, поскольку первая фраза ее иногда произносилась в конце, а последняя — в начале, никто не замечал, что он повторяется. Впрочем, то же самое проделывают все христианско-социальные ораторы, потому что в этом прекрасном городе на голубом Дунае сердца гораздо восприимчивее мозгов.

Событие, сделавшее дедушку героем дня и виновником огромных, неслыханных дотоле газетных тиражей, произошло на собрании в округе Мариахильфе. В этом округе за христианско-социальной партией шло абсолютное большинство, но внутри самой партии на мандат претендовали два одинаково влиятельные и одинаково старые ее члены: кондитер Петер Колошек и бакалейщик Стефан Ковач. Ни один из них не желал уступать, а когда центральный комитет вынес решение в пользу бакалейщика, кондитер вышел из партии и, объявив себя независимым христианско-социальным кандидатом, выдвинул программу преобразования партии. Приведя убедительные политические доводы и накинув лишние пятьдесят крон, кондитер завоевал на свою сторону и старичка Ноови. Первое же предвыборное собрание в трактире «Золотое сердце Иисуса» началось чрезвычайно шумно; ситуация становилась угрожающей, и на собрание был спешно доставлен старичок Зеппль Ноови. После выступления кандидатов два господина в цилиндрах и во фраках повели старичка к трибуне, а дочка кондитера понесла следом забытую трость; дряхлый патриарх произнес свою трогательную речь; однако вызванное ею, как обычно, умиление было на сей раз нарушено неожиданным происшествием: растолкав заполнившую зал толпу, к трибуне прорвался коренастый мужчина и стал рядом со старичком. Это был Альфред Розенбаум, агитатор противной стороны, известный активист партии, торговец четками, освященными крестиками и образами. Стукнув кулаком по столу, он воскликнул:

— Меня уже тошнит от этой комедии со старым Зепплем Ноови!

В зале разразилась буря негодования. Взметнулись сжатые кулаки, раскрытые рты извергли лаконичное требование:

— Вон еврейскую свинью!

Но Альфреда Розенбаума это не смутило. Он вынул из кармана три документа, с любезной улыбкой подал их президиуму и попросил зачитать. Это было свидетельство о крещении, членский билет партии — то и другое десятилетней давности — и письмо лидера и основателя партии, доктора Карла Люегера, начинавшееся обращением: «Дорогой друг!» — пятнадцатилетней давности.

Привыкший к подобным чествованиям, торговец святым товаром предусмотрительно всегда носил их с собой.

После демонстрации документов Альфред Розенбаум еще раз стукнул кулаком по столу и повторил:

— Мне в самом деле опротивела эта комедия со старым Зепплем Ноови! Старый Зеппль Ноови — старый негодяй и мошенник. Я располагаю доказательствами того, что он украл у защитника Вены от турок, графа Рюдигера фон Штаремберга, двадцать миллионов крон; он до сих пор владеет этой огромной суммой и тайно хранит ее в разных банках. Пусть Зеппль Ноови подает на меня в суд…

В этот момент стоявший на трибуне дедушка Ноови выпрямился, разинул рот, собираясь что-то произнести, и судорожно глотнул воздух; левая рука его потянулась к горлу, а правая беспомощно шарила в пространстве. Он еще раз глотнул воздух и зашатался. Два господина в цилиндрах и фраках подхватили его под руки и бережно вывели на улицу.

Через полчаса «Золотое сердце Иисуса» было очищено полицией; все, что было в нем стеклянного или деревянного, оказалось разбитым вдребезги.

Старичок Зеппль Ноови действительно подал в суд.

Все знали заранее, чем кончится дело: можно считать — на выборах прошел бакалейщик; ну, а кондитер, что ж, — забудет о реформах, помирится с партией, Розенбаум возьмет обратно сгоряча брошенное им нелепое обвинение и заявит, что у него нет оснований подозревать достоуважаемого бюргера — господина Йозефа Ноови — в каких-либо нечестных поступках, что сожалеет о нанесенном оскорблении и жертвует пятьдесят крон в пользу избирательного фонда партии; старичок Ноови возьмет обратно свою жалобу; партия сама себе выплатит эти пятьдесят крон и выдаст старичку компенсацию за сердечный припадок в «Золотом сердце Иисуса». Обвинить человека в том, что он украл у защитника Вены от турок двадцать миллионов крон — это уж слишком даже для Вены.

Но случилось неожиданное: дело действительно дошло до судебного разбирательства, и в назначенный день и час в йозефовский окружной суд прибыли со своими адвокатами истец и ответчик.

Когда они вошли в зал суда, господин советник, покуривая длинную трубку, читал молоденькой секретарше анекдоты из последнего номера «Кавиара», и оба громко хохотали. На столе председателя стояла пустая бутылка из-под молодого вина, валялась недоеденная «императорская» булка и оберточная бумага с сальными пятнами от «императорского» мяса (так верноподданнически называют в Вене копченую лопатку).

— Привет! — сказал господин советник обоим адвокатам, подняв к виску указательный палец. — Привет, Розенбаум! — обратился он к ответчику. — Привет, Зеппль! — сказал он истцу.

Следует напомнить, что господин советник земского суда Визенбауер был также одним из лидеров христианско-социальной партии. Он взглянул на карманные часы:

— Неужели пора?.. Честное слово, пора! Представьте себе, пора!

В зал суда вошли два газетных хроникера.

— Привет! — поздоровался господин советник и с ними, добавив: — Ничего интересного, всего-навсего какое-то дурацкое собрание в Мариахильфе.

— В других судах тоже ничего, — ответили хроникеры, усаживаясь на места для прессы и вытаскивая блокноты, — мы подождем.

— Как вам угодно! — И господин советник, поскольку необходимо было соблюсти перед журналистами декорум суда, поставил трубку в угол и приступил к выполнению официальной процедуры: — Мицинка, пожалуйста, приберите немножко и принесите мне дело!

Секретарша поставила бутылку в угол, рядом с трубкой, бросила бумагу в корзинку и подала папку. Господин советник полистал бумаги и, как следовало ожидать, предложил:

— Сведем на мировую?

— О нет! — ответил адвокат старичка Ноови доктор Блох.

— О нет! — покачал головой адвокат Розенбаума доктор Гартштейн.

Судья посмотрел на них с некоторым удивлением.

— Вы-то почему? — обратился он к Гартштейну. — Вы что же, собираетесь доказать суду свою правоту?

— Да, представьте себе, господин советник, хотим доказать, — с достоинством произнес адвокат ответчика.

Эта остроумная шутка рассмешила господина советника. — Доказать, что старый Зеппль Ноови в семнадцатом столетии украл у графа Рюдигера фон Штаремберга двадцать миллионов?

— Мы действительно собираемся это доказать, — ответил адвокат.

К удивлению господина советника, журналистов в зале все прибывало, очевидно их предупредили о процессе честолюбивые адвокаты.

— Это что — всерьез? — хмуро взглянул судья на доктора Гартштейна.

— Совершенно серьезно.

— В самом деле? — Господин советник все еще не сдавался.

— В самом деле.

— Ну, а мне-то что в конце концов! — рассердился господин советник, отыскивая судейскую шапочку. — В таком случае мне наплевать, — проговорил он, напяливая ее на голову. — Так вот, значит, мы открываем… Стало быть, поступило исковое заявление… То-то и то-то, там-то и таким-то образом… — Монотонно зачитывая иск, господин советник земского суда окончательно перешел на серьезный, официальный тон. — Что вы имеете возразить?

Поднялся защитник ответчика доктор Гартштейн, поправил пенсне.

— Мы признаем, что господин Альфред Розенбаум, выступая на предвыборном собрании в «Золотом сердце Иисуса», округ Мариахильфе, употребил относительно господина Йозефа Ноови слова «старый негодяй и мошенник» и публично, в присутствии многих людей обвинил его в том, что он «украл у графа Рюдигера фон Штаремберга, защитника Вены от турок, двадцать миллионов крон»; и что «он владеет этой огромной суммой до сих пор, тайно храня ее в разных банках». Однако мы утверждаем, что слова «старый негодяй и мошенник» являются хотя и резким, но, несмотря на это, исключительно подходящим к данному случаю критическим определением действий господина истца, ибо господин истец Йозеф Ноови действительно украл у графа Рюдигера фон Штаремберга двадцать миллионов крон и тайно хранит их в банках. Просим досточтимый императорско-королевский окружной суд рассмотреть имеющиеся в нашем распоряжении доказательства истинности этого.

Журналисты обменялись недоумевающими взглядами. Потом уставились на адвокатов. Но те сохраняли совершенно серьезный вид. Господин советник приоткрыл рот, а журналистская братия украдкой переглянулась: кто же сошел с ума — они или императорско-королевский суд? Это двадцать миллионов крон не произвели впечатления только на Мицинку; дописав в протоколе фразу, она собралась пококетничать с корреспондентом «Райхспоста», но на сей раз — безуспешно.

— Итак! — нарушил молчание доктор Блох, адвокат старичка Ноови. — В оглашенном здесь заявлении действительно заключено зерно истины, да, да, но именно только зерно; однакоже, поскольку столь долго скрываемая тайна стала явной, интересы моего клиента требуют правильного информирования общественности. Пусть же и досточтимый суд узнает истинную правду, а затем решит, позволено ли публично называть честнейшего мужа старым негодяем и мошенником. Ходатайствую о том, чтобы досточтимый суд соизволил приступить к предложенному многоуважаемым господином ответчиком рассмотрению доказательства.

В эту минуту к столу председателя подошел старичок Ноови и дрожащим голоском произнес:

— Милостивый государь имперский советник! Да, да. Я действительно владею состоянием приблизительно в двадцать миллионов крон, основание которому заложил граф Рюдигер фон Штаремберг, но эти деньги нажиты совершенно честным путем. Я — старый честный человек.

Судья широко открыл глаза; по лицам слушателей пробежало изумление. Между тем старичок Ноови продолжал:

— Да, да, сперва этих денег было одна тысяча золотых, которую я унаследовал от своего покойного сводного братца, — дай ему господь бог царствие небесное, — но вместе с процентами и с процентами на проценты они после его смерти возросли до двадцати миллионов.

А д в о к а т  и с т ц а. Как известно, капитал, помещенный из пяти процентов годовых, удваивается приблизительно через шестнадцать лет. Я составил точные таблицы возрастания капитала в данном случае и предъявляю их досточтимому суду.

С у д ь я (пораженный, истцу). Когда же, собственно, умер господин ваш брат?

С т а р и ч о к  Н о о в и. О-о, милостивый государь имперский советник, этому скоро будет уже двести четырнадцать лет.

В зале суда разражается буря смеха. Журналисты, оправившись от потрясения (эти двадцать миллионов ударили по их черепам с силой мчащегося локомотива), откладывают свои авторучки и гогочут на весь зал. Несколько случайно заглянувших зевак хохочут от души. Среди раскатов мужского хохота выделяется высокий голосок секретарши.

— Тихо! — надрывается господин советник, обращает в сторону адвокатов строгий взгляд и сердито потрясает вытянутой ладонью, словно вопрошая — не лишились ли все присутствующие разума? Но оба адвоката сохраняют совершенно невозмутимое спокойствие.

— Тихо! — еще раз вскрикивает господин советник и несколько нервно объясняет истцу: — Вы меня, верно, не поняли. Я вас спрашиваю, господин Ноови, — постарайтесь понять меня! — в каком году умер ваш сводный брат, оставивший вам, как вы утверждаете, кругленькую сумму в двадцать миллионов крон?

— Да, да, господин имперский советник, — бубнит старичок Ноови, — это так. Он умер в тысяча шестьсот девяносто девятом году.

Барышня-секретарша взвизгивает. Судебный зал грохочет весельем, как пратерские кабаре, когда на эстраде разыгрываются сценки, где герои говорят с чешским и еврейским акцентом. Из коридоров сбегаются судебные чиновники и тяжущиеся.

— Тише! — кричит господин советник, в волнении вскакивая и обращаясь к доктору Блоху: — Истец говорит совершенно серьезно, и мне не остается ничего другого, как извинить несообразность показаний истца его почтенным возрастом. Но ответственность за соблюдение уважения к суду я возлагаю лично на вас, господин доктор!

А д в о к а т  и с т ц а. Я принимаю на себя эту ответственность и полностью ее сознаю.

А д в о к а т  о т в е т ч и к а. Я также принимаю на себя эту ответственность и прошу досточтимый суд выслушать показания истца. То, что кажется невероятным, является истинной правдой.

С у д ь я (кричит). Весьма прискорбно, но я вынужден напомнить, что юриспруденция не признает братьев в религиозном либо в поэтическом смысле слова, но исключительно в правовом смысле!

А д в о к а т  и с т ц а. Заверяю досточтимый суд, что речь идет о брате в правовом смысле.

С у д ь я (нервно пожав плечами, раздраженно — истцу). Пожалуйста, продолжайте!

С т а р и ч о к  Н о о в и. Моя добрая неродная матушка, Элизабет-Маркета Гофбауер, в замужестве — Ноови…

А д в о к а т  и с т ц а. Оставляю за собой право на представление доказательств, что упомянутая госпожа Элизабет-Маркета Гофбауер была, хотя и не по прямой линии, но все же родственницей венского святого, Клемента-Марии Гофбауера, канонизированного в прошлом году святым папским престолом.

С т а р и ч о к  Н о о в и. Моя добрая неродная матушка, урожденная Гофбауер, в замужестве — Ноови, родилась в тысяча шестьсот восемьдесят третьем году.

А д в о к а т  и с т ц а. В год осады Вены турками.

Публика хохочет. Секретарша закрыла лицо платочком и корчится, икая от смеха. Господин советник яростно барабанит пальцами по столу, давая понять, что терпение его скоро лопнет. Ответчик и адвокаты сохраняют абсолютно серьезный вид.

Проходит довольно много времени, и судья неоднократно вынужден вступать в пререкания с адвокатами и с публикой, прежде чем истец получает, наконец, возможность связно продолжать. И он поведал следующее:

— Моя неродная матушка происходила из бюргерской семьи и была горничной в семье графов фон Штаремберг. На шестнадцатом году своей жизни она забылась и в тысяча шестьсот девяносто девятом году даровала жизнь внебрачному младенцу, отцом которого был не кто иной, как славный освободитель Вены от турок, граф Рюдигер. Впрочем, граф Рюдигер был настоящим рыцарем и своему потомку, моему сводному брату, дал в приданое тысячу золотых. Братец умер вскоре после рождения, деньги же унаследовала матушка. За всю свою долгую жизнь она к ним не притрагивалась, наложив на себя покаяние. Она посвятила свою жизнь богу и труду. На Доминиканербаштеи матушка открыла модную лавку, и ее клиентами были лучшие венские семейства. Заказывал у нее модный товар и двор и аристократия, покупал у нее принц Евгений Савойский, семейства полководцев Дауна и Лаудона, даже, как с гордостью рассказывала матушка, посетила как-то ее лавку и сама августейшая императрица Мария-Терезия. Свой досуг моя матушка, будучи женщиной весьма набожной и почитательницей церковного пения, проводила в доминиканском храме Господа. Эта любовь к музыке, свойственная, впрочем, всем истым венцам, решила ее судьбу. Внимая несущемуся с клироса пению, она уже давно с наслаждением прислушивалась к великолепному тенору, а на страстной неделе лета тысяча семьсот семьдесят шестого от рождества Христова не вытерпела и принялась наводить справки относительно обладателя этого голоса. Им оказался девятнадцатилетний помощник учителя Себастиан Ноови, мой родной отец, да будет земля ему пухом, родился он в тысяча семьсот пятьдесят седьмом году.

— В год победы австрийского оружия в битве под Колином, — присовокупил доктор Блох.

Старичок Ноови продолжал:

— Моя матушка была тогда в возрасте уже зрелом, даже, я бы сказал, в преклонном; было ей девяносто три года. Все же ее сердце сохранило необычайную свежесть. Она предложила статному певчему свое сердце, руку, имущество и бюргерское сословие, и молодой помощник учителя ответил согласием. Произошло ли это по истинной любви, либо из уважения к сей достопочтенной даме — трудно сказать; известно лишь, что через несколько недель в доминиканском храме Господа состоялось торжественное бракосочетание, на которое съехалась вся венская знать и описанию которого городской официальный листок посвятил обширную статью, ибо Элизабет-Маркета Гофбауер пользовалась широкой известностью; внимание возбуждала также и разница лет новобрачных. В грехе своем, давно оплаканном, матушка призналась моему отцу, и тот великодушно простил ее. Но и он не притрагивался к унаследованным от пасынка деньгам, возможно, из соображений принципиальных, так как на этих деньгах все же лежал грех. Совместная жизнь супругов протекала необычайно счастливо, но, к сожалению, недолго. Отец схоронил подругу жизни на кладбище доминиканского храма, и я помню прекрасный надгробный камень, который стоял там до снесения кладбища: «Здесь славного воскресения ожидает в бозе почившая венская мещанка госпожа Элизабет-Маркета Ноови, урожденная Гофбауер. MDCLXXXIII—MDCCLXXIX». Вторично отец женился, будучи в преклонных летах, а я, его единственный сын, увидел свет в тысяча восемьсот тридцатом году. Я — ровесник нашему доброму, милому, старому императору.

Тут голос старичка дрогнул от умиления. Сказалась старая привычка, приобретенная на собраниях.

— Что же мне остается прибавить? — смахнув слезу, продолжал он. — Как истый венец, я жил скромно и честно, меня никогда не манили светские соблазны, а на стаканчик молодого вина я всегда зарабатывал своим благородным ремеслом. Я, как и родители мои, не притрагивался к наследству; таким образом, первоначальный капитал, который стал значительным, собственно, только на моем веку, составляет ныне более двадцати миллионов крон. Вы, милостивый государь имперский советник, просто не поверите, как эти денежки подскакивают через каждые шестнадцать лет. Сразу вроде и незаметно, а потом растут очень здорово. У меня теперь двадцать миллионов. Если всемилостивейший господь бог даст мне дожить до века моей покойной неродной матушки, у меня будет их сорок. А если мои внуки оставят их в банках еще на шестнадцать лет, у них будет восемьдесят миллионов, и они станут самыми богатыми людьми во всей Вене.

Так рассказывал старичок Ноови.

Начал он перед рядами пустых стульев, а кончил перед битком набитым залом. Люди стояли даже на лестнице, и судебные чиновники тщетно пытались пробиться через толпу. Судебные залы всегда любезны сердцу венцев, а виновниками такого необычайного стечения публики были, собственно говоря, курьеры, ибо именно они, бегая за порциями «императорского» мяса и кружками разливного пива, занесли в соседний трактир «У чудотворного образа» весть об интересном процессе, а оттуда по всей округе распространился слух, что судят старца, воевавшего еще против султана Сулеймана в парке на Турецких шанцах, за то, что он захватил там пять возов дукатов.

Старичок Ноови заканчивал среди гробовой тишины, нарушаемой лишь шорохом карандашей лихорадочно стенографирующих журналистов; они боялись пропустить хотя бы слово, слетавшее с уст этого сенсационного старца. Благослови и сохрани его бог! Да проживет он сто лет! В этой пустыне Сахаре давно уже не было такого обильного родника построчных гонораров, а кто придет раньше, зачерпнет больше. И корреспонденты черпали полными ведрами.

Старичок Зеппль Ноови заканчивал:

— Вот как дело было, господин имперский советник! А теперь судите сами, я ли старый негодяй и мошенник, — дедушка опять вынул синий носовой платок, — и украл ли я у кого-нибудь хоть ломаный грошик. Нет, нет, господин имперский советник, ведь я — старый честный человек, и с отцом Радецким я воевал в Италии вместе.

Старичок Ноови горько разрыдался, и прошло немало времени, прежде чем он смог продолжить. А затем поведал охваченным умилением слушателям следующее:

— Мне это больно, очень больно, милостивый государь имперский советник, а больше всего я огорчен тем, что все это попадет в газеты. Скажу вам, почему. Детей у меня нет. Был у меня единственный сын. Звали его, беднягу, Штефль. Служил он швейцаром в Ратушном погребке, крепкий такой, усы, как у императора, все вы его знали, наверное. В чине капрала прошел всю кампанию второго герцеговинского восстания, схватил там ревматизм и в позапрошлом году умер. Но он оставил мне четырех внуков, да, да, господин имперский советник, четырех внучат, я берегу их, как зеницу ока, и воспитать их решил настоящими венцами, Пепи служил в городском погребальном братстве, Польдль — контролер венских муниципальных омнибусов, Францль заменил своего покойного отца в Ратушном погребке, а самая младшая, Мици, — виолончелистка в дамском оркестре в кафе «Ритц». Ревниво хранил я от них тайну о двадцати миллионах, никогда не давал им лишнего крейцера, а когда они прибегали ко мне занять одну-две кроны, я всегда говорил им: «Нет у меня, нет, птенчики! Погодите, умру вот, тогда получите», — а все для того, чтобы не отошли от христианской жизни и остались честными… А теперь они узнают обо всем из газет и… да, да… ох, ох… Пепи и Польдль всегда были немножко ветреными… а Мици до смерти любит кататься в авто…

Старичок Ноови безутешно рыдал.

В эту минуту к нему подошел Альфред Розенбаум и трогательным голосом, какого никто не подозревал у этого торговца, проговорил:

— Старый добрый Зеппль Ноови! Старый добрый друг! Тяжко провинился я перед тобой. Прости меня!

— От всего сердца, старый друг Альфред Розенбаум, — заливаясь слезами, промолвил старичок Ноови. Оба противника пали друг другу в объятия и заплакали.

Из глаз присутствовавших брызнули слезы. Пока длились объятия обоих мужчин, в зале стояла церковная тишина. Но когда они отпустили друг друга, публика разразилась оглушительными возгласами «слава!» и бурными аплодисментами благородному старцу. Барьер трещал под напором тел.

— Нет, нет, не может быть, нет, тут что-то не так! — восклицал господин советник Визенбауер, но и по его щекам текли слезы величиной с горошину. Восторженнее всех кричала секретарша. Зал йозефовского суда не слыхивал такой овации.

После великодушного прощения разбирательство не могло окончиться не чем иным, как освобождением Альфреда Розенбаума.

Старичок Зеппль Ноови, покидая йозефовский окружной суд, проходил, как вельможа, между шпалерами стоявшего в коридорах и на лестнице народа. На всем пути его встречали возгласами «слава!» и приветственными взмахами рук. Толпа ожидала и перед зданием суда. При появлении старца она, неистово раздирая глотки, испустила радостный вопль, потрясший соседние улицы. Кто-то привел сюда из соседнего трактира шраммель, венский народный оркестр — аккордеон, альт и двухгрифовая цитра; все вместе это издает такие адски заунывные созвучия, что способно тронуть сердце самого закоренелого убийцы. Когда первый взрыв ликования утих, грянул шраммель, и музыканты запели под собственный аккомпанемент, растягивая слова в пронзительных тремоло:

О Вена-а ты-ы моя-а, Столица чудная-а, О город красоты, Меня пленила ты-ы!

Когда умолкли певцы, снова грянули приветственные крики. Сквозь толпу энергично протиснулся извозчик и, подхватив дедушку под руку, — отчего дедушка мог ступать только на правую ногу, а носком левой лишь слегка отталкивался от земли, — потащил его к своему фиакру.

— Поехали, ваша милость! Сегодня задаром! — орал извозчик, размахивая цилиндром. — Слава победителю турок!

Благородный старец Зеппль Ноови отъезжал от завоеванной Новары под оглушительные возгласы славы.

И с этого момента, как уже было сказано, он стал героем дня и виновником небывалого тиража газет.

Венцы — народ мягкосердечный, и на другой день в столице над газетами было пролито много слез. И хотя нашлись люди, похолодевшие от зависти при мысли о двадцати миллионах, но и они растаяли, читая о дедовской любви к внучатам и описание трогательного примирения между Розенбаумом и старичком. Плакали над «Кроненцайтунгом» за семейными завтраками, всхлипывали у катков для белья, рыдали в лавочках, парикмахерских и в салонах массажисток; в канцеляриях, просматривая газеты, сморкались бездушные чиновники; даже мужественные мясники, поддаваясь настроению, царившему утром в магазинах, роняли слезы на отбивные венские шницеля. Потому что вода, которую построчные хроникеры с таким усердием набирали ушатами из обильного родника судебного заседания, следуя естественному кругообороту, снова превращалась в исходное вещество и солеными ручьями катилась по щекам читателей.

И, право же, стоит привести здесь хотя бы некоторые из набранных огромным шрифтом заголовков и подзаголовков передовиц и репортажей:

«Невероятно, но факт».

«Стойкий приверженец нашей партии — герой славного рода».

«Нищий архимиллионер».

«Золотое сердце венца». Этот заголовок дали четыре газеты, а подзаголовком он стоял во всех.

«Муж старого доброго времени».

«Кто бережливо живет, тот втрое соберет».

«Кроненцайтунг» поместил заголовок несколько длинный, но зато составленный прямо-таки с научной точностью и не получивший заслуженной оценки лишь потому, что предъявлял чрезмерные требования к умственным способностям читательских мозгов. Вот он: «Действительно неродной внебрачный сын защитника Вены от турок графа Рюдигера фон Штаремберга доныне живет среди нас».

Социал-демократическая «Арбайтерцайтунг», как всегда, заняла принципиальную позицию: «Захвачены миллионы, являющиеся частью общественного достояния. Заметки о современной капиталистической экономике».

Но лучше всех был заголовок христианско-социального «Райхспоста», весьма поэтически выразивший основную мысль: «Старец, увенчанный лаврами венской славы».

Подзаголовки, подсказанные самим событием, почти везде выглядели одинаково:

«Скромный венский старик».

«Оскорбление на избирательном собрании».

«Судебное разбирательство».

«Судья не верит».

«Сказка оказалась правдой».

«Святой Клеменс-Мария Гофбауер».

«Осада Вены турками».

«Рюдигер фон Штаремберг и нравы аристократического замка конца семнадцатого столетия».

«Принц Евгений, прекрасный рыцарь».

«Даун и Лаудон, два славных полководца».

«Битва под Колином».

«Свидетелем чего был старинный доминиканский храм».

«1830 год. Император и мундштучник».

«Отец Радецкий и поход в Италию».

«Победа австрийского оружия над кривошийскими инсургентами».

«Во что превратится тысяча золотых через двести четырнадцать лет».

«Дедушка и внучата».

«Золотое сердце венца простило».

Разумеется, христианско-социальные газеты особенно подчеркивали принадлежность старичка Зеппля Ноови к их партии, в то время как «Нейе Фрайе Прессе» и «Цайт» об этом факте коварно умолчали. Напечатанное утром в немецких газетах к вечеру было переведено и, включая заголовки, появилось в органе нижнеавстрийских чехов, который к этим материалам в последней рубрике присовокупил и свой труд под названием «Искренний друг чехов». Оказывается, известный венский чех, господин Йозеф Новотный, ныне — мастер-токарь на Фавориттенштрассе № 51 в юности обучался мундштучному делу у господина Йозефа Ноови; он с благодарностью вспоминает своего бывшего учителя и до сих пор любит рассказывать, как господин Ноови, бывало, снисходительно таскал его за волосы или за ухо, дружески-шутливо приговаривая: «Ах ты чешская дубина» или: «Ах ты чертово повидло». Тот же господин Новотный совершенно отчетливо помнит, как господин Йозеф Ноови однажды заметил, что и среди чехов встречаются порядочные люди. В заключение орган нижнеавстрийских чехов писал: «Короче говоря, вся жизнь благородного старца господина Йозефа Ноови (не носил ли кто-либо из его предков фамилию «Новы»? Было бы небезинтересно подвергнуть этот вопрос исследованию!) является для нас отрадным свидетельством того, что не вымерли еще в нашей империи справедливые немцы».

Но огласка Альфредом Розенбаумом тайны, помимо увеличения газетных тиражей, имела еще и другие последствия. Покупатели, подвергшие осаде мундштучную лавочку на узкой Марияцеллермуттерготтесзибеншмерцгассе, не шутя рисковали жизнью; там дежурило пятеро полицейских; старичок Ноови распродал все мундштуки и вынужден был, наконец, сбежать черным ходом через двор из начисто опустошенной лавочки. И это было еще не самое страшное. С рокового дня судебного разбирательства несчастный старец не имел минутки покоя, — ни дома, ни в кафе, ни за стаканом молодого вина, — бесконечные делегации, интервью, фотографы и бесконечные письма с просьбами о денежной помощи. «Бюргерклуб» на своем ближайшем собрании постановил ходатайствовать о присвоении старичку Ноови звания почетного гражданина Вены и о награждении его медалью Святого Сальватора. Старичка знал каждый ребенок, ибо учителя, обыкновенно предостерегающие юношество от чтения газет, на сей раз рекомендовали школьникам изучение статей, посвященных старику Зепплю Ноови, отмечая, что это — наилучший способ повторения отечественной истории, и просили отнестись к делу серьезно, так как на эту тему будет задано несколько домашних и классных работ. Короче говоря, старичок никогда и нигде не был уверен, что ему не будут докучать. В кругу друзей он неоднократно замечал с грустью, что хотя на суде и помирился с Розенбаумом, но вот шумихи этой он ему никогда не простит. В конце концов человеку хочется остаться наедине с самим собой!

Впрочем, последствия процесса затронули не только старичка Зеппля Ноови. Они распространились и на его внуков. В танцевальных залах госпожи Свободовой состоялась дружеская вечеринка, устроенная (пока что в долг) швейцаром Ратушного погребка, контролером городских омнибусов, виолончелисткой Мици и членом городского погребального братства, прибывшим в полной похоронной форме. Вечеринка была потрясающая. В Пратере годами еще будут рассказывать о ней; была выпита бочка швехатского пива, ликеры лились рекой, играли четыре турецких оркестра, Мици с подругами откалывали номера, а на другой день ни один полицейский пратерского отделения не явился на службу — по нездоровью.

Но этот вечер оказался прощальным. Пепи, Польдлю, Францлю и Мици пришлось скрыться от друзей, клянчивших у них деньги в долг. Приятели так и не разыскали их. Но кого не выследит коршун-ростовщик? А в Вене их немало. Они кружили и налетали, и внуки, одурманенные размерами предлагаемых ссуд, в конце концов не выдерживали и подписывали векселя за векселями, разумеется, с условием, что дедушка об этом никогда не узнает; а ростовщики все ссужали и ссужали, разумеется, с твердым намерением через три месяца явиться к дедушке и как следует слупить с него.

Надо сказать, эти ростовщики оказались весьма существенным фактором во всей истории со старичком Ноови. Потому что, когда прибыла делегация городской думы во фраках и в цилиндрах объявить благородному старцу о присвоении ему звания почетного гражданина Вены и что торжество вручения медали Святого Сальватора состоится в ратуше в будущий понедельник, она не застала старичка дома. Когда же он не вернулся и на следующий день, были предприняты отчаянные розыски. В черте города не было кафе, а от Бадена до Гринцинга ни одного винного погребка, где полиция не справлялась бы о старичке Ноови. Но он как в воду канул. Закрытое заседание лидеров христианско-социальной партии, экстренно созванное на квартире старейшины, выразило опасение, что причиною бегства послужила статья в последнем номере анархистского двухнедельника «Благосостояние — всем!» Уже в заголовке этой статьи был задан неделикатный вопрос: «Исправно ли платил старичок налоги?» Но закрытое заседание ошибалось: одновременно со старичком Зепплем Ноови исчезли и Альфред Розенбаум, и Пепи, и Польдль, и Францль, и Мици. Было установлено, что они выехали в Геную, а оттуда — неизвестно куда.

Об этом газеты уже не писали. Однако в журналистских кругах еще долго обсуждали этот случай. Однажды вечером, после закрытия биржи, корреспондент «Райхспоста», тот самый, который придумал красивый заголовок о старце, увенчанном лаврами венской славы, рассказывал за кружкой пива в «Ангеле-хранителе», что это старый трюк, что еще года три назад подобная же американская утка облетела европейские газеты. Тогда писали, что чей-то родной брат умер сто десять лет назад, а старикан растянул историю со сводным братом на двести четырнадцать. В конце концов выяснилось, что старый Зеппль Ноови и венцем-то не был, а происходил откуда-то из Брно, причем редактор «Райхспоста» заметил, что эта мысль сразу пришла ему в голову, потому что на подобную безграничную глупость и в то же время такую потрясающую наглость истый венец вообще не способен.

Перевод М. Таловой.

#img_9.jpeg

 

КАРЬЕРА ЭДУАРДА ЖАКА

{35}

#img_10.jpeg

Трудно понять, откуда в столь порядочной семье мог взяться такой ребенок. Когда Эда изредка появлялся в школе, учитель был не в состоянии с ним справиться и замечал, что печальный конец на виселице он предсказывал многим бездельникам, но уж Эда Жак обязательно кончит свою жизнь именно таким образом. Маменька плакала, а отец нещадно лупил сына. Однако это было возможно лишь до тех пор, пока Эда не выучился приемам джиу-джитсу у бродячего акробата, которого он как-то встретил на Еврейских Печах. И вот недели за три до своего пятнадцатилетия сынок так засветил папеньке правым кулаком в солнечное сплетение, а левым — в подбородок, что у старшего Жака на всю жизнь отпала охота применять к сыну отжившие педагогические методы. Этот двойной удар и бессознательная гордость своим первым большим успехом легли позднее в основу знаменитого удара Эдуарда Жака.

После того как Эду выгнали несколько ремесленных мастеров, он облюбовал улицу, разрешая матери содержать себя и подрабатывая на дешевые сигареты и пиво «стоянием на углу» и «ловлей птиц». «Стояние на углу» заключается в следующем: так называемый «угловик» занимает позицию на углу одной из жижковских улиц, подошвой ноги упирается в стену, руки засовывает в карманы. На нижней губе обязательно висит сигарета. Это — элегантности ради, к тому же так сигарету легко передвинуть из одного угла рта в другой. В такой позе «угловик» наблюдает за прохожими. По походке и лицам он заключает об их характерах, по размерам их сумок — об их социальном положении. Иной раз «угловик» отрывается от этого занятия — он может согласиться отнести к вокзалу чемодан (конечно, если он не очень тяжелый); ему на глаза может попасться никем не охраняемая ручная тележка, которую легко украсть и продать скупщику краденого. Но все это — второстепенные дела; главным остается угол улицы, дешевая сигаретка и изучение людей.

«Ловля птиц» тоже очень увлекательна. Правда, порой она сулит немало оплеух, и потому лучше осуществлять ее вдвоем. Но Эда предпочитал самостоятельные действия, чтобы ни с кем не делиться добычей. «Птицелов» осторожно крадется, пробираясь сквозь кусты скверов, ползет на четвереньках по газонам и нападает на неосторожных влюбленных. Внезапно вырастая перед ними, он обрушивает на них громы: «Что вы тут делаете? Я — из полиции нравов. Идите за мной!» Ему, правда, мало кто верит, но когда Эда подносит ко рту полицейский свисток, его просят: «Не свистите!» — и начинают искать в карманах кошелек. Студенты — клиент постоянный, но платежеспособность их невысока; от молодых рабочих добьешься разве что пощечин; зато порой попадется этакий нервный пожилой господин, который может вознаградить за все предыдущие «осечки». В те времена, правда, ни Эда Жак, никто иной и не подозревал, что уже в этих мальчишеских проделках проявляется скрытая гениальность, которая со временем отольется в четкие формы и принесет избраннику славу и счастье. Разве не так было с Ньютоном, с Наполеоном?..

Восемнадцати лет Эда подружился с пожилой уличной девицей, рыцарски предложив ей свою защиту, а когда «барышню» выселили из города, он уехал вместе с нею в Теплице и, таким образом, к радости родителей и соседей, закончил свою деятельность в Праге. Впоследствии, возмужав, Эда вернулся к любимым занятиям своей юности, только они приняли более усовершенствованные формы.

Учитель, предсказывавший неприятный конец, ошибся в отношении Жака так же, как и в отношении его предшественников. Через шесть лет Эда прибыл в Прагу, увенчанный ореолом славы. За это время он сделал карьеру — в Иннсбруке, на военной службе. Первую звездочку он выслужил тем, что донес начальству об одном неблагонадежном солдате, который во время дежурства на полигоне вел с товарищами поджигательные речи. Вина солдата была доказана: в его сундучке нашли социалистические брошюрки и вскоре приговорили к трехлетнему заключению в крепости. Вторую звездочку ефрейтор Жак получил во время забастовки на шелкоткацкой фабрике в южном Тироле: он заколол штыком рабочего представителя и тем самым спас директора фабрики от возможного оскорбления. Но неограниченное доверие и уважение своих начальников Эда Жак завоевал позже, во время бунта словинских виноградарей. Правительство приказало свести и сжечь все виноградники на территории, зараженной филоксерой, и сержант Жак с такой энергией выступил против непокорных, что на месте осталось восемь убитых и одиннадцать раненых крестьян.

В последний год его службы полковник, поздравляя Жака с присвоением ему звания фельдфебеля, сказал:

— Вы хороший солдат и будто нарочно созданы для государственной службы. Мне бы не хотелось с вами расставаться, но так как вы решили поступить в пражскую полицию, — а я полагаю, что и там вы сможете сослужить добрую службу государю императору и родине, — то у меня нет возражений. Я поддерживаю вашу просьбу и пишу личное письмо моему близкому другу, пану надворному советнику Кршикаве. Я поздравляю его с таким надежным пополнением. Если вы еще к тому же научитесь читать и писать, — что я вам настоятельно рекомендую, это весьма, весьма необходимо, дорогой фельдфебель, — то вы сделаете блестящую карьеру. До свиданья, мой бравый фельдфебель!

И он подал Жаку руку.

Так Эда Жак вернулся через шесть лет в Прагу. Но в то время он уже подписывал свою фамилию без галочки над буквой «Z» и выговаривал ее «Цак».

Полковник не ошибся: Эдуард Цак с его знанием людей, с его хитростью, энергией и талантом комбинатора был точно создан для службы безопасности. Его направили в политическое отделение полиции, и вскоре он стал правой рукой своего шефа, пана старшего комиссара Скршиванека. Задачей Цака было выслеживать неблагонадежные элементы и искоренять их. Он вынюхивал их и, как ищейка, хватал, ибо слова «неблагонадежный элемент» звучали для него как «ищи!» и «возьми его!» одновременно. Никто не умел так следить за посетителями окраинных кабачков, как Цак. Никто не умел столь энергично проводить допросы в полицейском участке, как Цак. Никто не мог сравниться с Цаком в свирепости при разгоне уличных демонстраций. Именно жандарм Эдуард Цак застрелил в 1905 году на углу Пршикоп и Гавиржской улицы ученика-ремесленника Губача; это он в том же году возле музея отсек руку четырехлетнему ребенку; это старший жандарм Цак в 1909 году раскрыл антивоенный заговор; это он выследил группу анархистов, занимавшуюся контрабандой сахарина; это его использовали для провоцирования остравских шахтеров и северочешских ткачей. Он был пугалом для всех социалистов, анархистов, прогрессистов, «вольнодумцев», реалистов, пацифистов и прочих поджигателей, а его воинственная фигура, его огромные торчащие в стороны усы будили почтение у каждого. Прием Цака пользовался огромной известностью и позднее был скопирован также будапештской полицией. Практически это осуществлялось так: арестованного брали за запястье, выворачивали ему руку и одновременно наносили такой удар кулаком по носу, что неблагонадежный элемент тотчас грохался на пол. «А ну, говори!» Если арестованный медлил, старший жандарм Цак, приподняв его, орал: «Ах ты мерзавец, ты что это кровь из носа пускаешь?!» — и повторял свой прием. После этого всякий или начинал говорить, или его уносили.

Конечно, сознание собственной значимости поднимает душу человека, зависть коллег к его успехам делает жизнь приятной, но тщеславный человек жаждет также внешних знаков благодарности. И Цак дождался. По его совету, с его помощью, на основании его давнего опыта была реорганизована вся государственная полиция, а когда ее несколько застоявшаяся кровь была освежена массовым вступлением на государственную службу приятелей и приятельниц молодости Цака, успехи пражской полиции стали настолько явными, что их заметили и в Вене. Цак стал знаменитым: одновременно со своим шефом, обер-комиссаром Скршиванеком, он был награжден орденом.

Но там, где кипит работа, случаются и ошибки: не избежала их и столь деятельная личность, как Цак. Его первая ошибка проистекала из положения, в принципе совершенно правильного: закон не канат, на котором граждане принуждены всю жизнь балансировать, а всего-навсего дорога, достаточно широкая, проходимость которой должны поддерживать именно исполнительные органы. Например, приказ о полицейском часе безусловно справедлив: в самом деле, что это за порядок, если бы пьяным гулякам всю ночь дозволялось стучать тростями по железным ставням магазинов и под утро натыкаться на вагоны трамвая? Но, с другой стороны, ни один из мудрых законов вовсе не требует от граждан особого героизма. Никто не требует, чтобы буржуа, привыкший к восьми кружкам смиховского пива, с ударом второго часа пополуночи насильно вливал в себя остатки шестой и опрометью бросался домой, или чтоб игроки складывали карты в самый критический момент игры. И задача исполнительной власти — устанавливать равновесие между всеми этими противоречиями. А как именно будет устанавливаться это равновесие — зависит в свою очередь от того, насколько лойяльно тот или иной владелец кабачка относится к государству и к его органам.

Но вот в один прекрасный день умер пан Покорный, владелец «Золотого оленя». Вдова его продала заведение и, не будучи больше заинтересованной в любезности старшего жандарма Цака при истолковании понятия «полицейский час», потребовала шестьсот крон, которые он задолжал предприятию за выпитое пиво, сливовицу и в виде займов наличными. Когда Цак послал вдову к черту, она пожаловалась в полицейское управление. Разумеется, эта бесстыжая женщина так и не получила своих шестисот крон, зато она отсидела шесть недель за оскорбление, ибо Цак с помощью своих коллег доказал на суде, во-первых, что он никогда не переступал порога означенного кабачка, а во-вторых, что он там всегда полностью расплачивался. Дело закончилось беседой с паном обер-комиссаром; беседа велась в тоне весьма дружественном, но была Цаку несколько неприятна: шеф был вынужден сообщить своему подчиненному, что при таких обстоятельствах нечего и думать о назначении Цака инспектором и придется подождать, пока вся эта история забудется.

Однако произошел еще случай, который не только поставил под серьезную угрозу надежды Цака на инспекторство, но и закрыл источник славных доходов, обещавших Цаку пожизненное обеспечение в будущем. Как-то во время служебного обхода Цак встретился с одной из приятельниц своей юности, уже совершенно отцветшей и с заметно подорванными способностями к заработку. В два часа ночи, заметив эту даму под уличным фонарем, Цак шлепнул ее по спине, сердечно расхохотался ее испугу и тому, что она его не узнает; старая любовь вспыхнула новым пламенем. После нескольких дружеских встреч старший жандарм Цак проверил темперамент «барышни» и скрытые в ней таланты, после чего они вошли в соглашение, объединились и уже никогда больше не расставались. На деньги, охотно одолженные владельцами кабачков, винных погребков и кафе в цаковском участке, они сняли на Виноградах миленькую четырехкомнатную квартирку и отдались организации светских развлечений. Для участия в античных танцах в их салоне сходились сливки пражского общества и цвет молодого офицерства. На гостеприимстве зарабатывать не принято, и Цак брал плату только за уборку помещения и за тапера; но приветливая хозяйка тайно подсовывала дамам счета на вино, ликеры, черный кофе, — и жизнь текла довольно мило. Правда, когда владелица крупной колбасной, пани Бартошова, из ревности к интендантскому кадету выдала сей гостеприимный дом, стало казаться, что дело принимает скверный оборот. До суда, конечно, дойти не могло — посетители салона Цака были люди влиятельные, с положением, и Цак это прекрасно понимал, — но все равно было плохо.

Пан полицейпрезидент страшно бушевал, грозя всевозможными карами. Глаза его горели, и он размахивал кулаками перед самым носом подчиненного. Цак стоял перед ним, по уставу вытянувшись в струнку, руки по швам, и думал лишь об одном: черт возьми, попадись мне в руки эта колбасница, ох, и влепил бы я ей пару горячих!

Казалось, полицейская карьера Эдуарда Цака кончена. Но это было не так. Будто нарочно, в это время на железных дорогах началось пассивное сопротивление. А в таких случаях старший жандарм Цак был незаменим. При сообщении об этом глаза его вспыхнули, усы встопорщились. «Что за безобразие?! — произнес он. — Как же теперь люди попадут в Хухле? Ну, ладно, покажу я этим сволочам!» И принялся за работу. Он организовал разведывательную службу. Разослал своих людей на митинги. Установил связи, которые помогли ему знать до мелочей все, что происходило на самых тайных сходках железнодорожников, словно он сам там присутствовал. Через три дня в руках полицейского управления был точный список главных зачинщиков, и можно было подробно доложить обо всем в канцелярию наместника. О виноградской афере Цака перестали говорить, и пан надворный советник начал отвечать на приветствие Цака с прежней благосклонностью. Когда же до пана полицейпрезидента частным путем дошло, что за подавление пассивного сопротивления на железных дорогах он представлен к награждению орденом Железной короны III степени, зная, что главная заслуга в этом деле принадлежит Цаку, он вызвал его в свой кабинет.

— Послушайте, Цак, вы весьма полезный человек! — сказал пан полицейпрезидент и, пристально поглядев на Цака, добавил: — Надеюсь, такая глупость, как тогда на Виноградах, не повторится?

— Честное слово, больше этого не будет, пан надворный советник. Но у меня старые родители, папаша больной, брат в ученье… Я должен помогать им, а жалованья не хватает.

— Хорошо, — сказал пан полицейпрезидент, — я все же решил сделать вас инспектором. Ведите же себя, как полагается инспектору!

И Эдуард Цак стал полицейским инспектором. Так еще раз подтвердился принцип, что даже для своих блюстителей закон отнюдь не канат, а дорога, достаточно широкая, чтобы по ней легко двигались те, кто уважает закон.

Но и столь высокое звание не ограждает от ошибок. Инспектор Цак еще по виноградским античным забавам знал некоего ювелира Бауэра; как-то раз он встретил его на Вацлавской площади.

— Как живем, пан Бауэр?

Слово за слово, и Цак узнал, что дела пана Бауэра из рук вон плохи, что он накануне банкротства. Потом они еще немного потолковали, и выяснилось, что выход из тяжелого положения есть. Это было бы, конечно, удивительной случайностью, но если бы в скором времени ювелирный магазин кто-нибудь ограбил, все могло бы кончиться хорошо, ибо склад пана Бауэра застрахован на четверть миллиона. Оба решили помочь случаю. Ювелир, хоть и был накануне разорения, все же обладал еще достаточными средствами, чтобы выплатить приятелю залог в сумме трех тысяч двухсот крон. Из этих денег восемь сотен взял в долг обер-комиссар Скршиванек, испытывавший в то время материальные затруднения и потому не поинтересовавшийся, откуда у его подчиненного столько денег.

— Пан Бауэр, — сказал инспектор Цак в ту ночь, когда они расставались после благополучно законченной работы, очистив магазин до последней нитки. — Ваши приходо-расходные книги в ажуре, самый опытный взломщик не мог бы ограбить лучше, колечки и камушки в надежном месте, с ними ничего не случится. Если вас, может, заметут на пару часиков, — так, знаете, с налету, — избави вас боже разевать пасть, не поддавайтесь на их штучки. Вы вне подозрений, никто ничего не сможет доказать, за это я ручаюсь.

Но ювелир Бауэр был трус, какого редко встретишь. Его не успели даже арестовать, только при осмотре магазина припугнули чуть-чуть, а он уж и побледнел, как стена, поджилки у него затряслись, он что-то забормотал, и вдруг — бац! Хлопнулся на колени и захныкал, как баба.

Это был сильный удар.

Тогда казалось, что вся жизнь Цака, все его труды и старания — все было напрасно, наступил конец. У пана надворного советника глаза были стальные и голос ледяной.

— Довольно, Цак! — сказал он. — Вы совершили много преступлений. Злоупотребление служебным положением. Сводничество. Соучастие в мошенничестве. Кончено! Этого, знаете ли, слишком много даже для служащего государственной полиции. Кстати, ваша сожительница помаленьку продолжает свою прежнюю деятельность, не думайте, что мы об этом не знаем. Но хватит! Ваше прошлое, ваш крест за выслугу… все кончено! Я жертвую вами. Вы послужите устрашающим примером. Не просите, все напрасно, я отдаю вас под суд.

Но кому же больше благоприятствовала мировая история, чем Эдуарду Цаку? Когда всплыла на поверхность виноградская афера, его спасло начавшееся как по волшебству пассивное сопротивление железнодорожников. И теперь, когда провалилось дело с ювелирным магазином, история снова пришла Цаку на помощь — в соответственно более крупных масштабах. Мнимое ограбление на Пршикопах состоялось в июле 1914 года, накануне объявления Сербии ультиматума, а через десять дней началась война.

Пражское полицейское управление гудело, как улей. Тут уж было не до таких мелочей, как подстроенное ограбление в ювелирном магазине! Речь шла о самом государстве; требовалось крайнее напряжение всех полицейских сил, чтобы оградить само существование, спасти карьеры столь высокие, что никому не дано увидеть предел их возможностей. Кто отважился бы лишать пражскую полицию ее лучших работников или хотя бы просто ослаблять ее энергию в самое ответственное время, когда надо было предотвращать революцию, душить в зародыше любую деятельность неблагонадежных элементов, разоблачать государственную измену, вылавливать шпионов, дезертиров, предупреждать диверсии на железнодорожных мостах и покушения на членов высочайшего дома… Да кто же охватит разом все опасности, все бремя ответственности?

Инспектор Цак ринулся в работу, как цирковой борец. Одиночные камеры наполнялись арестантами, которых поставлял он, а его методы допроса имели прежний успех. Пан надворный советник, правда, не отвечал еще на его приветствия, а шеф государственной полиции, обер-комиссар Скршиванек, — который, кстати, еще не вернул те восемь сотен, — был холодно-официален. Но когда Цак в десятый раз явился к нему с рапортами своих сыщиков, присовокупив к ним собственные новые советы, которые уже столько раз оказывались неоценимыми, обер-комиссар в упор поглядел на него и произнес отечески-строгим тоном.

— Вы знаете, Цак, в службе — единственное ваше спасение.

Инспектор Цак погладил свой огромный ус и не сказал ни слова. Но это движение снова было полно самоуверенности. Все было забыто, Цак опять оказался на коне. И он, засучив рукава, взялся за дело.

По вечерам, переодевшись в штатское, он заходил в трактиры, подсаживался к посетителям, спорившим о войне, и заводил разговор.

— Да бросьте вы, разве это протянется долго? Австрия про. . . . . войну айн-цвай, а старый мерзавец чертовски погорит…

Старый мерзавец — это был государь император. И когда посетители трактира искоса поглядывали на Цака, не зная, доверять ему или нет, он добавлял:

— А вы знаете, что русские уже под Остравой? Мой зять работает в канцелярии наместника, там уже получили это известие и совсем обалдели. — И он весело смеялся: — Ей-ей, хотите верьте, хотите нет…

Но эта вечерняя охота была просто личным развлечением инспектора Цака, своего рода спортивной разрядкой после дневных трудов, ибо его тщеславие и его задачи шли гораздо дальше. Дело о русских листовках, призывавших к государственной измене, состряпал он, заговор югославских студентов в Праге выдумал он, аферу простеевской гимназии разоблачил он, он раскрыл организацию остравских заговорщиков, он отправил на казнь редактора Кнотека, он нашел нити к делу о швейцарской пуговице, не вошедший в историю материал Венского процесса был делом рук Цака. Усердие его не знало устали, находчивость — предела. Это было его время. Разоблачать, раскрывать! И если не хватало прямых доказательств, он умел их организовывать. В письме и чтении он был, правда, не силен, как и во времена своей службы в армии, но стоило последовать его совету — например, вписать в конфискованную записную книжку цифру, имя, адрес, вставить в протокол невинную фразу, и доказательство вины становилось неопровержимым — преступника можно было хоть сейчас отправлять на виселицу. Это ему, Цаку, пришла в голову гениальная мысль размножить в типографии «Богемия» русскую листовку и разбросать ее в тысячах экземпляров, чтобы заполучить бесспорное доказательство антигосударственных заговоров. Тюрьмы и лагери для интернированных были набиты до отказа. Великие люди проявляют себя только в великие времена!

Когда на Венском процессе было вынесено четыре смертных приговора, пан полицейпрезидент, встретив Цака на лестнице, с серьезным видом обратился к нему:

— Поздравляю вас, пан участковый инспектор, — и подал ему руку.

Владельцы трактиров были забыты! Винограды прощены! Случай на Пршикопах заглажен! И в своем поздравлении пан полицейпрезидент назвал его уже участковым инспектором! Перед Эдуардом Цаком замаячила карьера и великая слава.

О святой Вацлав, покровитель земли чешской, каким прекрасным был день 28 октября 1918 года! На Вацлавской площади разразилась революция, причем нигде в поле зрения не было ни одного полицейского. Чешский народ, ликуя и распевая, искоренял Австрию, а так как не нашелся ни один человек, который бы стал этому препятствовать, то Австрия и была искоренена без остатка. Народ срывал с солдатских фуражек кокарды, а с офицерских сабель — темляки и топтал с таким наслаждением, словно отплясывал на телах сразу двух императоров и эрцгерцога Фридриха впридачу. Народ разбивал вдребезги двуглавых орлов на воротах казарм, ломбардов, податных и интендантских учреждений или оттаскивал этих чудовищ к Влтаве и топил, как котят, воздавая им тем самым почести, достойные только членов высочайшего семейства или военных поэтов . Появились отряды «соколов» со стремянками и банками лака; они перечеркивали на почтовых ящиках буквы «и.-к.», что означало «императорско-королевский», а где на вывесках было: , замазывали немецкие окончания имен, оставляя только чешские. Белая Гора была отомщена, трехсотлетнее иго сброшено, и австрийский дух истреблен. В тот славный день в каждом десятом человеке пробудился ораторский талант и исступленное желание демонстрировать его на каждом углу, у всех памятников и со всех балконов. Домовладельцы приказали дворникам выставить из чердачных окон флаги, и красно-белые полотнища весело полоскались на ветру. Музыканты собирались, обдумывая, где выгоднее всего играть сегодня вечером. Торговцы галантереей зарабатывали бешеные деньги, на двухсантиметровых отрезках трехцветных лент, клубки которых они в течение четырех лет прятали на дне своих ящиков. Народ ликовал, народ охрип от пения и убеждал самого себя, что нет на свете ничего прекраснее свободы. Собственно говоря, он был прав.

Но этот всеобщий восторг никоим образом не разделяло пражское полицейское управление; не разделял его, конечно, и участковый инспектор Эдуард Цак.

Уже с самого раннего утра, когда в канцелярии наместника было получено сообщение о капитуляции Австрии, в полицейском управлении воцарилось настроение яростного отчаяния. Затем начали появляться сыщики с рапортами о том, что на улицах бесчинствуют неблагонадежные элементы. Участковый инспектор Цак бегал по зданию, как волк в клетке. Он появлялся то в дежурке, то наверху, в канцелярии, гремел саблей по лестницам и коридорам, усы его топорщились, и рука невольно тянулась то к револьверу, то к карманам, набитым патронами. О начальстве же не было ни слуху ни духу. Личный состав стоял наготове, в полном вооружении, силы жандармов еще с утра были подкреплены патриотической речью и двойной порцией рома, все рвались в бой. Затем кто-то сказал: «Ждать!» — и вот полицейские ждали.

— Черт побери, да когда же нас пустят в дело?! — сипел Цак.

Если Прага еще не знает, кто такой участковый инспектор Цак, то сегодня — тысяча проклятий! — она это узнает! Сегодня Цак умоет свои руки в крови. Тут речь шла уже не о службе государю императору и родине, не о карьере — речь шла о жизни! Ибо Цак прекрасно понимал, что с ним станется, если неблагонадежные элементы возьмут верх: он прямиком отправится на виселицу. Деятельность его известна, в Праге его знает каждый ребенок… Но нет, не знают его еще! То, что было до сих пор, — просто игрушки. Он не сдастся. Только сейчас он покажет, кто он такой и на что он способен!

Участковый инспектор метался по полицейскому управлению, гремя саблей по лестницам.

Наконец, он нашел своего шефа, обер-комиссара Скршиванека. Тот был погружен в тихую беседу с паном полицейпрезидентом. Беседа велась в довольно необычном месте — на третьем этаже, перед дверью архива. Цак остановился поодаль. Лица пана надворного советника он не видел, но лицо шефа было серым и дряблым, как говяжья требуха на крюке мясника, а в руках он мял платок, которым непрестанно вытирал потевшие ладони.

Пан полицейпрезидент исчез за дверью архива, и Цак приблизился к своему шефу.

— Что же это будет, пан обер?! — взволнованно крикнул он.

Обер-комиссар выпучил на Цака глаза, словно увидев перед собой привидение.

— Откуда я знаю?! — заорал он с перепугу. — Откуда мне знать?! — Но тут же, будто устыдившись собственного крика, добавил покорно: — Не знаю, Цак. Ничего я не знаю, и пан надворный советник ничего не знает, и пан наместник ничего не знает. — Он схватил руку участкового инспектора, как бы ища у него защиты. — Никто ничего не может знать, Цак.

И эта фраза прозвучала, как голос заключенного в самом нижнем подвале тюремного карцера.

Цак пошел обратно.

— Дожили! — процедил он сквозь зубы, и тут в животе его заурчало.

Сыщики приносили с улиц вести Иова. В Праге свирепствует революция: с памятника святого Вацлава говорят речи, на всех углах говорят речи, с липы перед гостиницей «Штепан» говорят речи, люди поют «Гей, славяне!» с припевом «С нами Русь, кто против нас, того сметет француз!»; из кафе «Континенталь» неблагонадежные элементы вынесли гипсовые бюсты императора Карла и императора Вильгельма, отбили носы у обоих величеств, а те куски, которые остались от бюстов, растоптанных в пыль, люди теперь завертывают в носовые платки на память…

Наверху, во втором этаже, явно потеряли голову. Они сидели бледные, лихорадочно звонили по телефону или ждали телефонных звонков, всем было некогда не только слово промолвить, но даже переглянуться. А потом вдруг, как пистолетный выстрел в спину…

В дверях дежурки появился обер-комиссар Скршиванек.

— Никто никуда не пойдет! Оставаться на месте! Отставить оружие!

Он прокричал все это с перепуганным видом и убежал.

— Та-а-ак, — с присвистом вырвалось у Цака, словно кто-то проколол шилом мех и теперь из него выходит воздух. Усы у Цака встали дыбом и приняли подобие веера. И страшно заболел живот.

Он поплелся избавиться от этой боли, а выйдя из клозета и застегнув на ходу штаны, он, позабыв всякую дисциплину и перепрыгивая через три ступени, помчался к своему шефу Скршиванеку. Но, когда распахнулись двери комиссарского кабинета, глазам его предстало ужасное зрелище. Посиневший обер-комиссар Скршиванек валялся перед паном полицейпрезидентом на коленях и истерически выкрикивал:

— Сожгите это! Христом богом молю вас, пан советник, уничтожим это!

Цак тихонько вышел, вернулся в дежурку и рухнул на лавку. Скверно!

Пить!

На длинном столе для дежурных полицейских стоял графин с водой. Участковый инспектор допивал уже второй. За пивом не пошлешь, а водку — кроме положенной порции для поднятия духа — пан полицейпрезидент в дежурке не терпел. Цак сроду не выпивал столько воды сразу. Но жажда не проходила.

К полудню неблагонадежные элементы появились у самого полицейского управления. Они кричали и пели. Кто-то ораторствовал. В здание вошли пятеро — их никто не остановил: они проникли в канцелярию полицейпрезидента, а так как пана надворного советника нельзя было и с собаками сыскать, они заявили обер-комиссару Скршиванеку, что берут полицейское управление в свои руки. А на улице, под взрывы смеха и ликующие клики, со стены стаскивали двуглавого орла. Ни одна рука не поднялась, чтобы помешать этому.

Было действительно скверно.

И тут в душу участкового инспектора Эдуарда Цака вошел ужас. Будто кто-то насыпал ему в брюшную полость битого стекла. Цак корчился и извивался, как червяк, зажатый меж пальцев рыбака. И тут сказала ему его толстая кишка: «Ах ты негодяй! Довольно ты намучил меня в жизни. Теперь пришел мой черед. Двигайся быстрей, приятель! Бегом! И с этого момента я перестаю отсасывать всякую жидкость из твоего тела, сукин ты сын!» Цак вскочил от адской боли. В отчаянии он стремился поскорее добраться до места, где можно было извергнуть из себя всю боль, весь ужас… и то, что мучило Цака, со свистом и брызгами вырвалось из него, как из шланга вода. Облегчившись, Цак решил остаться там, где сидел. Но страх не отпускал его: он расползся из брюшной полости по всему телу, и участковый инспектор убедился, что ни капля этого страха так и не ушла из него и не уйдет, хотя бы у него лопнули и вывалились все внутренности. Он уперся о стену лбом, мокрым от холодного пота, и, вдыхая аромат помещения открытым ртом, шептал в изнеможении:

— Повесят, как пить дать!

Впервые в жизни ему было ясно, что предсказание старого учителя исполнится.

Когда шум снаружи улегся, участковый инспектор потихоньку выбрался из уборной. Позеленевший и слабый, он поплелся к обер-комиссару.

То была печальная встреча. Верные соратники стояли лицом друг к другу — участковый инспектор у двери, его начальник у письменного стола, оба одинаково бледные и перепуганные. Ни один из них не мог сказать ни слова утешения другому. И шеф государственной полиции мог ответить на немой вопрос своего подчиненного только грустным пожатием плеч.

Когда Цак сходил вниз по лестнице, он встретил комиссара Виммера. Тот был уже в штатском. Он окинул Цака взглядом с головы до ног и как-то брезгливо бросил:

— Приятель, надел бы и ты штатское!

«Штатское, — тяжело ворочались мысли Цака. — Виммеру что, он из уголовной полиции, а мне и штатское не поможет!»

К вечеру Цак все же переоделся. Он выбрал короткое серое зимнее пальто с заячьим воротником и английское спортивное кепи, какие носят пражские сыщики. Вся суть детективной службы состоит в том, чтобы сотрудники тайной полиции как можно меньше отличались от остального населения. Поэтому, видимо, полицейское управление облекает их в форменную одежду, — именно в такие полупальто с заячьим воротником и английские кепи. Впрочем, об этом секрете властей, кроме пражских воров, теперь уже мало кто знает. Когда участковый инспектор Цак преобразился в штатского человека, он осторожно выглянул из ворот и, убедившись, что всюду спокойно, пошел быстрым шагом, стремясь как можно скорее оказаться подальше от здания полицейского управления. Он двинулся к своему дому окольным путем — от Микуландского до Вышеградского проспекта, мимо Института патологии на Винограды, стараясь ни с кем не встречаться. Он был слаб, как осенняя муха, ноги у него болели.

Супруге своей, которая вне себя от волнения бросилась ему навстречу, он сказал единственное слово: «Пшла!» — разделся и бросился на постель. Наступающая ночь была полна свинцовых сновидений, и в каждом из них фигурировала виселица, вспоротые животы и трупный запах тюремных карцеров. Он вскрикивал во сне и просыпался весь в поту.

Утром он подстриг свои могучие усы, превратив их в английские усики, и, поглядевшись после бритья в зеркальце, ощутил примерно такое же чувство, какое испытывают петухи с оторванным хвостом или священники-еретики, которым кирпичом сделали тонзуру. Жила ли в душе Цака хоть искорка надежды, которая оправдывала необходимость такого добровольного уродства? Надежды на то, что за ночь, паче чаяния, произошло какое-нибудь чудо? Если и теплилась в нем такая искорка, то она погасла совершенно, как только он вышел на улицы, украшенные флагами и полные неблагонадежных элементов, которые толпами валили к центру города под ликующие клики и пение изменнических песен. Снова почувствовал Цак, что у него под кожей черепа забегали мурашки. Он решил посмотреть, как обстоят дела в районе полицейского управления, и опять двинулся в обход, минуя центр Праги, чтобы поменьше встречаться с людьми. Счастье его, что освобожденный народ был слишком занят пением и ораторскими выступлениями! Походив немного по улицам вокруг полицейского управления и убедившись, что там ничего не происходит, участковый инспектор проскользнул в ворота.

Но уже первые вести, услышанные им, обрушились на его голову мощными ударами. Пан полицейпрезидент Кунц сбежал. Пан наместник Коуденхов исчез! Пан командующий гарнизоном Кестранек уехал! Патер Альбанус скрылся! В здании толпилось множество посторонних лиц. А вот и воззвание временного правительства со всеми подписями, оно висит на стене в подъезде. Когда Цак прочитал эти подписи, кровь застыла в его жилах.

— О господи! — простонал он.

Материал против Крамаржа собирал он, Цак, а Крамарж теперь премьер-министр! У Рашина делал обыск он, Цак, а Рашин теперь — министр! Клофача он отправил в Терезинскую тюрьму, а Клофач теперь тоже стал министром. Аферу с пуговицами раскрыл Цак, а Соукуп — тоже министр! Врбенскому он лет пятнадцать тому назад из-за каких-то анархистских прокламаций так стукнул кулаком по лицу, что молодой человек рухнул на пол, а Врбенский теперь — тоже министр! Пани Масарикову и барышню Масарикову допрашивал он, барышню он лично возил в Вену, а папаша ее нынче — президент!

Участковый инспектор, полагаясь на свой штатский костюм и измененное лицо, бродит среди незнакомых людей, но, увы, кое-кто из них ему все же знаком, и даже слишком хорошо, — это всякие подозрительные личности. Цак проходит мимо своих коллег, не снявших форму, мимо начальников, но никто не обращает на него внимания — то ли всем некогда, то ли с ним не хотят иметь дела, то ли его просто не узнают. Он заглянул и в помещение для дежурных полицейских. О господи! Цак поскорее закрыл дверь. Там, обращаясь к полицейским, произносит речь некий неблагонадежный элемент, которого Цак вот уже три недели тщетно разыскивал по всей Праге. Ох-ох-ох! Участковый инспектор скорчился. Неужели повторятся вчерашние муки?!

Цак поднялся наверх, в кабинет шефа государственной полиции Скршиванека. Надежды он, правда, не искал и там, но Скршиванек был по крайней мере товарищ по несчастью. Вместе они пережили много хорошего и плохого, годами работали рука об руку, и судьба их была одинаковой. Восемь сотенных от дела по ограблению ювелирного магазина пан обер-комиссар так и не отдал еще Цаку; участковый инспектор снабжал своего начальника мукой и салом в течение всей войны, за это пан обер-комиссар помог ему выцарапать ювелира Бауэра из подследственного заключения и отправить на фронт, где этому трусу была предоставлена возможность геройски пасть на поле чести и славы за родину и государя императора. Но какой во всем этом толк теперь?

Вид кабинета обер-комиссара Скршиванека поразил Цака. Шеф спокойно сидел за письменным столом, а над ним висел портрет Масарика. Бог знает, где его так быстро раздобыли! Возможно, конфисковали у какого-нибудь арестованного государственного изменника. Портрет государя императора тоже еще был здесь, но он стоял на полу, в углу, повернувшись к комнате задней стороной, обильно покрытой паутиной: но все же он был здесь — и обоих господ можно было поменять местами за десять секунд.

Растерянный взор Цака обратился к шефу, выражая настойчивый вопрос. Но тот смог в ответ лишь пожать плечами.

— Смываться, — прошептал Цак.

Пан обер-комиссар вторично пожал плечами.

— Пан обер, смотаем удочки, пока не поздно!

— Куда бежать-то?

И верно — куда?

Цак некоторое время с безнадежным видом разглядывал пол. Потом собрался уходить. Но шеф остановил его.

— Погодите, Цак, присядьте на минутку! — сказал он очень серьезно. И, когда участковый инспектор сел, начальник государственной полиции заговорил:

— Понимаете, я ничего не утверждаю. Я еще не знаю, но… Видите ли, пан коллега Бинерт будет теперь полицейпрезидентом. Конечно, трудно что-нибудь сказать, но все же он как-никак коллега. Вчера я до двух часов ночи беседовал с неким высокопоставленным лицом — понимаете, из нынешних. Не стану отрицать, я человек осторожный и предусмотрительный, я оставил для себя кое-какую лазейку, так что и теперь еще у меня есть некоторые знакомства. Разумеется, его величеству почет и уважение, но если правда, — а пока это похоже на правду, — что его величество уже не может покровительствовать нам, придется поискать себе других покровителей. Я и делал это в течение последнего года, и у меня есть значительные заслуги — я говорю об этом с гордостью — в деле создания Чехословацкой республики. Не стану ни утверждать, ни отрицать чего-либо, но возможно, что все окажется не так уж скверно, как вы себе представляете. Я вас не брошу. Столько лет мы работали вместе, у нас нет секретов друг от друга, и нецелесообразно было бы нам теперь расставаться. Ждать, Цак! Выжидать! Не лезть на рожон! Пока еще ни с кем ничего плохого не случилось, а теперь здесь начнут руководить гуманными методами.

— Что это?

— Гуманный?

— Ну да! Это слово я еще не слыхивал.

— Это значит, что теперь все надо делать добром, по-хорошему, путем эволюции, и никого нельзя притеснять.

— Мгм… — прикидывал Цак. Правда, эти методы не согласовались с принципами, которыми он руководствовался до сих пор, но в данной ситуации он ничего не имел против таких соображений.

Скршиванек попрежнему сидит за своим столом! Вот главное, что понял Цак за сегодняшнее утро. Правда, ничего определенного еще нет, но робкий вопрос: «А ты чем хуже, Эдуард?» — все же затрепетал где-то в груди. В тот день участковый инспектор занимался тем, что разыскивал старые протоколы, рапорты и приказы, подписанные им, и над фамилией своей, изображенной корявым, нетвердым почерком, всюду ставил огромную перевернутую галку над буквой «Z» и жирную черту над буквой «A», возвращая ей прежнее, чешское звучание.

Утверждать, что в следующие дни на душе участкового инспектора Жака было спокойно, пожалуй, нельзя. Гуманисты, не гуманисты — таким глупостям он не верил, а обер-комиссар Скршиванек, если только это будет ему выгодно, выдаст Жака при первой возможности, — точно так же поступил бы и сам Жак по отношению к своему шефу, если б это пошло ему самому на пользу. Посему самочувствие Жака было немногим лучше, чем в первый день, а то, что вокруг все еще ничего не происходило, не могло обмануть старого профессионала. Участковый инспектор Жак действовал совершенно так же, никогда не торопя событий. Жертва успеет успокоиться, даст ввести себя в заблуждение мнимым спокойствием, и в тот самый момент, когда она считает себя в наибольшей безопасности, — хватай ее за шиворот да бей в рожу — на тебе, сволочь! В такой внезапности и заключалось главное наслаждение охоты, и теперь такой жертвой будет Жак. Дурные сновидения попрежнему преследовали его, он все так же потел по ночам и вскрикивал во сне.

Но прошло несколько дней, и вот однажды утром участковый инспектор вошел в кабинет своего начальника совершенно преобразившимся. Глаза его сияли, и он старым, исполненным самоуверенности движением поднял руку к лицу, чтобы погладить усы. Правда, их там не было…

— Знаете ли вы новость, пан обер?

— Новость? Ну-ка!

— Обнаружены русские большевики. То есть чешские, — ну, из России.

— Что?! — вскочил обер-комиссар Скршиванек, — Что вы говорите?!

— Да уж то, что слышите.

Взор обер-комиссара устремился куда-то вдаль. Потом Скршиванек высоко поднял брови и свистнул:

— Фьююють!

Точно таким же долгим «Фьюють!» выразил свои чувства рано утром и участковый инспектор Жак.

— Что вы знаете, Цак, — пардон, — пан Жак, говорите!

Участковый инспектор отрапортовал.

— А ведь это славное дело, Цак.

— Еще бы, пан обер, известно.

Скршиванек принялся ходить по кабинету. Потом сел. Задумался. Потом опять вскочил с горящими глазами.

— Цак, за работу! За работу, за работу, за работу! Это нам посылает сам господь бог. Мы снова станем незаменимыми. Наше дело выиграно! Пан Жак — за работу!

Участковый инспектор вышел. Но через полчаса он появился снова.

— Пан обер-комиссар, — сказал он. — Я только вот что хотел спросить: а что, пан министр внутренних дел тоже гуманист?

— Не знаю — думаю, нет.

— Послушайте, пан обер-комиссар, а не лучше было бы заготовить какие-нибудь документы или подстроить этакое небольшое большевистское покушеньице?

— Нет, Цак! Этого я боюсь. Быть может — позднее, но еще не теперь. Ничего не надо в письменном виде, только устно. Слухи! Как можно больше слухов! Я уже разговаривал по телефону с верхами. Четыре человека говорили со мной, и каждому приходилось повторять одно и то же. И все они делали паузы в разговоре, и у всех был какой-то неуверенный тон. Страх — вот наш лучший помощник. Теперь важно только поддержать в них этот страх и по возможности еще увеличить. Пускайте слухи среди народа! Кое-какие лозунги мне уже пришли в голову: тайные инструкции Ленина; директивы устраивать покушения и уничтожить республику в корне — это выражение «уничтожить в корне» вы запомните, оно очень эффектно. Далее — объединение с немцами, венграми, евреями и Габсбургами; ввоз оружия, убийства легионеров; несколько большевиков уже схвачено, и у них оказались золотые цепочки вместо завязок на кальсонах, доллары в двойных подметках, бриллианты в банках из-под гуталина, — короче, придумайте еще что-нибудь в этом роде, вы в этом сами превосходно разбираетесь. А когда слухи распространятся и обрастут подробностями, собирайте их по трактирам и приносите сюда! С журналистами держитесь как можно загадочнее и угощайте их лишь глухими намеками — они попадутся, как мухи на клейкую бумагу!

— Ясно, пан обер. Сегодня я подумал еще об одной вещи. Хорошо было бы составить список лиц, которых большевики собираются прикончить. Я уже сделал такой список, кажется, никого из главных не пропустил. Понимаете, пан обер, как все эти дядьки взбесятся, перевернут республику вверх тормашками, а наше дело будет в шляпе. И тогда уж мы будем вертеть господами и заставим их плясать под нашу дудку.

Обер-комиссар Скршиванек долго размышлял, наконец произнес:

— Слушайте, Цак, а вы удивительно хитрый парень!

И Эдуард Жак уже занесся так высоко, что ответил на эту лесть только пожатием плеча и кривой ухмылкой.

— Главное, знать, что да как, — сказал он, — а вы намедни мне сами это изволили подсказать.

— Что я вам подсказал?

— Ну, как теперь следует работать.

— Как же именно?

— Да эволюция…

— Ага! Прекрасно! — вспомнил пан комиссар.

У инспектора Жака был еще один вопрос:

— Большевиков этих привести?

— Еще нет. Так, недели через две. К тому времени, полагаю, ситуация созреет.

Ровно через две недели Эдуард Жак привел большевиков. Но через несколько часов было приказано их выпустить. В то время участковый инспектор уже полностью обрел былую самоуверенность; он ворвался в кабинет своего шефа, глаза его горели, как у гончей, которую хозяин все не спускает со своры, а английские усики его встопорщились от ярости.

— Слушайте, пан обер! — заорал он еще в дверях. — На такую эволюцию я, знаете, что хотел…

— Ничего не поделаешь, пан Жак, — пожал плечами шеф, — придется нам к этому привыкать. Вы хорошо поняли, что такое эволюция, теперь вам придется усвоить еще и понятие «гуманность». Но, — и Скршиванек прищурил левый глаз, — не беда, Цак, не обращайте внимания. Всё в наилучшем порядке. В наи-лучшем порядке! Это вам говорю я. Все еще будет. Погодите только! Наша взяла по всей линии. Республика нуждается в нас обоих так же, как в нас нуждался государь император. Мы незаменимы, Цак, и ваши страхи были потрясающей глупостью. Скажу вам и еще кое-что, над чем я раздумываю вот уже несколько дней: настоящие владыки мира — это мы, история и люди работают только на нас. Правительства приходили и уходили, императоры умирали, а мы оставались. Монархия погибла, а мы ее пережили. Идея династии сменилась идеей демократии — а мы попрежнему здесь, на месте! Потому что мы нужны всякому, кто хочет властвовать. Но властвуем-то, собственно, мы, Цак! Мы властвовали над монархией и будем теперь властвовать над республикой. Главное — выждать свой срок, пан Жак, вот увидите!

Пан обер-комиссар Скршиванек не ошибся.

Старая полицейская слава вернулась. Вернулась в полном великолепии и мощи и обещала цвести и расти, возвышаясь над людскими помыслами.

Участковый инспектор Эдуард Жак был скептиком и долго не верил в это. Но старший инспектор Эдуард Жак стал оптимистом, ибо декабрь 1920 года убедил его окончательно. Это он, старший инспектор Жак, руководил вооруженным нападением на Народный дом; это он на другой день, прячась за столбом уличного фонаря, расстрелял в толпу на площади Сейма все запасные обоймы своего пистолета. А когда площадь была очищена и на мостовой остались одни раненые, он вышел из своего укрытия, встал, широко раздвинув ноги, в пятидесяти шагах от своей команды и бросил вокруг себя торжествующий взгляд.

— Н-но! — сказал он удовлетворенно, и это «н-но» означало: «Что ж вы, люди добрые, сразу мне не сказали, два года тому назад, чего вы, собственно, желаете и как вы себе все это представляете?»

И когда он в последующие дни в полицейском управлении снова практиковал свой знаменитый удар в лицо и орал арестованным: «Ах ты, мерзавец, ты кровь пускать, а?!» — он чувствовал себя совершенно счастливым, и с сердца его спал последний камень недоверия прошедших месяцев. Тогда же он воспылал горячей приверженностью к гуманности. Он понял, что это всего лишь новое обозначение прежней сути, всего лишь новое выражение старой жажды властвовать. И Цак вспомнил слова своего начальника: «Пока люди будут стремиться к власти над людьми, господином будет он, старший комиссар Эдуард Жак». Он понял, что гуманности не только не надо бояться, но что ее следует любить так же, как некогда предписывалось любить Австрию и государя императора. И Жак стал гуманистом. Восторженным и преданным.

— Эволюция — она должна быть, — отстаивал он по вечерам в трактирах свое убеждение. — А кто против гуманности, то я той сволочи так смажу, что у него зубы выскочат сдвоенными рядами.

Жак снова отрастил свои могучие усы.

История справедлива, и судьба вознаграждает такие цельные натуры, как Эдуард Жак. Как-то он вернулся домой в полной парадной форме, и лицо его сияло не меньше, чем пуговицы на мундире. Сегодня он был представлен министру внутренних дел и теперь возвращался от него.

— Ну, старуха, — обратился Жак к супруге, — я советник полиции. Пан министр сказал мне: «Нам теперь не политики нужны, а специалисты. Вы верно служили Австрийской монархии, и это надежный залог того, что и нам вы будете служить так же преданно». Еще бы, конечно буду, сама понимаешь! — И новоиспеченный советник полиции ударил себя в грудь. — Меня переводят в Кошице, там я буду сворачивать шеи неблагонадежным элементам. Пан министр сказал еще, что если я с этой работенкой справлюсь, то меня назначат жупаном в Подкарпатскую Русь. А ты будешь вельможной пани жупаншей. Тогда, глядишь, снова примешься за свои аглицкие танцы.

— Античные, — поправила пани советница.

— Э, какая разница!

Короче, старый учитель ошибался. Повешение Эдуарда Жака пока что было отложено.

Перевод Н. Аросевой.

#img_12.jpeg

 

НЕИЗВЕСТНЫЙ СОЛДАТ

{83}

#img_13.jpeg

Первого июля на Староместской площади благодарный народ хоронил неизвестного солдата, погибшего у Зборова.

Церемонии, связанные с погребением безыменных героев, проникли в Прагу, как и все моды, из Парижа. Чехословацкое правительство также решило, что патриотический культ безыменных героев прекрасен, благороден, политически целесообразен и полезен в целях военного воспитания. По окончании дипломатических переговоров с Польшей в Зборов была направлена военная комиссия; близ деревни Цецовы, на поле, засеянном просом, она раскопала кучку жалких костей солдата, которого пять лет тому назад санитары бросили в яму раздетого и, возможно, еще подававшего признаки жизни. Тем временем другая чехословацкая комиссия в тысяча трехстах километрах от этого места выгребла из известковых осыпей Альп кости итальянских легионеров, которые были захвачены прямо на посту и которых эрцгерцог Фридрих приказал повесить на страх всем изменникам и ради собственного удовольствия.

Останки солдат были уложены в гробы, привезены в Прагу и выставлены в Пантеоне. И тут, прикрытые флагами и венками, они стояли средь пальмовых рощ, у подножья их возвышались массивные серебряные подсвечники, а вокруг все было увешано шелковыми лентами и наполнено благоуханием цветов. Почетный караул солдат и спортсменов-соколов застыл с суровыми лицами и саблями наголо.

Проходило множество народу. Рыдали матери, хмурили брови отцы и братья павших в войну солдат, учителя приводили сюда школьников и говорили им: «Мальчики, сохраните в памяти это зрелище! Вот как отечество вознаграждает героев, отдавших за него свою жизнь. Их удел — вечная слава и вечная память!»

Первого июля, гробы, укутанные в национальные флаги, поставили на лафеты и в сопровождении почетного караула повезли на Староместскую площадь мимо стоявшей тесными шпалерами публики. Здесь уже были построены войска и по специальным приглашениям собрано все, что было в нации благородного и достойного уважения: правительство, парламент, высшие чины, дипломаты, высшее духовенство, представители науки, финансисты и коммерсанты, иностранные гости, дамы и девушки в национальных костюмах. Площадь была залита солнцем и красками.

Со стороны Целетной улицы зацокали подковы и загрохотали колеса орудий. В торжественной тишине проиграл горн. Раздалась команда офицеров, солдаты щелкнули каблуками, ладони их шлепнули о приклады, знамена склонились, и солнце ярко осветило лысины, освобожденные от цилиндров и котелков.

Затем, когда лафеты с гробами были расставлены, на украшенную трибуну стали подниматься один за другим ораторы и произносить речи, изобилующие умилением, возвышенными патриотическими чувствами и клятвенными заверениями.

И как раз в тот момент, когда приматор города, просклонявший на все лады «неизвестного безыменного героя Зборова», уже заканчивал свою речь, случилось это странное и и действительно беспримерное событие: бело-сине-красный флаг на гробе подозрительно зашевелился и упал вместе с крышкой. В гробу сидел солдат. Он вытер рукавом мундира лоб и проворчал:

— Черт побери, ну и жарища тут у вас!

Вся Староместская площадь чуть приподнялась, военные фуражки и цилиндры, дамские шляпы и головные платки дрогнули. Происшествие было слишком неожиданным и столь ошеломляющим, что изумление и не могло бы проявиться более бурно.

Солдат потянулся, затем перекинул ноги и сел на край гроба. Щуря глаза на солнце, он оглядел площадь, весело подмигнул отцу города, стоявшему как раз против него на трибуне, и сказал:

— Да не бойтесь! Я ведь такой же человек, как и вы!

Девушки в народных костюмах взвизгнули. Они хотели было пуститься наутек и разбежаться в своих ярких нарядах по всем углам площади, распространяя панику, но случившийся поблизости солидный господин энергично воскликнул: «Спокойствие, господа. Это из сегодняшней программы!» И как бывает в критические моменты, — хладнокровная находчивость объединяет и дисциплинирует, — так и слова этого господина успокаивающе подействовали даже на тех, кто составлял программу. Только до отряда жандармов, расположенного на Микулашской улице, не дошли эти слова, и, не зная, что случилось, жандармский начальник приказал зарядить винтовки боевыми патронами, напомнив подчиненным, что ежели в толпе обнаружатся какие-либо подрывные элементы, то с ними надлежит расправиться без малейшего снисхождения. Но пока нужды в этом не было: вся площадь замерла в напряженном внимании.

А солдат засунул руки в карманы и тоже принялся ораторствовать:

— Прошу прощения, почтеннейшая публика, что я осмелился помешать вашей забаве, но, наслушавшись здесь речей, я не мог стерпеть, чтобы не ввернуть и свое словечко. Тут, видно, произошло недоразумение. Я вовсе не какой-то там «неизвестный и безыменный солдат», я прядильщик Вацлав Пеничка из Кухельны, дом восемнадцать. И вдобавок я вовсе не герой! Говоря напрямик, я герой не больше, чем все те, кто вернулся живым и здоровым и кому вы разрешили обзавестись табачными лавчонками, а не то — сделали рассыльными или милостиво дозволили чистить вам ботинки на вокзалах.

Знаете, я всегда был хорошим товарищем, никогда не лез вперед, потому-то мне совсем не по нутру, что вы тут запустили музыку и осыпаете мой гроб цветами только за то, что я умер, а они живы. Я тут ни при чем. Да и со Зборовом все было вовсе не так, как вы думаете.

До того как была создана чешская армия и мы пошли воевать, нас уверяли, что ежели мы победим, то избавимся от Вены, Рима, капиталистов и дворян, заведем у себя демократию, национализируем помещичьи имения и тяжелую промышленность и заживем неплохо, потому что страна наша богата и обильна и «наша программа — Табор». Среди нас не нашлось никого, кто бы этому не поверил, а ежели бы кто и усомнился, то мы бы приняли его за австрийского шпиона и набили ему морду. А теперь, скажите на милость, кто ради всего этого не пошел бы драться с винтовкой в руках, будь он даже трус?

Восемь лет нас мучил окружной начальник Корбел. Во время забастовок он насылал жандармов, разгонял собрания, сажал в тюрьмы наших ораторов и разносчиков газет, всячески над нами измывался и преследовал нас. Пятнадцать лет над нами мудровал его верный сподручный священник Коуделка. Он забивал вздором головы нашим детям и совращал женщин, доносил на нас за всякие «кощунства против религии и оскорбления величества», выискивал среди нас штрейкбрехеров и провокаторов. А директор Горовиц пил нашу кровь. И как! Пар у него изо рта валил! Он высасывал ее всю до капли и доводил наших малокровных девчонок с синими подглазинами до кладбища, а старых прядильщиков с распухшими ногами — до сумы. И когда я воображал, что наступит время и мы всех троих возьмем за шиворот, вытряхнем из мягких кресел и пошлем на фабрику честно зарабатывать свой хлеб, а фабрика станет нашей, что придет конец чахотке и нищете, и моя семья выберется, наконец, из гнилого подвала, где померли от рахита три мои сестренки, и что моя шестидесятипятилетняя, изувеченная ревматизмом мать бросит стирать барское белье, — так у меня, черт побери, ружье само стреляло и я готов был драться с самим дьяволом! Когда в тот раз у Зборова началось дело, то, поверьте, у меня было точь-в-точь такое же чувство, как в те времена, когда мы с рабочей депутацией подходили к конторе директора Горовица, чтобы сказать ему: «Объявляй прибавку, не то остановим машины!» Ну вот! А когда мы брали первый окоп, то я поймал брюхом две пули. Это довольно-таки противно! Вдруг, понимаете ли, запнешься, бежать дальше не можешь и не знаешь, что это с тобой стряслось. А потом — бух на землю! Ну, тут уж я смекнул, в чем дело. Чертыхнулся, вспомнил мать, Франтину, брата с детьми, малость еще был в сознании… Вот и все. Даже не знаю, где мне довелось умереть героем за отечество: там, на месте, или в госпитале. Да что об этом говорить — дело прошлое! А в общем-то, мне все это куда милее, чем у Масарикова вокзала начищать сапоги господам Корбелу, Коуделке и Горовицу. Так вот я и говорю: тут ошибка, я не какой-то там «неизвестный» и «безыменный». Все было, как я вам рассказал.

Солдат поглядел на приматора, с выпученными глазами стоявшего на трибуне, нахмурился и продолжал:

— Вот тут господин оратор толковал, что я, мол, погиб за вас и за ваших деток. Это, конечно, так. Только мы думали, что деремся еще и за себя и за своих детей. Но теперь выходит, что мы дрались только за то, чтоб господин окружной начальник Корбел заделался управляющим канцелярией министерства внутренних дел, священник Коуделка — депутатом, директор Горовиц получал вместо двух миллионов прибыли — пятнадцать, а вы, уважаемая публика, могли здесь похвастаться передо мной. А моя хромая мать попрежнему стоит у корыта. Брат мой вот уже девять месяцев без работы, а его пятнадцатилетнюю дочку упрятали в тюрьму за то, что она осмелилась утащить из казенного леса вязанку хвороста. И наших изнуренных девчонок попрежнему таскают на кладбище, и дети будут помирать от золотухи в заплесневелых подвалах, и хромые прядильщики на старости лет пойдут клянчить милостыню… Чего же удивляться, господа, что от ваших речей и в гробу переворачивает так, что под конец слетает крышка! — Солдат замолчал, сурово сдвинув брови. Потом окинул взглядом площадь. На губах его заиграла злая улыбка. — Вот гляжу я, господа, на ваши напомаженные лысины и обвешанные золотом животы, на шелк да на все ваши наряды и прикидываю: если бы десятую часть того, что стоит вся эта музыка, вы отдали моей матери, то ей это было бы большим подспорьем, а кабы все спекулянтские дочки отдали деньги, на которые они накупили этих вот цветов, моему брату, так его семья перестала бы нищенствовать. А потом думаю — поцелуйте вы меня со всем вашим плешивым парадом в…

Так ругаются у него на родине, в Подкрконошье, и, сказав это, он вспомнил долину Кухельского ручья, ольхи на берегу, домики на косогоре, слева Слапа, а позади Козаков, и ему стало грустно. Вспыхнувший было в его глазах огонек потух. Он сказал только:

— Ну, пожелаю вам приятного аппетита! — а затем повернулся к солдатам: — Здорово, братцы! Не прогневайтесь, кто-кто, а уж я-то не повинен в том, что вы жаритесь на солнце. Ну, да вы и сами все понимаете!

Затем «неизвестный, безыменный герой Зборова» снова улегся в гроб. Крышка и трехцветный флаг остались на земле.

Но еще долго все, что было в нации благородного и достойного уважения, таращило друг на друга глаза, не понимая, сон это или театральное представление, и стараясь найти во взгляде соседа объяснение сего странного события.

Первым опомнился генеральный инспектор армии. По его распоряжению выступлением еще одного оратора торжества незаметно были закончены, итальянские легионеры погребены, крышка от гроба зборовского солдата поднята и прибита, а гроб под усиленной охраной солдат и полиции доставлен в полицейское управление для тщательного освидетельствования.

Публика стала расходиться. Офицеры сумрачно шагали впереди отрядов, а солдаты, весело подталкивая друг друга, перешептывались — вот потеха! — и строили догадки — кто ж это мог выкинуть такую штуку? Барышни в национальных костюмах перед зеркальцами поправляли прически и говорили, что затея была сказочно шикарной, жаль только, что они находились слишком далеко и ничего не слышали. Но те, кто все видел и слышал, уходили в таком смятении, словно их стукнули по темени чем-то тяжелым, и только вдали от площади мысли этих людей стали проясняться.

Представители научного мира, то есть ученая коллегия университета и политехнического института, возвращались группой, как бы образуя в ней отдельные космогонические системы, где светила поменьше вращались около своих собственных солнц. На лицах играли снисходительные улыбки. Ученые мужи делали вид, что им давно все было известно. «Ну, а ваше мнение, коллега? — лукаво подтрунивали они друг над другом и отвечали с еще более лукавой улыбкой: — Все ясно как день! Ну, а что думаете вы, коллега?» Однако больше ничего не было сказано. Ибо здесь таилась опасность подорвать авторитет всемогущей науки.

Но если в научных кругах наблюдалось лишь возбуждение, то в правительстве и дипломатическом мире царила растерянность. Члены правительства направились к ратуше, чтобы дождаться телефонных сообщений из полицейского управления. Депутаты уже собрались и группками в два-три человека прохаживались по красным коврам. Как объяснить происшествие? Повлияет ли оно на политику? Какое мнение сложится за границей? Как это отразится на валюте? Но самое главное — не повлечет ли это за собой кризис правительства? Было сделано несколько попыток составить собственное мнение, опираясь на соображения иностранных послов, и в первую очередь французского. Но иностранные дипломаты пристально рассматривали висевшие на стенах средневековые портреты пражских бургомистров. Лица дипломатов были непроницаемы, и вокруг них словно образовалось леденящее дыхание безвоздушное пространство, которое невозможно преодолеть.

В кабинете отца города собрались министры, ожидая телефонного звонка из полицейского управления. Наконец, телефон зазвонил. Воцарилась мертвая тишина. Директор полиции сообщал, что осмотр гроба был произведен в его присутствии. Гроб оказался совершенно нетронутым, а крышка прибита гвоздями. Внутри, помимо двух-трех комков глины, уже направленных на химический анализ, была обнаружена кучка костей, освидетельствованных судебными медиками. Большая часть костей принадлежала человеку в возрасте от двадцати пяти до тридцати лет, и с уверенностью можно констатировать, что они пролежали в земле около пяти лет, то есть с начала июля тысяча девятьсот семнадцатого года. Об одной ключице, оказавшейся лишней, пока нельзя сказать ничего определенного, но лежащий там же обломок тазовой кости бесспорно является частью женского скелета.

Результаты научной экспертизы были сообщены представителям правительства в уединенном кабинете. Министры прослушали сообщение с чувством глубокого уважения к медицине, а то обстоятельство, что время смерти солдата, павшего в сражении у Зборова, было установлено с точностью почти до одного дня, вызвало восхищение могуществом научной мысли. Но так как информация полицейского управления все же не внесла ясности, то было решено тайно перевезти останки солдата в Патологический институт для получения еще одного отзыва.

Тем временем на Староместской площади собрались огромные толпы народа. Слух о зборовском солдате облетел всю Прагу. Он заполнял улицы и площади, проникал в двери и окна всех жилищ, мчался по телефонным проводам. Кроме умирающих, в городе не было никого, кто бы не знал о случившемся. По шести улицам к ратуше стекались потоки людей, и, пока в ратуше принимали телефонограмму полицейпрезидента, на площади уже негде было и яблоку упасть. Только памятник Гусу возвышался над морем голов. Разумеется, в такой толпе ничего нельзя было разглядеть, но каждому прежде всего непременно хотелось узнать, где, на каком именно квадратном метре и как все произошло. А потом закипали горячие споры, в которых наука сталкивалась с религией и отдельные научные концепции боролись между собой. Начинало уже казаться, что возьмет верх юмористически настроенная молодежь обоего пола. Но в конце концов события приняли угрожающий оборот. Стало известно, что правительство и депутаты укрылись в ратуше. Это оскорбило народ! Это его возмутило! Это привело его в негодование! Что ни говори, ведь это были его депутаты и его правительство. Если бы их не избрал народ, который уже столько времени понапрасну торчит на площади, то все эти «уважаемые господа» так и торговали бы на базарах турецким медом! Продажные шкуры! Негодяи! Долой их! Место представителей народа — среди народа! А пусть-ка они вылезут на балкон или на памятник Гусу и объяснят, в чем дело! Мало, что ли, они болтали оттуда, выманивая голоса? А ну, давай выходи из ратуши! Давай, давай! Живо!

По счастью, прежде чем это настроение народа успело принять опасные формы, подоспела конная полиция. Она ринулась с Целетной улицы, сопровождаемая пешими отрядами. Полицейские подняли резиновые дубинки, мужественно сверкнули глазами и — начали!

— О господи! — охнул какой-то господин, получив дубинкой по темени. — Да я же главный бухгалтер!..

— Тогда съешь-ка еще! — огрызнулся полицейский и стукнул его по затылку.

— Валяй, валяй! — подбадривали начальники своих подчиненных.

Толпа бросилась врассыпную. Те, что стояли впереди и над кем еще не мелькали лошадиные морды и резиновые дубинки, кричали:

— Позор, позор!

Все устремились на Парижский проспект, ища там защиты. Но вдруг из-за домов высыпали полицейские: из тупика «У ратуши» — кавалерия, а следом — новый отряд пеших полицейских с дубинками.

— Лупи их! — ревел полицейский офицер.

Все в панике кинулись назад, стараясь попасть на Длоуги проспект, но и здесь орудовали резиновые дубинки. В Тынском переулке на толпу обрушился еще один отряд. На Целетной улице тоже, и на Железной, и на Мелантриховой! Ибо основа современной полицейской стратегии состоит в том, что место, которое надлежит очистить от толпы, превращается в ловушку, откуда не выбраться даже мыши. Затем на окруженном со всех сторон и запруженном народом пространстве устраиваются маневры. Прежде всего нужно хорошенько поколотить граждан по башке, чтобы из нее улетучились всякие мысли о революции, после чего гнать всех туда, куда им положено идти.

На Целетной улице скопился народ. От Староместской площади улицу отрезал двойной кордон полицейских. Держась за руки, они стояли лицом к толпе. Никто не мог пройти ни на площадь, ни с площади. Притиснутые друг к другу, люди поднимались на цыпочки и сквозь оцепление смотрели, как на Староместской площади неистовствовала полиция. Отрядом командовал весьма симпатичный комиссар. Он добродушно уговаривал какую-то женщину:

— Не мели языком, мамаша. Шла бы домой мужу обед варить.

— И рада бы, да не из чего, — отрезала та.

А какой-то идейный юноша, решив, что сейчас самое время начать агитацию среди нижних чинов полиции, воскликнул:

— Постыдитесь, ведь вы такие же нищие, как и мы!

Комиссар поглядел на него и спокойно заметил:

— Ну-ка, заткнитесь, молодой человек, да проваливайте подобру-поздорову, а то я уже давно вас заприметил…

Женщина, которую он только что уговаривал варить обед, вдруг вспыхнула:

— Чего ж вы не разгоняли демонстрацию домовладельцев?

А другая добавила:

— Он небось сам домовладелец!

Все засмеялись.

— Да будь я домовладельцем, думаете, пошел бы на такую идиотскую службу? — проворчал полицейский добродушно и даже с оттенком некоторой меланхолии. Но вдруг ни с того ни с сего его обуял прилив энергии: — Марш, марш, проходи! — И он начал толкать граждан кулаками в грудь и, наконец, скомандовал: — Разогнать!

Так битва перенеслась и на Целетную улицу. А маневры на Староместской площади продолжались добрых полчаса, после чего народу было дозволено разойтись по домам Мелантриховой улицей, очевидно, потому, что она была самая узкая. Через четверть часа площадь была очищена от людей, и на ней остались только патрули. Правительство и депутаты все еще не отваживались показаться.

Но по-настоящему полиция принялась за работу только после разгона стихийной демонстрации. На площадь прибыли свежие отряды полицейских и заняли в домах все выходы с намерением никого не впускать, не выпускать. Двадцать опытных сыщиков с помощью полицейских производили обыски в квартирах. Сыщики получили приказ: «Немедленно выявить в близлежащих к площади домах наличие оптических приборов и граммофонов всех систем. При обнаружении менее подозрительных предметов описывать их с точным обозначением местонахождения, а собственников проекционных и других сомнительных аппаратов тотчас же подвергать аресту».

Жителей, населявших кварталы, прилегающие к Староместской площади, охватил страх, тем более что здесь проживали «благонадежные» семьи, к обыскам не привычные. Полиция обшарила все углы, перевернула вверх дном все сундуки. Пани Райнишева, супруга чиновника из министерства финансов, когда к ней в дом ворвалась полиция, закатила истерику и во время припадка забылась до того, что страшно оскорбила государство, оторвала три пуговицы на мундире полицейского и ободрала ему нос, за что была арестована и на полицейской машине препровождена в тюрьму.

В квартиру номер шесть полиция вторглась в тот момент, когда дочка домохозяина, девица Влахова, принимала ванну. Так как барышня не желала открывать, то полицейские выломали дверь, но, надо отметить, вели себя весьма пристойно и, оглядев купальщицу, вежливо извинились: «Не извольте беспокоиться, сударыня, мы зайдем попозже».

В квартире пана Титла, служившего в городском совете, в ящике дивана был обнаружен волшебный фонарь.

— Кому принадлежит эта штука? — ледяным тоном осведомился полицейский инспектор.

— Это нашего шестилетнего Эмиля, — ответила жена чиновника, дрожа всем телом.

— Пригласите его сюда!

Ребенка подвергли перекрестному допросу. Сперва он отказывался давать какие бы то ни было показания, затем попытался найти выход из создавшегося положения в плаче, но в конце концов признался, что волшебный фонарь получил от дедушки. Отец, мать и дед Эмиля немедленно были арестованы, а сам он был передан на воспитание в «Дом слепых» имени святой Клары.

В квартире продавца-табачника пенсионера Немечка, что жил в доме семнадцать на углу Тынской улицы, был найден предмет, без сомнения, относившийся к числу крайне подозрительных. Он помещался на изящном столике и состоял из дутого стеклянного шара, тонкой трубки и детали воронкообразной формы.

— Для чего вам такая штука? — грозно спросил старика инспектор.

— На память, — спокойно ответил пан Немечек.

— Мы вам покажем память! Забрать все!

Но старик соглашался допустить полицию к этой реликвии только через свой труп. Он с решительным видом встал у столика, загородив его руками:

— Господа, это кальян! Неужто вы думаете, что я отдам вам свой кальян? Это мой трофей! Я его захватил в Герцеговине в тысяча восемьсот восемьдесят втором году. Не касайтесь моего кальяна!

— Взять его! — ласково произнес инспектор, и на Немечка мигом набросились два полицейских. Они вцепились ему в запястья, скрутили руки и поволокли к выходу.

— Господа, это жестокость! — простонал пан Немечек и побледнел.

Полицейский инспектор тотчас же выхватил из нагрудного кармана блокнот и, послюнив карандаш, записал: «Густ. Немечек, пенс. Старом. пл. № 17, III этаж. Жестокость!» Сие пахло по крайней мере тремя месяцами.

Обыски затянулись до поздней ночи. Улов оказался огромным. В квартирах, на чердаках, в прачечных и погребах был обнаружен и конфискован целый воз граммофонов, старых граммофонных труб и пластинок, театральных и полевых биноклей, подзорных труб, стереоскопов, калейдоскопов, фотоаппаратов, волшебных и карманных фонарей, луп и увеличительных стекол (очки и пенсне были признаны неопасными) и арестован двадцать один человек.

В то время как конфискованные аппараты под усиленной охраной доставлялись в полицейское управление, Староместская площадь и прилегающие к ней улицы походили на только что взятый приступом город. Было тихо и пустынно. Только военные патрули расхаживали при свете дуговых фонарей.

Но зато в не занятой войсками зоне кафе и пивные были набиты битком. Повсюду велись страстные дебаты и спрос на напитки все возрастал.

А так как время близилось к полуночи, на частных квартирах уже собрались члены всех спиритических кружков и клубов, сколько их было в Праге. Двери были плотно закрыты, электричество выключено и зажжены свечи, мягкий свет которых так любят духи. Зборовский солдат показал себя истинным героем. Начав однажды свой нелегкий труд, он решил не отступать до конца и носился с сеанса на сеанс, с квартиры на квартиру, пока не посетил их все. Он не только превосходнейшим образом объяснил все случившееся на Староместской площади, но и произнес немало прекрасных речей о социальных и культурных проблемах потусторонней жизни. Суждения его были глубокомысленны, и вообще он оказался духом высшего разряда. Правда, сведения, которые он давал в разных частях города о своем прошлом, до некоторой степени не совпадали: на Виноградах он уверял, что был гетманом у Прокопа Голого и пал в битве под Липанами, а в Коширже — что он не кто иной, как дух победителя татар Ярослава из Штернберка, — впрочем, это еще не вызывало особых возражений, но когда он объявил в Праге II, что был прежде Карелом Гавличком Боровским, а на Малой Стране назвался отцом Радецким, — стало ясно, что тут определенно таится ошибка. В Нуслях он выдавал себя за кронпринца Рудольфа, заверяя всех при этом, что это его последнее астральное воплощение. Но после полуночи солдат вдруг заторопился прочь, извиняясь тем, что боится опоздать в Либень на роды, где у бедной четы должен появиться на свет младенец, в которого ему предстояло перевоплотиться, чтобы завоевать для чехов духовную свободу, а человечество обратить в истинную веру — Христову.

Тем временем заседали исполнительные комитеты всех политических партий. На собрании лидовой партии долго спорили, целесообразно ли признавать, что сегодня днем на Староместской площади произошло чудо. Так как это явление не было предусмотрено католической церковью и могло быть истолковано по меньшей мере как дьявольское наваждение, то мнения разделились и вопрос остался открытым. Но все сошлись на том, что это происшествие должно быть использовано в политических целях, против отступников, а парламентской фракции следует вменить в обязанность извлечь из него как можно больше выгод для католических кредитных и потребительских обществ. Подобную позицию намеревались занять и другие парламентские фракции.

Пока народ, объятый волнением и нетерпеливым ожиданием, шумел в общественных местах, политики сохраняли хладнокровие и не теряли почвы под ногами. Политики и биржевые дельцы. Кафе «Континенталь», где они обычно собирались, было битком набито. Игравший а ля бесс пан Роубичек, потирая руки, говорил бледному и удрученному пану Шпицеру: «Все это — старый хлам вместе mit ihrem папашей и нашей молодой республичкой. Своими бумажками вы теперь можете оклеить спальню!»

В правительственном бюро печати также еще бодрствовали. Чиновники ломали голову, в какой форме выпустить официальное коммюнике о сегодняшнем событии. После консультации с министерством было решено закончить описание торжеств следующей фразой: «Незначительное событие, которому нельзя придавать серьезного значения, ничуть не нарушило ход торжества». Об эпитете, приличествующем слову «событие», велись долгие телефонные переговоры между министерством внутренних дел и бюро печати. Прилагательное «известное» нашли слишком общим, а термин «достойное сожаления» или «загадочное» вовсе недопустимым и, наконец, выбрали слово «незначительное». Одновременно был разослан приказ всем цензорам — не допускать какого-либо сообщения о зборовском происшествии в другой редакции. Но было ясно, что эти меры только оттягивают, а не решают проблемы, ибо иностранные дипломаты уже телеграфировали о случившемся своим правительствам, и завтра о Праге заговорит вся Европа. Только один этот факт и казался утешительным среди всех событий дня.

Утром кабинет министров собрался снова. Были приглашены эксперты: полицейпрезидент, декан теологического факультета, ректор политехнического института и профессор психиатрии медицинского факультета.

Первое слово было предоставлено директору полиции. Он еще раз огласил заключение врачей о ходе обысков и резюмировал:

— Исключено, чтобы в забитый гроб могло проникнуть живое существо. Я пригласил специалиста фокусника пана Виктора Понрепа, который освидетельствовал гроб и со всей определенностью заверил, что в данном случае о каком бы то ни было иллюзионистском трюке не может быть и речи. Точно так же, глубокоуважаемые господа министры, исключено, чтобы кто-либо забрался в гроб, когда он стоял в Пантеоне, охраняемом полицией и соколами, немыслимо и то, чтобы из него мог кто-либо выбраться, когда гроб под усиленной и надежной охраной доставляли со Староместской площади в полицейское управление. Осмотр конфискованных оптических приборов также не дал положительных результатов. Не увенчался успехом и допрос арестованных, который энергично вели, всю ночь и продолжают вести до сих пор. Случай таит в себе поистине шерлокхолмсовскую загадку. Я считаю, что возможно напасть на след и иным путем, но расследование чрезвычайно затрудняется тем обстоятельством, что наши лучшие сыщики по приказу господина министра внутренних дел отбыли с политическими целями в Словакию. Единственное, что я осмелюсь добавить к вышесказанному, это просьбу о дополнительном ассигновании сумм на укрепление полицейского аппарата, дабы предупредить в будущем подобные печальные происшествия, нарушающие общественное спокойствие. Главное полицейское управление, обслуживающее всю республику, находится в крайне стесненных обстоятельствах, и в этом — одна из главных причин вчерашнего события.

Когда высказать свое мнение попросили монсиньора декана теологического факультета, он встал, поклонился, смиренно улыбнулся и, постукивая кончиками пальцев правой руки о кончики пальцев левой, заговорил:

— Удостоенный чести вынести свое скромное суждение, я склонен объяснить это тем, что уважаемое правительство занимает вопрос, можем ли мы говорить о кажущемся необъяснимым случае на Староместской площади как о чуде, и возлагает решение этого вопроса на теологов.

Затем, детально разъяснив, как понимает церковь один из главных своих догматов — чудо, монсиньор продолжал:

— Решить — имеем ли мы в данном случае дело с чудом — превыше моих скромных возможностей. Необходимо произвести тщательное расследование дела церковными органами, а последнее слово предоставить папскому престолу. Но вне всяких сомнений тот величественный факт, что так называемые силы или законы природы господь со святыми может изменять по своему усмотрению, когда ему угодно, равно как и сатана со своими дьявольскими сонмищами. Тысячи примеров этому мы находим и в святом евангелии, и в истории нашей церкви, и в новейшие времена. Ибо что такое так называемые «законы природы»? Законы природы, глубокоуважаемые господа министры, это наша точка зрения на порядок явлений, и мы не позволим ввести себя в заблуждение гордыне нашего разума: ведь если сегодня земля вертится с запада на восток, то это еще не доказательство, что так будет завтра и что силы, которые, как известно, большинство из вас соизволит называть иррациональными, не заставят ее вращаться с востока на запад. Вероятно, вчера на Староместской площади и произошло так называемое сверхъестественное явление. К своему глубочайшему сожалению, я более ясно высказаться не могу. Однако не подлежит никакому сомнению, что объяснить все это может только теология, так как она одна разрешает все те проблемы, перед коими беспомощна светская наука. В заключение своей речи я позволю себе задать вопрос господину военному министру: не представляется ли возможным в служебном порядке опросить солдат, находившихся в непосредственной близости к гробу, не обоняли ли они запах серы или смолы?

— Да, можно будет расспросить солдат об этом смраде, — с готовностью отозвался министр национальной обороны.

Представитель политехнического института придерживался иных взглядов, нежели декан теологического факультета. В основном он говорил вот что:

— Я чрезвычайно рад, что господин директор полиции совершенно исключает возможность иллюзионистского трюка, ибо проблема становится ясной, как день. Вчера мне довелось узнать, что нашлись профаны, утверждавшие, будто были использованы диапозитивы, спроецированные на экране. Мероприятия господина полицейпрезидента, делающие честь его добросовестности, заставляют думать, что такого мнения придерживались и профаны высокообразованные. Я даже опасаюсь, что эту гипотезу охотно поддержат некоторые лица, по недоразумению возомнившие себя учеными. Но это исключено! Для проецирования необходим экран достаточной плотности из холста, стекла или другого твердого материала, а способ проецировать картины на воздухе нам еще неизвестен, nota bene на близкие расстояния и при ярком солнце, что уже само по себе nonsens. Если бы за последнее время и было сделано какое-либо открытие в этой области, то, простите мою самоуверенность, милостивые государи, кое-что мне было б известно. Вчерашнее явление не что иное, как фата-моргана, связанное с чревовещанием!

И, выпалив этот тезис, профессор обвел взором аудиторию, желая удостовериться, какое впечатление оставили его слова. Глаза министров, устремленные на него, светились глубоким почтением к его мудрости.

Представитель теологического факультета улыбался с любезной снисходительностью.

Но эксперт-психиатр, человек весьма нервный, сверкал и моргал глазами, дергал левым плечом, и казалось, он вот-вот сорвется с места. Однако ему удалось овладеть собой. Профессор же невозмутимо продолжал:

— Отражение в воздухе, известное у нас под названием «фата-моргана», в Африке — «серабу», возникает вследствие преломления и полного отражения света неодинаковыми по плотности слоями воздуха. В летнюю пору раскаленные мостовые города способствуют прогреванию нижних слоев воздуха, а значит, их разрежению, и, следовательно, наши улицы создают благоприятные условия для отражения в воздухе различных предметов. То, что мы вчера наблюдали на Староместской площади, было не что иное, как фата-моргана, которой воспользовался какой-то ловкий демагог и опытный чревовещатель, чтоб обратиться к публике с агитационной речью. Вот, господа, единственно возможное объяснение. Всякое другое научное толкование будет ошибкой, и притом смешной ошибкой. Точная наука, которую я имею честь здесь представлять, не может делать каких бы то ни было предположений теологического характера или пускаться в спиритическую фантастику. В конце концов вопрос ясен, как день! Господин полицейпрезидент поступит в полном согласии с современной наукой, если освободит невинно арестованных владельцев проекционных аппаратов и прикажет обнаружить тех граждан из числа присутствовавших вчера на Староместской площади, кто раньше занимался чревовещанием.

Специалист-психиатр, когда министр предложил ему свое заключение, повертел пенсне, нервно передернул плечами и произнес:

— Гм! — Затем опять повертел пенсне и добавил: — Наболтали вам тут. Ерунда все это.

— Позвольте, коллега! — вскочил представитель точных наук.

— Сядьте, не волнуйтесь и слушайте! — возразил психиатр, и его левая щека передернулась тиком.

Такое начало предвещало страшные битвы, кровавую полемику и столкновения, которые завтра же разгорятся между факультетами.

Психиатр, почесав мизинцем в ухе, продолжал:

— А все, что наговорило его преподобие, — бессмыслица в квадрате!

Лицо монсиньора приняло покорное выражение, словно он возносил молитву за этого богохульника, но оба присутствовавших на заседании министра-католика вскочили и встали в боевую позу.

Профессор психиатрии, придавая своим словам явно преувеличенное значение, продолжал:

— В наше время даже младенцам из воспитательного дома известно, что такое внушение и гипноз, и любая торговка знает, что массовое внушение, свидетелями которого мы были вчера на Староместской площади, у факиров Индии, а также в религиозных обрядах и танцах у жителей Зондских островов обычная вещь. Правда, случай массового внушения, подобный вчерашнему, в Европе неизвестен со времен так называемого лурдского видения.

Этого нервозный психиатр не должен был говорить, ибо в ту же минуту министр-католик взмахнул рукой и крикнул:

— С меня довольно оскорблений религии! — и ушел, хлопнув дверью.

Так же поступил и другой министр лидовой партии. А монсиньор декан теологического факультета смиренно поклонился и сказал:

— Полагаю, милостивые государи, в моих скромных услугах вы уже не нуждаетесь.

И с достоинством поплыл к дверям.

— Кому не угодно слушать правду, пусть себе уходит, — сказал профессор психиатрии, проявив феноменальное непонимание политической стратегии, и начал лекцию о религиозных танцах племени Олу Нганджу на острове Борнео.

Но правительственный раскол в столь суровый для нации час ставил под угрозу самое существование правительства, и глава аграрной партии мигнул одному из коллег. Тот немедленно побежал догонять католиков. Он настиг их на площади в ту минуту, когда министр путей сообщения ставил правую ногу на подножку автомобиля. Сделал он это, заметив приближение министра-агрария.

— Вы, конечно, не захотите разрушить коалицию из-за какого-то зборовского пугала! — закричал аграрий и дружески схватил коллегу за плечо. Но плечо было твердым и холодным, как древко церковной хоругви.

Переговоры длились долго, очень долго… Только через десять минут католики произнесли слова «удовлетворение наших требований». А еще через десять минут оба министра-католика уже возвращались на заседание совета министров с поправками к школьному закону, с четырьмя господними храмами, ограбленными чехословацкими отступниками, с налоговыми и торговыми льготами для католических кооперативных и кредитных обществ, с усилением цензуры над антирелигиозной печатью.

— Ну, а чего хочет республиканская партия? — выпытывали по пути католики.

— Всего лишь пустячного повышения цен на мясо, молоко и зерно, ради которого нельзя не пойти навстречу. Национальные демократы испытывали затруднение с промышленной продукцией, но мы им во-время помогли, теперь они получат скидку на текстиль.

— А чехословацкие социалисты?

— «Вопрос ясен, как день», по выражению профессора. За неимением иной программы поведут решительное наступление на специальный фонд.

— А социал-демократы?

Аграрный министр пожал плечами и на некоторое время застыл в этой позе.

— Этих никогда не поймешь, — сказал он немного погодя. — Они — партия чисто идейная. Впрочем, я надеюсь, что они обойдутся нам дешевле всех.

Когда они возвратились на заседание, экспертов уже не было: их отпустили, поблагодарив, а представитель социал-демократической партии заканчивал свою речь.

— Я, господа, кажется, последний, — говорил он, ероша редеющий русый кок, — собираюсь отрицать право точной, теологической или философской науки на решение подобных вопросов, но полагаю, что мы с самого начала допустили принципиальную ошибку, когда пошли по так называемому «научному пути». Какое нам дело до науки? Ученые существуют для того, чтобы изучать, а мы — для того, чтобы заниматься политикой. И вчерашнее событие нам нужно расценивать только с политической точки зрения. Загадочное происшествие должно быть использовано против врагов государства. Народ хочет объяснения. Оно ему будет дано! Союзные государства требуют доказательства того, что мы являемся государством порядка и дисциплины. Они их получат! Но самое главное: врагам будет нанесен такой удар, от которого они едва ли опомнятся. Это, господа, необходимо сделать в интересах не только социал-демократии, но и других правительственных партий, и — главное — в интересах государства. Все дело — в благе отечества! Мы обязаны думать о нем! И только о нем!!

Никто не возражал. Это решение было выходом из создавшегося положения.

В тот же день отдел печати разослал всем редакциям коммюнике, которое было опубликовано и специальных выпусках газет с надлежащими передовицами, комментариями и жирными заголовками. В заголовках подчеркивалось презрение и отвращение, в передовицах выражалось возмущение народа, а в комментариях предлагалось правительству принять энергичные полицейские меры против осквернителей священных останков национальных героев. Официальное сообщение гласило:

«Прага, 2 июля. Ч. Т. А. Вчерашние зборовские торжества использовала коммунистическая партия для непристойной выходки. Неизвестная личность пока еще неустановленным способом проникла в гроб с останками зборовского героя. На Староместской площади неизвестный, сбросив крышку с гроба, произнес агитационную речь, в которой грубо оскорбил чувства присутствующих. Крайне неуместная агитация была единодушно осуждена всеми порядочными людьми. Можно с удовлетворением отметить, что публика сохраняла полное спокойствие и ход торжества ничем не был нарушен. В связи с этим предпринято всестороннее расследование и произведены аресты. Полицейские органы уже напали на след преступников».

Это было гениальное решение.

На призыв газет — принять энергичные меры — правительство откликнулось с необычайной поспешностью. Еще задолго до того, как закончилось печатание экстренных выпусков, в Пражском и Кладненском районах было арестовано триста коммунистов, а в секретариате коммунистической партии и на частных квартирах произведены обыски Президент государственного суда отдал по телефону приказ: немедленно прекратить предоставление отпусков и вызвать чиновников с дач.

Таким образом, события первого июля были объяснены ко всеобщему удовлетворению. Больше того, благодаря государственной опытности министров происшествие со зборовским солдатом, грозившее причинить правительству серьезный вред, послужило только на благо и процветание нации. Народ успокоился. Союзные державы, встревоженные возможностью каких-либо политических эксцессов социалистического или антивоенного характера, стали с прежним доверием относиться к чехословацкой республике.

А когда в Женеву пришло шестьдесят два миллиона на укрепление курса кроны, то опамятовалась и биржа. Она опамятовалась настолько, что уже через три дня в кафе «Континенталь» пан Шпицер мог сказать пану Роубичку: «Ага, милейший! Ну кто же из нас, выходит, дал маху? Я завтра же куплю девчонкам новые сережки. А вы — завидуйте!»

В ночь, последовавшую за первым июля, когда стрелки часов уже приближались к двенадцати, в склепе «неизвестного солдата» проснулся один из итальянских легионеров. Он сбросил крышку, присел на край гроба, пошарил в карманах и, отыскав окурок, зажег его.

— Эй, братва, дрыхнете?

Братва подняла крышки гробов.

— Чего тебе?

— А вот послушайте. Когда я еще бегал в школу, то нам говорили, что вокруг староместских часов каждую ночь ходит Христос с двадцатью семью казненными чешскими панами. Я, значит, и думаю, не пристать ли и нам к ним? Что там ни говори, а мы попадем в одну компанию с теми, кто подобно нам сложил за народ свою голову.

Зборовский солдат тоже присел на край гроба. Он презрительно посмотрел на тлевший в темноте огонек сигареты и сказал:

— А видел ты сегодня днем на площади тот самый «народ», за который ты сложил свою голову?

— Нет!

— Нет?! Ну так помалкивай и будь доволен, что уже лежишь в гробу.

Перевод Т. Карской и Е. Андреевой.

#img_14.jpeg

 

ПЛОТИНА НА ИЗЕРЕ

{104}

#img_15.jpeg

Пепика Чермака из Семилей больше всего удручало то, что в свои двадцать два года он еще не фабрикант. Тем более что для этого не требовалось большого искусства, и в ту пору Семили выглядели так, словно там уже целый год заседало общее собрание Союза чешских промышленников, и вечерами «У Гоусов», «У Посльтов», «В ратуше» было мало посетителей, к которым бы не обращались «пан фабрикант», «пан директор» или по крайней мере «пан уполномоченный».

Повелось это с тех пор, как магистрат, а вместе с ним и семильская кредитная касса перешли в руки радикально-прогрессивной партии. Точнее говоря, с той самой ночи, когда вождь этой партии секретарь Срнец, развивая за длинным столом «У Посльтов» грандиозный план, заверил своих приверженцев — среди них был и Пепик Чермак — в том, что не младочешские фразы, не подстрекательства социалистов, а только промышленность спасет нацию, и посему здесь, на Изере и Олешке, германской экспансии необходимо противопоставить мощную плотину чешской предприимчивости.

— Последними выборами в Подкрконошье открылась новая историческая эра, — сказал Срнец. — Идейное возрождение нации завершено, и теперь мы приступаем к возрождению экономическому. Мы воздвигнем на Изере и Олешке плотину чешского благосостояния против германизации нашей экономики.

При всеобщем молчании секретарь Срнец — мужчина с пышными белокурыми усами — устремил почти провидящий взор на картину, где был изображен Ян Гус на суде, и, помедлив, изрек:

— Господа, в состоянии ли вы представить себе будущее нашего края? Знаете ли вы, как будет он выглядеть, когда на берегах наших рек вырастут фабрики, лес труб? Можете ли вы перенестись мыслями в то время, когда в наш, ныне скромный город потоками хлынут богатства, благополучие и сила?

Поверх пятнадцати полулитровых кружек с рогозецким в рот оратору смотрело тридцать восторженных глаз и пятнадцать молодых людей — сыновья семильских старожилов — мясников, булочников, часовщиков и портных, — унаследовавшие от отцов неприязнь к чужакам и втирушам, — благословили минуту, когда сия гениальная личность прибыла в город, чтобы пробудить таящиеся в нем силы.

В ту памятную ночь мужественная радикально-прогрессивная молодежь, выходя время от времени на улицу подышать воздухом и взбираясь на каменную скамеечку перед домом Посльтов, дабы не забрызгать воскресные брюки, мечтательно разглядывала созвездие Большой Медведицы и испытывала неопределенное ощущение безграничных возможностей там, наверху, во вселенной, и здесь, внизу, в семильской округе.

А в третьем часу пополуночи, когда молодые люди, спотыкаясь, брели по ухабистой мостовой, через высохшие канавы и мимо воняющих тухлым сбоем мясных лавок, где на свитках кишок несметное множество мух досматривало свой утренний сон, они уносились мечтами в то время, когда этот облупившийся городишко, с незажигавшимися керосиновыми фонарями, превратится в чешский Чикаго, Манчестер, Эссен.

В ту ночь они не улюлюкали на улицах, не надевали на копье статуи святого Вацлава жестянку из-под бензина, подобранную во дворе у Шоршов, не перевешивали вывеску с городской читальни на хлев к Шантрохам и не угощали сигаретами ночного сторожа, чтобы услышать от него привычное: «Спокойной ночи, господа! Не извольте беспокоиться, я приберу». В ту ночь они были настроены слишком серьезно и, ложась в постели, раздумывали над тем, кто сумеет ухватиться за этот радикальный прогресс так, что станет миллионером, Думал об этом и Пепик Чермак.

Воодушевление той памятной ночи, подогретое именем родины и мечтой о фабричных трубах из огнеупорного кирпича, распространилось по всему городу и помчалось навстречу течению Изеры, Олешки, Хухельского ручья и Вошменды, и когда пришло время муниципальных выборов, старочехи, младочехи и социалисты были сметены, а в семильскую ратушу вступил радикальный прогресс. Вступил, как говорится, с развевающимися знаменами, под звуки фанфар и барабанов, с секретарем Срнцем во главе.

Заседание, на котором было провозглашено начало новой исторической эпохи в Подкрконошье, было весьма торжественным. Новые отцы города явились в воскресных сюртуках и мундирах, со значками «Сокола» и певческих обществ на лацканах. Новоиспеченный бургомистр, бывший секретарь Срнец, произнес вдохновенную речь, выслушанную в полной тишине, лишь время от времени нарушаемой негромкими «да» и «конечно» бледного от волнения пана архитектора Коуделки. Затем было произнесено еще несколько блестящих речей, и в каждой фигурировал прогресс, благосостояние нации, и несокрушимая плотина на Изере и Олешке против германской экспансии. А торговец скобяным товаром пан Каска вдохновился даже на пророчество: «Только семильская кредитная касса освободит чехов от тысячелетнего порабощения!» Пан Вацлавек, по профессии торговец аптекарскими товарами, патриот с большой розовой плешью над жирным затылком и с огромной алой розой в петлице под красным подбородком, даже заплакал, умиленный этими словами.

Оппозиция прежних хозяев города игнорировалась полностью. Ее не замечали, словно это было пустое место, прах, тлен и даже меньше. На трибуне ее представлял директор школы Хлум, которого радикальные прогрессисты язвительно прозвали «Поразума», так как в торжественных случаях он изъяснялся весьма высокопарно и вместо обычных оборотов «если хотите», «думаете ли вы» и «угодно ли вам» неизменно говорил: «по разуму ли вам…» Он произнес речь на тему: «Не увлекайтесь воздушными замками, господа!» И, разозленный сыпавшимися в его адрес насмешками, пылая возмущением, предостерегающе поднял палец и сказал: «Я сознаю, что мои слова отлетают от вас, как от стенки горох, но запомните, глубокоуважаемые господа, — неумолимое колесо времени докажет мою правоту!»

На площади перед ратушей дожидался конца заседания восьмидесятилетний пан Коуделка, отец пана архитектора. А когда архитектор выбежал без шляпы на улицу, чтобы сообщить папаше результаты голосования, старец извлек из кармана синий носовой платок, вытер глаза и сказал: «Я знал самого отца Палацкого и пана доктора Ригера. Не дождались они этого дня! Теперь я могу спокойно закрыть глаза. Иозифек, ты хорошо заработаешь».

Прогресс победил, и слово «плотина» стало крылатым. Подавая пример, бургомистр Срнец на деньги семильской кредитной кассы начал постройку ткацкой фабрики. Он ходил, ездил, подбадривал: «Смелее! Смелее!» Ходили, ездили, подбадривали и его политические единомышленники, среди которых наибольшим пылом выделялся пан архитектор Коуделка. Он же эту плотину и воздвигал.

Вся округа пришла в движение. Мельники, крестьяне побогаче, торговцы, трактирщики, мясники и бухгалтеры толпами приобретали удостоверения партии радикального прогресса и затем строили прядильные и ткацкие фабрики, белильни, лесопилки и шлифовальни — разумеется, все это на средства семильской кредитной кассы, а те, у кого не было необходимых для залога двадцати тысяч крон, открывали на средства этой же кассы хотя бы каменоломню или принимались искать шифер.

В окрестностях Семилей тогда сгорело много мельниц, а в городе — деревянных домов. В связи с этим страховое общество «Славия» увеличило премию на пятьдесят процентов, и отчаявшиеся владельцы домиков на Олешке повалили к адвокатам: «Боже мой, пан доктор, что делать: мой сосед застраховался. Можно ли подать на него в суд?» Короче говоря, и манчестерцы и ливерпульцы были совершенными молокососами по сравнению с почтенными обывателями Семилей.

И так все. Но только не Пепик Чермак. Да и вообще судьба не благоволила к нему. Его папаша — сапожный мастер — взял сына еще из пятого класса гимназии, когда у него не хватило средств для уплаты долгов, которые юноша успел наделать в трактирах Ичина. После этого Пепик пытался применить свои способности на многих поприщах. Его везде хорошо принимали, потому что он был обходительным и веселым парнем, но никто, к сожалению, не нуждался в его услугах. Наконец, в эпоху промышленного подъема в Семилях один из однокашников взял Пепика бухгалтером на свою ткацкую фабрику в пятнадцать станков, и теперь молодому Чермаку приходилось молча терпеть, слушая, как всех его товарищей — кстати, ни один из них не был умнее его — называют «пан фабрикант», а его всего лишь «пан бухгалтер». А ведь и у него было честолюбие! «Cur is et ille, cur tu non?» — повторял он про себя, вспоминая школьную науку.

Но и с торжеством прогресса не так уж легко было выбиться в люди, и весьма заблуждался тот, кто думал, будто можно просто прийти и сказать: «Послушай-ка, пан директор, будь любезен, отсыпь мне из кассы полмиллиончика взаймы, я хочу построить фабрику с высокой трубой». Нет! Тут требовалось солидное основание, но как раз его-то и не было у Пепика. Где взять это солидное основание?! Молодой человек долго ломал голову. Но, наконец, его надоумил Бедя Шмид. Этот парень изобрел замечательную белку: обшитая обрезками меха, белка перебирала лапками, когда с помощью палочки ее катили по земле. Бедя разослал игрушку детям руководителей кредитной кассы, но она привела в восторг и отцов. Они смекнули, что благодаря своему остроумному механизму белка означает не только гигантский прогресс в чешском производстве игрушек, но имеет колоссальное значение и для развития национального скорняжного дела. И вот архитектор Коуделка на клеверном поле близ Изеры уже закладывал фундамент фабрики игрушек Бедржиха Шмида.

Пепик тоже принялся изобретать.

Как все начинающие, он решил создать нечто грандиозное. Пепик изобрел машину для защиты крепостей. Это было что-то вроде «чертова колеса» или громадного подъемника для камней. Машина приводилась в движение электричеством, набирала огромное количество бомб, шрапнели и гранат и под действием центробежной силы разбрасывала все это с невероятной скоростью в разные стороны. В радиусе мили к городу, охраняемому механизированной сверхкатапультой Пепика, совершенно невозможно было приблизиться какому-либо живому существу, будь то даже кошка.

Со страшным трудом выклянчил Пепик у папаши — «Ради Христа, не губи мое будущее!» — двести крон, на которые он заказал модель своей машины, и еще двести на дорогу — у дядюшки часовщика — «Ради бога, разве ты не понимаешь, что через полгода я тебе все это верну сторицей?» — и отправился в военное министерство в Вену. В министерстве проект изучили, и когда Пепик приехал туда через полгода за ответом, его приняли весьма приветливо и объявили, что изобретение его гениальнее, чем он сам предполагает, потому что если машину удастся построить, то не понадобятся ни дорогостоящие бомбы, ни шрапнель, ни гранаты — все это с успехом заменят камни. Но, к сожалению, в рассматриваемом проекте есть существенная ошибка: ни одна организованная сила в мире не сумеет даже за целый год подвезти к крепости такое количество камней, какое может всего за полчаса разбросать эта ужасная центробежка.

Но не таков был Пепик, чтобы отступить при первой же неудаче. Теперь он решил несколько сократить масштабы своей работы. «Нужно изобрести, — твердил он себе, — что-нибудь такое, что совершенно необходимо в каждом хозяйстве». Он долго не мог придумать, за что же взяться, пока мать и сестра Стаська, мывшие пол в сапожной мастерской, не натолкнули его на блестящую мысль. «Ага!» — сказал себе Пепик и за три вечера изобрел «генеральный поломой — счастье семьи». Три сотни на опыты ему раздобыла мать, выпросив их в долг у своего двоюродного брата — лоуковского священника, которому она отправила трогательное письмо, где много говорилось о боге и материнском сердце. Местное школьное начальство предоставило Пепику пустой класс, на немытом с каникул полу которого можно было лучше всего продемонстрировать совершенство изобретения.

«Генеральный поломой — счастье семьи» представлял собой систему круглых щеток, которые при движении по полу автоматически окунались то в мыльную массу (пока что мыла выходило слишком много, но изобретатель утверждал, что механизм со временем будет усовершенствован), то в горячую воду (котел разогревался спиртом, но впоследствии, как заверял Пепик, его можно будет перевести и на электричество). Эти щетки терли пол.

На торжественную демонстрацию изобретения собралось все правление городской кредитной кассы, которая, само собой разумеется, должна была финансировать предприятие Пепика. Господа толпились в открытых настежь дверях — «осторожнее, близко не подходите», — предупредил их Пепик, — а позади, вытянув шеи, на цыпочках стояли папаша, мамаша и сестра героя дня. В противоположном конце классной комнаты около машины в позе Цезаря застыл сам Пепик. Он запустил пятерню в кудри, проговорил: «Внимание, господа, начинаю» — и повел «генеральный поломой» прямо на публику. Из «счастья семьи» вырвался гейзер горячей мыльной пены. Перепуганное правление выскочило в коридор. Пепик в свою очередь тоже немного струхнул. Он сделал попытку остановить машину, но — увы! — вырвавшихся на свободу бесов удержать было невозможно. «Генеральный поломой» фыркал и шипел, извергая мощные струи горячей воды. Пепик видел, что не в силах сладить со своим детищем, и героически продолжал двигаться с ним вперед по грязному полу. А правление кассы все отступало и отступало, пока не очутилось в конце коридора у школьной уборной, с ужасом наблюдая оттуда за адским чудищем, плюющимся грязной пеной, и благодаря бога за то, что никто не ошпарен.

Уважаемые господа решили, что из этой новой защиты от германской экспансии ничего не выйдет, ибо немыслимо защищаться столь жестоким оружием.

Но Пепик не позволил себя смутить и спокойно управлял машиной. И в самом деле! После того как он дважды прошелся по классу, пол стал образцово чистым — вся грязь очутилась на стенах и потолке. С потолка она падала синеватыми каплями из пузырей, похожих на половинки больших детских мячиков, а по окнам стекала потоками грязной мыльной воды.

Школьный сторож, подоспевший слишком поздно, только руками всплеснул, увидев все это. Но Пепик, нимало не смущаясь тем, что сам он выглядел так, словно им вытерли все семильские лужи, довел дело до конца и, догнав членов правления на лестнице, с пылом принялся убеждать их, что, конечно, в машине есть еще кое-какие неполадки: ведь это пока только модель, изготовленная к тому же кустарным способом, а при массовом производстве она, конечно, станет более совершенной, но зато очевидны ее преимущества — «видели ли вы, господа, когда-нибудь такой чистый пол?» — и он, Пепик, конечно, твердо уверен… и так далее.

Из этого тоже ничего не получилось. Однако Пепик был юноша упрямый. «Черт побери, неужто я не изобрету чего-нибудь нужного каждому человеку! Неужели мне не удастся вытянуть по нескольку геллеров из кармана каждого жителя Европы? Хотя бы по нескольку геллеров! Но что же необходимо каждому человеку?» В этом-то и заключалась проблема. Пепик мысленно перебирал все потребности людей от пуговок на шапке до подковок на каблуках. Он размышлял обо всех человеческих привычках, сколько их есть. И когда он все передумал, то установил, что на его долю ничего не осталось, ибо человечество давно снабжено всем необходимым. И все-таки Пепик упорно повторял: «Черт побери, неужели я все-таки не найду?»

Как известно, гениальные идеи приходят неожиданно. Иногда можно годами ломать себе голову и все равно не выдумать ничего, а потом, когда ты обо всем уже давно забыл и мысли у тебя совсем другие, вдруг в голове зазвенит колокольчик, вспыхнет лампочка, и вдохновение тут как тут. Тогда лови его и не отпускай!

Семильская радикально-прогрессивная молодежь облюбовала для себя в последнее время трактир «В раю», потому что из Смржовки туда приехала хорошенькая двоюродная сестра пани Гоусовой, веселая черноглазая немочка, объявившая, что хочет научиться готовить и немножко болтать по-чешски. Она же помогала и обслуживать посетителей.

Это произошло однажды в воскресенье, в четверть четвертого пополуночи. Вена Гартман что было мочи барабанил на пианино песню об уланах — славных ребятах, а молодежь, окружив своего любимого вождя, снисходительно улыбающегося бургомистра Срнца, тянула остатками воодушевления и голоса:

Ся-а-дет на ко-о-ня, Ся-а-дет на ко-о-ня, Сло-о-вно птичка взлетит…

Пепик настойчиво клянчил у немки стаканчик вермута в долг, а когда она ответила «Nein», и когда еще раз сказала «Nein», и когда на все его просьбы, угрозы и клятвы отрезала «Nein» и добавила, что больше ни за что не нальет, Пепик страшно рассвирепел. Он вспрыгнул на стол, опрокинув стаканы, поднял сжатые кулаки и с бесконечным презрением проскандировал в адрес девицы гекзаметр из Яна Коллара:

Краской залейся стыда, о Тевтония, Славы соседка!

Но, как обычно случается в подобном состоянии, Пепик мгновенно забыл об обиде, забыл о Тевтонии, о вермуте и ухватился за Яна Коллара. А так как он помнил еще один стих из «Дочери Славы», то, сменив воинственную позу на скорбную, опустил голову, согнул ноги в коленях и трагически прошептал:

В оные дни колыбель — ныне могила народа…

Но тут, словно увидев страшный призрак, он дико вытаращил глаза, медленно сполз со стола и захныкал с удивительно трезвым отчаянием:

— Семильцы, ребята, ради всего святого, потрите мне уши, чтобы я протрезвился!

Просьба была выполнена с огромным воодушевлением. Но когда гогочущие молодцы принялись таскать его по полу и мять ему голову, Пепику пришлось отбиваться кулаками и лягаться; наконец, он вырвался, упал на колени у биллиарда и зарыдал, воздев руки:

— Ради моей загубленной юности, если вы меня хоть немного любите, напишите на листе бумаги: «В оные дни колыбель…» — и положите мне в карман. Я сам уже не могу это сделать и к утру все позабуду.

И эта просьба была выполнена.

На следующий день Пепик понял, что это была не пьяная идея, а внушение доброго гения. Да, в стихах Коллара было решение всех проблем. Ведь только две вещи совершенно необходимы человеку: колыбель и гроб. Да здравствует Ян Коллар! С гробами, конечно, ничего не получится, потому что в Семилях четыре похоронных бюро: Штайн, Сыновья Иозефа Прокопа, Коутский и Судек. А где же в Семилях колыбельная мастерская? Ага! Да и производят ли в Чехии или вообще где-нибудь в Австро-Венгрии колыбели?? Ага!! Теперь вы увидите, господа, чего стоит Иозеф Чермак!!! «По щекам — получишь, а на деньги — не рассчитывай!» — ответил папаша. «Сыночек мой дорогой, где же мне их взять?» — простонала мамаша. Но все же немного удалось наскрести. Что-то ссудил дядюшка Брандейс, часовщик, немного дал пан Паточка, портной, малую толику — пан Лайплт, бакалейщик и владелец прядильной фабрички. Да и как было не дать! Промышленный подъем края был в полном расцвете, трубы росли дружно, как побеги спаржи, мельницы и бараки на Изере и Олешке продолжали гореть, а пожарные, разбуженные рыдающими призывами трубы, успокаивали своих супруг, спешивших на чердак за каской, топориком и поясом: «Не суетись, мать, успеется. Почем знать, не учинили ли они опять чего со шлангом». Предприимчивость звала к подражанию, богатство манило, а расчеты Пепика выглядели убедительно.

Он изобрел современную колыбель. Изящную и практичную. Высокий металлический стержень был изогнут наподобие виселицы, с перекладины свешивалась тугая пружина, на ней подпрыгивала колыбелька. Вся конструкция сверкала свежестью никелировки.

На всем свете нет человека, который бы не знал, как утомительно убаюкивать ребенка. Если же кто-нибудь и не испытал этого на собственном опыте, то наверняка знает из романов, повестей, произведений эпических и лирических, ибо нет поэта, который хоть бы раз в жизни не вдохновился сладкой музыкой слова «колыбель». Это слово вызывает умиление и доверие даже в коммерческих кругах!

Пепик произвел радикальный переворот в области колыбелестроения. Революция в механизме повлекла за собой и революцию в форме. В Пепикову колыбель достаточно было ткнуть пальцем, как ребенок начинал качаться. Он качался пять минут, качался десять, наконец, засыпал, и мать могла спокойно заняться делами. Таковы были огромные преимущества вертикального укачивания по сравнению с укачиванием горизонтальным.

И вот Пепик вступил в переговоры с местной кассой о предоставлении ему кредита. Правление направило к Чермакам трех экспертов с поручением осмотреть изобретение и дать свой отзыв. Они явились однажды около полудня. Пан архитектор Коуделка ткнул пальцем в колыбель, с минуту наблюдал, как она подпрыгивала, и сказал: «Гм, качается!» Пан Шантрох, мельник и владелец ткацкой фабрики, остановил движение колыбели, в свою очередь толкнул ее и подтвердил: «Ну да, качается. Здорово!» А пан Водварка, торговец галантереей, человек солидный и рассудительный, отер рукавом затуманившийся никелированный стояк и осведомился: «А почем собираетесь продавать?»

Старый Чермак, прервав работу, с любопытством взирал на переговоры комиссии с сыном, а у печки прижимала к сердцу фартук взволнованная мать.

На очередное заседание правления городской кассы был приглашен и Пепик. Он обратился с речью к господам, сидевшим за длинным столом. В этой речи детально, как настоящий коммерсант, Пепик изложил свою калькуляцию, метод и планы.

Само собой разумеется, что изобретатель начал с упоминания об исключительно важном значении в человеческой жизни колыбели и гроба, не упустив случая процитировать при этом стихи Коллара, и сразу же перешел к делу:

— Господа, я прошу вас предоставить мне во временное пользование тридцать тысяч крон. Не на производство, — даю слово, что кредит на него в любую сумму, я повторяю: в любую сумму — и не ошибусь при этом, — я получу в ближайшее время и, возможно, даже от кого-нибудь из вас, если вы пожелаете вступить со мною в деловые отношения. Деньги, за которыми я обращаюсь к вам, нужны мне на несколько поездок и на рекламы. Позвольте же, глубокоуважаемые господа, изложить вам мой план.

Я решил вручить свою судьбу повивальным бабкам.

Мой план совершенно оригинален, и, поверьте, я утверждаю это без всякого самохвальства. Оригинальность его заключается не столько в изобретении колыбелей нового типа, сколько в способе, которым я хочу пустить их в продажу. Я решил отказаться от всякого посредничества, которое только излишне удорожает товары, и работать исключительно с повитухами! Вы, конечно, знаете, господа, что жизненный путь этого сословия не усыпан розами, и они не откажутся заработать лишнюю крону.

Так вот, господа, деньги мне нужны прежде всего на проспекты и почтовые расходы. Я напечатаю листовки с изображением и описанием своих колыбелек и разошлю их всем повитухам Австро-Венгерской державы. Я предлагаю этим женщинам пять крон с каждой проданной колыбели. Нечего сомневаться, что каждая бабка постарается продать их побольше. А стоит ли напоминать о том, что именно повивальная бабка — советчица матерей в самых интимных обстоятельствах, способствующая, как говорится, появлению ребенка на свет и знающая о ребенке за недели и даже за месяцы до его рождения; именно она имеет наибольшие возможности для распространения этого товара, да, господа, она имеет возможности бесконечно большие, чем расчетливый холодный торговец, равнодушный к семейной жизни, или действующий наобум коммивояжер.

А теперь, почтенные господа, позвольте мне вас кое о чем спросить. Итак, я сконструировал три типа колыбелей. Первый — для беднейших слоев населения за сорок пять крон, второй — для средних за шестьдесят и, наконец, колыбельку «люкс» с никелированным стояком — за сто крон. Не сочтете ли вы эти цены вздутыми?

— Напротив, — сказал пан Краус, слесарь, который изготовил для Пепика эту виселичку с колыбелью и, следовательно, разбирался в деле.

— Тогда позвольте задать вам еще один вопрос, — продолжал Пепик. — Считаете ли вы правдоподобным, что каждая повитуха, — не забудьте при этом об их многочисленной клиентуре в больших городах и о том, что мы стоим вне конкуренции, — продаст в год в среднем по сто колыбелей?

Почтенные господа, сознавая ответственность, молчали. Наконец, пан почтмейстер, он же владелец кирпичного завода, Патка сказал:

— Пожалуй, это возможно.

— Определенно, — подхватил Пепик и продолжал: — Итак, господа, на одной колыбели самого низшего сорта я выколочу чистоганом десять крон, на колыбели среднего типа — пятнадцать, на типе «люкс» — двадцать пять. Я предлагаю вам абсолютно точную калькуляцию, и знатоки подтвердят, что она совершенно реальна. А ведь я не принимаю во внимание того, что при массовом производстве расходы значительно снизятся и прибыль будет соответственно выше! Допустим даже, что спрос будет только на самые дешевые колыбели, по десять крон прибыли на каждой. Что же получается? Я просмотрел списки опытных повивальных бабок Австро-Венгерской державы, что ж, господа, предположим худший результат и будем рассчитывать только на опытных повивальных бабок; их всего сорок тысяч. Положим, что каждая из них продаст в год сто колыбелей, это составит четыре миллиона колыбелей. Пусть, как сказано, на каждой колыбели я выручу чистых десять крон. Господа, — повысил Пепик голос, — это составит в год сорок миллионов крон!

У господ глаза вылезли из орбит. Пепик выдержал продолжительную паузу, чтобы они подольше остались в этом положении. Но вот господа очнулись, взглянули друг на друга и расхохотались.

— Ну, может быть, немного скинем прибыль-то, — предложил торговец скобяными изделиями пан Ржегачек.

— Вы смеетесь, господа, — в голосе Пепика слышался упрек. — А я не смеюсь. Я принимаю во внимание самые неблагоприятные обстоятельства. Ну что ж, хорошо, пан Ржегачек, прикинем иначе. Я не стану утверждать, что каждая бабка может продать сто, пятьдесят или хотя бы двадцать колыбелей. Будем рассчитывать на то, что каждая опытная повивальная бабка продаст в год всего по десять колыбелей. — Пепик опять сделал паузу.

— Вот это, пожалуй, более вероятно, — решил пан архитектор Коуделка.

— И в таком случае, — опять повысил голос Пепик, — я заработаю в год четыре миллиона крон!..

Наступило молчание. И Пепик опять постарался, чтобы оно продлилось. А потом он воодушевился до того, что начал рубить рукой воздух:

— Ладно, пан архитектор и пан Ржегачек, я пойду даже на абсурд, на совершеннейшую глупость. Я предположу, что каждая бабка продаст только по пяти колыбелей… Но и в таком случае я получу все-таки два миллиона чистой прибыли. Я готов даже предположить, что каждая из них продаст по одной-единственной колыбели, и тогда я заработаю четыреста тысяч крон. И если только каждая вторая, каждая вторая из них продаст по одной-единственной колыбели — ну не глупость ли это? (Пепик забыл, что он находится перед досточтимым правлением, а не «В раю») — но даже и в этом случае я заработаю чистых двести тысяч крон в год!

Правление городской кредитной кассы безмолвствовало.

— А теперь, господа, позвольте мне задать вам последний вопрос, — совсем уже спокойно проговорил Пепик. — Можете ли вы теперь с полной уверенностью, без всякого риска, ссудить мне тридцать тысяч крон, необходимых для разъездов, проспектов и почтовых расходов?

После ухода Пепика господа согласились, что они могут дать ему деньги с полной уверенностью и без всякого риска.

Соответствующий вексель был подписан, и Пепик принялся за работу.

Прежде всего он отправился в Берлин. Много радости доставили ему здесь гостиницы с женской прислугой. Посетил Пепик и канцелярию металлургического завода Сименс и Гальске, где получил информацию о стоимости подрядов на колыбельки. Оказалось, что Сименс и Гальске брали дешевле Крауса на целых 4 кроны 60 геллеров со штуки, и Пепик, даже при самом осторожном подсчете, а именно, исходя из того, что каждая повитуха продаст в год всего-навсего десять колыбелек, помножил утром в номере 10 колыбелей на 40 000 повитух, а потом еще на 4 кроны 60 геллеров и таким образом легко высчитал, что его годовой доход превысит 1 840 000 крон, а поэтому ничего особенного не случится, если он потратит в Берлине несколькими марками больше, чем предполагалось. С немецким же производством он считал себя связанным лишь до тех пор, пока не будет построена собственная фабрика, хорошенькое местечко для которой он уже облюбовал на Изере близ Бытоухова.

Возвратившись на родину, Пепик немедленно обзавелся адресами акушерок Габсбургской империи и принялся за сочинение высокого по мысли и коммерчески целеустремленного проспекта. Вот тут-то пришлось ему попотеть! Готовый проспект Пепик послал в Прагу, чтобы в Берлитцовой школе его перевели на все двенадцать языков населяющих Габсбургскую империю народов, не исключая и еврейского. В типографии проспект размножили, и работа закипела.

Это было чудесное время.

Пан Гоуса, хозяин трактира «В раю», предоставил Пепику помещение рядом с буфетом. За министерское жалование Пепик нанял двух своих дружков, а веселая черноглазая немка помогала им добровольно. Пол в комнатушке был завален кипами проспектов и конвертов, столы — марками. Молодые люди складывали проспекты, вкладывали их в конверты, наклеивали марки, надписывали адреса, шутили и целовались. Много было тогда выпито вина и выкурено египетских папирос первого сорта. Гретель всласть полакомилась и пирожными с кремом и маринованными угрями. Далеко за полночь раздавались из каморки веселые песни и смех. О, то было лучшее время промышленного расцвета Пепика! В отчаянии был только пан почтмейстер, он же владелец кирпичного завода, Патка. Пепик и его друзья непрерывно таскали к нему бельевые корзины, полные писем, и всякий раз Патка швырял в угол длинную трубку и кричал:

— Черт побери твоих повитух, Пепик! Знай я все это заранее, то, даю честное слово, голосовал бы против твоего проекта!

Проспекты, разосланные Пепиком во все концы империи, свидетельствовали о его незаурядном литературном таланте. А о напористости будущего миллионера свидетельствовал уже тот факт, что его коммерческий пыл позволил ему, правда косвенно, посягнуть на жизнь собственной мамаши.

Лети же ввысь, мой ангелок!

Цель

всей моей жизни —

улучшать бытовые условия

тяжко страдающих повивальных бабок!!!

Все это было напечатано дюймовыми буквами. Под этим красовалась фотография патентованной колыбели Иозефа Чермака с девизом:

Укачивайте, не оставляя своих занятий!

И далее следовало:

Многоуважаемая пани!

Моя незабвенная, ныне покойная мамаша была повивальной бабкой. Я вырос в тяжелых, связанных с этой профессией жизненных условиях и знаю, сколько любви к ближнему, сколько труда, усердия, страданий и жертв заключает в себе это славное поприще. И что же? Чем платит человечество своим благодетельницам, которые являются, так сказать, творцами всей жизни на земле? Вы отлично это знаете, многоуважаемая пани… А я с самых юных лег испытывал глубокое уважение к вашему сословию, и теперь, будучи взрослым, я понял, что вечная память моей дорогой мамаши обязывает меня сделать кое-что для улучшения вашей жизни.

Далее следовал, пространный план спасения бедных страдалиц от всех невзгод в будущем (в том числе — от вымирания), и Пепик не забыл пренебрежительно отозваться о пресловутой чашке кофе, приготовленной в духовке для благодетельницы человечества.

От пяти до десяти крон с каждой проданной колыбели в вашу пользу, многоуважаемая пани!!!

Деньги будут уплачены немедленно по предъявлении счета за колыбель.

За колыбель I типа «люкс» с никелированным стояком стоимостью в 100 крон вы получите 10 крон.

За колыбель II типа стоимостью 60 крон — 6 крон.

За колыбель III типа стоимостью 45 крон — 5 крон.

Многоуважаемая пани! Производство колыбелей и торговля ими не организованы, дело предоставлено производственной анархии и находится в руках некомпетентных людей, нередко обращающихся с этим необходимым предметом грубо и в отношении цен — произвольно. А ведь именно колыбель является первым в ряду предметов, необходимых каждому человеку, бедному и богатому, образованному и необразованному.

Повивальная бабка стоит у ложа каждого вновь рождающегося человека. Пользуясь влиянием в семьях, она является советчицей в самые важные минуты жизни. К голосу повивальных бабок прислушаются. Опытным специалисткам в больших городах без труда удастся продать в год от ста до двухсот моих патентованных колыбелей.

Внимание! Это даст вам от пятисот крон до двух тысяч ежегодно…

Что же касается опытных повитух в маленьких деревнях с небольшой клиентурой, которым не удастся продать в год более десяти колыбелек самого простого типа, то и пятьдесят крон — это такой доход, которым никто не станет пренебрегать.

Дальше следовала врачебная рекомендация патентованной колыбели, как совершенной в гигиеническом отношении и к тому же оказывающей благоприятное воздействие на позвоночник, спинной мозг и легкие. Но особенно медики подчеркивали преимущества мягкого, быстро усыпляющего качания на пружине, достигаемого без всяких усилий легким прикосновением пальца.

Воззвание оканчивалось почти мистическими заклинаниями:

Только вертикальное укачивание

соответствует особенностям

человеческого организма!

Довольно горизонтальных укачиваний,

которые свойственны только существам,

находящимся на низшей ступени

развития!

Лети же ввысь, мой ангелок!

и в заключение:

Иозеф Чермак

широкое производство патентованных колыбелей,

Семили, Чехия.

Разослав сорок тысяч проспектов, Пепик со спокойной совестью стал ожидать результатов. В это время дела трактира «В раю» шли великолепно, потому что изобретатель вкупе со своими двумя секретарями и другими приятелями усиленно стремился к тому, чтобы несколько тысячных банкнот, уцелевших от кредита семильской кассы, как можно скорее превратились в гумпольдскирхенское, марсалу, вермут, контушовку, в сардины и маринованных угрей. Дядюшка Брандейс, пан Паточка и пан Лайплт, прочитав воззвание Пепика, дружно заявили, что он расторопный малый и денежки свои они получат. А папаша Чермак, кутаясь в пестрые перины на супружеском ложе, умиротворенно шепнул жене: «Видишь, мать, из нашего парня все-таки выйдет толк».

Но не вышло.

Заметим прежде всего следующее: ни одной из опытных повитух не удалось продать ста колыбелей. Ни одной из них не посчастливилось продать и десяти колыбелей. Ни одна не продала даже пяти колыбелей. Более того, все сорок тысяч повитух не продали и по одной колыбели. И даже: каждая вторая из них не продала хотя бы одну колыбельку.

Одну-единственную колыбель продала только одна из всех сорока тысяч опытных повитух — Анна Ротбархова, из местечка Св. Мартин в Каринтии, но ее заказ и по сей день остался невыполненным. Кроме того, Пепик получил еще и письмо. Одно-единственное письмо! Оно было из Фехердёрмата, на венгерском языке, и Пепику перевел его жандармский вахмистр.

В этом по-стариковски путаном письме, выведенном большими дрожащими буквами, было сказано следующее:

«Мой дорогой сыночек!
Гедвика Гембесова,

Так, значит, Ваша мамочка все же вышла замуж за гонведского фельдфебеля, а я всегда думала, что она осталась девицей, к тому же одна дама говорила мне, сорок лет тому назад, что она умерла где-то в Буковине. Так, выходит, она попала в Чехию, а Вы ее сын. Я этому очень рада. Мы с Вашей мамочкой пятьдесят лет тому назад вместе служили в будинском родильном заведении, и когда я вспоминала старые годы, то плакала навзрыд. Плакала и когда читала Ваше прекрасное письмо о том, что Вы желаете нам помочь. Но придумайте лучше что-нибудь другое, потому что из этого толку не будет. Здесь, где я живу, ни у кого нет колыбелей, у всех колясочки. Кланяйтесь папочке, он, конечно, помнит меня, мы ходили с Вашей мамочкой всегда вместе, и я частенько танцевала с ним в трактире «У гайдуцкой невесты». Я Вам очень кланяюсь, и дай Вам всемогущий бог счастья и здоровья.
опытная повивальная бабка».

Глаза Пепика чуть не вывалились из орбит, точно так же, как в свое время глаза членов правления семильской кредитной кассы от названной им цифры — сорок миллионов крон.

Да, то было страшное известие. Тем более ужасное, что Пепик начинал подозревать пана почтмейстера в том, что последний не только не отправил его сорок тысяч писем, но сжег их тайком.

Это был страшный удар, удар, подобный взрыву двух тонн экразита. Созданные фантазией Пепика роскошная фабричная труба из огнеупорного кирпича и собственное производство взлетели в воздух. От них не осталось и камня на камне. В письме старой акушерки из Фехердёрмата была жестокая правда.

Итак, колыбели — это обман! О, как низко обманывают доверчивых людей поэты, писатели, художники и другие опытные мошенники от искусства! Колыбелей никаких нет! Вот потому-то и в Семилях четыре похоронных бюро и ни одной колыбельной мастерской. Никаких колыбелей нет и никогда не было! С тех пор как стоит свет, маленьких детей укладывают в кровати и кроватки, в колясочки, на подушки, засовывают в полуоткрытые ящики комодов и диванов, кладут в бельевые корзины, в корыта, в коробки, стелят им в углу жилища на мешках и старых полушубках, а в горах баюкают на подвешенном к деревянной перекладине головном платке… но с тех пор как существуют люди на земле, их не укачивали ни в каких специальных колыбелях! И разве можно после этого верить поэтам? Почему же ни один из них не написал: «В оные дни колясочка, ныне могила народа», или же: «Над корзинкой моего ребенка»? Итак, Пепик попался на удочку литературной мистификации, а семильской кредитной кассе это стоило тридцать тысяч крон.

Казалось бы, Пепик обрел святое право ненавидеть всех поэтов, начиная с Коллара. Но нет, он не сделался их врагом. Пепик сохранил оптимизм. Вспоминая свою коммерческую неудачу, он только смеется: «Ну и что же, зато есть что вспомнить!» В конце концов все это ему не стоило и копейки.

А семильская касса? Ну, касса, разумеется, прогорела. И тридцать тысяч, ссуженных Пепику, отнюдь не явились единственной причиной. Подобного рода фантастических бастионов против германизации было на Изере и Олешке очень много. Их было столько, что, существуй они на самом деле, о них разбили бы в кровь свои головы и Арминий, и Карл Великий, и Барбаросса, и Отто, и Фриц, и Блюхер, и Мольтке, и Гинденбург, и «Толстая Берта», и Стиннес — поодиночке и все вместе.

В тот день, когда в Семили приехали из Праги четыре господина, чтобы произвести в кассе ревизию, пан «директор в отставке» Поразума совершал вечернюю прогулку по булыжной мостовой главной улицы в обществе пана аптекаря. Это были два последние старочеха в Семилях, и, когда они на минутку остановились, пан директор в сердцах так застучал палкой с серебряным набором по мостовой, что раздался звон, и сказал: «По разуму ли вам, глубокоуважаемый пан аптекарь, вспомнить мои пророческие слова на памятном заседании в ратуше? Я всегда неотступно провозглашал тот принцип, что рыба портится с головы и ее надо отсечь твердой рукой!»

Под рыбьей головой, которую требовалось отсечь, подразумевался бургомистр Срнец.

Перевод Т. Карской.

#img_16.jpeg