Избранное

Ольбрахт Иван

В ГОРАХ ЗАКАРПАТЬЯ {204}

 

 

#img_24.jpeg

 

ХЛОПОТЫ АНЧИ БУРКАЛОВОЙ

{205}

#img_25.jpeg

Да, одного нотара и в Колочаве арестовали. Правда, не за то, что он драл с людей три шкуры, а за то, что однажды протоптал в снегу тропинку от проезжей дороги к своей собственной канцелярии, разбил окно и похитил двадцать тысяч казенных денег, которые жандармы нашли потом под лифом у его супруги.

В прошлом году посадили колочавского пана священника Кирая. Он распродал из-под полы церковную утварь, разбазарил общинное имущество и пустил по миру всех, чьи три крестика вместо подписи на векселях имели обеспечение и не вызывали в банке никаких сомнений. Когда же в Колочаве таковых больше не оказалось, он провозгласил с кафедры, что по случаю своих именин собирается заколоть три свиньи и купить пива, пусть поэтому в следующее воскресенье придут крестьяне с самых отдаленных полонин, которые обычно в церковь не ходили, потому что ему, мол, надо знать, сколько у него будет гостей. Крестьяне пришли, и в доказательство того, что они наверняка примут участие в празднестве, священник заставил каждого из них поставить по три крестика на каких-то бумажках. Бумажки оказались векселями. Благодаря подобным аферам пан священник Кирай положил себе в карман свыше двух миллионов крон. Сумма для здешних мест неслыханная.

Однако куда делись эти деньги, никто не знает, так как после пана священника остался лишь автомобиль, конкурировавший в свое время с машиной пана нотара. За него, как после выяснилось, не было уплачено. Надо думать, денежки пан Кирай припрятал за границей.

В этом году посадили окружного школьного инспектора пана Дубровского. В бумагах воловского податного правления он значился как «окружной школьный инспектор, владелец недвижимого имущества и сезонный торговец скотом». Он брал взятки с помощников учителей, подавал с целью наживы неправильные сведения об учителях, выплачивал только часть заработка преподавательницам и инструкторам курсов домоводства, школьным учителям сбывал в счет жалованья своих свиней, судился с крестьянами, по дворам которых кормилась его скотина, клеветал и подделывал подписи на долговых обязательствах.

Как установило следствие, вышеперечисленные махинации принесли Дубровскому миллион с лишним крон. На что растратил их этот до скупости экономный субъект, тоже неизвестно. Наверное, и он поддался слухам о скором пересмотре мирных договоров и укрыл свой куш на чужбине.

Нужно сказать, что стоило большого труда обезвредить этих грабителей, охраняемых влиятельными людьми и до последней минуты поддерживаемых своими политическими партиями. Против них долгое время были бессильны не только люди доброй воли, но и жандармерия, докладные записки которой исчезали в ящиках неизвестно чьих письменных столов.

Однако эти три официальных лица были не единственными паразитами, пившими кровь закарпатского бедняка, — они принадлежали к категории преступников солидной квалификации, — а сколько еще остается мелкотравчатых — cur tu non, Augustine? — которые пока удерживаются в рамках законности или слишком ловко обделывают свои делишки и потому не попадаются? Наконец, сколько еще высокопоставленных негодяев, которых никто не отваживается призвать к порядку, опасаясь их могущества?

Но как могут на изможденном теле русина еще существовать паразиты? Неужели это такое легкое дело?

Известно, что на самом худосочном теле всегда больше всего кровопийц, и дело их действительно очень не трудное.

— Как вы могли предоставить этим людям такие права? Ведь это несчастье. Великое несчастье! — говорят мне богатые евреи.

Но это не права. Это то, что демократическое государство и жизнь двадцатого столетия, в котором так внезапно очутились они, вменяет им в обязанность. Это ураган повинностей, которые не может постичь их ум, которые внесли путаницу в их жизнь и обычаи и поставили их самих в зависимость от добрых или злых помыслов любого нотара, жандарма, финансового чиновника, канцелярского служителя, от наглости и бесчинства любого мошенника.

Вот, например, история Анчи Буркаловой. История эта не является исключением, она типична для здешних мест. И да будет принято во внимание то, что излагается она добросовестным репортером.

Деревушка Кальновец расположена на крутом склоне под Прислопским перевалом у маленького озера, служившего когда-то запрудой для сплавленного леса. Она состоит из нескольких убогих халуп и домика лесника, где я остановился в надежде застать там какого-нибудь заклинателя змей, который впоследствии предстал передо мной в образе ничем не примечательного мужичка.

Местные жители убеждены, что я обладаю какой-то властью. Разубедить их в этом невозможно, и они постоянно приходят ко мне за помощью. Как-то вернувшись с озера во второй половине дня, я увидел у печи выстроившихся в ряд четырех бедняков — трех мужиков и старуху, одетых в лохмотья. Все они были одинаково жалки, забиты и себе на уме, глаза их пристально смотрели на дверь. Особенно выделялись твердые, как два камешка, глаза старухи.

— Вы ко мне? — совершенно излишне спрашиваю я, не подавляя эгоистического вздоха.

— Да, — подтверждает лесник Зиллер и начинает объяснять, в чем дело.

Но это излишне. Я и сам знаю, о чем может идти речь: о пособиях для сирот или о пенсиях.

Деньги некоторых детей, чьи отцы погибли на фронте, были во время войны помещены в седрии в Мармарошской Сиготе, теперь отошедшей к Румынии, и в свое время выплачены сиротам. Несмотря на то, что сумма значительно уменьшилась от бесконечных перечислений венгерских крон в леи, а лей в чехословацкие кроны, эти дети все же кое-что получили. Но часть сиротских денег поступила в будапештскую сберегательную кассу. Об этих деньгах до сих пор, когда прошло уже шестнадцать лет после войны, ведутся международные переговоры, а тогдашние дети, сейчас уже взрослые парни, голодные и затравленные чиновниками, и слушать не желают о международных трудностях, о которых им кричат в учреждениях. Они знают только то, что господа их обокрали, и потому тратят деньги на бесполезные жалобы и просьбы, попадают в руки к прохвостам, сидят в тюрьмах за оскорбление властей, теряя последние остатки веры в существование справедливости и элементарной человеческой добропорядочности.

Что же касается пособий пострадавшим от войны, то здесь дело обстоит таким образом.

Во время войны, а также в течение двух лет после нее они получали пенсию через податное правление. Деньги выплачивали им (иначе в закарпатской деревне и быть не может) сельские нотары. Но в «Своде законов и уложений» был опубликован параграф под номером 142 от 1920 года, согласно которому потерпевшие от войны, если они не хотят остаться без пенсии, обязаны в определенный срок пройти перерегистрацию… «Свод законов и уложений»? Это еще что такое? Правда, параграф 142 печатали все газеты. Но кто и когда в Кальновце видел газеты? Потерпевшим говорил о нем также колочавский нотар. Но сей сановитый вор делал это, видимо, только для того, чтобы снова иметь возможность выуживать у них деньги за писание заявлений. А где им напастись на него? Поэтому одни проходили перерегистрацию, другие нет. Срок ее дважды продлевался. Наконец, был установлен окончательный день подачи заявлений — 31 декабря 1923 года. И опять — одни знали об этом, другие не знали, одни подавали заявления, другие не подавали. Те, которые не подали, имели в скором времени основание посмеяться над теми, кто подал, так как пенсия приходила попрежнему как тем, так и другим, и деньги, уплаченные пану нотару за составление заявлений, казались выброшенными на ветер. Через некоторое время нотар выдумал новый способ вымогать деньги: на протяжении года после подачи заявления люди, получавшие пенсию за своих погибших сыновей и мужей, должны в письменном виде обратиться с просьбой публично объявить их родных погибшими. Необходимо было, разумеется, заплатить за писание прошения, а потом еще и за объявление в ведомственной газете. Черт бы вас побрал! Платить стали не все. А деньги продолжали приходить как и раньше… Но в один прекрасный день, когда их ждали, они не пришли. Пострадавшие помчались к нотару. А пан нотар стоял за столом во всем своем величии и орал: «Я вас сто раз предупреждал! Теперь вы добились своего!»

Испуганные люди сгребали все, что у них осталось, продавали последнее, занимали где только могли, платили пану нотару за каждую бумажку гусями и курами, которые теперь уже ничего не могли изменить. Дела пана нотара процветали. А отчаявшиеся бедняки бегали от евреев к священнику, совали деньги выгнанным за пьянство с работы лесникам и налоговым чиновникам, тайно занимавшимся посредничеством, посылали к властям депутации… Но все было тщетно. Срок прошел — «пропало дело».

Да, визит трех кальновецких мужиков и старухи касался именно пенсии. Восемь лет уже они добивались ее. Люди настойчивы в поисках справедливости.

Лесник Зиллер пространно объясняет мне то, что я так хорошо знаю и без него. Затем четыре гостя, считая целесообразным возбудить во мне сочувствие, с лукаво утрированным смирением рассказывают о своей горькой нищете, которая мне тоже хорошо известна, преувеличивая то, что совсем не нуждается в дополнениях.

Я в нерешительности.

Тут нельзя пожать плечами и отделаться отговоркой. Но что им сказать? Растолковать юридическую сторону вопроса, повторить то, что они уже слышали, чего не понимают или чему не верят? Или просто сказать: вообще не существует никакой справедливости, все ваши усилия напрасны, никто за вас не заступится, никто не боится вас, потому что каждый может сделать с вами все, что ему заблагорассудится, потому что ни один пан о вас не позаботится, если вам нечего дать этому пану, если вы задаром отдаете ему свои голоса на выборах?! Или: организуйтесь! Боритесь! Или посоветовать: уповайте на будущее, на то время, когда станете опытнее, сильнее, когда станете грамотными?.. До чего это нелепо в данной ситуации! Ведь они ждут помощи, немедленной помощи.

Но, видимо, я все-таки говорю им нечто в этом роде. Они слушают, и их фигуры и их глаза застывают в одном положении.

Я прощаюсь с ними.

Но они не уходят.

Я подаю им руку.

А они стоят и не двигаются с места.

Затем один из них говорит серьезно, веско и глухо:

— Мы знаем, что вы можете нам помочь, что ваше слово значит больше, чем слово окружного начальника, что вам понадобится написать всего лишь одну строчку…

Страшные слова!

Я объясняю им, что это не так, что я только пишу книжки.

Возможно, конечно, — лгу я, — что кто-нибудь обратит на них внимание и задумается над тем, как все исправить, но сам я не могу сделать ничего, абсолютно ничего и никакой власти у меня нет.

Они молчат, смотрят на меня и продолжают стоять. Очевидно, после восьми лет я — их единственная надежда.

Остается одно — пойти на гнусность: ut aliquid fecisse videatur, — и написать какое-нибудь прошение, о котором заведомо можно сказать, что оно ничего не даст.

Мне приходит в голову глупая идея…

Ладно — буду проводить оппортунистическую политику!

— Кого вы избирали? — спрашиваю я.

— Аграрников.

Я это знаю. Но меня интересовало, знают ли они?

Действительно, колочавский пан нотар, верный старым традициям австро-венгерского чиновника, сделал свое дело, то есть провел выборы — на этот раз чехословацкие — отлично: вся Колочава и весь Кальновец голосовали за аграриев. Начиная от самого богатого торговца Герша Вольфа и кончая самым бедным безземельным крестьянином. Труд этот не прошел без пользы и для пана нотара. Теперь его снова на шесть лет оставят в покое, и он сможет делать в округе все, что ему взбредет в голову. Итак, я провожу оппортунистическую политику и пишу от имени четырех кальновецких бедняков послание аграрной партии.

Лесник Зиллер, мокранский немец, — человек цивилизованный. У него есть бумага, а в нижнем ящике комода он находит даже голубой измятый конверт.

Прежде всего я осведомляюсь о материальных ресурсах этих людей. Нет, отчаянного ничего нету в их положении, как это они мне описывали сначала. Каждый из этих мужиков что-нибудь да имеет: халупу, корову или две-три овцы, клочок земли или небольшие выгоны, и в глазах чиновников ни один из них не является неимущим. Тем более что долины в этих краях шириной всего в несколько десятков метров и пахотной земли ужасно мало. Куцый отрезок немногим больше полугектара стоит здесь пять, а то и десять тысяч крон, то есть дороже, чем на самых плодородных землях в Чехии. Но что говорить о цене, когда сена для коровы все равно не хватит и до половины зимы, а картофеля с огорода едва-едва дотянуть до рождества и наступает голод?!

— А у вас есть что-нибудь, Буркалова? — спрашиваю я старушку, которая назвала себя этим именем.

Ее глаза, похожие на два черных камешка, становятся мягкими и влажными. Она намеревается заплакать, но этак мы ни к чему не придем, и я сдерживаю ее. Да, когда-то у нее был домишко. Но черви могут подтачивать балки на протяжении жизни только пяти или шести человеческих поколений, и потому в один прекрасный день, который был даже не очень ветреным, халупа обрушилась ей на голову. Теперь она живет у родственников. Летом пасет их скотину, а зимой помогает на ручном станке ткать полотно для семьи, за это ей дают место на печке и за столом у общей миски с токаном. Ах, была у нее и корова, да она вынуждена была с ней расстаться. Еще шесть лет тому назад была у нее яловая корова, но пришлось продать ее за шестьдесят крон для того, чтобы пан нотар написал прошение.

— Это он столько с вас взял? А за какое прошение?

— Чтобы мне снова выписали пенсию.

Шесть лет тому назад? В 1926 году? То есть в то время, когда уже любое прошение было недействительно.

— До этого он вам ничего не писал?

Буркалова опять плачет.

— Ох, много денег я ему снесла, много он мне всего понаписал, только у него так — сначала заплати, не то и делать не станет…

— Когда же все это было?

— Уж и не помню, родимый.

И это, я знаю, водится за нотарами. Нотары — институт австро-венгерского происхождения и, не используйся он в политических целях, мог бы приносить даже некоторую пользу, В селах, за исключением священника, учителя и одного или двух богатых евреев, никто не умеет писать. Избранный староста, как правило, тоже неграмотный, а ведь сельскую канцелярию вести кому-то надо. Австрийское правительство, раздумывая над тем, как обеспечить сельских нотаров, рассудило: разве мало людей насыщается русинской кровью? Лесопромышленник, подрядчик, банкир, богач еврей, священник. Прокормится ею и еще один. И действительно прокармливался, к тому же сытно. Сельские нотары оплачивались неполностью. Возмещено это было тем, что они получили некоторые адвокатские полномочия. И, соединив последние со своей административной властью, эти господа лакомились богатой добычей. Контора сельского нотара стала разбойничьим логовом. Неограниченным хозяином села сделался общинный чиновник, нотар, а староста превратился в его прислужника, имеющего право лишь ставить печати да иногда попросить у него на чай. Такое положение нотара было наградой за его политические услуги: за мадьяризацию в областях с нацменьшинствами, за организацию пресловутых выборов. Мне рассказывали о довоенных нотарах, у которых на столах лежало по три пера и которые орали приходящим: «Каким из них написать тебе» — и проситель знал, что обычным пером стоит три золотых, серебряным — пять, а золотым — десять и что прошение, написанное золотым пером, почти наверняка будет удовлетворено. Мне рассказывали также и о послевоенных нотарах, которые разбогатели, обжуливая русинов, возвращающихся из Америки, при обмене долларов; рассказывали о тех, которые на протяжении многих лет забирали себе предназначавшиеся инвалидам пенсии; о таких, которые крали денежные переводы, поступающие из-за границы. Делать это им было тем легче, что деревенская почта проходила, да и теперь еще проходит, через их руки. Мне рассказывали о лихоимстве нотаров в земельных и денежных делах, о спекуляциях государственной кукурузой и нарезами для безземельных, о целых украденных ими наследствах. Зажиточные семьи сельских нотаров, живущие в гордой замкнутости и заключающие браки только между собой или с семьями священников (что означало для нотара подняться еще на одну ступеньку по прочно устроенной общественной лестнице), составляли низший слой иерархии венгерской gentry. Хотя представители этого слоя слегка презирались и даже высмеивались, все же они являлись деревенской аристократией, без которой невозможно обойтись в общественной и государственной жизни. Наиболее пожилые из них и по сю пору сохраняют за собой положение провинциальной шляхты. Их невысокие каменные дома властно белеют на фоне покосившихся хижин, внутри они отделаны по-европейски, иногда даже со вкусом. Живя в окружении нищих крестьян, они имеют автомобили, их жены и дочери во время поездок в город соперничают своими туалетами и драгоценностями с самыми богатыми еврейками. После переворота республика решила провести небольшую чистку в нотарских конторах. Но именно небольшую, да и то только в приливе первых демократических восторгов, так как правительственные партии очень скоро воздали должное государственной мудрости венгерской gentry и по заслугам оценили институт сельских нотаров. Было разрешено остаться на службе старым, опытным практикам, проявившим желание служить новым господам. Правительство назначило также ряд лиц, которые, нельзя не отметить, были более честными. Однако, несмотря на то, что новички и чиновники, переведенные из других, менее аристократических окраин, являются скорее бюрократами, чем аристократами, в принципе ничего не изменилось. Они делают политику и выборы, будучи ставленниками правительственных партий, собственно говоря, одной партии — аграрной. Цель осталась, вознаграждение сохранилось. Они пишут заявления, прошения, апелляции по всем вопросам, как гражданским, так и военным. И самое опасное во всем этом то, что вопросы эти в большинстве случаев они решают сами, так как прошения из высших инстанций возвращаются в конце концов вновь в село, чтобы община сказала о них свое мнение. Но ведь община — это пан нотар. И если он хочет выудить деньги или имеет еще какую-либо причину не удовлетворить просьбу, то все усилия темного крестьянина добиться своих прав напрасны. Следовательно, и могущество нотаров также сохранилось.

Итак, я допрашиваю Буркалову в домике кальновецкого лесника.

— Как звали вашего сына?

— Грегор.

— В каком полку он служил?

— Ах, откуда мне знать, сынок?

— И когда он погиб, тоже не знаете?

— Да где там!

Я отмечаю все у себя, пишу и одновременно говорю.

— Грегор Бурка…

— Нет! Грегор Игнатишин, — поправляет меня старуха.

— Так это ваш сын от первого брака? — поднимаю я на нее глаза от бумаг, предполагая тотчас услышать положительный ответ. Но не тут-то было.

— Нет, я всего один раз была замужем.

— Так он у вас внебрачный?

— Ой, что это вы такое говорите?!

Приходится прервать письмо.

— Как фамилия вашего покойного мужа?

— Игнатишин.

— А ваша?

— Буркалова, Анча.

— Не понимаю. Это что, сын вашего мужа? Не ваш? Или вы не были зарегистрированы?

— Ах, да что ты, миленький?! Все было честь по чести, как же иначе? Это был мой сын.

— Так почему же ваша фамилия не Игнатишина?

— Нет, моя фамилия Буркалова.

Я беспомощно оглядываюсь на трех мужиков. Но те не видят в словах Анчи Буркаловой ничего особенного. Собственно как же так? Неужели эти люди не знают даже, как ее зовут?.. «Эх, милый, — смеялся впоследствии мой приятель адвокат, — если уж ты захотел конкурировать с нами, так должен был знать, что здесь замужние женщины всю жизнь называют себя своим девичьим именем!» Но я не знаю этого и продолжаю спорить с крестьянами. В конце концов они умолкают и отступают от меня, как от своевольного ребенка, который уперся на своем и во что бы то ни стало хочет оказаться правым.

— У вас, должно быть, дома есть какие-нибудь документы, бумаги?

— Нету у меня никаких бумаг.

— Я вам не верю, Игнатишина или Буркалова. Вы получали пенсию за сына. Что-нибудь да должно быть. Или вы все потеряли?

— Нету у меня ничего, родимый. Я все отдала этим господам.

— Каким господам?

— Тем, которые собирали бумаги и писали заявления.

— Кто-то здесь что-то собирал? Когда?

— Лет пять-шесть тому будет.

Если даже старушка и ошибается и с тех пор минуло восемь лет, то все равно это безусловно произошло тогда, когда все прошения уже были бесцельными. Я обращаюсь с вопросами к трем мужикам. Да, так и было. И из их уст я узнаю историю чисто закарпатскую.

Несколько лет тому назад в село пришли два пана с барышней и с пишущей машинкой. Они сняли комнату в корчме у Лейбовича, и пан священник объявил с кафедры, что «эти господа уже здесь» и что они будут помогать людям добиваться получения пенсии. Народ повалил к ним валом, барышня писала, а господа отбирали документы. Отобрали и у моих четверых кальновецких гостей.

— Кто были эти люди?

Никто не знает.

— Откуда они были?

Может, из Ужгорода, а может, откуда-нибудь еще.

— Вам ответили на ваше прошение? А бумаги хотя бы вы получили обратно?

Нет, они никогда ничего не получали.

— Как же можно давать документы незнакомым людям?

— Все это делали.

— Кто это — все?

— Ну, все, тысячи.

Люди бросились к Лейбовичу, барышня четыре дня стучала на машинке и не успевала.

— Сколько вы платили за одно заявление?

— Пятнадцать крон.

Сущая дешевка! Пан нотар брал шестьдесят. Компенсировалось это, вероятно, количеством, хотя и тут надо осторожно обращаться с цифрами и не принимать «тысячи людей» за чистую монету. На машинке барышня строчила четыре дня, этому, пожалуй, можно поверить. А по прошествии четырех дней господа и барышня куда-то исчезли, и село о них уже больше никогда не слышало. Ни о них, ни о своих бумагах, ни о тысячах крон, которые оно подарило им.

Я принялся расследовать это дело.

Да, в Колочаве все помнили машинку, панов и девицу. Но кто они были и откуда — никто не знал. Нотар ничего не мог объяснить, так как в те времена здесь был другой. Священник — тоже, — по той причине, что уже несколько месяцев находился под следствием, и село пребывало без духовного пастыря. Я запрашивал Ужгород. «Нет, — сказали мне хорошо информированные люди, — правительство не проводило подобных мероприятий. Вероятно, это дело рук какой-либо политической партии. Или, возможно, просто аферистов».

Определенно это были аферисты. Только, кажется, не из тех, кого можно схватить за шиворот и позвать жандарма. Скорее они были из той же породы, что и священник Кирай, пан школьный инспектор Дубровский или некоторые нотары.

Кое-какой свет пролился на эту историю только через два года, уже нынешним летом, когда земская управа разослала всем окружным управлениям циркуляр, в котором власти требовали усилить контроль за деятельностью служащих различных объединений инвалидов, предписывали предавать огласке злоупотребления и призывали растолковывать клиентам истинное положение вещей.

В этом циркуляре, вышедшем слишком поздно, чтобы быть полезным моим четырем кальновецким знакомым, говорится буквально следующее:

«Секретари и прочие должностные лица часто злоупотребляют своим служебным положением. Товарищества служат им источником и средством бесчестного добывания денег, которые они получают не только путем незаконного писания бесцельных прошений и обещанием бесполезных ходатайств, но часто и посредством прямых угроз и подлогов. Так, например, новых членов объединений они вынуждают платить членские взносы за несколько лет. Бо́льшую часть этих денег они оставляют себе, объединения же получают лишь незначительные суммы; они обманывают членов объединений, обещая присуждение первой группы инвалидности, самые высокие пенсии; принимают плату за медицинские осмотры, которые проводят сами, занимаются вымогательством «добровольных» взяток, достигающих временами тысяч крон…» и т. д.

Что-нибудь подобное случилось и в Колочаве? Пожалуй. Если голодом верховинца кормится столько людей, почему бы не покормиться и чиновникам объединений инвалидов?

Я продолжаю допрашивать трех мужиков. Неожиданно я замечаю, что руки Анчи Буркаловой становятся неспокойными и пальцы начинают нервно бегать по кофте. Одна из этих старчески жилистых рук мнет у шеи какой-то воображаемый предмет. Вдруг она звонко ударяет себя по лбу.

— Ох, дурная баба! Ведь есть же у меня бумаги!

— Ну, очень хорошо! — говорю я. — Выходит, что вы не все отдали тем панам!

— Ах, я!..

— Ну, вот видите! — смеюсь я вместе с ней.

Каждая морщинка на ее лице полна радости, и черные камешки ее глаз светятся. Нет, никто не лишил ее этого чудодейственного документа! Он дома. У хозяина. В сундуке. Стоит его только предъявить куда следует, и она будет получать пенсию!

— Наверное, Буркалова, вы знаете, о чем говорится в той бумаге?

— Знаю, знаю…

— Ну, расскажите мне!

— Это прошение, что написал мне пан нотар.

— То самое, за которое вы заплатили шестьдесят крон?

— То, то…

Старушка еще сияет, а у меня зарождаются сомнения.

— Почему же оно у вас дома, Буркалова? Вам его вернули из ведомства?

— Нет, мне его дал пан нотар.

— Когда?

— А как написал, так и дал.

— Значит, пан нотар никуда его не посылал?

— Нет.

Вспыхнувшие было глаза Анчи Буркаловой снова угасают. Мой затянувшийся допрос вселяет в нее тревогу. Морщинки ее снова ложатся печальными складками.

— А вы посылали его куда-нибудь?

— Нет, — отвечает Анча Буркалова опасливо.

О боже! Она допустила какую-то оплошность в свершении этого таинственного обряда и теперь за это будет наказана?

— Что же вы сделали с этим прошением?

— Спрятала.

— Дома? В сундуке?

— Да… — И это «да» звучит крайне несмело.

Ужасно!

Ответа на прошение, за которое была отдана телка, то есть последнее, что у нее оставалось, она ждет уже шесть лет. Но чего она ждет — чуда? Не думает ли Анча Буркалова, что пенсию ей принесут ангелы небесные? Она сама не знает. Какими, видимо, всемогущими и таинственными для этих людей, сбитых с толку, кажутся любая официальность, любой клочок исписанной бумаги!

— Принесите мне ваше прошение, Буркалова.

Старушка сбегала за документом. На половинке листа написано: «Я, Анча Буркалова-Игнатишина из Колочавы, прошу определить мне пенсию за погибшего на войне сына Грегора Игнатишина». И все. Точка. За шестьдесят крон.

Кошмар!

Я провожу оппортунистическую политику и от имени четырех бедняков пишу письмо руководству аграрной партии. Примерно такого содержания: мы, такие-то и такие-то. Наше материальное положение такое-то и такое-то. Речь идет об известных вам пенсиях. Помогите нам! Все мы избрали вас своими депутатами. Поэтому ваш долг отстоять наши интересы. Если же вы ничего не можете для нас сделать, то посоветуйте по крайней мере хоть что-нибудь, чтобы мы не отдавали напрасно свои последние крохи тем, кто нас обманывает.

И подписи. Один из моих гостей научился в армии писать свою фамилию, остальные ставят три крестика, царапая пером бумагу и окропляя ее крошечными кляксами. Но это не имеет значения. Все наше послание не что иное, как удобное ut aliquid fecisse videatur, которое в секретариате аграрной партии выбросят в мусорную корзинку. Не иначе…

Затем на голубом конверте Зиллера я пишу адрес, вручаю наиболее смекалистому из них, тому, который умеет подписываться, крону и говорю: «Когда пойдете в Синевир, — не обязательно это делать завтра или даже на этой неделе, — время терпит, — купите на почте марку за крону, прилепите ее в этот уголок, смотрите, — вот сюда, и бросьте письмо в почтовый ящик». От Кальновца до Синевира, то есть до ближайшей почты, восемнадцать километров.

— Вы поняли меня?

— Да.

В тот день я взобрался на полонину.

— Почему вы не пишете о том хорошем, что дала наша республика Закарпатью? — спрашивают меня мои пражские знакомые. А один мой коллега так поддался нахлынувшему на него первому бесконтрольному восторгу по поводу прелестей этого края, что свою статью о Закарпатье назвал: «Край улыбок». Что ж, пишите о том хорошем, что дала республика Закарпатью. И улыбайтесь!

В домик лесника Зиллера я вернулся уже в сумерках. В полутемной комнате, чуть освещенной слабым, колеблющимся светом, меня ждал тот самый мужик, который умеет писать свою фамилию.

— В чем дело?

— Пришел попросить вас, чтобы вы приклеили марку. Он вынимает из кармана голубой конверт с письмом к аграрной партии и заботливо завернутую в тряпицу почтовую марку.

Человек, попадающий в эти места, привыкает ничему не удивляться. Точно так же, как давно привыкли к этому местные жители…

— Откуда вы взяли марку? Ходил за ней в Синевир.

— Пешком?

— А то как же?

— И теперь снова принесли письмо в Кальновец? Почему же вы ее сами не наклеили?

— Боялся!

— Чего?

Вопрос излишний! Разумеется того, чтобы из-за какой-нибудь ошибки в обряде отправления письма не испортить всего дела.

— А почему вы не попросили почтмейстера прилепить ее?

— Боязно было…

— Почему? Он с вами грубо обошелся?

— Нет.

— Он нехороший человек?

— Нет.

— И вы снова теперь отмахаете восемнадцать километров туда и восемнадцать обратно?

— Да.

Тридцать шесть километров из-за марки. Тридцать шесть — из-за письма, которое и ломаного гроша не стоит!

И после этого — сохраняйте спокойствие! Говорите себе, что это наследство хозяйничанья мадьярской gentry! Пишите о том хорошем, что сделала республика для Закарпатья! Умиляйтесь тому, что по новым шоссейным дорогам снуют господские автомобили, что несколько улучшилось гражданское судопроизводство, что работает несколько вполне сносных чешских школ! Восхищайтесь прекрасной архитектурой административных зданий и деловых кварталов Ужгорода и Хуста! Наслаждайтесь фотографиями в журнале «Пестры тыдень», на которых русинские новобранцы весело хохочут в окнах железнодорожных вагонов!

То, о чем я рассказал, происходило в начале лета 1932 года.

Ровно через год я снова приехал в Колочаву. За это время я забыл о четырех кальновецких бедняках, но Анча Буркалова дала о себе знать сама. Она выглядела измученной и, когда попыталась что-то сказать, горько разрыдалась.

— Чем все это кончилось, Буркалова? Ничем, конечно?!

— Ах, худо, худо все… Украли у меня мою пенсию.

— Как украли? Кто ее у вас украл?

— Ох, кабы знать… Не то нотар, не то староста, не то племянник!

— Как так?

Оказалось, что это было неверно. Никто ничего у нее не крал. Но пока мне удалось выяснить истинное положение вещей, прошло немало времени.

Аграрная партия не выбросила наше письмо. Однажды утром в Кальновце появились жандармы. Они ходили из хаты в хату, всюду внося смятение и наводя ужас. Однако они никому не грозили штыками и никого не увели с собой закованного в кандалы. Просто они пришли проверить правильность наших показаний.

Осенью Анчу Буркалову вызвали в Севлуш на медицинский осмотр. До Севлуша — больше девяноста километров.

— Как вы добрались туда?

Конечно пешком. Хозяин положил ей в узелок кусок кукурузной лепешки. Ночевать просилась в первую попавшуюся хату.

Дорога в оба конца заняла у Анчи Буркаловой шесть дней. Мне говорили потом, что она могла бы и не ходить пешком. Нужно было только представить соответствующий документ и тогда бы ей выслали денег на дорогу. Но откуда Анче Буркаловой знать об этом? Кто мог растолковать ей что к чему? Кто убедил бы ее не бояться новых формальностей? Где взять ей денег на заявление? То ли дело пешком. Это гораздо проще!

В Севлуше она подверглась осмотру медкомиссии при земском комитете опеки пострадавших от войны. При условии, если Буркалова из сложного и длительного комплекса беганья, платежей, просьб ничего бы не упустила, ей нужно было еще доказать, что она потеряла трудоспособность по меньшей мере на двадцать процентов. Но комитет опеки потерпевших от войны не признал за ней этих двадцати процентов.

Зимой она получила заключение, датированное 22 ноября 1932 года, в котором приводились результаты медосмотра: «Вы признаны трудоспособной. В пенсии вам отказано».

Кажется, эта весть Анчу Буркалову нисколько не встревожила. Похоже на то, что неудача ее даже не обеспокоила и остальных трех, что приходили тогда с ней к леснику Зиллеру. Ведь ее дело в руках знаменитого пана, который сильнее самого окружного начальника. Это, повидимому, послужило также причиной того, что, когда в конце зимы Буркалова была вызвана в Ужгород на земскую медицинскую комиссию, соседи одолжили ей на дорогу денег.

В Ужгороде Буркалову снова осмотрели. Она получила заключение от 6 марта 1933 года. Ужгородский врач констатировал: «больные зубы, хронический бронхиальный катарр, эмфизема легких, общая дряхлость». В заключении также было сказано: «Согласно мнению врача-специалиста и решению комиссии трудоспособность потеряна на 75 %…»

Мнения различных врачей и тем более, конечно, квалифицированных врачей разнятся между собой.

— Как возможна такая разноголосица? — спросил я у доктора, по случайному совпадению у того самого, который признал за Анчей Буркаловой ее 75 процентов инвалидности.

— Нельзя называть это разноголосицей, — сказал он. — Мы в Ужгороде обладаем большей компетенцией и потому можем быть более снисходительными. А коллега в Севлуше просто оберегал интересы государственной казны. К тому же все бабы в Закарпатье бледные и тощие. У всех у них больные бронхи. Ни у одной нет зубов. Все работают.

Это, разумеется, верно… Но вскоре после Ужгорода на Анчу Буркалову свалилась новая беда. Выяснилось, что пенсию имеют право получать только чехословацкие граждане. И хотя Буркалова родилась в Кальновце и, насколько она знает, никто из ее предков не жил в других местах, чехословацкого гражданства или по крайней мере документа о гражданстве у нее нет. Нужно было еще только хлопотать о нем. Пан нотар потребовал за заявление сто крон. Соседи дали ей и эту сумму.

И вот после этого случилось большое несчастье… Анча Буркалова опять горько плачет… Две недели назад на ее имя пришло письмо, в котором сообщалось, что просьба ее удовлетворена. Но пан нотар говорит, будто он отдал письмо старосте. Староста твердит, что передал его племяннику Буркаловой, а племянник отпирается.

— Ох, и горюшко же, родимый… Никак до правды не добраться. Теперь мою пенсию получает кто-нибудь другой. Помогите мне!

Однако нужно знать, как в Колочаву, село с населением в две тысячи человек, доставляется почта. Собственно о какой почте можно говорить, если начальник сельского лесоправления и фининспектор посылают сами в город за письмами?! Какое-нибудь торговое уведомление для Герша Вольфа да несколько открыток панам учителям — вот и вся почта.

Хотя Колочава и соединена с хустской железнодорожной станцией прямым шоссе, своего почтового отделения она не имеет, и корреспонденция в Колочаву идет самыми странными путями. С запада в Хуст она прибывает скорым поездом в половине второго дня. На следующее утро за ней приезжает автобус из Волового. На третьи сутки крестьянская телега везет ее через горы в Синевир, где находится почтовое отделение, обслуживающее несколько сел, в том числе и Колочаву. На четвертый день, — если вам везет, а то и на пятый, — если вам не везет, — за письмами приходит колочавский почтальон Шемет, который появляется в Синевире четыре раза в неделю. Синевирский пан почтмейстер кладет ему письма в сумку, запирает ее на ключ, и старый Шемет топает двадцать километров до Колочавы к пану нотару. У того есть свой ключик. Он открывает сумку, осматривает ее содержимое, и только потом дети Шемета, если им, конечно, удается улучить свободную минутку, разносят письма адресатам. Но когда случайно в этот день пана нотара не оказывается дома, то сумка остается неоткрытой и писем приходится дожидаться до завтра, если, разумеется, завтра — паче чаяния, не воскресенье или какой-нибудь праздник, так как ни Шемета, ни его детей никто не заставит грешить против божьей заповеди. Может, это кого-нибудь не устраивает? Ну, тогда пусть он сам ходит в Синевир за корреспонденцией! Почтальон Шемет вовсе не почтальон, а служащий сельской управы, доставляющий нотару письма по собственному желанию, а посылки и бандероли за чаевые. И разве кто-нибудь вправе требовать от его детей, чтобы они из-за письма Анчи Буркаловой лезли куда-то к черту на кулички? Эдак они истопчут сапог на сумму большую той, какую, зарабатывает их отец. Итак, пан нотар отдал письмо папу старосте, а тот утверждает, что поручил колочавскому племяннику Анчи Буркаловой передать его тетке, если в воскресенье будет хорошая погода и та придет в церковь. Племянник же клянется, что ему никто ничего не поручал, и, таким образом, никак не установить, кто же все-таки лишил покоя кальновецкую старуху: то ли дети племянника, то ли кошки пана старосты.

Раз уж взялся за дело — надо довести его до конца. И я отправился к пану нотару. Русин по национальности, он, как и его предшественник, переведенный на новое место, относился к числу старых австрийских служак.

— Пусть Буркалова не сходит с ума! В письме только подтверждалось, что ее прошение относительно признания за нею чехословацкого гражданства благополучно дошло до места назначения. Беда со здешним народом!

— Никто, Буркалова, не украл вашу пенсию. Говорят, вы должны ждать.

Осенью этого же года мы снимали в Колочаве картину. Никаких сдвигов. Анча Буркалова ждет.

Через год, летом 1934 года, то есть по прошествии двух лет после того, как мы написали письмо аграрной партии, я снова попал в Колочаву.

В первое же погожее воскресенье, когда из Кальновца можно было спуститься в долину в церковь, передо мной предстала Анча Буркалова.

— Дай вам бог доброго здоровья и долгой жизни!

Теперь Анча Буркалова получает пенсию. Пятьдесят крон ежемесячно. Из расчета: «1) Денежное пособие в год — 400 крон, 33 кроны 33 геллера в месяц и 2) пятидесятипроцентная надбавка на дороговизну, то есть 200 крон ежегодно, или 16 крон 17 геллеров ежемесячно».

— Слава богу! Слава богу! — восклицает Анча Буркалова.

И все-таки она опять чем-то встревожена. Кто-то сказал ей, что она имеет право получить пенсию и за прошедшие годы и что это — большая сумма. Она ходила к пану нотару, но тот потребовал с нее пятьсот крон. И вот теперь Буркалова пришла ко мне узнать — правду ли ей говорили?

— Я в этих делах не разбираюсь, Буркалова. Вот будете в Воловом и посоветуйтесь там с адвокатом. А скажите мне, — за что пан нотар требует с вас пятьсот крон?

— За то, что он выхлопотал мне пенсию, и за то, что ему со мной одна морока.

— Вы ему уже заплатили?

— Где же мне взять столько денег?! Была я еще у одного, который тоже умеет писать, просила его написать мне прошение, а он говорит — не хочу браться за это. Боюсь, говорит, пана нотара.

— Серьезно, я в этом не разбираюсь! Надо бы вам сходить к адвокату.

— Ну, да и так слава богу!

Но, желая получить информацию, я все-таки еще раз побывал у нового нотара.

— Собственно что это такое — государственная пенсия или благодеяние? И почему Буркалова получает пенсию, а остальные три крестьянина не получают?

Оказывается, эти трое и не получат ничего. Они опоздали с заявлениями — не подали их в срок, то есть до 31 декабря 1923 года.

— Ну, а Буркалова во-время подала заявление?

— Конечно. Мой предшественник лично писал ей. Эти люди сами никогда ничего не знают.

— Буркалова во-время подала заявление???

— Да.

— А скажите, пожалуйста, как же случилось, что пенсию ей дали только сейчас, одиннадцать лет спустя после подачи заявления?

— Это печальное недоразумение. Таких случаев сколько угодно. В те времена заявлений была уйма. Окружные канцелярии пересылали их управлению по гражданским делам, вернее, отделу социального обеспечения этого управления, нынешнему ведомству по опеке над пострадавшими от войны. Там какой-нибудь недобросовестный чиновник положил эти заявления под сукно, и вот только теперь дошла до них очередь.

— Чисто случайно? Выходит, мы зря писали письмо? Послушайте, пан нотар, но выходит, Буркалова права́ и ей законно причитается пенсия, которую задерживали все предыдущие годы. Это почти семь тысяч крон!

— Она абсолютно неправа и ничего не получит.

Так ли это на самом деле? Следует ли мне сказать Анче Буркаловой об этом и тем самым нарушить ее спокойствие, направить к адвокатам и в учреждения, вынудить делать долги? Или не следует ничего говорить, а предоставить ей возможность мирно наслаждаться своим богатством?

Перевод Н. Порочкиной и И. Иванова.

#img_26.jpeg

 

РАЗБОЙНИКИ

{215}

#img_27.jpeg

У народа Прикарпатья нет своих национальных традиций, нет письменной истории. Но можно не сомневаться, что рано или поздно она будет создана; придет время — и где-нибудь в средневековье отыщется даже некий богатый землевладелец (мужественный полководец, основатель монастырей, покровитель наук и искусств), которому поставят конную статую на одной из площадей Ужгорода. Имя его будет произноситься так часто, так почтительно и благоговейно, со столь многозначительными намеками и многочисленными титулами, что оно вскоре окутается мистическим туманом и уже само по себе окажется способным пробуждать гамму чувств, необходимую в интересах современной или будущей политики. Но этого еще не случилось, и у народа Прикарпатья нет официальных героев.

И все же у него есть свои герои. И они гораздо привлекательнее всех этих средневековых рыцарей, восседающих на конях, вдев ноги в стремена, с мечами на боку. Подлинные герои Прикарпатья — это разбойники. Они живут в воспоминаниях, в песнях, в народных преданиях и рассказах. Скажем прямо: достоверность их существования ничуть не большая, чем официальных героев. Человеку свойственно неукротимое стремление к справедливости. Он таит в себе глубокий протест против строя, который отказывает в ней людям. И неважно, обвиняет человек в несправедливости общественное устройство или сам порядок вещей в этом мире. К тому же людям свойственно удивительное пристрастие к воспоминаниям, вымыслу и различным превращениям, в них всегда живет желание, хотя бы в сказке, придать себе черты, которых им недостает. Все вместе это и составляет основу легенд о героях всех времен, всех вероисповеданий, наций и классов. Относится это и к разбойникам, которые были героями бедного люда в средние века. И если смотреть на дело только с такой точки зрения, нам, право, не пришлось бы слишком задумываться, как быть с реальным существованием этих героев. Ведь куда интереснее заглянуть в мастерскую человеческого духа (или по крайней мере попытаться сделать это), чем исследовать деятельность какой-нибудь исторической личности, заведомо зная, что она не стоит вашего внимания. Но мы изучаем Прикарпатье. И здесь нам многое смогут объяснить и сами разбойники и легенды, которые создал о них народ.

Кто такие разбойники?

Прежде всего это корыстолюбцы. Часто — люди с неясными политическими и социальными устремлениями, свойственными простому народу. Всегда фигуры трагические. Ибо они никогда не могли даже приблизиться к своим целям и не пошли дальше первых шагов на пути собирания сил и организации, которая только и делает возможным превращение толпы в войско и атамана в вождя. И всегда это жертвы, потому что умирали они от руки палача, из-за коварства друзей или измены возлюбленной.

Закон видит в них преступников. Это бунтари, которых не терпит ни один общественный строй. Убийцы, поджигатели и грабители.

Официальное право их осуждает, но природное правовое чутье угнетенного люда оправдывает. Ибо они — выразители народного стремления к справедливости и жажды слабых стать сильными, пусть только на минуту и ценой собственной жизни; они — воплощенная ненависть и месть народа.

Уже много столетий нет разбойников на Западе. Основатели дворянских родов и монархических династий, собственно, уже не разбойники, поскольку, достигнув своей цели, они потеряли право на это почетное звание и исчезли из памяти народа. А с настоящими разбойниками быстро окрепшая на западе Европы государственная и монаршья власть сумела справиться. Совсем не то на Балканах и в Карпатских горах. И если балканские гайдуки, постоянно вовлекаемые в политическую борьбу, уже в минувшем столетии превратились в военную и политическую организацию, то прикарпатские разбойники сохранили свой первоначальный облик и до наших дней. Украинский народ называет их «опришками». Это как-то более резко, чем в чешском языке, подчеркивает разницу между грабителями, которых привлекает только добыча, и разбойниками, то есть подлинными или мнимыми народными мстителями и борцами за социальную справедливость.

Современное Прикарпатье — край мало населенный. Его дремучие леса, скалы и пропасти как бы нарочно созданы для разбойников. Особенно удобны в этом отношении Черные Горы на востоке Прикарпатья, которые до недавнего прошлого лежали на рубеже трех государств — Польши, Румынии и Венгрии. Здесь разбойники могли найти достаточно убежищ, а, спасаясь от преследования, за несколько часов достигали территории другого государства.

Разбойничество в Карпатских горах и областях, примыкающих к ним, имеет давнюю традицию. Уже в конце пятнадцатого столетия история называет имя буковинского крестьянина Мухи, грабившего дворянские поместья между Галичиной и Рогатином и захватившего на короткое время городок Снятин. Под его началом было девятьсот человек. А с такой силой в ту пору можно было осуществлять и политические планы, и уж во всяком случае по численности его дружина превосходила обычные разбойничьи шайки. Против Мухи было направлено дворянское ополчение Галичины, но схватить разбойника не удалось. Только позднее, в полном соответствии с мотивом, вновь и вновь повторяющимся в разбойничьих легендах, он был предан своей возлюбленной, взят в плен и замучен в Кракове.

Люди, бежавшие в горы от панского гнета, чумы или войны, дезертиры из самых различных армий, наемные солдаты, которым не заплатили жалованья, и, разумеется, преступники, спасающиеся от дыбы и виселицы, — вот из кого состоят отряды карпатских разбойников. Они разоряют и поджигают панские поместья, мстят за свои обиды, истребляют панов и богатых евреев, грабят и убивают купцов, взимают большие денежные откупы, завербовываются в войска разных магнатов, а иногда выступают и в качестве действительно революционной военной силы, как это было во время восстания Богдана Хмельницкого против польской шляхты. Так обстояло дело в течение шестнадцатого и семнадцатого столетий, и разбойничество становится характерным явлением для края, расположенного у подножья Карпат.

Но своей наибольшей славы оно достигло в середине восемнадцатого столетия. Это эпоха наиболее тяжелой эксплуатации крестьянства и вместе с тем период глубокого политического кризиса в Польше, Венгрии и Румынии. В Польше после междоусобной войны Августа II со Станиславом Лещинским и при Августе III царит анархия; в Венгрии догорают последние очаги восстания Ференца II Ракоци, а вторая турецкая война и вооруженная борьба Карла VI за престол вызывает в стране новые беспорядки; Румыния после войны с Россией охвачена волнениями. А поскольку войны поглощают и много денег и много людей, угнетение крестьян становится невыносимым. В ту пору, области по обе стороны Карпат кишат разбойниками. Уже тогда назревают социальные и моральные предпосылки восстания против польской шляхты, для «резни» 1768 года. Во время этой страшнейшей вспышки народного гнева за короткий период было убито двести тысяч панов и их прислужников, богатых евреев и римско-католических попов. В эту эпоху вырастает фигура разбойника Олексы Довбуша, народного героя, наиболее правдоподобного и исторически достоверного Яношика Полонинских Карпат, до сих пор прославляемого в многочисленных легендах, сказаниях, песнях.

О настоящем Олексе Довбоше, Добоше, Довбуше или Довбущуке у нас есть довольно подробные сведения из протоколов станиславского суда. Сам Олекса никогда не судился, но в Станиславе велось кровавое следствие над членами его дружины и преемниками.

Карпатским разбойникам, в том числе и Олексе Довбушу, посвятил свою статью «Опришки» доктор Юлиан Целевич. Она напечатана в XIX томе «Русинской исторической библиотеки» (Львов, 1897), и исторические даты настоящего очерка заимствованы из нее.

Олекса Довбуш, сын печенежинского батрака, рано уходит в разбойники и уже в 1738 году возглавляет группу «черных хлопцев». Он разоряет и поджигает дворянские поместья, убивает и грабит дворян, богатых евреев и купцов. Крестьян он не обирает, но иногда убивает их или поджигает дома либо из мести, либо за отказ подчиниться его распоряжениям. Случается, что он нападает и на целые деревни, жители которых позволили завербовать себя в отряды «смоляков» или «пушкарей», посылаемые для его поимки. Сначала Довбош разбойничает вместе со своим братом Иваном, но весной 1739 года, в ночь на страстную субботу, в родной деревне между ними произошла пьяная драка. Олекса был ранен в ногу и с тех пор хромал до самой смерти — подробность, которая неоднократно встречается в преданиях о нем. Когда оба брата лежали в корчме, пьяные до бесчувствия, произошел случай, частично объясняющий нам, почему Олекса Довбош, под началом которого никогда не было более тридцати человек, мог в трех государствах грабить и сеять ужас в течение целых семи лет (эта цифра также часто повторяется в посвященных ему легендах). Как раз в ту пору через Печенежин проезжал панский подстароста Рушель. Еврейка — хозяйка корчмы — рассказала ему, в каком беспомощном состоянии находятся оба разбойника: их мог бы связать и малый ребенок. Но Рушель ответил ей: «Зачем я стану их связывать? Мне они никакого вреда не причинили». Как это следует из других судебных протоколов, панский служащий Рушель был подкуплен Довбошем. После ссоры братья разошлись. Олекса остался разбойничать в Кутском округе и на Гуцульщине, а Иван отправился к бойкам в Галичину, где и умер. Перед смертью он завещал церкви свой разбойничий нож, на одной стороне рукоятки которого было вырезано: «Иван Довбущук, славный разбойник с гор, оставил перед смертью этот нож церкви в Бенешках», а на другой стороне: «Этим ножом Довбущук убил…» — имя неразборчиво.

Архивы города Станислава сообщают о двадцати семи кровавых преступлениях Олексы Довбуша, совершенных им только за два года разбоя, то есть с 1738 по 1740 год. С некоторыми вариациями это одно и то же: убийства, поджоги, налеты на поместья, грабежи. Отряд Довбоша не растет, число его хлопцев не меняется. Очевидно, серьезных политических и социальных целей он себе не ставит. Это корыстолюбец и мститель. Однако за социальные обиды, нанесенные его классу, Довбош мстит и без корыстных намерений. Часто он творит расправу только из благородных побуждений, когда личные его интересы даже не затронуты.

В летописях львовских монахов-бернардинцев засвидетельствован характерный в этом отношении эпизод, касающийся нападения на Борщово, поместье пана Константина Злотницкого близ Бучача в мае 1744 года. Довбош жег руки пана Злотницкого, сыпал ему на тело под одежду раскаленные уголья и отказался от предложенного выкупа: «Я пришел не за деньгами, а по твою душу, чтобы ты больше не мучил людей». Олекса убил пана, его жену и малолетнего сына. В заключение львовские монахи отмечают, что Злотницкий был жестоким паном и загубил много людей.

Но в характере Довбоша есть и мягкость чувств непосредственного и близкого к природе человека, которая только на первый взгляд кажется несовместимой с кровавой жестокостью его ремесла и примитивностью социальных устремлений. Вот еще один эпизод, зафиксированный в протоколе станиславского суда… Польский полковник Пшелуский, преследуя Довбоша, с отрядом «смоляков» зашел далеко в горы. Довбош устроил им западню. Но когда разбойники, выбрав себе в жертву по ополченцу, тщательно прицелились, Довбош дал знак не стрелять в преследователей, «потому что у каждого из них есть жена и дети». А польский поэт Франтишек Карпинский рассказывает в своей автобиографии о факте, который имел место при его рождении, в октябре 1741 года. Отец поэта, пан Онджей, получив известие, что на него идет Довбош с двенадцатью хлопцами, наскоро собрал все ценное, что мог с собой унести, и бежал в лес. Дома он оставил жену, корчившуюся в предродовых муках, и повивальную бабку. Уходя, он приказал только, чтобы Довбоша угостили хлебом, сыром и водкой. Когда разбойники вошли в дом, роженица от ужаса не могла говорить, но бабка, взяв в руки новорожденного, сказала: «Он родился час назад. Помните о боге, больной женщине и ребенке». Довбош дал бабке несколько талеров, принял с хлопцами угощение, ничего не взял и только попросил молодую мать, чтобы она дала ребенку его имя — Олекса. (Это пожелание, правда, не было выполнено.)

Об ужасе, который Довбош наводил на польскую шляхту, свидетельствует грамота тарнопольского коронного гетмана, в которой он угрожает полным уничтожением деревень, оказывающим поддержку разбойнику. О том же свидетельствует и заседание сейма Галичины 10 сентября 1743 года: депутаты вынесли благодарность гетману за организацию ополчения для борьбы с Довбошем и призывали его и в будущем пресекать преступные действия этого «дерзкого змия». Против тридцати человек дружины Довбоша был отправлен из Галичины более чем двухтысячный отряд «смоляков» и «пушкарей» под командованием полковника Пшелуского. Преследовали Довбоша и венгерские власти. Многие из его товарищей были убиты, многие схвачены и подвергнуты пыткам, еще более страшным, чем те, которым некогда подвергались жертвы разбойников: пленников жгли свечками и раскаленным железом, вгоняли им в тело гвозди, перед казнью отрубали конечности, — все это было самым обычным проявлением панской мести. Но Довбош научился быть осторожным. Он постоянно переходил с места на место, появляясь то в районе Черных Гор в Прикарпатье, то на Венгерской равнине, то в Польше, то в Румынии. Даже своим ближайшим приятелям он никогда не говорил, где заночует, где будет зимовать. В 1744 году, за год до смерти, он зазимовал в Венгерских Карпатах. Там, в прикарпатских деревнях, он вербовал в свой отряд новых «черных хлопцев» и считал себя настолько в безопасности, что вскоре переселил в Ясиню даже свою жену. Но и здесь его преследовали венгерские власти; он бежал.

Погиб Довбош 24 августа 1745 года в селе Космач. «Из-за неверной возлюбленной! Когда он шел добывать Кутский замок и по пути остановился у нее». Так, согласно старинным образцам, поется об этом в песнях и рассказывается в народных преданиях. Но случилось это иначе. Космачский крестьянин Степан Дзвинка после смерти своей первой жены отказался отдать ее отцу приданое. Тот попросил Довбоша о помощи, и Олекса отправился с хлопцами в Космач, чтобы, если понадобится, вернуть приданое силой. Смерть Довбоша подробно описана в протоколах допроса Степана Дзвинки, дополненных со слов Васыля Баюрака — члена дружины Довбоша, а после его смерти — атамана, который девять лет спустя был схвачен, подвергнут пыткам и казнен в Станиславе.

Олекса пришел с хлопцами в Космач ночью. Жена и мать Дзвинки не хотели впустить Довбоша в хату, потому, мол, что не знают его, а Степана нет дома. Но тот был заранее предупрежден и, едва заметив в окно Довбоша, спрятался на чердаке с ружьем наготове. Довбош налег на дверь, немного приподнял ее и вломился в сени. В ту же минуту Дзвинка выстрелил и попал Довбошу в спину. В наступившей суматохе обитателям дома удалось бежать. Довбош лежал на земле, над ним склонились хлопцы. Предводитель был тяжело ранен. Превозмогая боль, он приказал поджечь хату Дзвинки (сделать это не удалось, так как, вероятно, подвело огниво). Олекса попытался идти с хлопцами к лесу. Однако вскоре совсем ослабел, и двое из них, Баюрак и Орфенюк, понесли атамана на руках. Но и это продолжалось недолго. Из других источников известно, как поступали с раненым товарищем вечно спешившие «опришки», жизнь которых и судьба шайки всегда находились под угрозой: они относили его в укромное место, прикрывали хвоей, оставляли ему немного водки и табаку и расставались с ним. То же они сделали и с Довбошем. Прощаясь, Олекса подарил свое ружье Баюраку, а пистолет Орфенюку.

Степан Дзвинка всю ночь прятался с семьей в зарослях травы. Утром он поднял на ноги деревню, собрал людей — с ним пошли также священники — и отправился по следам Довбоша. Олексу они нашли еще живого, одетого в просмоленную, пропитанную жиром рубаху (пастухи в горах и теперь просмаливают рубахи, чтобы охранить себя от насекомых и от дождя). Дзвинка спросил Довбоша, кто подговорил его на это нападение. «Не все ли равно, — ответил Довбош. — Такая смерть была мне суждена». Священники предложили ему исповедаться и причаститься. Олекса отказался: «Я исповедался и принял причастие, когда вступал на этот путь». У него пытались узнать, где он зарыл свои богатства. «На полонинах в Черных Горах. Знает то место бог да я. Польза от моего клада будет земле, а не людям». Его донесли до Космача, и здесь он умер. При нем нашли немного денег, золотой крестик, похищенный из богородчанского замка, и серебряную пороховницу, принадлежавшую когда-то пану Злотницкому. Эти вещи не сохранились. Тело Довбоша положили на телегу и возили от села к селу. Потом его выставили для обозрения в Коломыйской ратуше, а сообщение о смерти Довбоша публично зачитывали в деревнях. Степан Дзвинка в награду получил вольную и был освобожден воеводой Яблонским от податей и оброка.

Такова действительная история разбойничьего предводителя Олексы Довбоша.

Однако после его смерти разбойничество в Карпатах не прекращается: в архивных документах мы находим длинный список имен разбойников, многие из которых жили уже в XIX столетии. Больше того — разбойничество становится организованным. Примером может служить шайка Ивана Бойчука, зажиточного крестьянина, друга Довбоша и Баюрака. Ради денег он не убивал, нападал только на панские поместья, грабил иноземных купцов и брал откупные. Шайка эта, по-военному организованная, возглавлялась старшинами, у которых были точно разграниченные военные, снабженческие и финансовые обязанности. Все важные дела решались путем голосования. Несомненно, здесь мы имеем дело с явлением, перерастающим масштабы обычного разбойничества и приближающимся к той ступени, на которой атаман становится революционным вождем, а шайка — революционной организацией.

В Карпатах и близлежащих долинах появляются еврейские разбойники, поступки которых ничуть не менее жестоки, чем их собратьев других национальностей. В 1837 году был отдан приказ об аресте шайки Мойше Янкеля Рейзнера, по прозванию Шварцнер, или Пуцлик, Сруля Менделя Шора, Герша Мендона и Берла Леви, по прозванию Левер. Кроме того, евреи вступали в союзы со всеми разбойничьими предводителями прошлого (в том числе и с Довбошем). Именно они натравливали атаманов на своих богатых единоверцев и готовили нападения на них. До сих пор в Карпатах живут предания об еврейских разбойниках.

Вероятно, стоит упомянуть еще о смерти друга Довбоша — Васыля Баюрака. Главным образом из-за одной подробности его казни, которая в различных вариантах повторяется в разбойничьих преданиях и песнях. О ней рассказывает в своей автобиографии и поэт Франтишек Карпинский, тот самый, чье появление на свет застал Олекса Довбош: «Первая казнь, которую я в ту пору увидел и которая сильно на меня подействовала, происходила в Станиславе. Казнили одного из двенадцати хлопцев Довбоша, разбойника по имени Баюрак, который был выбран предводителем после смерти Довбоша. По пути к месту казни он попросил дать ему пастушью дудку, любимый инструмент горцев, и стал наигрывать на ней грустные горские думки». Сначала Баюраку отрубили по локоть руки, потом тем же топором отрубили голову (очевидно, в память об армянском купце, с которым точно так же поступила когда-то шайка Баюрака). Тело его было четвертовано, голову и конечности подвесили к виселичной перекладине.

Народ любит своих героев. И люди по обоим склонам Карпат еще сегодня вспоминают о своем Довбуше (так его имя произносят в Прикарпатье).

«Он казнил за людскую кривду». — «Был жестоким к панам, а к простым людям милосердным и ласковым». — «У богатых брал, а бедным давал». — «Пока он был жив, паны его боялись — лучше стали, и бедному люду было легче». — «Появится еще на свете новый Довбуш».

Это уже не Олекса Довбуш, каким он был в действительности. Это легенда. Или лучше сказать: глубокий вздох, который рождает легенду.

Преданий о Довбуше много. Народ связывает с его именем горы, деревни, замки, одинокие деревья и камни. Он убил дьявола, который поносил господа бога, и бог сделал его самым сильным из людей и неуязвимым в бою. Убить его могла только серебряная (или стеклянная) пуля, над которой двенадцать священников отслужили двенадцать обеден. Причем предварительно они должны были спрятать ее в яровую пшеницу, освящаемую духовным пастырем во время богослужения. Он нападал на замки, наказывал жестоких панов, раздавал мешками дукаты, возвращал бедным людям заклады от еврейских ростовщиков, наносил поражения регулярным войскам. На Кедроватом у него был каменный трон, с которого он отдавал распоряжения народу, и там же он зарыл клады. Если бы кто-нибудь нашел эти клады и выкопал, они ослепили бы своим блеском весь мир. Предала его возлюбленная, по имени Дзвинка (в легенде уже забыто, что Дзвинка — это фамилия, а не имя). Она, девять раз поклявшись молчать, выведала от него тайну серебряной пули. Могила его затеряна где-то среди скал Кедроватого, и когда в тень ее проникает первый весенний луч и касается сердца Олексы Довбуша, в мире наступает пасхальное воскресенье. Но придет время и появится новый Довбуш. Перед смертью закопал Олекса глубоко в землю свой мушкет. Каждый год он поднимается чуть-чуть ближе к поверхности, и, когда совсем выйдет из земли, это предсказание сбудется.

О смерти Довбуша сохранилась народная баллада. Суровая и прекрасная, жестокая и нежная, как Карпатские горы.

Она возникла, очевидно, в ту пору, когда воспоминания о действительном Олексе Довбуше еще живы были в памяти людей. Разумеется, и эта баллада повествует о возлюбленной разбойника и о выведанной ею тайне серебряной пули, продолжая тем самым старую традицию и утверждая, что не приличествует мужчине, если он желает чего-нибудь добиться в жизни, связываться с этим чертовым коварным племенем. Но смерть Довбуша, о которой мы знаем из протокола допросов Степана Дзвинки и Васыля Баюрака, баллада рисует удивительно верно. Автору ее известны местные названия, он знает о Степане Дзвинке и не путает его фамилии с именем. Известны ему и подробности. Он осведомлен о времени нападения на хату Дзвинки, о том, как Довбуш высадил двери, и о том, откуда раздался роковой выстрел, о приказании Олексы Довбуша поджечь дом, о двух хлопцах, несших раненого (имена, правда, здесь приводятся другие, но возможно, что это только прозвища Баюрака и Орфенюка), упоминает он и о хвое, которой был прикрыт Довбуш. Только об одном он ничего не хочет знать — о надругательстве над телом Довбуша, о том, как его труп возили от деревни к деревне, а потом выставили для всеобщего обозрения в Коломыйской ратуше. Между тем столь хорошо осведомленный автор или авторы наверняка знали бы факты, известные всей округе. Но в песне, разумеется, всего этого нет. Она милосердна к мертвому телу Довбуша и не допускает, чтобы в балладе произошло то, чего не должно было произойти в действительности. А это уже стилизация и искусство.

Песня о смерти Довбуша по сей день поется по обоим склонам Карпат. Автор этих очерков приводит ее в той редакции, которую дает в своем романе «Каменная душа» Гнат Хоткевич.

По бескидским горным склонам, там, где лес шумит зеленый, Добош удалой гуляет, на валашку {229} припадает, добрых молодцев скликает. «Ой, вы, хлопцы молодые, вы, опришки удалые. Трубки, братцы, набивайте да совет мне добрый дайте: как нам лучше выбрать путь, чтобы Кута не минуть да в Косово завернуть. А теперь вы спать ступайте да ранешенько вставайте. Надевайте утром рано ваши новые жупаны, да узорчаты опанки, да шелковые портянки. Гей, вы, хлопцы молодые, вы, опришки удалые! Кто со мной на хутор к Дзвинке да к его красотке жинке? Перевалим через горы, доберемся к месту скоро. Ой же бегом, хлопцы, бегом, заметает стежки снегом». «Ой, Олекса, батька наш, может, слово молвить дашь: страшный сон приснился ночью, он измену нам пророчит. Мы немало промышляли, а измены не видали, не пойдем в Космач с тобою, сон грозит лихой бедою». «Ой, вы, хлопцы молодые, вы, опришки удалые. Только бабы снов боятся, не привык я отступаться. Вы со мною не ходите, только ружья зарядите, ждите здесь в лесу покуда… Я обратно мигом буду. Надо милую спросить, всех ли сможет накормить». Встал Олекса под оконце, а в окне пылает солнце. «Спишь, молодка, почиваешь иль к вечере накрываешь?» «Я не сплю, не почиваю, я к вечере накрываю. Хороша вечеря будет, вся округа не забудет». «Эй, кума, довольно спать, пустишь в хату ночевать?» «Я не сплю, Олекса, слышу, не пущу тебя под крышу. Мой Степан в отлучке снова, и вечеря не готова». «Отвори добром, родная, а не то — замки сломаю». «Понапрасну не старайся. Вон отсюда! Убирайся!» «Открывай скорее, ну-ка! Двери выломаю, сука!» «Семь годков мы миловались, иль забыл, как запирались. У меня замки стальные, двери крепкие, двойные, ключ серебряный, точеный, в окнах рамы золочены». «Я замки твои сломаю, двери с петель посрываю». Добош разом навалился, — Дзвинка в хате притаился. Добош крепче напирает, дверь кленовую шатает, все замки с нее сбивает. «Милый, я не виновата. Берегись! Степан проклятый ждет тебя под крышей хаты». Добош двери вышибает — с чердака Степан стреляет, в грудь Олексе попадает Чуть повыше сердца рана, кровь на свитке атамана. «Ой, Степане, ты за суку на Олексу поднял руку…» «А зачем ты с ней слюбился, что же сучке ты открылся? Ведь от бабы жди измены: их любовь — что в речке пена». «Были б тут мои ребята — не уйти вам от расплаты: вмиг тебя бы изрубили, вражью женку пристрелили. Я б им крикнул — не кричится, я б им свистнул — не свистится». Ой, как крикнул, — докричался, ой, как свистнул. — и дозвался. Хлопцы ветром с гор примчалась, рядом с батькой оказались. «Где ж вы, хлопцы, пропадали, смерть мою не увидали?» «Ты зачем на этот раз не послушал, батька, нас? Где мы только не бывали, но измены не видали. А теперь она над нами, удалыми молодцами. Эх, Олекса Довбущуку, что же не убил ты суку?» «Как бы я ее убил, коли нежил и любил? Вы спросите у желанной: не забыла ль атамана?» «Если б, Добуш, не любила, если б, Добуш, позабыла, я б нарядов не носила и монистом не звонила». «Ближе, хлопцы, подойдите. Тяжко батьке. Помогите. Дай-ка мне, Раховский, руку… Вон к тому несите буку. Эх, настало время, братцы, нам навеки распрощаться». «Ой, Олекса, батька наш, ты какой совет нам дашь? Окажешь — суку мы зарубим иль иначе как загубим». «Бросьте, хлопцы, не губите, хату Дзвинки подпалите, всю усадьбу разорите, а хозяйку отпустите. Девять раз она божилась, да, видать, чертям молилась. Гнить мне скоро под землею — ей вовек не знать покою». «Ой, Олекса, батька наш, ты какой совет нам дашь? Без тебя твои ребята — словно без орла орлята. Как на панов нападать нам, как их замки добывать нам, как без батьки воевать, где свой век довековать? Что ж теперь — идти к мадьярам иль в Валахию к боярам?» «Впредь разбоем не живите, по домам, друзья, идите. Разделите честно клады, а валашки бросить надо. В землю спрячьте их сырую, чтобы кровь не лить людскую. Кровь людская — не водица, ей за зря не гоже литься. Начинайте жить иначе. Вам теперь не знать удачи, — батьки с вами больше нету. Расходитесь все по свету. А теперь меня возьмите, на валашки положите, на валашки положите, в Черны Горы отнесите. Сердцу любы эти горы. Там навек усну я скоро. Вот уж виден Кедроватый! Там две елки-невелички — это две мои сестрички. А два явора, ребята, — то родных мои два брата. Ну же, хлопцы, поднимите, в Черны Горы отнесите, в Черны Горы отнесите, тело батьки разрубите, в землю черную заройте, хвоей свежею прикройте, чтоб его потом на плахе не четвертовали ляхи» {230} .

Олекса Довбуш был последним крупным разбойником Полонинских Карпат.

У него нашлось еще много последователей, но почти никто из них не оплодотворил народную фантазию, и все они исчезли бесследно.

В Колочаве, историей которой я больше всего занимался, живы воспоминания еще о двух разбойниках, но, как мне кажется, весьма смутные. Тут нельзя с уверенностью положиться ни на факты, ни на имена, не говоря уже о датах. Одно из них — это предание о еврейском разбойнике Хаиме Пинте. Рассказывают, как, обобрав до нитки попавшихся к нему в руки богатых евреев, он, чтобы выведать, где они прячут деньги, прикладывал к их телу раскаленные монеты. Однажды, когда Пинтя ночевал на Квасовце, его враги повалили пастушью колыбу, в которой он спал, и прямо сквозь хвойные ветви проткнули его тело заостренными кольями. Помнят здесь и о Иосифе Полянском, о том самом Полянском, который субботними вечерами через освещенные окна стрелял в евреев, склонившихся над белыми хлебцами и рыбой праздничной трапезы. Этого Иосифа Полянского не могли одолеть двенадцать высланных против него парней. А когда его, уже в кандалах, вели солдаты, Полянский волочил за собой, «как метлу», парня из Кричова, к которому он был прикован, и пел:

Гляньте, девки, как скрутили сокола солдаты. У которой сын родится, пусть отплатит катам.

Но это все мелкие, так сказать, местные разбойники, и скромная их слава не выходит далеко за границы села.

Последним разбойником Полонинских Карпат был Никола Шугай. И я осмеливаюсь утверждать, что он был не только последним из прославленных разбойников прошлого, но и вообще последним разбойником в этих краях. Дело в том, что предпосылки для столь героического ремесла исчезают даже здесь. Мало изменились дремучие леса, где попрежнему можно встретить оленя или рысь, увидеть орлиные и вороньи гнезда. Все теми же остаются пропасти и скалистые лесные лощины с медвежьими берлогами. Но меняются условия жизни людей, а значит и их мысли. В Прикарпатье едва ли еще родится разбойник. Ведь это слово подразумевает соединение в одном человеке черт обыкновенного грабителя и народного вожака. Теперь же и в Прикарпатье будут рождаться либо просто грабители, либо настоящие народные вожди.

О Николе Шугае я написал книгу. После ее издания в периодической прикарпатской печати появилось несколько «Антишугаев», написанных в форме художественного произведения, воспоминаний или полемики, а в чешских и местных газетах много раздраженных статей. Министерству юстиции было предложено запретить мою повесть и изъять ее с книжного рынка или по крайней мере не разрешать чтение ее в средних школах. Украинский перевод книги конфисковали. Подобные факты не укладываются в рамки литературной борьбы. Но тем, кто действовал по принципу: бороться против литературы литературой и против печатного слова печатным словом, нужно отдать справедливость хотя бы за их добрые намерения. Люди, от которых бесполезно требовать, чтобы они признали какую-нибудь иную правду, кроме своей собственной, и в литературе плохо мирятся с тем, что с их точки зрения не соответствует действительности. Поэтому все полуграмотные официальные журналисты, в чьи добрые намерения я, разумеется, не верю, а также все искренне возмущенные жандармы, лесничие и, как мне кажется, даже один из убийц Николы Шугая, продиктовавший кому-то свою статью, пытаются изобличить меня во лжи, ссылаясь на два следующих факта: они утверждают, во-первых, что Никола Шугай — это обыкновенный бандит, и, во-вторых, что он никогда не был на фронте. Между тем я косвенно отрицаю первое, прославляя убийцу (и, таким образом, воспитываю из молодежи преступников, наношу урон жандармской чести и беру на себя ответственность за жизни жандармов), и оспариваю, второй из этих фактов, приписывая Николе воспоминания о фронте. И они правы: с точки зрения закона Никола Шугай попросту бандит, а нападения на проезжих рекомендовать молодежи не следует. В окопах Никола Шугай тоже никогда не был, и это всего-навсего основанный на народном предании вымысел, к которому я прибег, чтобы облегчить для себя соединение легенды с действительностью. Но в остальном внешняя сторона жизни подлинного Шугая выглядела так или почти так, как я ее описал.

Его отец, Петро Шугай, — лесоруб, бедный крестьянин. Раньше он браконьерствовал, охотился на оленей и медведей в государственных лесах. Это еще крепкий мужчина и отличный стрелок. Когда он при деньгах, что бывает, к сожалению, весьма редко, то не прочь выпить мандры («Как бы я стал жить, если б не выпивка?»). Старик и теперь не может вспомнить о сыне без волнения. Никола был неграмотный горский парень, каких еще и сегодня на Верховине тысячи, сильный и закаленный, немного пастух, немного лесоруб и немного браконьер. В 1917 году его призвали на военную службу. Но дальше своего 85-го полка в Дерматах (Венгрия) он не попал. Сбежал оттуда, как это часто делают деревенские парни: из отвращения к дисциплине, от страха перед окопами, из-за тоски по горам, по любимой девушке. Но колочавский жандармский вахмистр Ленард Бела выследил Шугая в Сухарских лесах, обманным путем захватил его и отправил обратно в полк. Никола сбежал во второй раз и с новым запасом патронов. Однако теперь дело обернулось хуже. Во время погони за ним в Сухарском лесу жандармы стреляли; Шугай, не желая дешево отдать свою жизнь, стрелял тоже и, когда им были убиты двое из людей Ленарда, решил, что пропал окончательно и никогда уже не сможет вернуться домой. Приблизительно так — несколько иной была только униформа преследователей — начинал, вероятно, в далеком прошлом свою разбойничью жизнь и какой-нибудь его предшественник.

Но время, которое поставило Николу Шугая вне закона, миновало, и, казалось, сама история позаботилась о том, чтобы все было забыто и Никола мог вернуться в родное село. Война окончилась, представитель венгерских властей Ленард Бела сбежал вместе со своим отрядом, в деревню пришли румыны, потом чехи. И те и другие смотрели сквозь пальцы на совершенные во время войны преступления или по крайней мере не собирались придавать им слишком большого значения. Никола вернулся, женился на своей возлюбленной Эржике Драчевой и полтора года жил мирной жизнью крестьянина и счастливого молодожена. Во всяком случае, ничто не опровергает такого представления о его тогдашней жизни. Тем не менее надежда на возвращение старых, довоенных времен не оправдалась: в хате было съедено все до последнего зерна кукурузы, и настала нищета более жестокая, чем во время войны. Верховинцы не из тех, кто смиренно дожидается смерти, лежа в своей постели и перебирая четки, а Никола за время пребывания в лесу убедился, что умирать с голоду нет никакой надобности. 16 июля 1920 года он отправился со своим другом Васылем Кривляком на полонину Довги Груни и, напугав пастухов стрельбой, унес ночью из колыбы бочонок брынзы и бочонок овечьего творогу — урды. Хотя во время грабежа нижняя часть лица Николы была скрыта платком, его опознали и через два дня арестовали на полонине. Защищая свою свободу, он оказал сопротивление жандармам. Отправить пленника в Воловое сразу не смогли, поэтому его сковали и привязали в служебном помещении к швейной машинке пани вахмистерши. Жена Шугая, Эржика, носила ему туда еду. На третий день он исчез. Позднее, давая показания дивизионному суду в Ужгороде по делу, возбужденному против жандарма вспомогательного отряда, охранявшего в тот день Николу, Эржика призналась, что продала весь свой скот и подкупила обвиняемого за тридцать тысяч крон. Жандарм получил дисциплинарное взыскание с последующим увольнением со службы, но 26 марта 1925 года был освобожден из-под стражи за недоказанностью проступка. Эржике суд не поверил.

Конечно, теперь за право вернуться домой Николе пришлось бы заплатить довольно дорого — ему угрожало более или менее длительное лишение свободы, — но этой ценой он еще мог вернуться. Никола отказался платить так много. Он остался в сухарских лесах. Вскоре после этого вблизи родной хаты им был убит жандарм, который, приняв в утреннем тумане Эржику за переодетого Николу, стрелял в нее, из-за чего у спасавшейся бегством молодой женщины случился выкидыш. Теперь Николе не оставалось иного выхода, как стать настоящим разбойником. Он организовал небольшую шайку — точное число ее участников не установлено, но, насколько известно автору этого очерка, их было одиннадцать — и нападал на почту из Волового, на обозы, направлявшиеся на ярмарку в Хуст, и на отдельных проезжих. Мужеством Шугая восхищались еще во времена войны, а его борьба против новых чешских панов с сочувствием воспринималась бедным людом. К тому же, будучи хорошо осведомленным, он грабил только людей состоятельных, а бедняков не трогал. Наконец, значительную часть награбленного Никола раздавал, либо оплачивая мелкие услуги, либо просто ради собственного удовольствия. Поэтому население относилось к нему благожелательно и даже оказывало поддержку. Слава о нем росла, и ему стали приписываться социальные замыслы, каких на самом деле у него никогда не было. Правда, подобные легенды распространялись не в Колочаве и ее окрестностях, где Шугая слишком хорошо знали, а далеко оттуда. Так, в Хусте, в шестидесяти восьми километрах от Колочавы, рабочие, возводившие дамбы на Тиссе, забастовали и двинулись в город с плакатом: «Слава Николе Шугаю! Шугай поведет нас!» Возможно, что в то время и при тогдашних условиях Шугай мог бы сыграть действительно революционную роль. Но ничего подобного не случилось, и событие в Хусте — единственный, известный автору случай, когда Никола, сам того не зная, оказал на общественную жизнь более значительное воздействие, чем простой раздачей награбленного. Началась борьба жандармов, представителей молодой государственной власти, с дерзким разбойником. Борьба жестокая. Озлобленные неудачами и потерей своих товарищей, жандармы безуспешно гонялись по окрестным горам. Жандармский пост в Колочаве постоянно усиливали, и в мае 1921 года там стоял уже отряд в сорок человек. Многие были арестованы, многих избили. Старый Петро Шугай увел семью и скотину в горы, а сам бежал в Румынию. Хата его была сожжена. Сгорели постройки тестя Николы — Ивана Драча, и в ужгородском дивизионном суде три свидетеля утверждали, что подожгли их жандармы, а один из свидетелей уверял даже, что видел это собственными глазами. Суд, однако, не поверил крестьянам и прекратил начатое против жандармов дело.

Преследуемый по пятам, Никола больше года хозяйничал в лесах вокруг Колочавы. Все пути к возвращению назад или к бегству были для него отрезаны, верная смерть стерегла его на каждом шагу, и он мог откупиться от нее на какой-то срок только тем, что приносил ей в жертву других. Ужас, который Шугай наводил на округу, достиг предела незадолго до его смерти, весной 1921 года, когда к нему в лес сбежал, спасаясь от жандармов, совсем еще мальчишка, пятнадцатилетний брат Юрай (так определяет его возраст отец, но служебные бумаги говорят о парне лет шестнадцати — восемнадцати). Тогда же было совершено нападение на ночное убежище Шугаев, спавших в стогу на полонине. Братья спаслись только благодаря мужеству Эржики, предупредившей их, и Никола тяжело ранил одного из жандармов. Через некоторое время в повозке, которая стремительно удалялась от Шугаев, был без всякой надобности застрелен еврей. В своей книге я дал ему имя Мейслер. Сгорела хата старого сотоварища Николы — Дербака Дербачка, который предал братьев жандармам. Затем ими был убит жандарм, будто бы возлюбленный Эржики (так она по крайней мере утверждает и так с ее слов записано в протоколе). Наконец, на полонине нашли труп предателя Дербака Дербачка. Это преступление братьев оказалось последним. Через два дня они сами были убиты в Сухарском лесу. Три их товарища из разных побуждений, среди которых не последнюю роль играла надежда на собственную безнаказанность и обещанную награду, зарубили Шугаев топорами. Это случилось 16 августа 1921 года. Николе шел тогда двадцать третий год.

Узнав от убийц о происшедшем, жандармы во главе со старшим вахмистром в ту же ночь отправились в лес и буквально изрешетили трупы братьев пулями. Они не желали после такого длительного напряжения и стольких трудностей уступить кому-нибудь славу героев, обезвредивших Шугая.

Старшему колочавскому вахмистру, который разослал вышестоящим органам телеграммы о том, что оба Шугая убиты во время перестрелки с его отрядом, и семи жандармам, инсценировавшим ночной бой, ужгородский военный прокурор предъявил обвинение в подаче ложного рапорта о применении огнестрельного оружия. Но позднее бумаги были переданы в окружное жандармское управление, и оно подвергло дисциплинарному взысканию лишь старшего вахмистра. Трое убийц братьев Шугаев, после почти одиннадцатимесячного пребывания под следствием, 3 июля 1922 года были освобождены. В результате окончательного разбора дела судом в Хусте с них сняли обвинение в убийстве и ограблении мертвых на шесть тысяч шестьсот крон. Суд счел доказанным, что они имели основания бояться Шугаев, действовали в целях самозащиты, но по своей малообразованности не поняли разницы между достойной награды «поимкой» преступника и убийством и ошибочно предположили, что оставляют себе шесть тысяч шестьсот крон с разрешения жандармерии. Разумеется, убийство убийством, но ведь и Шугай был Шугаем. Награду в три тысячи крон, обещанную за поимку братьев, не получил никто, да и тридцать тысяч крон, о которых говорилось в неопределенных и ни к чему не обязывающих посулах еврейских общин, также, понятно, никому не достались.

Сохранилась фотография обоих разбойников. Словно кровавый охотничий трофей лежат крест-накрест их тела, а сверху два карабина и табличка с надписью: «Конец Шугая. 16.8.1921 года». Была также сделана попытка сфотографировать Николу после вскрытия. Но день выпал дождливый, негатив получился очень неясный, и, кроме вывалившихся внутренностей Шугая, на снимке почти ничего нельзя рассмотреть. Фотографию с изображением мертвых братьев Шугаев предполагалось пустить в продажу, однако вскоре последовало запрещение, и весь тираж конфисковали.

Таковы скупые факты жизни разбойника. Его преступления, в том числе уголовные, вероятно, никогда нельзя будет с достоверностью установить, так как он не привлекался к суду и против него поэтому даже не был собран материал. Человек, интересующийся биографией Шугая, вынужден полагаться на память и откровенность его современников. Кое-что можно найти в протоколах хустского окружного суда, где судили некоторых соучастников преступлений Шугая, и в бумагах дивизионного суда в Ужгороде, перед которым предстало в свое время несколько провинившихся жандармов. Особенно трудно ответить на вопрос, убивал ли Никола в целях грабежа. Народная традиция, природному правовому чувству которой убийство из справедливой мести не только не претит, но которая, наоборот, одобряет его, — точно так же, как она полностью оправдывает убийство при самозащите, — не знает ничего более омерзительного, чем эгоистичное и корыстное убийство в целях грабежа. Поэтому легенды о Николе Шугае не могут допустить, чтобы он унизился до такого преступления. Но и автору этих строк, свидетелю, правда, не беспристрастному, кажется, что обоснованно обвинить Шугая в подобном преступлении трудно. За время его разбойничанья в округе было совершено много убийств, виновники которых не обнаружены, и все они, таким образом, приписываются Шугаю, но убедительных доказательств этого нет. И, напротив, установлено, что несколько убийств с целью грабежа было совершено зимой 1921 года, когда больной тифом Шугай лежал в Зворце. Отец Николы и некоторые его друзья утверждают даже, что жестокости последнего периода жизни разбойника, особенно убийство Мейслера и Дербака Дербачка, а также поджог хаты последнего совершил не сам Никола, а дикое дитя — Юра.

Шугай — не прирожденный преступник. Это не тронутый цивилизацией, легко поддающийся инстинктивным побуждениям парень, которого время и условия заставили действовать на собственный страх и риск в борьбе за жизнь и свободу. Совершив однажды «на собственный страх и риск» ошибку, он едва ли мог кончить иначе.

У Николы Шугая не было никаких политических или социальных интересов, и все свидетельства об этом — либо вымысел, либо ошибка. В волнениях, происходивших в Колочаве после переворота, он не участвовал и относился к ним безразлично, счастливо живя со своей Эржикой и наслаждаясь свободой, которая, как ему казалось, чудом упала с неба. Автор специально собирал сведения о политических взглядах Шугая, но не обнаружил ничего, что бы свидетельствовало о них.

Никола Шугай не был великим разбойником в социальном или политическом смысле. Но он осуществил иную, действительно прекрасную миссию разбойников и, таким образом, занял место рядом с известнейшим из них, рядом с самим Олексой Довбушем: он оплодотворил народную фантазию.

Ведь это душа русинского народа, тоскующая по своей правде и своей справедливости, сделала из Николы Шугая Безликого разбойника и фигуру трагическую, наделив его всей той силой и всем тем могуществом, которых у нее самой нет, но к которым она так горячо стремится. Посмотрите: мы жаждем социальной справедливости, но, недостаточно мужественные для восстания, напрасно ищем того, кто бы дал нам ее; в нищете мы страстно мечтаем о богатстве, но слишком слабы, чтобы завладеть им, не находим никого, кто бы преподнес нам его. Он был мужественный, убивал панов и мстил за людскую несправедливость, он был сильный, у панов брал, а нам, беднякам, давал. Посмотрите: мы — жалкие и слабые в бою, безоружные, когда нужно обороняться, и не имеющие ничего, кроме своих кулаков, когда нужно наступать; он был могуществен, броня неуязвимости защищала его тело, в руках он держал страшное, бьющее без промаха ружье с изображением креста на стволе. Таков легендарный Никола Шугай.

Предания, повести, были о Николае Шугае представляют собою смесь недавней действительности, вновь и вновь повторяющихся древних легендарных мотивов и чисто художественного творчества. В их увлекательности отнюдь не последнюю роль играет и то, что они относятся к человеку, умершему только недавно, что рождаются они, так сказать, на наших глазах, и мы можем наблюдать их развитие, еще ясно различая элементы, из которых они складываются.

В Колочаве, где все взрослые хорошо помнят Шугая, о нем рассказываются только были. Конечно, и они преувеличивают, приукрашивают, рисуя события, которые только могли бы произойти, но в целом образ разбойника они не искажают и никогда не выходят за рамки реальности. В них рассказывается о смерти Шугая под топорами трех друзей-предателей; о его щедрости; о дарах в две, три и пять тысяч, которые он ночью засовывал за окно вдовы бедняка Мейслера, из озорства застреленного Юрой; о нападениях на почту и брички с торговцами; о его мужестве в схватках с жандармами; о том (вот ведь здорово!), как он водил их за нос, как охотился на медведей и оленей в господских лесах, как сиживал в хустском трактире за одним столом с панами и не был ими узнан, как подшутил над женой окружного начальника; о его любви к Эржике и ночных свиданиях с ней, когда он, пробравшись ползком в село, ждал ее, прильнув к углу хаты или лежа в конопле; и опять об его огромном богатстве, о кладах, которые он закопал перед смертью, скрыв их местонахождение даже от ближайших друзей.

Но уже в Воловом, селе, расположенном не более чем в двадцати шести километрах от Колочавы, я слышал повторенное мне позднее в Майдане и Вучкове предание о том, что была у Николы чудесная зеленая веточка, которой он обмахивался в бою, отгоняя жандармские пули, так что они возвращались и поражали тех, кто их послал. В Торуни и Майдане знают о его чудесном ружье с высеченным на стволе крестом, о ружье, которое никогда не давало промаха. В Ясине мне рассказывали о чудесной пещере Николы, полной сокровищ и охраняемой злыми духами, рассказывали, что еще и теперь пастухи ищут эти клады, осеняя себя крестным знамением и копая в местах, где ночью танцуют блуждающие огоньки, либо отваливают валуны, на которых, как им кажется, можно разглядеть какие-то знаки. Так сливается реальность с фантазией, сказка с былью. И право, в среднем и восточном Прикарпатье вряд ли найдется селение, где нет человека, который бы не помнил Николу или по крайней мере не врал бы, что видел его или узнал в переодетом незнакомце. Миф растет вместе с расстоянием, отделяющим его от источника.

А на полонине над Голатыном у вечернего костра один пастух рассказал мне настоящую легенду о Николе Шугае. Это подлинно художественное произведение, еще не устоявшееся в своей основе и допускающее дальнейшую переработку, но в общем виде вполне законченное. Эту основу составляет повествование о неуязвимости Шугая, о его чудесной меткости, о том, как он у богатых брал, а бедным давал, как он мстил панам за несправедливость, о том, что, живи он на свете, бедному люду было бы лучше. Но здесь нет ни слова об Эржике и ее романе с жандармом, ни слова о Юре, фигуре социально и художественно весьма интересной, ни слова о предателе Дербачке; а чудесная зеленая веточка даже решительно отрицается. Легенда кончается рассказом о смерти Шугая под топорами трех друзей и, не отклоняясь далеко от правды, в целом верно угадывает основные побудительные причины этого убийства. Однако самое замечательное — начало легенды; в нем есть и философская глубина.

Материалом для него, — что возможно только в этом крае, который живет одновременно в нескольких столетиях, — с одной стороны, служат явления и факты совсем недавние: мировая война, пулеметы, дезертирство, умышленное членовредительство; с другой — мотивы времен язычества: колдуньи, волшебные напитки и средневековая жестокость. Никола Шугай был неуязвим. Но откуда у него неуязвимость, если рассказы о зеленой веточке — выдумка? Случилось это вот как: Никола вместе с каким-то дезертиром скрывался за линией фронта у русской бабы. Та хотела женить их на своих дочерях и, чтобы застраховать будущих зятьев от опасностей войны, дала им выпить волшебного зелья. Но солдаты, поняв, что имеют дело с колдуньей, убили ее и скрылись. Потом решили подстрелить друг друга, чтобы вернуться из фронтового ада домой, пусть и калеками; палили друг в дружку в лесу, но ранить не могли и догадались, что стали неуязвимыми. Однако невредимый Шугай, герой и защитник социальной справедливости, погиб все же, не завершив своего дела. Как совместить одно с другим? И вот мы у истоков древнего мифа. Он возник еще на заре истории человечества и дошел до нас в сказаниях о волосах Самсона, о пяте Ахиллеса, о лопатке Зигфрида, о пророчестве, предвещавшем Макбету смерть от руки человека, не рожденного женщиной, о единственной пуле, которая могла сразить Олексу Довбоша. Мы у истоков легенды, снова и снова повторяющейся и спустя столетия всегда рождающейся вновь. Возможно, это происходит потому, что она вызывает подражания, но, возможно, также и потому, что человеческая мысль, бьющаяся над вопросом жизни и смерти, может прийти только к одному выводу: нет бессмертия, нет неуязвимости, нет власти, силы, жизни, которые не оказались бы в конце концов преходящими. А значит, и все подобные пророчества и обещания всегда должны о чем-то умалчивать, оставляя тем самым лазейку, в которую могла бы проникнуть судьба и отдать смерти то, что ей по праву принадлежит. Точно так же было и с Николой Шугаем. «Не коснется тебя пуля ни из ружья, ни из пулемета, ни снаряд из пушки», — сказала ему старуха. И он погиб под топорами друзей.

Мотив поистине прекрасный.

Никола Шугай живет и в песнях. Некоторые я записал. Все они родились в Колочаве или на полонинах вокруг нее. Слышал я их от деревенских парней и пастухов, обычно слишком молодых, чтобы помнить действительного Николу Шугая: легенда растет не только с расстоянием, но и с отдалением во времени.

Чтобы понять эти песни, нужно знать, как они здесь поются.

В Колочаве известны и напевы, принесенные солдатами из чешских или словацких городов, но собственная мелодия здесь только одна. Минорная, еще не застывшая, не законченная и необыкновенно пластичная. Поется она иногда полным, иногда приглушенным голосом и меняет свой ритм и весь свой характер в зависимости от текста и обстановки, в которой ее поют: ночью ли у костра, во время танца, кутежа или в любовной тоске. У нее нет даже определенной тональности, и все зависит от случая, от того, в каком месте свирели вырежет пастух звуковое отверстие. Ибо на полонинах у пастушьих хижин поют всегда в сопровождении сопелки.

Именно здесь, на полонинах, как и столетья назад, рождаются песни, никем никогда не записанные, тут живущие долго, а там уже забытые, и часто никому, кроме самого поэта, не известные. Да и декорации, на фоне которых происходит акт творчества, за тысячелетия не изменились. Это — вершина горы с низкой травой, пригибаемой к земле вечными ветрами, пастбище, широкое небо над ним, а все остальное, все, что мы привыкли называть миром, внизу: кроны буков, возникающие на склонах гор, там, где кончается полонина, долины, реки, деревни, люди. А на одном уровне с этой вершиной только гребни других гор да заходящее или восходящее солнце. Где-нибудь здесь стоит и колыба, то есть небольшой навес из хвороста, опирающийся одной стороной на склон, а с другой — поднятый на двух кольях и в профиль напоминающий арабскую единицу, ту самую, которую так старательно выводят в первом классе дети. Здесь рождаются карпатские песни, или, лучше сказать, попевки о друзьях, о разбойниках, о нищете, о чернобровых красавицах, о деревьях и тропах. Песни эти состоят большей частью из одной строфы, редко — из двух и похожи больше на выкрики горя или восторга, на отрывочные воспоминания, чем на песни… Рождаются они по вечерам, когда краски и линии вокруг становятся мягче и расплываются в сумраке, когда поет вечный ветер, а привязанный к кольям скот тихо жует свою жвачку, когда перед колыбой пылает большой костер и, прочерчивая огненными зигзагами темноту, рассыпает снопы искр, из которых взмывают вверх маленькие драконы с белыми головками и красными, пляшущими в воздухе хвостами.

Тогда чабаны или одинокий пастух вынимают из-за пазухи сопелки и играют на них, а еще чаще лишь слегка прикасаются губами к отверстию, так что тона звучат неясно и приглушенно. И поют. Слова песни без музыкального сопровождения чередуются с мелодией без слов. А потом в просторах неба загораются звезды. На севере возникает четкая буква Кассиопеи, слева от нее — Большая Медведица. Ведает бог: более прекрасной рабочей комнаты не было ни у одного поэта.

Вот как поют здесь о Николе Шугае:

Стонет горькая кукушка, плачет в темном гае: не видать тебе вовеки Николы Шугая!

Почему в словах этих песен так часто упоминается кукушка? И уже вскоре после смерти Николы. Ясно, что никто здесь не думает о ней, как о птице смерти. Едва ли кому из местных жителей известно, что, по верованиям славян-язычников, в кукушек переселялись души умерших. Может быть, это — только подражание старым образцам? Или так же, как у их предков, в нервах и в мозгу здешних людей ощущение смерти и печали настолько неразлучно срослось с представлением о тоскующей птице, что нельзя затронуть чувство, чтобы не возник образ кукушки.

На сучок кукушка села, жалобно кукуя: «Ой, Шугая загубили. Жди беду лихую! Стала дочь твоя сироткой, Эржика — вдовою. Обручился ты, Никола, с черною землею».

А вот еще попевка, в которой слово «револьвер» искажено на чешский и русинский лад — «левор»:

Ой, кукушка куковала в утреннюю пору, Бил без промаха в жандармов Шугай из левора.

Как уже говорилось, эти попевки о Шугае большей частью состоят из одной, редко — из двух строф, поскольку на одной полонине не знают песен другой; но можно с уверенностью сказать, что если бы мы захотели соединить строфы разных авторов, у нас получился бы связный текст. Я это здесь и делаю:

Веет ветер от Сухара, тучи подгоняя. Но не слышно там сопелки славного Шугая. Ой, в густом лесу три друга Шугая убили. Три дружка к нему на Сухар тайно приходили. Приходили для совета, совета не дали. Топорами атамана взяли порубали. Под явором говорили, под явором пили, под явором, под зеленым, Шугая убили. Ищет Эржика Николу, слезы проливает. Ой, беда нам, трем убийцам, трем дружкам Шугая.

А вот эти строки сложил себе в утешение и пропел парень, тоже Никола, которого избили ревнивые товарищи. Ведь какая это утеха — иметь не только имя Николы, но и таких же, как у него, неверных друзей!

Мы, Шугай, с тобою тезки, оба мы — Николы. На тебя в лесу напали, на меня — у школы. За горилку с медом Шугая сгубили. А меня за девку парубки избили.

Иногда вспоминают Николу и пьяницы:

Плохо будет без Николы пьющему народу. Ой, любил Никола водку, как гусята воду.

Возможно, и это воспоминание относится к Шугаю, но возможно, и просто к разбойникам:

Эх, любили мы друг друга, хорошо нам было. Дюжина жандармов, братец, за нами ходила.

И право, так ли уж это важно, кем Никола Шугай был на самом деле? Если вечерами о нем поют пастушки у костров перед колыбами. Если он заставляет рассказчиков говорить о недолговечности всего прекрасного на свете и о предательских пророчествах. Если умеет пробудить в людях сознание естественного права, которое значительно лучше и нравственнее, чем официальное. Если он принуждает их думать о справедливости. Если он умеет возбудить в них стремление к лучшей жизни, решимость бороться за нее и уверенность, что она придет.

Несомненно, все это — чувства, мысли и стремления обитателей здешних гор, а не Николы Шугая, которому принадлежит в них доля не бо́льшая, чем всякому другому. И все же эти чувства, мысли и стремления сосредоточены в нем. А это славный удел, награда Николе за его мужество — добродетель, выше которой нет у мужчины. Благодаря ей он стал святым Георгием, единоборствующим с драконом. Статуей, которую жители здешних гор сами вырезали из доброго букового дерева и, раскрасив пришедшимися по вкусу красками, поставили в церкви. А теперь они приносят к ней, воплощению их тоски и надежды, рудбекии и пионы из своих палисадников, герани и анемоны с полонин.

На Западе чувства, мысли и стремления народа уже более определенны, и с ними не обращаются ни к святым, ни к разбойникам. Скоро так будет и в Карпатах.

Никола Шугай — последний здешний разбойник. В самом деле — последний. Ибо разбойничество вырождается. Плачевнейшим образом.

Взять хотя бы такой случай. Весной этого года где-то у Мерешура, на дороге между Колочавой и Хустом, навстречу трем пешеходам, направлявшимся в Хуст на ярмарку, из леса вышли три разбойника с ружьями в руках; лица их до самых глаз были скрыты платками. Вероятно, и в Прикарпатье говорится: «Деньги или жизнь». Три испуганных путника предложили откупное: одну крону. Долго торговались. Через полчаса дошли до пяти крон. Тогда разбойники разозлились и применили насилие: избили крестьян и отобрали все, что у них было. У всех троих вместе оказалось одиннадцать крон.

Где вы, пещеры Довбуша и Шугая с кладами, которые, если б их открыть, ослепили бы своим блеском весь мир? Куда уж там. Нечего есть. Нечего грабить.

Или, быть может, мне следует подтвердить этот упадок разбойнического промысла ценой собственного позора и рассказать о факте более печальном, чем многие другие, а для влюбленного в своих персонажей автора таком грустном, что грустнее его ничего и быть не может.

Вот он.

Могила на каменистом холме колочавского кладбища, в которой похоронены оба брата Шугая, сравнялась с землей, затоптана коровами, и где она находится — толком не помнят теперь даже местные старожилы. Этим летом мне кто-то рассказывал, что туристы наносили на нее камней и поставили крест. Встретив как-то Эржику, я сказал ей: «Посмотри, правда ли, что там могила Николы…», и через несколько дней она подтвердила это. С тех пор — о, ужас! — прославленная Эржика, возлюбленная разбойника и самоотверженная его жена, в погожие дни, когда можно ожидать посещения туристов, стоит там, молитвенно опустив глаза и печально поджав уголки губ, и принимает от приезжих кроны и двадцатигеллеровые монеты.

Ой, баба! Или ты не знаешь, что о тебе на полонинах поют песни?

Перевод О. Малевича.

#img_28.jpeg

 

ЧУДО С ЮЛЬЧЕЙ

{235}

#img_29.jpeg

Люди хотят за свои деньги что-то иметь, но торговля — это не просто купля-продажа, это и забава. И, право же, не будь это так, дело с развлечениями в Поляне обстояло бы чертовски плохо. Торговля — забава не только для покупателя, но и для продавца; торговля, лишенная занимательности, — пожалуй, простое добывание денег, а никак не торговля.

Вот и тут, в деревенской лавке, благоухающей востоком республики, а также уксусом, керосином и дешевой материей, Сура Фуксова «развлекается» с Митрием Мазухой, бедняком русином. За полтора часа Мазуха успел осмотреть и простукать все косы, и теперь, остановившись на трех особо отобранных, пробует, насколько они остры, а по одной из них — лучшей из лучших — недовольно постукивает согнутым пальцем, словно желая отстучать от косы еще хотя бы пятьдесят геллеров, которые, как видно, Сура не уступит. Отец Суры, Соломон Фукс, «забавляется» с покупающей головной платок девушкой-русинкой и тремя женщинами, которые пришли помочь ей при этом. Он снимает с полки платки — красные, зеленые, желтые, с мишурой и без мишуры, раскладывает их, потрясает ими и, поднося к свету, демонстрирует игру тонов. С другой стороны прилавка ему помогает расхваливать дешевизну и качество товара Байниш Зисович. Но поскольку Соломон Фукс запросил за тот красный платок с желтыми розами и серебряными блестками двадцать пять крон, а женщины дают десять, поскольку они только еще на двадцати двух кронах пятидесяти геллерах, — Байнишу Зисовичу ясно, что забава эта будет продолжаться долго и ему не удастся обстоятельно поговорить с Соломоном. Поэтому он направляется к Суре.

— Сура, отвесь мне четыре кило муки! — просит он.

— Только платить сейчас, Байниш! — говорит Сура.

— Ц-ц! — обиженно произносит Байниш, качая головой, потому что, ей-богу, грязное подозрение даже не стоит того, чтобы отвечать на него словами.

Тогда Сура ставит на весы бумажный кулек и набирает горшком из ларя кукурузной муки.

— Значит, пятьдесят геллеров уступите! — говорит Митрий Мазуха таким тоном, словно они уже давным-давно договорились.

— М-м! — вертит головой, улыбаясь, Сура.

— Ну, тогда дайте мне впридачу кулек леденцов для детей.

— Он стоит крону.

— Ну, дайте хоть сахару кусок! — ворчит крестьянин.

— Нет, нет!

Кулек кукурузной муки для Байниша Зисовича уже взвешен, упакован, и Байниш намеревается его схватить. Но Сура, положив на кулек обе руки, крепко держит его.

— Деньги! — смеется Сура, смеется потому, что от человека давно бы ничего не осталось, если б он то и дело сердился.

— Да что я тебе, не отдам, что ли?

— Ну так давай!

— Как будто я первый раз покупаю у них четыре кило кукурузной муки… — произносит Байниш с некоторым раздражением.

— Ну, так, значит, кусочек сахару для детей! — громогласно заявляет Митрий Мазуха и с сознанием собственного достоинства выкладывает деньги на прилавок.

Сура завладевает кульком с кукурузной мукой и ставит его позади себя на полку, не обращая внимания на то, что Байниш Зисович весь перегнулся через прилавок, тянет ее за юбку и кричит: «Да подожди же!»

Сура подходит к Мазухе и обнаруживает, что недостает двадцати геллеров. Но он долго не дает себя убедить в этом и опять возвращается к кульку конфет для детей. Потом начинает доказывать, что коса слишком дорога. Но Сура стоит перед ним неподвижно, смотрит поверх его головы куда-то в пространство и, когда Мазуха принимается рассказывать ей о ценах на косы у Шенфельдов, в городе, и о том, какой это будет позор, если она не даст ему впридачу хотя бы кусочек сахару, повторяет скучным голосом, попрежнему глядя в пустоту:

— Тут не хватает двадцати геллеров.

— Так я вам завтра их принесу! — объявляет, наконец, Мазуха.

— Ну, ладно, — ласково соглашается Сура, сгребает деньги, берет косу и кладет ее тоже на полку, — я вам эту косу до завтра сохраню.

Мазуха доказывает, что коса ему нужна сегодня, бранится, а Сура в это время обслуживает мальчугана, пришедшего за уксусом.

— Ну давай, Сура! — энергично произносит Байниш как раз в ту минуту, когда Митрий Мазуха со злостью швыряет на прилавок двадцатигеллеровую монету.

— М-м! — вертит головой Сура.

— Шулем! — злобно окликает Байниш старого Фукса, который настаивает на двадцати одной кроне и вместе с женщинами и платком стоит уже у самых дверей, так как отступать к дверям и снова возвращаться к прилавку — одно из правил торговли-забавы.

— М-м! — вертит головой Соломин.

Тогда Байниш Зисович облокачивается на прилавок, теребит густую каштановую бороду и, пока Сура отвешивает какой-то женщине мешочек неочищенной соли для скотины, думает про себя: «Ну, нет у меня… Кровопийцы! Живодеры! Чтоб вам пусто было, свиные головы! Были б у меня эти пять крон — швырнул бы я их вам под ноги. А то ведь нету, нету!..» Байниш Зисович размышляет не просто так, в голове его копошатся не просто какие-то неопределенные думы. Напротив, все мыслится у него совершенно конкретными словами, а это последнее «НЕТУ» он произносит даже вслух, да так внушительно, точно оно написано у него в мозгу большими буквами. «Нету, нету, нету… Но что же делать? Жена дома ждет муку».

Он направляется к дверям, где стоят Соломон и три женщины, и говорит старику по-еврейски:

— Шулем, неужели вы мне не поверите четыре килограмма муки?

— Нет.

— У меня же восемь человек детей!

— Я в этом не виноват, — холодно отвечает Соломон Фукс и раскидывает перед женщинами красный платок с желтыми розами.

— Я знаю. Но поймите — они со вчерашнего дня ничего не ели…

— Все это напрасно, Байниш! Ты мне уже два года должен восемьдесят крон.

— Разве я не работаю на вас со своею лошадью?

— О! Ты работаешь!.. На двадцать крон наработаешь, а на двадцать пять наберешь товару.

— Так мне и дали!

— А долг все время прежний. Что тут еще рассуждать, Байниш! — И Соломон Фукс снова обращается к женщинам: — Ну, так уж и быть, по доброте душевной… за двадцать! — и ведет их назад к прилавку.

Байниш снова облокачивается на прилавок и размышляет: «Что, если бы у меня, например, — это ведь всегда можно себе представить, — была в кармане сотня. Стал бы я ее менять ради этого паршивца? Если такую зелененькую стокроновую бумажку разменять и не припрятать всю до последнего гроша, — так она вроде бы и стокроновой никогда не была… Недаром женщины насчет денег, что дикари какие… Ведь и кукуруза нужна, и картошка, и белый хлеб в субботу. У Ганеле под ее тряпьем даже рубашонки нет! А обувь на зиму? Всего и не упомнишь. — Байниш вздыхает. — Ой-ой-ой, может, все-таки разменял бы… Наверняка бы разменял. — И тут же убеждает себя: — Но нету, нету! Ой-ой-ой! Столько денег! Сто крон! Откуда возьмет их бедный возчик в теперешние времена?!»

Видимо, долго еще-будет Соломон возиться с этими женщинами. Вон они опять собираются уходить, соглашаясь пока только на тринадцать крон, а Фукс упрямится на девятнадцати с половиной.

— Послушайте, Шулем, ведь я вам серьезно говорю. Дети, честное слово, не ели. Какие-то пустяковые пять крон. Да я за них отработаю.

— Нет.

— Пожалейте мою семью, Шулем!

Эта фраза слишком сильная, таких выражений Соломон не терпит. Он начинает кричать, что, мол, всем этим сыт по горло, так как подобная история повторяется каждую неделю по два раза и даже тогда, когда Байниш должен отработать за старое; что сам он тоже не ворует и что вообще он теперь не даст ни геллера, пусть тот хоть в лепешку разобьется. Хватит! Баста!

Байниш оскорблен до глубины души. С минуту он еще стоит, мысленно ругаясь, а когда в лавке собирается народ и на него уже никто не обращает внимания, незаметно проскальзывает в безлюдную пивную, а оттуда — в кухню.

Пани Эстер раскатывает тесто на лапшу, и рукава, засученные выше локтей, впиваются в ее пухлые руки. Обернувшись, она злобно смотрит на вошедшего. Ее взгляд, которого люди боятся, не то чтобы сразу пронзает Байниша, а некоторое время покалывает его с головы до пят.

— Гит морген! Послушайте, Эстер, не найдется ли тут у вас кусочка хлеба? — выпаливает Байниш с таким видом, точно в его просьбе нет ничего удивительного. — Чуть-чуть. Один раз откусить, мне сегодня весь день некогда было…

— Ц-ц! — гневно вскидывает голову Эстер. — Что ж ты не купишь в лавке?

— Да ведь я же вам говорю: мне только один раз откусить.

Байниш Зисович садится на низкую скамеечку у плиты, давая этим понять, что он готов подождать, и начинает развлекать Эстер новостями о свадьбе в Прибуе Хавы Давидович с Менделем Розенталем. Он рассказывает ей, в каком наряде была невеста, о том, что молодому Глезеру его черный пиджак, огромный накрахмаленный воротник и белые нитяные перчатки шли как корове седло; о том, что толстухе Малке Герготовой сестра из Америки прислала какое-то старое желтое бальное платье с громадной пунцовой розой, вышитой шерстью, что этот наряд чуть не лопнул на ней.

«Хи!» — взвизгнула пани Эстер. Байниш засмеялся. Эстер вытерла запорошенные мукой руки о толстый живот и пошла отрезать Байнишу кусок пшеничного хлеба.

— Что это вы варите на обед? — принюхивается Байниш.

— Что варю, то и варю! Тебе-то какое дело? — взрывается пани Эстер.

Стараясь загладить промах, Байниш продолжает рассказывать о свадьбе, о барышне Вилкович, прическа которой смахивала на вавилонскую башню, о желтых штиблетах Ицка Гершковича, похожих на лодки, и о трясущемся носе старого Розенталя. Он отламывает от хлеба крошечные кусочки, ест и, улучив момент, когда Эстер, увлеченная лапшой, не смотрит на него, запихивает ломоть в карман. Наконец, пани Эстер снова проявляет свой интерес несколькими писклявыми «хи!». Байниш поднимается, доканчивает у дверей рассказ и говорит как бы между прочим:

— Послушайте, Эстер, в лавке не хотят мне поверить в долг четыре кило муки. Замолвите словечко Суринке…

Однако Байниш ткнул пальцем в осиное гнездо. Пани Эстер ударила скалкой по доске и, подбоченясь, начала визгливо кричать.

— Ну, нет, нет… — поспешно ретируется Байниш.

Но пани Эстер уже не унять. Может, кто-нибудь воображает, что они крадут? Да они неделями ломаного гроша не видят, все только «дай, дай, дай». «Дай» да «подожди»! У Шулема голова кругом идет. За кукурузу плати, за товар плати, в банк плати, налоги плати. А тут еще каждый норовит за их счет поесть да одеться! Скоро ей придется босой ходить! Суринка и так уже каждую тряпку у отца со слезами вымаливает…

И Байниш вышел, но не через пивную и лавку, а через двор.

— Паршивцы! — ругается он про себя.

На дворе, у конуры, лежит лохматый пес. Через раскрытые ворота важно входят гуси. Пес, не двигаясь с места, поглядывает на них снизу вверх. Черт возьми, до чего у этих богачей все предусмотрено! Тот же пес, скажем! На своих гусей внимания не обращает, пусть они ему хоть в пасть залезут, — не пошевелится. А попробуй пристань к ним чужая гусыня — уж он ей задаст перцу. Гусыня бежит, гогочет, хлопает крыльями, а он ее за хвост, за хвост. Вот ведь собака! И никто ее не учил этому!

«Ну, погодите, свиные головы, — думает Байниш. — Господь бог вам за все отплатит, на детях выместит. Вырастет из вашего мальчишки бандит. Фи! Сколько было шуму, чванства, когда он родился! А теперь из Кошиц только и знает, что денег просит».

Байниш Зисович бредет по дороге через село. Воспоминание о большом увесистом кульке в Суриных руках и о жене, ожидающей дома муку, вновь наполняет его заботами. Он останавливается меж покосившихся плетней и хлопает себя по бедрам: «Нету!» На лбу его появляются морщины, левый уголок рта, левый уголок глаза и левая ноздря подаются вверх. Лицо искажается гримасой, скорбной и задумчивой в одно и то же время. «Нету! Нету ни кроны, ни пятидесяти геллеров, ничего нету».

Он идет к Срулю Нахамкесу, в кузницу.

— Гит морген! — приветствует он его в дверях.

Сруль Нахамкес, весь черный, с черными как смоль волосами, с черными глазами, черными руками и в черном кожаном фартуке, из трех кусков старого железа выковывает в черной кузнице новую подкову. Одной рукой он держит клещи, поворачивая раскаленные куски металла в горне, а другой, дергая за цепочку, надставленную обрывком веревки, раздувает меха.

— Ты не мог бы, Сруль, одолжить мне две кроны?

Сруль, не прекращая работы, поворачивает голову и сердито говорит:

— В наше время только и одалживать две кроны!

— Я знаю, нет, не надо… — соглашается Байниш левым уголком рта, левым глазом и левым плечом. — Но корзинку картошки ты все же дашь взаймы?

Сруль Нахамкес готов рассердиться.

— Ну, нет так нет, — предотвращает катастрофу Байниш. — Дай-ка мне тогда щепотку табаку!

Сруль достает жестяную коробочку, в которой табаку — на донышке, и Байниш сворачивает цыгарку. Затем он подходит к мехам и, берясь за цепочку, надставленную обрывком веревки, раздувает их вместо кузнеца.

— Скажи, Сруль, если ты такой уж мудрец, отчего это гои, когда здороваются, говорят «добрый день», а мы — «доброе завтра»?

— Не знаю.

— Видишь ли, «Гит морген» — это не «доброе утро», потому что «морген» означает не «утро», а «завтра». Гои — лошади! Они думают только о сегодняшнем дне, о «сейчас», о настоящем моменте. А мы смотрим дальше. По крайней мере на один день. По крайней мере.

— Откуда ты это знаешь?

— Учитель в хедере говорил детям.

— Мои девочки никогда ничего такого не приносят из школы. Им бы только поесть… Знаешь, а то, что ты сказал, — это хорошо!

— Это очень хорошо, Сруль! «Завтра», «завтрашний день» — это самое главное, Сруль! Потому что «сегодня» уже не в счет, раз мы дождались сегодняшнего дня — так мы его и проживем с божьей помощью. Нет у меня муки — ну и нет, нет двух крон — ну и нет, нет картошки — ну и ладно, небось до вечера не помру. А завтрашний день! Это главное, Сруль! «Доброе завтра»! А после «доброго завтра» — опять «доброе завтра». И так всегда.

Сруль Нахамкес вытаскивает клещами из горна раскаленные добела куски железа, кладет их на наковальню, и оба мужчины принимаются бить по ним молотами — Сруль тем, который побольше, Байниш — тем, который поменьше. Наковальня звенит, железо постепенно краснеет, отскакивает окалина.

А когда соединенные куски вновь оказываются в горне, Нахамкес спрашивает, подгребая уголь:

— Говоришь, Байниш, одолжить тебе две кроны? А ведь ты больше недели был со своей лошадью в Прибуе, возил камень на строительство дороги.

— Я? В Прибуе? Возил камень на строительство дороги? Больше недели?

— Ну да. Борах Давидович тебя видел.

— Борах Давидович меня видел? А почему бы ему меня не видеть?! Больше недели! Ц-ц! Да я всего один день возил! За пятнадцать крон. Много ли купишь на них кукурузы? А ведь у меня восемь душ детей! Это я у зятя был неделю. Помогал ему дом строить, к зиме он должен быть готов. Я еще тебе расскажу кое-что, Сруль! Знаешь, как попали люди в Америку?

— Ну, как, как! Доплыли на кораблях.

— Ясно, что доплыли! Как-нибудь да надо было добираться! Но когда они туда доплыли?

— Ну?

— При царе Соломоне. У него были громадные корабли.

— А отчего те люди стали краснокожими?

— От солнца.

— Это тоже учитель говорил?

— Ну да. Хаймику.

— Ох, мудрец.

— Еще какой. Но Хаймик тоже будет таким.

Когда куски старого железа на наковальне начинают приобретать форму подковы и Сруль, держа их, вместе с Байнишем бьет молотом, Байниш говорит:

— Послушай, Сруль, мне ужасно хочется есть. Отродясь еще не испытывал такого голода! Весь день потею от этого. И не завтракал и не ужинал. Нет ли у тебя чего перекусить?

— Пойди спроси у Лаи!

Байниш идет через маленький дворик, подходит к дому и просовывает голову в дверь:

— Гит морген, Лая, что на обед варишь?

— Что варю? Ничего не варю! — отвечает маленькая кузнечиха.

И в самом деле. Плита холодная. Но на скамье лежит пучок свежих, только что нарванных редьки и лука. Байниш направляется прямо к ним.

— Одолжи мне парочку…

Но маленькая кузнечиха всполошилась, как наседка, подбежала к зелени, закрыла ее своим телом и ну разоряться:

— Нет! Ничего не получишь! Что я дам детям на обед?

— Ну, ну… — укоризненно произносит Байниш. — Разве я никогда не угощал твоих девочек редькой!

— Ладно, одну! — Кузнечиха стоит красная как рак.

— Нет! Четыре! Каждому по половинке!

— Нет! — кричит Лая.

— Ну, три! — кричит Байниш.

— Одну! — пищит Лая.

— Три!

— Нет!

— Три!

— Две!

— Ладно, давай! — глаза у него горят, кажется, он готов убить человека. — И три луковицы!..

— Нет! — визжит Лая.

— Две!

— Нет!

— Одну! — кричит Байниш.

— На!

После этой сцены, которая походила скорее на грабеж, чем на дружеский разговор, еще не успокоившись, дрожа, как конь от быстрой езды, Байниш опускается на скамейку. Кузнечиха, продолжая защищать зелень своим телом, понемногу приходит в себя после неожиданного нападения и вот-вот заплачет, но Байниш ее мигом обезоруживает словами о том, какое доброе дело сделала она для его детей, и о том, что осенью он поедет в соседние села и привезет ее девочкам яблок. Однако кузнечиха того и гляди расплачется и раскричится, и Байниш ее чуточку побаивается. Поэтому он предпочитает уйти в кузницу и еще некоторое время раздувает меха.

— Ну, с богом, Сруль, — говорит он, когда подковы готовы. — Скажи Лае, что она хорошая, что я привезу ей огурцов.

И вот он уже идет домой. До дома полчаса ходьбы. Его голова, устремленная вперед, опережает сгорбленную спину.

Он проходит мимо русинских халуп, где не на чем остановить взор, мимо еврейских лачуг, у хозяев которых нет ничего за душой, мимо лавчонок, где ему не поверят в долг потому, что в одних он никогда ничего не покупает, а в других уже задолжал.

«Добрый завтрашний день»! Это главное. Потому что сегодняшний он уж как-нибудь проживет. Фи! Мало ли он их скоротал за те тридцать два года, которые он живет на свете! И разве когда-либо допустил всевышний, чтобы кто-нибудь из его евреев умер от голода? От сотворения мира такого еще не случалось. В самые критические моменты бог посылал с неба манну и перепелок. И если бы жизнь стала совсем невыносимой, то и тогда бы ни он, ни его дети не погибли от голода. Хорошо! Борах Давидович видел его в Прибуе. Видел, как он возил камень. Хорошо! Но он заработал только пятнадцать крон. Ему и выплатили пятнадцать крен, ровно пятнадцать, ни на геллер больше, ни на геллер меньше. Нужно только внушить себе, что в день выдачи заработка все обстояло так: у подрядчика на столе стояла кружка из-под кофе с засохшей пенкой, тут же лежал открытый складной нож с роговой рукояткой, а возле него — деньги Байниша, десятикроновая бумажка и пятикроновая монета. Больше на столе не было ничего. Совершенно чистый, пустой стол. Заработанные пятнадцать крон он отдал жене, та купила на них кукурузы, которой они и питались. Трудно сейчас даже представить, что было бы, не заработай он эти пятнадцать крон. Умер бы, пожалуй, от голода, а? Ведь могло же случиться так, что эту работу подрядчик отдал бы Гутману Кацу, или Гоби Абрамовичу, или, наконец, Мордхе Гершковичу? Значит, тогда бы его дети умерли с голоду, так, что ли? Нет, не умерли бы… Милый боже послал бы им на следующий день перепелок.

Когда Байниш выходит за околицу, приближается к дому и за поворотом дороги видит развешанные на плетне возле своей хибары лохмотья, среди которых выделяется красная юбка жены и надетый на шест горшок, рези в желудке переходят во что-то такое, что уже является не только голодом.

— Принес? — спрашивает его жена, едва он закрывает за собой дверь.

— Нет, — робко отвечает он и отворачивается от жены прежде, чем увидит в ее глазах слезы злобы.

Он подходит к своему первенцу, десятилетнему мальчугану, который, стоя у стола, бубнил что-то из древнееврейской книги, а теперь смотрит на отца умными, черными миндалевидными глазами. И страх, внушенный укоризненным выражением лица жены, полностью уравновешивается чувством гордости, испытываемым Байнишем при виде этих глаз, краше которых не могло быть даже у самого царя Соломона, этого лица, нежного, как овечья шерсть, этих золотых кудрей, что сияют, как солнце.

Но в хижине с земляным полом детей много, и забыть о них нельзя.

— Дети! — торжественно восклицает Байниш и поднимает кверху указательный палец, — папа вам что-то принес. Что-то очень хорошее. Конечно, немного, хорошего всегда должно быть понемножку, но зато это очень полезно, очень, очень. — Байниш причмокивает, складывает большой и указательный пальцы щепотью. — И очень вкусно… Ну, мама, нарежь-ка нашим детишкам ровненькими кружочками вот эту замечательную редьку и луковичку. — Но так как мама и не думает этого делать, а срывает с шеста над печкой белье и со злостью швыряет его на край скамейки, Байниш принимается за овощи сам. — Теперь немножко посолим их и дадим детишкам… А нашим самым маленьким папа принес еще кусочек белого хлеба… белого, белого, как первый снежок, и сладкого, как сахар… Вот и будет у нас обед, какого не было сегодня у самого пана президента…

После этого Байниш Зисович подзывает своего первенца, Хаймика, и выходит с ним в сени.

Он садится на старую бочку из-под капусты, а мальчугана помещает между коленями.

Какой ты красивый, Иосиф, сын Иакова! Байниш чувствует, что если он еще хотя бы минуту будет смотреть в черную глубину его глаз, если он хоть раз проведет рукой по этим светлым, почти белокурым волосам, если эти чудесные губки будут продолжать мудро улыбаться ему, то мягкая волна, которая пробегает по его позвоночнику, превратится во что-то такое, чего он сейчас никак не может желать. Поэтому он говорит с ласковой отцовской строгостью:

— Хаймик, ты съел за завтраком три картофелины.

— Две, — поправляет мальчик.

— Ну, это все равно, две или три. Папа тоже хочет кушать. Но дома мало еды, и то, что у нас есть, мы должны оставить самым маленьким…

Мальчуган смотрит на отца миндалевидными глазами и горячо кивает головой, словно желая этим сказать, что таково и его мнение, словно стараясь как можно скорее рассеять даже тень подозрения в том, будто он мог подумать иначе.

— …потому что мы оба не какие-нибудь там гои, которые думают только о еде, потому что мы евреи и должны обращать свои мысли к предметам возвышенным, потому что мы закалены и нам нипочем такой пустяк, как минутка голода, потому что мы знаем, что вечный всегда заботится о том, чтобы ни один еврей не умер с голоду, и что он еще пошлет нам что-нибудь до вечера.

Хаим энергично кивает головой и широко улыбается.

— Ну, я так и знал, мой милый, мой сынок, — говорит отец, гладит мальчика по волосам и снова чувствует, как по всему телу разливается теплая волна. — Ну, пошли к детишкам!

Собственно, как представлял себе все это Байниш Зисович? Сколько человек он собирался насытить этими несколькими колечками редьки и лука? Сколько раз, думал он, откусят самые маленькие ломоть от каравая Эстер Фукс?

— Папа, я хочу кушать, — сердито проговорил семилетний Гоби.

— Папа, я хочу кушать! — как попугай повторил шестилетний Шлойме.

А пятилетний Сами, уразумев тщету словесных аргументов, сразу принялся реветь. За ним зарядила Ганеле. И все вдруг сразу заревело, жалобно, зло, укоризненно, вызывающе, неумолимо, настойчиво, а тут еще, боже ты мой, из-за печки выскочила беременная жена Ройза, хватила раз, другой крышкой от кастрюли и ну визжать, да так, что уши заложило. Кричит, причитает что-то о непутевом муже, о лодыре, который целую неделю шлялся со своей клячей черт знает где, а принес всего-навсего пятнадцать крон, о несчастном том дне, когда она появилась на свет божий, о своем отце и покойной матери, о раввине, а сама в это время, стиснув кулаки, с красными пятнами на щеках подступает к столу. Тут уже не удерживается и десятилетний Хаймик. Он отчаянно кричит: «Мама! Мама!», обеими руками упирается в ее живот, отталкивает назад.

Байниш Зисович озадачен этой домашней революцией. Он не знает, что ему предпринять. Голова идет кругом, в глазах темно. Но уже в следующее мгновение он опускается перед детьми на корточки. Бьет в ладоши. Хохочет.

— Хо-хо-хо! Ха-ха-ха! Детишки Зисович будут плакать? Го-го-го! Где там! Ладушки, ладушки! Юла-ла! Юла-ла! Детишки Зисович никогда не плачут! Никогда, никогда. Потому что у них богатый папа, и он им наносит еды и всего, всего, чего они только захотят, потому что у него много денег, уй-уй, очень много денег, потому что он богач, и ребятишки Зисович — дети богача, уй-уй, юла-ла, юла-ла, юла, юла-ла.

Байниш Зисович вскакивает и пытается перекричать всеобщий плач:

— Юла-ла, юла-ла, юла, юла, юла-ла! — И он отплясывает, прыгает, закидывая ногу за ногу, поочередно выбрасывает их кверху, гулко притопывает, а руки то упирает в бока, то вскидывает над головой, то разбрасывает в стороны и бьет в ладоши: — Юла-ла, юла-ла… Потому что из Хаймика господь бог сделает великого доктора… а из Гутманека — великого купца, и у него будут в Мукачеве на площади три дома, уй-уй… А Гобинек и Шлоймечек поедут в Америку… Гоби будет там королем, Шлоймек губернатором, юла-ла, юла-ла… И они пришлют оттуда за Самичком и Пинкасеком чудесный корабль и билеты первого класса, юха-ха, а для Ганеле и Ентеле справят приданое, каждой по миллиону… юла-ла, юла-ла, юла-юла, юла-ла.

Теперь к отцу присоединяется десятилетний Хаймик, и тоже танцует, и тоже прыгает: «юла-ла, юла-ла», и тоже закидывает ногу за ногу, и выбрасывает их перед собой… Отец и сын берутся за руки, и оба вскидывают ноги, топочут, напевают: «юла-ла, юла-ла, юла-юла, юла-ла, юла-ла, юла, юла, юла-ла…»

Нет, в этот день всевышний уже не послал с неба манны и ни единой перепелки до самого вечера. Чудо это господь бог сотворил только на следующий день, к полудню. Байниш Зисович был на другом конце села и неожиданно заметил двух туристов: пана в костюме из клетчатой материи, метр которой стоил по меньшей мере шестьдесят крон, и хорошенькую пухленькую пани, которая, как показалось Байнишу, немножко прихрамывала. Он сразу понял, что их посылает к нему сам господь бог так же, как когда-то послал барана Аврааму. Посылает для того, чтобы их сделать жертвами, а не его детей. В ту же минуту голова Байниша начала лихорадочно работать.

Божьи умыслы были ясны. А если ясны божьи умыслы — значит, ясно все. Тогда уже человеку остается только руководствоваться ими и всеми силами стараться претворить их в жизнь. Бог посылает к нему господ. О подробностях он не заботится, да и не может заботиться. Это уже дело человека, его обязанность — перестроить окружающий мир так, чтобы в нем божья воля могла быть исполнена.

Он подождал туристов на дороге, и так как обычай не позволял ему снять шапку, то он принял учтивую позу и сказал почтительным, но отнюдь не просящим тоном:

— Извините меня, ваше благородие, но, видит бог, мои дети не ели со вчерашнего дня…

Пан холодно осмотрел его с головы до пят и сказал:

— Есть в этой деревне хорошая лошадь?

— Хорошая лошадь? — переспросил Байниш. «Ага! Видно, паничке уже невмоготу идти. Видно, она ссадила или подвернула ногу…» Голова Байниша работала, фантазия разыгралась. Высоко над землей была божья воля, единственная опорная точка во всем небесном пространстве, крепкая и сверкающая, как алмаз… А внизу лежал мир, который хотя и не утратил своего обычного вида, но формы которого стали какими-то удивительно мягкими, словно они были из воска и их можно было мять. Мяли их руки Байниша. Его пальцы лихорадочно работали и тогда, когда он, прикрывая свою работу словами, повторил: — Хорошая лошадь? — и потом вдруг выпалил, энергично взмахнув рукой, словно работа его была окончена: — В этой деревне есть только одна хорошая лошадь. У Мордхе Вольфа.

— Знаю я, — заметил пан, — какая-нибудь слепая, хромая двадцатилетняя кляча!

— Гм… — Байниш учтиво улыбнулся шутке. — Этой лошади семь лет, ваше благородие. Мордхе Вольф отдал за нее тысячу четыреста. Будет великим счастьем, если она стоит у него дома. Сейчас в деревне вы не найдете ни одной лошади. Кто на полонинах, кто в Прибуе возит на шоссе камень.

— Так погоди! Дома она или нет?

— Я думаю…

— Ты не думай! Говори «да» или «нет»?

— Наверное, дома.

— Ну и прекрасно! — засмеялся пан. — А далеко идти к этому твоему Мордхе?

— Далеко? Нет, совсем недалеко! Самая малость.

— А в какую это сторону?

— А вот, ваше благородие, как к городу идти, в ту же сторону. Самая малость. Только как же пойдет милостивая пани?

— Ага, уже заметил и это! Ну, четверть часа пройдем?

— Пройдем.

— А! Ну это значит, что все полчаса.

— Полчаса! — Байниш обиженно ухмыльнулся.

— Ну, этак мы можем долго препираться! — И пан заговорил с пани на каком-то незнакомом языке, наверное на французском. Байнишу показалось, что дело решается в его пользу. Наконец, пан обратился к нему: — Вот что я тебе скажу, — при этих словах он посмотрел на часы. — Даю тебе двадцать минут. Приходим через двадцать минут — получаешь плату, приходим хотя бы на полминуты позже — ничего не получишь. Согласен? Не согласен?

— Ведь я же вам говорю, ваше благородие, четверть часа! А может быть, милостивая пани хочет подождать здесь, пока Мордхе Вольф приведет лошадь?

— Нет! Милостивая пани не хочет здесь ждать. Милостивой пани хочется как можно скорее увидеть этого арабского скакуна.

Байниш берет у господ рюкзаки — о боже, какие они тяжелые! — и чуть ли не бегом устремляется по направлению к дому.

— Передавай там привет! — насмешливо кричит ему вдогонку пан.

Тогда Байниш старается идти с ними в ногу. «Сколько взять за лошадь?» — думает он и говорит:

— Вы здесь давно уже, ваше благородие?

— Вполне достаточно для того, чтобы не позволить ни тебе, ни Мордхе обвести меня вокруг пальца! — смеется пан.

— Может быть, подыскать и вторую лошадь? Я тогда забегу…

— Нет, нет. Мы еще о первой не договорились. Сколько тут берут за лошадь с человеком в день?

— Сколько берут за лошадь с человеком в день? За лошадь с человеком берут по-разному. Когда как…

— Понимаю, понимаю. — Пан грозит Байнишу пальцем и смеется.

— Это очень хорошая лошадь, — говорит Байниш, а сам думает: «М-м, хитрый гой! Но у него хорошее настроение, он смеется, и пани тоже, а это не так уж плохо…» — Эта лошадь, если только милостивая пани пожелает, полетит с ней, как ласточка, а не пожелает — пойдет под ней, как покорная овечка. А как эта лошадка умеет карабкаться на горы! Уй! Прямо как кошка. Вы спрашиваете, сколько берут за лошадь и за человека в день? А я почем знаю, сколько Мордхе запросит?

Вот уж воистину: торговля — это не просто добывание денег, это и забава. И часто забава очень волнующая, так как во время торговли дело заключается ни много ни мало как в том, чтобы снова и снова преображать мир. Ошибочно полагать, будто все окружающее нас является тем, чем оно представляется нашим чувствам, чем-то чуждым, чем-то несокрушимым, чем-то не поддающимся нашим трудовым усилиям. Ничего подобного! Мир есть то, что мы из него сделаем сами! Так же вот и минута является тем, чем мы ее сделаем сами! Равно это относится и к людям и к окружающим нас предметам.

Байниш бежит к дому, увлекая за собой двух господ. Бог творит только чудо. Все остальное — человеческая голова.

Нет, они шли не четверть часа. Но обеспокоенный Байниш, который готов был лететь в десять раз быстрее, чем этого желали господа, сумел достичь по крайней мере того, что за пятнадцать минут они миновали покосившуюся деревню, где за каждой хижиной таилась смертельная опасность, попросту говоря — лошадь, которая могла объявиться в любую минуту, и вышли на окраину, где одинокие домики были разбросаны только на склонах холмов у дороги.

Шли они и не двадцать минут и не полчаса. Путешествие их заняло добрых три четверти часа. После первых пятнадцати минут у пана начало пропадать хорошее настроение. Он то и дело посматривал на часы, беспрестанно спрашивая, далеко ли еще, и голос его становился все более и более гневным. Потом он начал что-то со злостью говорить женщине по-французски. Потом стал ругаться. Сначала ругался вообще, а затем перешел на Байниша. Само собой разумеется, он оказался антисемитом. Наконец, он рассвирепел не на шутку, орал, что больше не сделает ни шагу, срывал у Байниша с плеч рюкзаки и швырял их на дорогу, в пыль. Но самое опасное — он кричал людям, которых видел у хат или в поле, чтобы они привели ему лошадь, немедленно, сию же минуту, что он заплатит за нее столько, сколько они пожелают. Но, слава богу, люди пугались его крика, не понимали, чего от них хотят, и либо прятались в хаты, либо удивленно озирались на пана. Милостивая пани тоже было сначала начала кричать что-то о бесстыдстве, какого она никогда, за всю свою жизнь не видела, а потом принялась успокаивать пана. Но тот ей что-то с яростью отвечал, так что в конце концов они уже ругались между собой.

Когда рюкзаки с плеч Байниша были сброшены в очередной раз, Байниш, как человек деликатный, отошел от господ шагов на десять и сделал вид, будто не слышит супружеской ссоры. Интересно, как долго может такой пан кипятиться? Четверть часа? Полчаса? Только нет, не дольше, дольше он не выдержит. И лишь когда сумасшедший гой зашел так далеко, что даже перестал ругать евреев и величал ослом и балбесом уже самого себя, только тогда учтивый Байниш отважился приблизиться на несколько шагов. Несмотря на то, что господа его вовсе не слушали, несмотря на то, что им было безразлично, существует он на белом свете или не существует, несмотря на то, что он был для них ничтожней червя, ничтожней праха, «ничто», невзирая на бесцельность своих слов, он все-таки говорил. Говорил о том, что осталось еще идти совсем немного, что дом Вольфа в двух шагах вон от того места, где у реки поворачивает дорога; о том, что, пожелай их благородие нанять какую-нибудь другую лошадь, им все равно пришлось бы ждать несколько часов, пока ее приведут с полонины, что еще не известно, какая это будет лошадь, и, кто знает, сумеют ли они на ней добраться до города к вечеру. Но в пана вселилась какая-то дьявольская энергия. Он вдруг взбежал по склону к ближайшей из тех трех хат, которые расположились там. Ну, что ж, пускай пробежится. У Мазухи лошади нет, а полезет еще выше, к Иванишам и Косяковым, — так и оттуда уйдет не солоно хлебавши. И Байниш спокойно продолжает стоять, где остановился.

— Ярда, Ярда! — зовет пани мужа, когда тот, разъяренный, выбегает из дверей мазуховой халупы. Но пана уже не остановить.

Он забирается еще выше — к Иванишам, и еще выше — к Косяковым. Байниш что-то смиренно рассказывает пани, которая не слушает его и кричит: «Ярда! Ярда!»

Все это кончилось, разумеется, тем, что через четверть часа Байниш снова взвалил себе на плечи рюкзаки, и все трое отправились дальше.

В самом деле, коммерция бывает порой захватывающей забавой.

Последние пятнадцать минут буйный господин шел покорно, как ягненок. И он и его супруга были настолько вялы, что походили на хорошо замешенный бархес.

А когда показалась красная тряпка на плетне и посаженный на шест горшок, Байниш весьма укоризненно и обиженно сказал:

— Ну, вот и пришли!

Байниш вбегает в сени и кричит так, чтобы его голос был слышен на дороге:

— Мордхе Вольф дома?.. А лошадь дома? — После чего тихо шепчет жене: — Двадцать пять крон! — и выбегает из хаты.

— Слава боту! — весело кричит он. — Лошадь дома. Я и сам рад-радехонек! Но Мордхе дома нету. Так что вместо него пойду я. Сейчас придет его жена. Через пять минут милостивая пани уже будет сидеть на лошадке.

На пороге появляется Ройза, пряча руки под фартуком.

— Послушай, Ройза, — неторопливо обращается к ней Байниш. — Тут вот господа хотели бы взять ненадолго вашу лошадь, милостивая пани ссадила себе ногу. Сколько Мордхе за это берет?

— Двадцать пять крон, — послушно и бесстрастно отвечает Ройза.

— Что-о-о? — снова намеревается вознегодовать пан, но тут же, махнув рукой, говорит: — Седлай, седлай уж!

Тогда Байниш выносит из темного крошечного хлева — как там вообще помещается лошадь? — деревянное седло. Делает он это невероятно медленно. Но критическая минута когда-нибудь должна настать — от этого никуда не уйдешь. И Байниш выводит свою Юльчу. Пока она перешагивает через порог, он еще прикрывает ее собой, но все это напрасно! Чему быть, того не миновать. Освещенная лучами солнца Юльча предстает во всей своей «красе», которую не умалят никакие смешки Байниша, ни бойкое: «Но, но! Одну минуточку, милостивая пани!» И когда разозленный пан видит этого, самого лучшего коня во всей деревне, этого скакуна, который через минуту полетит с милостивой пани подобно ласточке, когда он видит эту, немногим больше козы, вздутую, как футбольный мяч, грязную, с согнутыми коленями, с бельмом на правом глазу, с шеей, натертой от многолетнего таскания с гор мешков с влажным сыром, эту по меньшей мере двадцатилетнюю клячу, — он, подавляя гнев, разражается смехом. Смехом, который, будучи злым в самом начале, скоро переходит в совершенно искренний, захлебывающийся, веселый и невероятно звонкий хохот, от которого пан беспрестанно мотает головой и содрогается всем телом. И паничка тоже заливается подобно горлице, и, заражая один другого, они хохочут, не зная меры, и веселью их нет конца края. А Юльча, опустив голову, равнодушно стоит на своих кривых ногах, настолько кривых, что, кажется, она готова тут же рухнуть на колени, и, сонно моргая здоровым глазом, ждет, когда ее оседлают. Байниш чуточку обижен.

— Ведь это очень хорошая лошадь. Я ее отлично знаю.

— Ну, погоди у меня, — тщетно пытается защитить свое достоинство строгим тоном сангвинический пан, — окружной гетман покажет этому твоему Мордхе, как брать за такую дохлятину двадцать пять крон!

— Сядешь на эту развалину? — спрашивает он жену.

Та, вытирая глаза, отвечает ему что-то по-французски, что не может быть не чем иным, кроме как «что еще остается делать!»

Пан с веселым ужасом качает головой — уж как я знаю этих шарлатанов! А все-таки каждый раз остаюсь в дураках!

Байниш Зисович приносит рваные Ройзины юбки, подкладывает их под седло, а сверху постилает старые мешки, чтобы пани было мягко сидеть. Его беременная жена неподвижно стоит около дома, безучастно наблюдая за действиями мужа. Десятилетний Хаймик с серьезным видом, ничем не выдавая, что Байниш Зисович его отец, приносит из дома обрывки веревок и проволоки и связывает их вместе. Господа снова говорят по-французски. И уже снова дружески и весело. Божьи замыслы претворяются в жизнь, и Байниш чувствует, что он, наконец, может получить часть своей мзды.

И пока Хаймик завязывает на конце размочаленной подпруги большой неуклюжий узел, соединяя подпругу с обрывком проволоки, чтобы потом сделать из них стремя, Байниш учтиво подходит к пану-антисемиту:

— Простите покорнейше, ваше благородие, не извольте гневаться, но я еще ничего не ел со вчерашнего утра, ни я, ни мои дети. Бог тему свидетель. Не откажите мне в небольшом задатке, я обслужу вас, как полагается, а с Мордхе мы уже как-нибудь сочтемся. Мне бы только хотелось купить на дорогу кусок хлеба.

Хорошенькая паничка, о чем-то переговорив с мужем, приказывает:

— Развяжите этот рюкзак! — И когда Байниш исполняет ее приказание, добавляет: — Наверху лежит хлеб!

И в самом деле, хлеб лежит на самом верху, завернутый в чистую белую салфетку. Каких-нибудь следов свинины и в помине нет. В таком случае он вправе принять от гоя хлеб. Байниш вежливо, отнюдь не униженно, благодарит господ, разрезает хлеб и большую половину протягивает жене:

— Ройза, отнеси, пожалуйста, этот хлеб моей жене, пускай покормит детей!

Хаймик устремляет на хлеб красноречивый взгляд.

Пан дает Байнишу десять крон задатка.

— И это, Ройза, отнеси жене!

Теперь можно ехать.

Пан-антисемит, то ли потому, что ему стало стыдно за свой крик, то ли потому, что его немного тронула нищета этой деревни, улыбается и говорит:

— А теперь скажи мне, любезный, сколько ты получишь от Мордхе за то, что тебе удалось сосватать глупому гою эту клячу?

Байниш отламывает кусочки хлеба, набивает ими рот, и его шевелящиеся губы расплываются в широкую улыбку.

— Сколько-нибудь должен дать! Сами знаете, ваше благородие.

— Ах, мне ли вас не знать, прохвостов!

Они поднимаются вверх по крутому склону холма, держа путь в горы, с тем чтобы оттуда попасть в другую долину, на шоссе, а по нему добраться до ближайшего города. Старая ревматическая Юльча разошлась и хотя не спешит, но трусит с паничкой на хребте и рюкзаком, укрепленным у седла, вполне сносно. Кругленькая паничка, разумеется, далеко не цирковая наездница, и поэтому она рада уже тому, что сидит. Над ними по небу проплывают барашки, уходящий ввысь склон впереди окутан полумраком, но все остальное вокруг — и горы с обеих сторон и глубокое ущелье позади с маленькой речкой — все залито солнцем, а река под его лучами сверкает и искрится. Пани ежеминутно останавливает Юльчу, обращает свой взор к ущелью и вздыхает: «Боже, какая прелесть!» И это «боже» она произносит с таким пафосом, точно господь бог в самом деле нужен ей в этот момент до зарезу. Сангвинический пан, глядя на нее, ласково улыбается.

Само собой разумеется, все это только господские выдумки. День, правда, хорош, и идти под тенью облаков не так уж плохо, но все же это еще недостаточное основание для безудержных восторгов, тем более что в этих глыбах мертвого камня ничего, ну абсолютно ничего привлекательного нет. Но Байниш разделяет вдохновение пани и про себя и вслух. Правда, вдохновляют его не эти горы, а та радость, какая царит в его душе, где так же, как и здесь, на земле, все залито солнцем, и плывут такие же курчавые барашки, и все весело покачивается то вперед, то назад, и поет: «юла-ла! юла-ла!» — и все танцует, и все закидывает ногу за ногу, и выбрасывает их кверху, притопывает, только происходит это бесконечно спокойнее, чем вчера, и совершенно бесшумно, как скольжение тени по стене, юла-ла, юла-ла, юла, юла, юла-ла. Адонай сотворил новое чудо, и то, чего вчера еще не было, сегодня уже есть, юла-ла, юла-ла, и это «то», чего вчера еще не было, а сегодня уже есть, — не что иное, как зеленая стокроновая ассигнация. Она спрятана у него на груди в холщовом мешочке с тесемочкой, та самая ассигнация, которую он заработал за шесть дней, пока подвозил камень на строительство прибуйского шоссе, та самая, которая при выплате заработка лежала на столе подрядчика возле десятикроновой бумажки и пятикроновой монеты, отданных им жене, возле раскрытого складного ножа и кружки из-под кофе с засохшей пенкой, та самая, которую он завтра положит к уже имеющимся у него девяти, на которые Хаймик будет учиться и станет важным господином, и которые он умножит в тысячу, в десять тысяч раз, потому что бедный человек подобен мертвому человеку, юла-ла, потому что руки не делают ничего, а все делает голова, юла-юла, потому что надо перестраивать мир в свете божьих замыслов и потому что всевышний еще ни разу не допустил того, чтобы хоть один из евреев умер с голоду, юла, юла, юла-ла.

И неприметный кусочек горячей благодарности и любви к богу, до смешного неприметный, хотя даже и в этих размерах похожий на гигантскую гору, он переносит на орудия своей мудрости, на этих двух гоев, которых господь, как когда-то барана Аврааму, послал ему для того, чтобы его первенец не стал жертвой голода. Что он должен сказать им приятного, что он должен сделать для них, чтобы они радовались вместе с ним?

— Боже, какая прелесть! — вздыхает хорошенькая пани и оборачивается в седле.

— Это что, милостивая пани, то ли еще увидите, — улыбается Байниш и думает о городских улицах со сверкающими витринами, полными товаров, о бочках золота, серебра и драгоценных камней, о глазах Хаймика, обо всем том воистину прекрасном, что ему хотелось бы показать этой ласковой гоичке.

— Как называется эта конусообразная вершина?

— Эта вершина? Та, что похожа на конус? А, она называется Амгорец.

— А та как называется, вон та?

— Вон та?

Разумеется, Байниш не знает названия ни одной из гор. Такие глупости могут занимать только гоев. Какая разница, как называется та или иная гора (разве заслуживает вообще какого-нибудь названия никчемная громада из камня и глины?), но почему бы ему не сделать приятное пани, а тем самым и себе? Поэтому пока кругленькая паничка (она действительно великолепна!) вынимает из нагрудного кармана своей туристской блузы записную книжечку с золотым обрезом и все в нее записывает, Байниш придумывает новые и новые названия: Цицкес, Тохес, Шамесова, Миква, Ганев, Коветны, Толе, Большой Мингорец и Малый Мингорец, Большой Келев и Малый Келев, и если понадобится, то он будет придумывать их три недели кряду.

— Какие странные названия! — удивляется красивая пани.

— Да, тут вообще названия интересные, — замечает пан-антисемит. — Здесь славянский элемент соприкасался с румынским, а туземным населением были татары.

— А разбойники тут водятся? — спрашивает паничка.

На этот раз Байниш оказывается в несколько затруднительном положении: спрашивает ли его об этом пани потому, что она боится разбойников, или же ей просто хочется послушать о них разные истории. И тотчас, по его воле, оказывается, что дело с разбойниками обстоит так: сейчас их уже нет совсем, так что даже можно открыто возить жемчуга и бриллианты на Юльчином хребте, но они были до недавнего времени, совершали жестокие поступки, убивали, пускали петухов, грабили, избивали путников и вообще «ой-ой-ой, как было страшно!»

Байниш проездил с гоями не день и не два, а целых четыре. Пан обращался к нему по имени и на «ты», пани говорила ему «вы» и величала его «пан Байниш». Они не только платили ему двадцать пять крон в день, но еще сверх того давали пять крон на пропитание. И если бы Байниш осмелился есть трефное, они кормили бы его с утра до вечера. Пан-антисемит пообещал ему старый костюм, а красивая пани — пальто для жены и ботинки для детей. Их адрес лежит у Байниша в кармане на тот случай, если господа забудут свои обещания и им понадобится напомнить о них.

Чудо свершилось. Восторг прошел. Пылающий куст в пустыне, в котором перед ним явился Христос, догорел, и пустыня вновь обрела трезвое освещение будней. Ее формы отвердели, как остывший воск, который уже нельзя мять. Нельзя мять до тех пор, пока снова не дозволит всевышний.

Да будет благословенно имя господне!

Перевод И. Иванова.

#img_30.jpeg

 

О ПЕЧАЛЬНЫХ ГЛАЗАХ ГАНЫ КАРАДЖИЧЕВОЙ

{243}

#img_31.jpeg

Глаза Ганы Караджичевой, когда-то самые прекрасные во всей Поляне, глаза-миндалины, неслыханно большие, черные и такие глубокие, — глянешь, закружится голова! — с длинными ресницами, нежно смягчающими их блеск, без чего он был бы невыносим для мужского сердца, эти самые удивительные на свете глаза стали печальными и печальными останутся до той минуты, когда ее дорогой Иво (дай бог, чтоб это был он!) закроет их серебряными монетами. И очень возможно, что дивный блеск ее глубоких глаз унаследуют и дети Ганеле Шафар.

Иво Караджич с супругой Ганой, урожденной Шафаржовой, оповещают…

Боже мой, как это странно звучит!

Как по-гойски это звучит! Все меняется из-за лишней буквы… И до чего правы мудрые, знающие люди, говоря: «Иудейство — это цепь. Троньте одно звено — зазвенит вся. Прибавьте какой-нибудь значок или уберите хоть одну запятую — и вы все уничтожили».

Гана Караджичева лишь по рассказам знала о богатстве своей семьи да немного помнила его со времен деда Абрама. Она знает только, что самая старшая сестра, Этелька, получила в приданое двести тысяч довоенных крон, и Балинка столько же, так что ей удалось выйти за мукачевского торговца овчинами. Ганеле, самой младшей, ничего не досталось… А когда-то Шафары были очень богаты, и дед был знатным из знатных: не кто-нибудь — Абрам Шафар из Поляны! Бывало, в Будапеште он пил с графом Полудёем, Палфи и Берчени дорогие ликеры (не вино, нет, боже сохрани, этого нельзя, над вином христиане творят свое церковное колдовство), играл с ними в карты на дукаты. Но во что превратились теперь корчма и лавка, которую можно всю унести за плечами в три приема… Во что превратился этот большой дом с обветшалыми хозяйственными постройками, с полуразрушенной галереей, щелястым полом, в котором при каждом неосторожном шаге так и хлопают доски? Можно ли сравнивать с тем, как все это выглядело в дедовские времена? Деду Абраму принадлежала чуть не половина всей полянской земли, больше половины урбариальных лесов; у него была каменоломня, семь русинских хат и все три мельницы, что стоят на реке и на ручье. Ах, мельницы, чудесные маленькие мельницы, которых Гана Караджичева никогда не забудет, даже если проживет сто лет. На каждой из них была толчея, деревянные песты стучали по шерсти удивительно ритмично, и стук этот был слышен лишь в ночной тишине. Удивительная ночная песня, которую не услышишь больше нигде на свете. Мельницы баюкали маленькую девочку Ганеле, вторили мечтам юной Ганеле, и ритм смягчаемых шерстью ударов, несшихся от мельницы к мельнице, конечно, стал бы ритмом ее жизни, если б полянская ночная песня не оборвалась так внезапно и навсегда.

Дед Абрам был богат не только этим. Он арендовал у князя полонину в горах и выгодно сдавал ее отдельными участками под пашню русинам. По хатам и на зимовках далеко в горах держал он свой скот, так как господь благословил плодовитостью стада его, и дед отдавал своих яловых коров на летнюю пастьбу и зимний откорм крестьянам, а те получали за это молоко и половину телят. И еще дед Абрам ссужал деньги — пятьдесят золотых из десяти процентов в день — дороже только в том случае, если русинам удавалось выгодно продать скот контрабандой и если речь шла о более крупном кредите лишь на несколько дней. Гана Караджичева как во сне, не то по рассказам, не то на основании виденного, припоминает таинственные денежные сделки в каморке за корчмой, шушуканье с крестьянами где-нибудь в углу лавки, строгий взгляд деда из-под взлохмаченных пучков бровей, и пальцы, медленно тянущиеся к кошелю с ремешком, когда-то бывшему красным. К более позднему времени относятся отчетливые воспоминания о ряде крестьянских телег со щебнем из дедовских каменоломен и людях, ждущих в корчме приказа: потому что все должники отрабатывали проценты, а иной раз и долг, конской тягой и собственными руками — либо в дедушкином хозяйстве, либо при мощении шоссе, починке лесных дорог и мостиков. Никто не мог состязаться с полянским Шафаром в уменье получать наряды на общественные работы. И что бы ни заработала деревня на рубке или сплаве леса — все это рано или поздно неизбежно оказывалось между другими банкнотами в дедушкином кошеле с ремешком или, звеня, скатывалось в одно из прямоугольных отверстий, когда-то вырезанных в прилавке и буфетной стойке, но со временем отшлифованных концами пальцев всей семьи до того, что они потеряли правильную форму.

Куда девать деньги, если они непрерывно текут в дом (не всегда рекою, — так спокойным ручьем, слава богу)? Если грязь большого двора всегда истоптана курами, гусями, утками и стаями индюшек, если мука — с собственных мельниц, овощи и фрукты — собственных садов и огородов, молоко и мясо — от собственных многочисленных стад; если сундуки полны белья и посуды, а серебряные подсвечники для субботних торжеств унаследованы еще от предков? И если даже на сапоги потрачен только кусок кожи из своей лавки, а за работу ничего не отдано, потому что старый Лейзер Абрамович тоже выплачивает проценты шитьем? Удивительно ли, что семейное богатство день ото дня растет?

Биограф наместника Эдмонда Эгана, этого бича божьего и губителя еврейского благополучия в тех краях, Барта, видимо, не интересуется ни участниками, ни ареной событий, о которых ведет речь, — он не уделяет им никакого внимания. Но все это произошло в Поляне, и героем был Абрам Шафар. Он был тогда в зрелых летах. Когда страшный наместник с небольшим отрядом охотников проезжал по деревне, Абрам Шафар вышел из дома ему навстречу. Вместе с тремя младшими дочерями, — очень красивыми девушками в белых муслиновых платьях, со сборчатыми воланами на юбках, шарфами у пояса — красным у одной, белым у другой, зеленым у третьей, — Абрам Шафар отважился встать посреди дороги и остановить коляску охотников, низко кланяясь и протягивая руки вперед. Самая младшая дочь поднесла могущественному господину серебряный поднос, на котором стояли три чарки водки — красная, белая и зеленая, — тоже символизировавшие венгерское трехцветие, и когда наместник, которому трудно было отклонить угощение, поднесенное в таком патриотическом виде и такой красивой девушкой, пригубил одну за другой все три рюмки, — Абрам Шафар выступил вперед.

— Не разрешит ли милостивый господин смиренному еврею один-единственный вопрос? — спросил он. И, приняв двухсекундное молчание изумленного наместника за согласие, промолвил: — Могущественный и благородный господин имеет пруд, и в нем есть два сорта рыб: немного больших и жирных, которые ежегодно приносят господину отличный доход, и множество мелких рыбешек, ни на что не пригодных, которыми питаются большие. Говорят, господин решил уничтожить больших рыб, очень выгодных, чтоб было просторней малым, ни на что не пригодным. Темный полянский еврей, которому многое на свете непонятно, не понимает и этого и спрашивает покорно: поступит ли мудро могущественный и благородный господин?

Эган весело рассмеялся, кивнул кучеру, и лошади тронулись.

Понятно, почему Ганеле не помнила семейного богатства, но помнила деда. Добро тает незаметно, уплывает между пальцев, и если не считать отдельных неудач, которые сами по себе не могли быть причиной несчастья, — мы не можем даже установить, когда оно произошло. А человек умирает вдруг, его уход сопровождается надрывающими душу горькими рыданиями, которых нельзя забыть, и религиозными обрядами, которые трогают сердце. Тут не одна только смерть. И не только похороны с «Упокой, господи, душу раба твоего!», как поступают со своими покойниками гои. Нужно обязательно рвать на себе одежду, хоть и не в буквальном смысле слова, потому что, кроме небесных предметов, надо еще помнить и о дороговизне материи, а покойнику довольно, если мы надрежем ножичком лацкан кафтана или краешек женского платья и дернем; предписано неделю сидеть босым на голой земле, читая заупокойные молитвы; надлежит заказать и повесить на стену табличку, где — на десять лет вперед — по еврейскому календарю указаны годовщины смерти, когда необходимо угощать в молельне всю общину водкой, а потом идти на могилу и опять сидеть на голой земле по обычаю «шиве». Бог и покойник устроили так, чтоб их помнили: бога — вечно, а покойника — пока живы близкие.

Но есть и еще воспоминания, которые никогда не позволят Гане Караджичевой забыть деда. И если первое мы назовем чудовищным, то какое же название найдем для второго, еще более страшного? Воспоминание это связано с молитвой, которую произносит Израиль в ту минуту, когда из дома выносят покойника: уже не человека и не брата, — потому что душа его отлетела к своему творцу, — а человеческий труп, нечистый кусок смердящего мяса, вокруг которого в эти мгновения вьются демоны, терзая и пожирая его. С безжалостной, жестокой, ненавистной и тысячекратно проклятой молитвой, которой еврейская община извергает все нечистое из своей среды…

Нет, в тот раз, когда из дому выносили гроб с телом деда, Ганеле плакала, как все вокруг, но не думала о молитве. Она не знала, кто о чем просит, ничего не понимала, так как девушек не учат талмуду… Но Ганеле было суждено, чтобы эта похоронная молитва в ее жизни повторилась. И что хуже всего — повторилась без похорон. Без чьей-либо смерти. При таких обстоятельствах, когда смерть была бы для нее милостью, избавлением. Это произошло в тот миг, когда мягкий ритм полянских ночей, всю жизнь так ласково баюкавший ее стуком толчеи на дедушкиных мельницах, вдруг оборвался навсегда… И лишь роковое повторение этой жестокой молитвы было причиной тому, что самые прекрасные глаза во всей Поляне стали печальными, и, быть может, печальными будут глаза Ганиных детей.

И принес несчастье действительно Эган, ненавистный наместник. Он притеснял евреев большими налогами, установил новые законы, из-за которых евреи не могли больше выгодно ссужать деньги и скупать общинную землю; он создал множество кредитных и торговых обществ и научил деревенских жителей тратить деньги в других местах.

Бог покарал этого человека еще здесь, на земле. Однажды, когда Эган ехал один в охотничьей повозке и в сумерки слез на заброшенной лесной дороге, господь послал в него свою стрелу. На следующий день люди нашли запряженного коня, спокойно пасущегося в овраге, и в нескольких шагах от него мертвое тело со страшной раной внизу живота. Тогда обвинили евреев, и повторяют это до сих пор! Безумные! Как будто бог не сильнее всех людей в мире! Как будто еврей когда-нибудь убивал! Но, может быть, иудеи прогневали господа тем, что в этот день славили его слишком радостно и слишком громко ликовали от того, что мера его гнева исполнилась? Эгана бог уничтожил. Однако законов его не тронул. И это затем, чтоб отвлечь свой народ от накопления богатств, чтобы еще раз напомнить ему о долге покорности и о его призвании в голете.

Но не только ненавистник евреев все это учинил. Может быть, виноват отчасти был и дедушка.

Дедушка начал судиться с Гершем Фуксом, отцом Соломона Фукса. С отвратительным польским евреем, который неизвестно зачем явился с подростком-сыном в Поляну откуда-то из Галиции, никем не замеченный и почти нищий. Он немного поправил свои дела, женившись на тетке Байниша Зисовича, вдове на десять лет старше его. Они перебивались, как могли: брались за поденную работу в княжестве, весной с мешком и плетеной корзинкой за плечами обходили хаты, покупая на вывоз яйца — конечно, за дедушкины деньги, из двадцати процентов. И это больше напоминало благотворительность, чем торговлю, потому что в другом месте Гершко не получил бы никакого кредита. Как-то раз он пришел и стал взывать к набожности евреев, напоминая им о долге помогать ближнему (а произнести среди евреев «гемилут хасадим» — большое дело!); просил ссудить ему восемь тысяч; говорил, что скоро у него будет возможность купить за бесценок участок леса, он хорошо заработает — от этих восьми тысяч зависит вся его жизнь… Ну разве таким, как Гершко, — даже русины не звали его иначе, — можно ссужать большие деньги? Дед покачал головой. Но Гершко приходил каждый день, просил, плакал… клялся перед раввином, без конца повторял «гемилут хасадим» — и в конце концов Абрам Шафар согласился. Но Гершко на дедушкины деньги не стал покупать лес; вместо этого он открыл лавку с корчмой… Когда до деда из города дошли вести о новом заведении, он не сказал ни слова, только побелел как стена.

С тех пор Герш Фукс начал богатеть. Он снижал цены, нарушая торговую этику, переманивал у Шафара заказчиков, с каждым днем все выше поднимал голову, хорошо одевался, купил одно из самых почетных мест в синагоге, освободившееся после смерти Вольфа, и высоко носил голову — господин Герш Фукс!

Дедушка был удивительный человек; сказать по совести, он отличался неслыханным честолюбием. Целые годы он молчал; принимая от Герша платежи по договору, обменивался с ним несколькими ничего не значащими словами и только в душе грыз себя за то, что допустил все это. Но вдруг произошло одно событие. В субботу перед обедом Герш появился в синагоге в новом талесе. В роскошном талесе с серебряными полосками, который был гораздо красивее дедушкиного талеса, до сих пор считавшегося самым дорогим в Поляне. Все подмигивали, посматривая на оба талеса, косились то на Фукса, то на Шафара — и усмехались. И опять побледнел дед. Нет, этого он не мог стерпеть.

На другой день он потребовал, чтобы Герш вернул весь долг до последнего геллера. Да! К черту! Пора поставить господина Фукса на место! Паршивый польский еврей! А Абрам Шафар? Пусть узнает, кто такой Шафар из Поляны! Но Герш Фукс стал оспаривать остаток долга. Дед подал на него жалобу. В ответ Герш Фукс заявил, что дед берет ростовщические проценты. Дед поднял тяжбу о луге Герша. О саде, который один крестьянин заложил Фуксу, о праве жены Герша проезжать через его двор. Дед объяснил русинам, что долг за спирт нельзя обжаловать, и навел их на мысль не платить Гершу. Так ему, паршивцу! К черту!

Ненависть еврея к гою — вещь необычайная; еврей не считает гоя равным себе, не обращает на него внимания, пренебрегает им, порой даже презирает его. Но нет на свете ничего страшнее ненависти еврея к еврею. Вражда Шафара с Фуксом продолжалась и после их смерти. После смерти обоих, потому что тяжба тянулась всю войну и еще долго после нее, и закончили ее только продолжавшие враждовать сыновья их, господин Соломон Фукс и отец Ганы Иосиф Шафар, когда шла речь о слишком большом состоянии, чтобы можно было подумать о примирении. Процессы эти стоили колоссальных денег, приходилось платить адвокатам и свидетелям. Но пока был жив дедушка, на его стороне свидетелей было больше.

Много зла причинила эта война. Однако кое в чем, наверное, был виноват и отец.

Дедушка тогда был уже очень стар, часто болел и подолгу молился в своей комнатке за корчмой. Самую младшую из своих шестерых дочерей он давно выдал замуж. За несколько месяцев до войны он договорился с сыном, который жил в Будапеште, об отцовском наследстве, продал часть поля, а всю усадьбу завещал сыну Иосифу, Ганелиному отцу. Отец всегда жил у дедушки, был давно женат, имел больших детей: Этелька стала невестой, Балинка ходила в школу, и уже появилась на свет Ганеле, в то время учившаяся ползать. Но хозяином в доме был дедушка, а отец с мамой — только продавцами в лавке и корчме; они слушались его; к серьезной торговле Абрам Шафар сына не допускал.

— Э, я сам это сделаю, у тебя несчастливая рука, — говаривал он.

Пристало ли еврею стоять на заводе за токарным станком? Да поймет ли он, что с этим станком делать? Но в то время Шафары были еще богаты, дедушка имел большие связи, а самое главное, знал, по каким адресам деньги посылать. Денег тогда, все эти четыре года, было много, но отец всю войну проработал на токарном станке в Будапеште, делая шрапнель и гранаты для армии. Говорят, за войну много народу разбогатело. Но отец этого не умел. А дедушка был стар.

Потом война, наверно, кончилась или, может, и не кончилась, а только так писали. Но отец вернулся. И как раз от того времени, которое Ганеле уже хорошо помнит, у нее сохранилось о деде одно ужасное воспоминание, отвратительней, чем рассказы о привидениях и трупах, горящих в геенне огненной; тягостное воспоминание, такое стыдное! И тем более стыдное, что никогда в жизни Ганеле не сможет рассказать об этом ни родителям, ни сестрам, ни подругам, ни даже будущему мужу.

Удивительное было время! Кому принадлежала тогда Поляна? Венграм, румынам, большевикам? В Ясине утвердилось украинское правительство. А народ толковал — придут чехи. В те дни было выгодно и не очень опасно заниматься контрабандой табака. В Поляне за него платили в шесть, а то и в десять раз дороже, чем в Румынии, и под козлами можно было уместить его на сто тысяч. А стоило ли в то время говорить о границах, к тому же вот она, граница, — рукой подать. Отец ездил в одну деревню, в корчму на окраине, за румынским табаком. Приезжал туда всегда ночью в своей пролетке, а утром, чуть свет, увозил товар.

Но вот как-то ночью у этой корчмы раздался громкий крик; кто-то забарабанил в дверь. Корчмарь бросился отворять. Солдаты! Отец ни жив ни мертв вскочил с постели, стал бегать по комнате, потом залез под кровать. Вошел поручик с двумя рядовыми. Они нашли табак, который отец даже не прятал, а просто сложил в сенях. Отца тоже нашли, вытащили его из-под кровати, стали бить, надавали ему пощечин. Поручик улегся на его постель, а солдаты по очереди стерегли отца до утра.

Утром все уселись в его пролетку.

— Как тебя звать, вонючий еврей?

— Иосиф Шафар из Поляны.

— Лезь! Живо!

И поехали. Но не в Поляну, а, видно, в какое-то управление. Один солдат, верно, цыган, правил, другой поместился рядом с отцом, а на заднем сидении восседал поручик, куря папиросу за папиросой. Табак сложили под козлами. У солдат были винтовки. С полчаса ехали молча.

Километров за пять до перекрестка, где еще можно было свернуть на Поляну, отец сказал, будто про себя или так, в пространство:

— Господину офицеру могло бы быть хорошо, и мне тоже могло бы быть хорошо.

Никто ему не ответил. Поручик курил, равнодушно глядя через его плечо. Проехали еще минуту. Вдруг сидевший рядом солдат спросил отца:

— Сколько?

— Десять тысяч, — ответил отец.

— Когда?

— Если мы поедем не в управление, а в Поляну, то сейчас.

Опять наступило молчание, но отцу показалось, что офицер и солдат переглянулись. Через минуту, словно поразмыслив, солдат промолвил:

— Мало!

— Пятнадцать, — быстро сказал папа.

— Мало, еврей!

— Больше дома нет.

Но, доехав до перекрестка, они все-таки повернули к Поляне.

Приехали туда после полудня.

Отец велел маме приготовить самый вкусный обед. Солдат он усадил в корчме, а поручика провел в лучшую комнату в доме. Отец выплатил ему все деньги до последнего геллера, угостил его как следует, налил ему хорошего вина — вообще принял прекрасно.

После обеда поручик заявил, что ему скучно.

— Может быть, господин офицер играет в карты?

Но офицер с досадой махнул рукой и пошел в корчму к солдатам, которые уже пообедали и теперь потягивали дешевое вино.

Поручик подсел к ним. Они стали пить втроем, а отец то и дело подливал. Затянули какую-то песню. Горланили так, что стены дрожали. Потом опять принялись за водку. Отец, улучив момент, снял с вешалки винтовки, отнес их в конюшню и спрятал там под колодой.

Он был рад, что они пьют водку: авось скорей опьянеют, заснут, и все успокоится. Сидеть с ними было противно, но увести их в другую комнату никак не удавалось.

— Куда? — начинали шуметь солдаты, протягивая к нему руки.

В кухне отца встретила мама и очень огорчила его: оказывается, не зная, что приедут солдаты, она не успела услать Этельку из дому и впопыхах спрятала ее у больного дедушки. В дедушкину комнатку можно было пройти только через корчму, окно было забито, и Этелька никак не могла выйти оттуда. Кучер Янкель, которого мать послала в село посмотреть, где другие две девочки, нашел Балю и маленькую Ганеле на улице и отвел их к бедру Кагану. Мать была очень напугана.

Солдаты скоро перепились. Пьянее всех был поручик: он все время хохотал и, видимо, не привыкший к водке, лил ее в себя как воду; отец с матерью надеялись, что он скоро свалится с ног и, бог даст, все обойдется. Солдаты заставляли еврея пить с ними за здоровье правительства, за короля, за христианскую религию, и отец с вежливой улыбкой пил, зная, что все это не имеет никакого значения, раз он мысленно говорит наоборот. А в стакан себе он наливал только воду.

Поручик на минуту вышел во двор. Он еле передвигал ноги, и это его забавляло.

Обнявшись, солдаты горланили песню. Отец запер входную дверь на засов. Но вдруг он услышал громкий хохот. Это вернулся поручик. Он споткнулся на пороге, уперся руками в косяки, и смех его превратился в ликующий вопль:

— В доме красавица! Замечательная! Я должен ее видеть! Приведите ее сюда!

Он, наверно, увидел со двора промелькнувшую в окне неосторожную Этельку.

Отец страшно испугался. Но не подал виду.

— Господин офицер шутит, — сказал он.

— Нет! — крикнул поручик, выпучив глаза.

— Господину офицеру показалось. Красавица? Какая? Где? — Отец улыбнулся.

— Нет! — гаркнул поручик, как на плацу.

Из кухни прибежала бледная, испуганная мама. Схватив поручика за рукав, она стала гладить ему плечо, умолять. Голос ее дрожал:

— Нет, нет. Тут никого нет, господин поручик. Уверяю вас, нет…

— Есть! — ревел поручик.

— Клянусь вам! Клянусь всем, что у меня есть дорогого на свете. Клянусь жизнью своей и своих детей!

Но сильное волнение выдавало ее. Отец старался оттащить ее от поручика.

— Никого нет, поверьте мне…

Вдруг поручик словно отрезвел.

Он выпрямился. Глаза его горели скорей от оскорбленной гордости, чем от алкоголя. Он твердо произнес:

— Я не стану клясться. Но даю честное слово офицера, что девушка не пострадает ни одним волосом на голове. Я должен ее видеть! Я только вежливо поцелую ей ручку, и она уйдет. Приведите ее сюда!

Но по тому, как он запнулся на слове «вежливо», было ясно, что он пьян.

— Нет! — крикнула мама и опять стала клясться, что никакой девушки нет.

Но поручик слушал ее лишь мгновение. Его глаза стали дикими. Лицо налилось кровью. Обернувшись к солдатам, он указал рукой на дедушкину каморку:

— Она там! Вышибайте дверь!

Солдаты скользнули взглядом по стенам, ища свои винтовки. Не найдя их, бросились к двери.

— Там больной оспой! Вы умрете! — не своим голосом крикнула мама.

Пощечина сбила ее с ног. Отца оттащили в угол. Навалились на дверь. Толчок, другой. Дерево затрещало.

Но вдруг дверь отворилась изнутри и оттуда с громким рыданием выбежала Этелька. Проскользнув под руками солдат, она через кухню выскочила во двор.

Солдатам понадобилось две секунды, чтобы прийти в себя от неожиданности. Потом все трое кинулись за нею.

Отец стоял посреди корчмы, схватившись за голову. Но мама нашла в себе силы броситься через комнату, через кухню — к окну; она видела, как Этелька промчалась по саду, шмыгнула в отверстие забора, где была вырвана доска, и убежала вниз к реке. Солдаты замешкались, перелезая через забор, а потом не знали, куда направиться.

— Ох! — облегченно вздохнула мама и бессильно опустилась на стул; голова ее упала на руки, уроненные на стол. — А теперь будь что будет!

И началось.

Солдаты вернулись озверелые. Начали громить корчму. Первым делом сорвали маленькие висячие керосиновые лампы, потом стульями перебили стаканы на буфетной стойке и, наконец, принялись за окна. Стекло со звоном так и посыпалось на галерею.

Папа заставил маму совсем уйти из дому, а сам спрятался во дворе, лишь изредка решаясь высунуться на галерею и через окно с треугольными обломками стекла осторожно посмотреть внутрь, на опустошение.

Все было разбито вдребезги.

Стаканы, графины, бутыли, стулья. Осколки и щепки. Стойка опрокинута. Один солдат колотил обрубком скамьи по столу, и удары гремели, как выстрелы. Другой, который утром правил лошадьми, видимо цыган, старался развалить печь, но все никак не мог поднять ногу выше фундамента и при каждом ударе чуть не падал. На столе, заставленном бутылями с водкой, их составили туда солдаты (о, они были осторожны!), сидел по-турецки поручик; он смеялся, орал и подбадривал солдат.

Отец ломал руки. Что будет дальше? Начнут грабить дом? Ворвутся в комнаты? Но до этого они еще не додумались.

Цыган добился своего. Ему надоело зря прыгать вокруг печки, и он принес пустой двадцатипятилитровый бочонок. Изо всех сил ахнул этим бочонком в печь. Печь с грохотом рухнула. Из груды камней к потолку поднялся целый столб копоти и рассеялся по всей комнате. Солдаты почернели от сажи. Поручик уже не смеялся, а хохотал, как безумный. Он повалился на стол (две бутылки полетели на пол) и катался по нему, рыча и воя.

Этой минутой воспользовался отец. Покачиваясь, спотыкаясь, размахивая руками, прерывающимся голосом подражая их крику, он прокрался с бутылкой водки в корчму и, приплясывая среди обломков, тоже весь покрывшись сажей, стал смеяться, кричать, дрыгать ногами, приплясывать. Позволил, чтоб офицер швырнул ему в лицо бутылку, которую отец ему протянул, чтобы солдаты пинали его, таскали за пейсы, еще не отросшие после войны, волочили по полу. Потом встал посреди комнаты и провозгласил тост за короля.

Слава тебе, господи!

Цыган попался на эту удочку. Он схватил огромную бутыль и стал пить из нее большими глотками. Остальные не захотели ударить лицом в грязь. Отец сейчас же принес из кухни новую бутыль и налил им.

Увидев из кухни, что с поля вернулись работники и крестятся, отец выгнал их из дома, зажег в корчме керосиновую лампу, закрыл на разбитых окнах ставни, и пошло: король, правительство, армия — до дна. Водка, водка, опять водка. И среди этого страшного разрушения отец пил вместе с ними.

Первым свалился поручик. Это было неожиданно. Он упал как подкошенный.

Недолго держался и второй солдат. Он хотел выйти, но никак не мог найти выхода и сидел теперь на полу, среди осколков, прислонившись спиной к железной выходной двери и бессмысленно уставившись перед собой стеклянными глазами.

Но с цыганом не было никакого сладу. Это была бездонная бочка. Он сидел и все кричал, а когда до него хотели дотронуться, всякий раз пробовал даже вскочить. Отец позвал батрака Янкеля. Янкель, подойдя сзади, ухватил цыгана за челюсть.

— За здоровье короля! — уже не скрывая своей ярости, крикнул отец и опрокинул цыгану в рот большой стакан денатурата.

Цыган выпучил глаза, вскинул руки, будто хватая воздух, минуту посидел с выпученными глазами и повалился навзничь.

— Сейчас, мамочка, сейчас все устрою, — крикнул отец матери, которая уже нетерпеливо стучала в окно.

Шатаясь, он вышел во двор, и мать повела его к колодцу. Там он напился, размазав холодной водой копоть на лбу, потом дал увести себя в сад, глотнул вечернего воздуха и, наконец, позволил себя пожалеть.

Между тем Ганеле, которой еще не было и шести, верно, почувствовав, что пора спать, оставила сестру и детей бедра, потихоньку ушла от Каганов и затопала домой.

Почему заперты лавка и корчма, почему закрыты ставни?

По трем ступеням, сложенным из жерновов, она поднялась на галерею, завернула за угол и, встав на цыпочки, прильнула к щели между ставней и рамой.

Два каких-то черных… два мертвых солдата… А то и три: вон там еще чьи-то ноги! Она видела все; во всяком случае — очень много.

Вот, еле передвигая ноги, входит дедушка. В одной рубашке, совсем лысый, возле ушей белые пейсы, на грудь свесилась пожелтелая от старости борода. Дед останавливается, разглядывая солдат; узнав офицера, ковыляет к нему. Вот он стоит над ним, пристально смотрит на него, и его черные глаза на белом лице, горящие из-под бровей, которые похожи на два пучка травы, взъерошенных вихрем, — страшны. Вот он немножко расставил ноги.

Но… что ж это он делает?

Дед мочится на офицера… Брызжет ему в покрытое копотью лицо… Поливает его одежду.

Нет, Ганеле не может понять, что это такое; а высший смысл дедушкиного поступка ей, наверно, не откроется никогда. Это было не просто осквернение человеческого лица. Не только месть. То, что видела Ганеле, было страшней, чем убийство.

Даже в пище, будь она приготовлена по всем правилам, есть что-то нечистое, и тот, кто хочет быть силен духом, не должен слишком много есть. В ней — некое нечистое вещество, вредное человеку, ослабляющее его, особенно в духовном отношении, обессиливающее. А в человеческой моче содержится вся нечистота, в ней как бы слилось все нечистое, она — самая нечистая из всех нечистот. Человек, забрызганный ею, перестает быть человеком. Он никогда уже не будет способен к духовной жизни, он лишится всех сил и станет совсем безвольным, навеки останется лишь призраком человека, куском грязной материи, подвластной ветру. Вот что сказано в средневековых талмудах, теперь давно уже вышедших из употребления: когда честолюбивый Ешуа Ганоцри тайно проник в Иерусалимский храм, похитил там «шем гам фореш» — листок с подлинным именем божьим, которого никто не должен знать, — приложил его к ране, а пергамент этот врос в тело и Ешуа Ганоцри стал силой его творить чудеса, тогда собрался совет старейших и, возмущенный таким соблазном и обманом стольких мудрых людей, избрал из среды своей благочестивого раввина Иегуду и ему тоже вложил божье имя в рану на груди. И стал раввин Иегуда странствовать по следам Ешуи и творить такие же чудеса. А когда однажды Ешуа поднялся к небесам, раввин Иегуда поднялся еще выше и, воспарив над его головой, «излился на него». В это мгновение подлинное имя божие утратило всю свою силу. Ешуа Ганоцри рухнул на землю, был схвачен и казнен.

Так же и дед поступил с солдатом. С тем, который хулил имя Израиля, который уничтожал еврейское добро, который хотел обесчестить внучку Абрама Шафара.

Он стоял там, в желтоватом озаренье маленькой керосиновой лампы, выпрямившись, в белой одежде, старый и немощный, и жизнь светилась только в его блестящих черных глазах под пучками бровей. Дед пел. Грустным минорным речитативом тянул он мистическую восточную мелодию, словно вызывая из далеких пустынь и степей подземные силы, находившиеся пять тысяч лет под заклятьем, те силы, что погубили амалекитян, мидианитов и филистимлян, стерли с лица земли Рим, Вавилон и Египет, замучили Онана, Кораха с Датаном и Абирамом и Толе, и с ними всех, кто когда-либо пытался вредить народу израильскому и его богу. Забыв о старческой дрожи, дед пел над бессильным солдатом, произнося медленно, по слогам, страшное талмудское проклятие.

— Эй, гей регел шелхо тисхабеш… — «Да высохнет кровь в жилах твоих»… да омертвеют руки и ноги твои, чтоб тебе ими больше не владеть; да притупятся мысли твои, и злоба твоя да утратит силу! Ибо такова отплата за грехи; ты уже не в силах будешь творить зло, которое замышлял против нас, израильтян. Так карает тебя господь! Аминь.

Ганеле не выдержала. Она со всех ног бросилась бежать по галерее, скатилась по ступенькам во двор и там в темноте закричала от ужаса:

— Мамочка! Мамочка! Мамочка!

Мать прибежала из сада.

— Почему ты не у бедра? Ведь я тебя послала? — крикнула она и в волнении шлепнула ее.

Но Ганеле ни слова не сказала о том, что видела. Только ночью, в постели, ей было страшно, и она лежала, широко раскрыв глаза.

Потом папа с Янкелем отнесли поручика в комнату, обмыли его, уложили в чистую постель. Отец сложил его деньги и вещи в кучку на ночном столике, а мундир отдал Янкелю:

— Отнеси сейчас же к Якубовичам. Пусть Хай Пинхес вычистит, выстирает, выутюжит. К утру чтоб был, как новый, даже если придется работать всю ночь. А сапоги вычисти сам, чтоб блестели, как зеркало.

Когда Янкель вернулся от Якубовичей, отец пошел с ним в корчму. Отец брал солдат за ноги, Янкель за голову, и они кидали их с галереи к навозной яме, в собачий помет. Только на другой день Янкель оттащил их в конюшню, чтоб никто не видал.

Солдаты проспали всю ночь, весь день и еще ночь, а на цыгана пришлось даже вылить ушат воды, чтоб он очнулся.

В четверг утром на кухню вышел бледный офицер в отутюженном мундире и начищенных сапогах.

— Сегодня среда?.. — брюзгливо спросил он отца.

— А то как же, ваше благородие!

— Кажется, мы были вчера того?..

— Нисколько, господин офицер. Только немножко навеселе, — вежливо улыбнулся отец, потирая руки.

Янкель запряг, и они поехали. И сзади него, куря папиросу за папиросой, сидел бывший человек, призрак человека, лишенный силы и воли, навсегда обезвреженный, чья жизнь, сколько бы она ни длилась, будет только слепым и жалким блужданием по свету.

Никто не знает, какую судьбу определили для этой земли бог с Израилем и кто будет ею владеть.

Первыми были венгры. Потом русские. Потом немцы. Потом румыны. Теперь ее забрали чехи. Правда, в Поляне об этом узнавали только по фуражкам жандармов и таможенных чиновников.

А семье — одно разорение.

Чехи объявили, чтобы в частной торговле не расплачивались венгерскими деньгами, а только чехословацкими. Но они любезно соглашались до определенного срока произвести официальный обмен: сто на сто; за сто крон венгерских — сто чехословацких.

Ужасное положение; мучительная головоломка. Венгры заранее предупредили, что, вернувшись, не будут обменивать чешских денег и ни от кого их не примут. А чехи объявили, что будут менять только до срока, после чего венгерские деньги потеряют цену. На кого ставить? На Венгрию? На Чехословакию? Что знает бедный полянский еврей о международных интригах, о противоречивых интересах и общественных отношениях, о чем рассуждает английский король с итальянским, французский президент с немецким и на чем они в конце концов поладят? Какая жестокость — ставить человека перед такой задачей! Это все равно, что привести его и сказать: ставь все, что имеешь, на любую из двух карт; тяни хоть белую, хоть черную — все равно ничего не выиграешь, только проиграешь. Решайся, несчастный игрок! Вернутся венгры? Не вернутся? Менять? Не менять?

Деньги! В нашем мире — это самое драгоценное достояние человека. Все равно, что здоровье или семья; «четверо мертвы заживо: бедный, слепой, больной и бездетный», — говорит талмуд. Бедный — в первую очередь. Только хамы думают, будто деньги — это средство к цели и коли они есть, так только для того, чтоб купить кукурузной муки или водки, либо стеклянные бусы на шею женщине. Нет, деньги — это доказательство успеха в жизни. Это — зримый знак милости божьей. В красивых металлических кружочках и синеньких картинках воплотилась вся красота, вся сила жизни. Они — творение господне. Ими нельзя сорить.

Отец пошел к дедушке посоветоваться. Дедушка был очень слаб; он уже не вставал с постели и не выходил из своей комнатки. Он пожал плечами, сделал гримасу и прищурил левый глаз. Потом повернул на одеяле свою белую костлявую руку — сперва ладонью вверх, потом вниз. Да? Нет?

— Тяжелая задача. Надо было бы разузнать. Да разве я теперь могу?.. Сто на сто! Это ничего не говорит. Если б сто на девяносто или сто на сто десять — было бы понятней, твердо они сидят или только пускают пыль в глаза. А тут все зависит от того, счастливая ли у тебя рука. Лучше бы, конечно, поменьше наличных, а купить бы золото, доллары, фунты, землю или что угодно, но теперь понятно, все умными стали — разве кто продаст? Покупай, что можешь, плати — кому должен! Пока время есть, выжидай! А хочешь действовать осторожно, обменяй половину: хоть часть денег не пропадет.

Отец тоже так думал, но мамочка ночью, лежа в кровати, плакала:

— Выбросить половину денег? Целое состояние! Для этого мы из себя жилы тянули? Нет, нет! Все останется как есть. Побывали тут и русские, и немцы, и румыны, и чехи… Никто не задержится — вот увидишь, поверь мне. Не меняй!

Кто ничего не имеет, тот никогда не поймет, как трудно решиться! Красная, черная? Правая, левая? И бродил Иосиф Шафар по Поляне, погруженный в раздумье, не замечая здоровающихся.

А деревня не имела никакого представления о его тревогах. Они ее не интересовали. Это не ее дело. Это касается только Шафаров и Фуксов.

Что скажут Герш и Соломон Фуксы?

С семьей Фуксов Шафары уже давно порвали отношения, еще во время тяжбы. Шафары и Фуксы даже не здоровались друг с другом. Но папа видел, что Соломону все удается, что он богатеет, — чувствовал, что Соломон хитер: у него связи с чехословацкими властями, новые хозяева во всем идут ему навстречу, он наверняка знает больше других.

— Что говорит Соломон Фукс? — спрашивал отец у Мордухая Файнермана, выведывал у Лейба Абрамовича, разузнавал у Мойше Кагана, даже снизошел до беседы с Байнишем Зисовичем.

— Соломон Фукс? — ответил ему как-то раз перед миквой Мойше Каган. — Он над тобой смеется.

— Смеется? Почему?

— Потому что ты не знаешь, что делать.

— А он что будет делать?

— Не говорит.

Отец ездил в Мукачево, побывал в Берегове и в Хусте, но и после этого знал не больше, чем раньше. Всюду слышал он те же тревожные вопросы, какие волновали его. Всюду видел те же неподвижные, устремленные в пространство взгляды, то же пожиманье плеч.

— Что говорят об этом Фуксы?

— Что говорят об этом Фуксы? — переспросил Лейб Абрамович. — Я знаю? Что могут говорить об этом Фуксы? Соломон говорит: пускай, мол, каждый делает, что хочет, а он менять не будет.

Этим «каждым» мог быть, конечно, только Иосиф Шафар.

— Он знает, что делает. И смеется.

Иосиф опять шел в комнату к дедушке.

— Что делать, папа? Уже ничего не купишь; никакие деньги не идут.

Дедушка поворачивал на перине белую руку ладонью вверх — ладонью вниз.

— Коли не веришь в свое счастье, меняй половину, а другую оставь.

— Нет, нет! — плакала вечером в постели мамочка.

Евреи устроили в Сваляве секретное совещание на частной квартире Эфраима Вейса. Из Будапешта был тайно вызван финансист, доктор Мор Розенфельд, и евреи очень волновались, как он переберется через границу. Но он приехал.

За спущенными жалюзи, закрытыми окнами и ставнями в двух комнатах Вейса собралось человек сорок, — все влиятельные евреи, съехавшиеся из дальних мест. Были тут и полянские — Иосиф Шафар и Соломон Фукс. Пришел свалявский раввин в шелковом кафтане. Многие от волнения курили, и скоро вся квартира наполнилась дымом.

Эфраим Вейс ввел своего гостя, упитанного господина в очках, видимо уже обуржуазившегося: он был без пейсов, без ермолки. Эфраим Вейс, заметив этот недостаток, побежал в переднюю, принес шапку и, добродушно улыбаясь, надел ее доктору на голову. Тот засмеялся, но надвинул шапку на лоб, поблагодарив хозяина кивком головы, и все присутствующие улыбнулись. Доктор познакомился со всеми, причем каждый старался задержать его подольше, и в глазах у всех был один и тот же вопрос: «Что делать, доктор?» В конце концов гостем завладел свалявский раввин.

Но через минуту Мор Розенфельд уже отошел от раввина. Он сел за стол. Наступила мучительная, напряженная тишина, которая, казалось, вот-вот должна прорваться. Розенфельд достал из портфеля пачку газетных вырезок, наклеенных на бумагу, и, подвинув их вправо, начал говорить.

Прежде всего он подчеркивает, что не имеет ничего общего с венгерской властью и выступление его — отнюдь не агитация. Он — еврей, и ему, к сожалению, слишком хорошо известно, что евреи ничем особенно не связаны с европейскими странами и им с религиозной и национальной точки зрения безразлично, где жить. Но так как его пригласили, он охотно сообщит своим единоверцам все, что ему известно. Однако, как человек добросовестный, он понимает, что из его речи могут быть сделаны очень значительные выводы. Он хочет сначала коснуться еще одного вопроса. Предположим, что, как директор банка, он информирован лучше других; но из этого вовсе не следует, что он может взять на себя какую-либо ответственность, тем более что речь идет, главным образом, о вопросах, связанных с тайной дипломатией, и его сведения — не из первых рук. Многоуважаемые господа сами оценят, насколько вески или ничтожны документы, которые он намерен зачитать; не может быть также сомнения, что здесь присутствуют умные люди, располагающие информацией из другой страны, и сопоставление фактов и выводов во время дискуссии будет только полезным для обеих сторон.

Застраховав себя этими оговорками, Мор Розенфельд приступил к делу. Он обрисовал международную ситуацию, рассказал о возникновении новых союзов и новых европейских государственных образованиях, о положении Чехословакии, о надеждах Венгрии вернуть отторгнутые у нее территории или по крайней мере часть их, о все еще неопределенном и неясном положении Подкарпатской Руси. Все это он подкреплял множеством цитат, оглашая выступления премьер-министров и министров иностранных дел: английских, французских, итальянских, немецких и польских. Читал выдержки из английских, американских и итальянских журналов, и толстая пачка газетных вырезок мало-помалу перемещалась из правой его руки в левую. Говоря о настроениях в Венгрии, сказал, что может совершенно определенно утверждать только одно: если сюда вернутся венгры, их политические деятели сами решат, обменивать чехословацкие деньги или нет, а те, кто, желая избавиться от венгерских денег, будут обменивать их, могут быть объявлены изменниками со всеми вытекающими отсюда последствиями.

Он говорил два часа с четвертью. В комнатах было накурено так, что дышать нечем; когда кто-нибудь выходил, из двери валил дым, как от сырой соломы во время пожара, и головы под бархатными и фетровыми ермолками потели. Нет, он не сказал «венгры вернутся» или «никогда не вернутся», но не могло быть сомнения: они вернутся. Он не говорил «меняйте» или «не меняйте», но вопрос был ясен. «Белая!», — крикнул какой-то внутренний голос Иосифу Шафару. И еще: «Не меняй!»

Докладчик просил собравшихся говорить. Но никто не решался. Он подождал минуту, приветливо улыбаясь и скользя взглядом по лицам, потом с мягким нетерпением протянул руку ладонью вверх и произнес:

— Ну-у?

— Береговские не меняют, — сказал, обращаясь к своим соседям, Гутман Давидович из Берегова.

— Я уже давно решил не менять! — твердо заявил полянский Соломон Фукс.

У Иосифа Шафара забилось сердце. Но те, кто ставил на чехов, — о них было известно, что они обменивают, — то есть как раз те, кто, по словам докладчика, располагал информацией с другой стороны, молчали.

— Что же вы молчите? — кричал на них торуньский Яков Рапопорт, маленький, худой человек с седеющей русой бородой. Кричал так, словно ему хотелось плакать.

— Почему ты молчишь? — взывал он к Менделю Лейбовичу из Соймы. — То говоришь без умолку, так, что голова идет кругом, а собрались — ты ни слова.

Дело в том, что торуньский Рапопорт недавно получил четыреста шестьдесят тысяч за плоты, которые отправил в Хуст по Рике.

Но сойминский Лейбович только пожал плечами. «Ну что я могу сказать, — подумал он. — Что у меня — два кило газетных вырезок? Это любого заставит призадуматься!»

Собрание затянулось далеко за полночь. В комнате было невозможно дышать. Шли ожесточенные споры между отдельными участниками и целыми группами. Свалявский раввин ушел, щадя свои глаза, и по лицу осаждаемого со всех сторон будапештского доктора было видно, что он тоже охотно пошел бы спать.

Его держал за пуговицу торуньский Яков Рапопорт, и в голосе маленького человечка дрожали слезы: «Менять или не менять?»

Мор Розенфельд улыбался, слегка пожимал плечами, пытался что-то ему объяснить, но тот отвергал все объяснения и твердил только: «Нет, нет!.. Менять или не менять?» «Не менять!» — хотелось крикнуть Иосифу Шафару.

Но плотовщик не дождался прямого ответа от доктора. Он стал бегать по комнатам, повертелся вокруг отдельных групп, поговорил с одиночками, потом опять вернулся к Мору Розенфельду:

— Менять или не менять?

В конце концов он истерически расплакался от волнения.

Сидели до утра. Никак не могли разойтись, даже после того как Эфраим Вейс уложил гостя в постель.

Продолжали спорить даже утром, на улице. Невыспавшийся отец вернулся с Янкелем в Поляну на другой день в сумерки. Мамочка торопливо сбежала с галереи.

— Не меняю, мамочка! — крикнул Иосиф Шафар, выскакивая из пролетки.

— Слава богу!

Срок истекал. Венгры все не появлялись, а мимо дома Шафара по булыжной мостовой каждый день шагали по двое патрули из чешских жандармов или таможенные чиновники в плоских фуражках, с карабинами в руках. Но вопрос был решен.

Срок кончился. Ничего не изменилось.

Чехи вывесили новое объявление. Теперь они уже меняли сто на пятьдесят; за сто венгерских крон пятьдесят чехословацких.

— Меняй все! — лежа в постели, говорил дедушка. — Чехи подымают цены, по всему видно. Меняй скорее!

— Нет!

Из Венгрии приходили успокоительные вести. Не торопиться! Выждать! Еще только несколько недель. Пересмотр мирного договора — вопрос недели.

Потом чехи стали обменивать сто на двадцать пять. Потом сто на десять.

— Меняй хоть теперь! — твердил дедушка слабеющим голосом.

Потом за венгерские деньги никто ничего уже не давал. Это был конец. У отца в самом деле была несчастливая рука.

Соломон Фукс обменял все. Сто на сто. Только немного, — то, что из осторожности оставил дома, чтобы иметь хоть сколько-нибудь венгерских денег на случай, если б венгры вдруг вернулись, — он обменял сто на двадцать пять.

— Что об этом говорят Абрам и Иосиф Шафары? — спросил он перед миквой Кагана, скрывая улыбку: знал, что Мойше передаст это Иосифу.

А у отца дома лежало двести пять тысяч наличными. Все Ганелино приданое. И до сих пор лежат. Ими набит большой десятикилограммовый бумажный мешок, спрятанный за посудой в нижнем отделенье буфета, в парадной комнате. Когда из города приезжают в деревню на комиссию господа и заходят ненароком не к Фуксу, а к Шафарам, и среди них окажется какой-нибудь понимающий в деньгах, и попросит папочку показать их, — отец вынесет десятикилограммовый мешок, и господа весело роются в тысячекронных, стокронных и пятидесятикронных кредитках, — все Ганелино приданое! — и смеются, а отец из вежливости грустно улыбается в ответ.

Если ты целый день крутишься на кухне, да в комнатах с неубранными постелями, да на грязном, затоптанном домашней птицей дворе, с коровами, которых надо утром выгнать, а вечером они сами вернутся домой, с лошадью, которой надо открыть ворота; если перед твоими окнами только сад, где на веревках между корявыми яблонями сушится белье, а глянешь чуть дальше, взгляд твой упрется в высокие горы по обе стороны долины, — так поневоле удивишься, как быстро проходит время между «Гите вох!» и «Гит шабес!», от посещения миквы до возвращения из нее, от «Иом кипура» до «Рошо шоно».

А годы неслись стремглав.

Дедушка давно умер.

Папа, продав две мельницы и часть поля, выдал замуж Этельку и с великим торжеством проводил ее в Кошице.

Немного спустя он проиграл два процесса против Фуксов, а вскоре и третий. Расходы были ужасные, мамочка ломала руки, а папа был вынужден продать третью мельницу и часть земли.

Потом, когда Ганеле подросла, отец выдал в Мукачево Балинку. Свекор был злой человек. Зять тоже вел себя нахально, и, хотя они с Балинкой жили хорошо, имели прекрасных детей, мама не простила ему этого до сих пор. Свекор и зять вымогали побольше приданого, дважды грозили расторгнуть помолвку, и папа в конце концов дал им, что требовали. Ему пришлось продать еще часть земли, а так как он не хотел лишиться всего, то залез в долги. Может быть, уступил он отчасти назло Фуксам. Ведь низеньких, толстых дочерей Фукса никто не хочет брать замуж. Сваты напрасно водят женихов к ихней Суре, которая вот-вот будет старой девой, и единственная гордость Ганелиных родителей — то, что они удачно выдают своих красивых дочерей.

Но потом пришло новое несчастье, еще хуже прежнего.

Отец проиграл свой последний, самый крупный и дорогой процесс против Фуксов. Это уж было не дедушкино время; теперь у богатого господина Соломона Фукса было больше свидетелей. С тех пор отец стал нищим.

Когда обеим сторонам был вручен приговор последней инстанции, Фуксы нарядили всех пятерых своих низеньких, толстых дочерей в самые лучшие платья. Двадцатитрехлетняя Цеза и Лая — на два года моложе ее — были в белых батистовых платьях, с вишневым шарфом у Цезы, зеленым — у Лаи. А самая старшая, Сура, несмотря на то, что стоял июль месяц, напялила открытую спереди каракулевую шубу. Напудрились, накрасили губы сердечком, увешались всеми драгоценностями — своими и материнскими. Кольца надели, браслеты, брошки, а у Суры из-под шубы виднелась золотая цепочка от шеи до пояса. И давай прохаживаться перед шафаровой лавкой.

В будний день медленно прогуливались по пустынной полянской улице, четыреста шагов туда, четыреста обратно, шутили, весело смеялись, а на шафаров дом и не смотрели. Только брат их, Бенци, всякий раз останавливался в двух шагах перед лавкой, оборачивался лицом к Шафарам и пронзительно свистел, засунув пальцы в рот. Прошлись четыре-пять раз и поплыли домой, оставив одного Бенци, который, расставив ноги, пытался просвистеть на двух пальцах свою песенку до конца.

Мама стала совсем старухой, а за последние годы просто в тень превратилась. То и дело на кухне без всякой надобности какую-нибудь вещь возьмет и сейчас же обратно поставит. В задней комнате у окна плакала Ганеле. Она видела, как по саду мечется отец, и лицо его кажется еще мертвенней под зеленым пологом деревьев.

С тех пор все пошло под уклон; непрерывно, быстро все катилось вниз.

Соломон Фукс вошел в доверие к новым властям, работает с ними и будет проводить для них выборы; он получил разрешение открыть табачную торговлю, получил разные подряды, построил себе дом с большим магазином и уже не с корчмой, а с гостиницей, где бывают жандармы, таможенные чиновники, служащие лесного управления и господа из города. Русины тоже устроили себе кооператив и корчму. «Свой к своему!» К Шафарам не заглядывает даже тот, кто не хочет останавливаться у Фуксов или русинов: все знают, что папа не может отпускать в кредит.

Большая часть ящиков и отделений в отцовской корчме пустует. Там только мешок с солью для скота да одна запыленная коробка самых дешевых конфет; в углу свалены в кучу ржавые цепи, на стене висит жестяная лоханка — в хозяйстве пригодится, — а к полке, на которой полтора куска материи да пять красных платков, прибито объявленьице: «Собственность фирмы Гершкович и Лейбл, Мукачево». Все это вместе можно купить за несколько десятков крон. С богатством исчез и почет, и если теперь в деревню приедет раввин, ласковый, добрый раввин, который прежде так отечески нежно гладил Ганеле по головке, — он тоже остановится у Фуксов.

Чтобы обеспечить родителям хоть какие-нибудь средства к существованию, кошицкая сестра позволила переписать заложенный дом с последним участком поля на свое имя, а единственная оставшаяся в хлеву корова, вся птица на дворе и два серебряных субботних подсвечника принадлежат — во всяком случае формально — мукачевской сестре. Все это сделано для защиты от судебных исполнителей. Отец — безземельный бедняк, живущий в большом ветхом доме.

Ганеле — горничная, кухарка, прачка, швея; встает в половине четвертого выгонять на пастбище корову и гусей, а в восемь часов, подоивши, может опять идти спать.

Цель жизни еврейской женщины — иметь сыновей: может, какой-нибудь из них окажется мессией. Но Ганелина мама этой цели не достигла. Удастся ли Ганеле? Фуксовы детища неудачные, нескладные, какие-то нелепые, с волосами на носу, маслеными глазками и потными руками, — противные злые обезьяны с шишкой вместо носа. Но если они не найдут никого подходящего им по знатности (а они не найдут, не найдут!), так после тридцати лет хоть помогут Соломоновыми деньгами какому-нибудь нищему. А кто возьмет ее, Ганеле? Когда такие мысли заставят тебя ночью проснуться в испуге и дедушкины мельницы вдруг застучат, хочется зарыться головой в подушки и плакать от горя и обиды. Да, кто захочет взять в приданое корчму, где никто ничего не пьет, лавку, где никто ничего не покупает, и дом, который принадлежит не отцу невесты, а зятю? Может, выйти за кого-нибудь из здешних парней, которые ничего собой не представляют, никогда ничего не добьются и даже не знают, что будут есть завтра? Или свершится чудо? Ганеле плачет. Но ей семнадцать лет, и она еще верит в чудеса.

В субботу после обеда, если на дворе не слишком плохая погода, еврейские девушки в Поляне надевают все лучшее, что у них есть, парни тоже стараются приодеться, и все идут гулять на нижнюю дорогу — полкилометра до охотничьего домика и обратно; девушки — группами, отдельно, парни — тоже группами, отдельно; но при встречах те и другие улыбаются и кокетничают друг с другом. Это в Поляне — единственное развлеченье. С Ганеле заигрывал Шлойме Кац. Он ей нравился. У него были красивые зубы, он весело смеялся и был хорошо одет.

Как-то раз под вечер, когда корова вернулась с пастбища (Бриндуша была умная, приходила сама и у ворот звенела своим колокольчиком, чтобы ей открыли) и Ганеле пошла в хлев подоить ее, там сейчас же появился Шлойме. Ганеле, сидя на скамеечке, обернулась. Он, улыбаясь, стоял у двери.

— Отойди! Ты мне свет заслоняешь! — крикнула Ганеле.

Он вошел внутрь.

Стал рассказывать разные веселые истории, смеялся, она тоже; было очень хорошо. Наступили сумерки; от Бриндуши пахло теплом; молоко журчало, пенясь в деревянном подойнике. Вдруг Шлойме наклонился и поцеловал девушку. Она покраснела до корней волос.

— Погоди!.. Я маме скажу!

После этого он стал ждать по утрам, в холодных предрассветных сумерках, когда она будет выгонять корову и гусей. И в лавку заходил — купить что-нибудь.

Ганеле ничего не сказала матери. Но та догадывалась. С этих пор мать сама стала выгонять корову, наблюдала за доением, сама отпускала Шлойме спички, мыло и по субботам ходила вместе с дочерью на прогулку. Шлойме? Шлойме Кац? Который только потому и одевается хорошо, что хромой отец его ездит летом с рекомендацией раввина в Прагу, Брно и Братиславу просить милостыню? Фу!

Как-то раз сестра пригласила Ганеле в Кошице, на свадьбу одного из родственников мужа. Этелька наняла швею, просмотрели множество модных журналов, и Ганеле сшили этаминовое платье, красивое, пышное. Ганеле очень понравилось на свадьбе. Она много танцевала, и молодые люди говорили ей, что у нее красивые глаза. Но и только. У Этелькина мужа было много хлопот с полянским домом, он часто ругался в кофейне, и все знали, кто такой полянский Шафар. Через две недели Ганеле вернулась домой… Что делать, мамочка?

«Четверо мертвы заживо: бедный, слепой, больной и бездетный». Кажется, Ганеле быть мертвой дважды…

Есть ли что страшней измены богу Израиля и перехода в иную веру?

Есть.

Вспомните поучительный талмудский рассказ Пинхеса Якубовича о раввине на распутье!

…Шел по дороге мудрый раввин. Догоняет его какой-то гой и предлагает сесть в телегу. Оба в хорошем расположении духа — доехали вместе до распутья. А там висит — ну тот, на дереве, — знаете, как бывает на перекрестках. Гой не перекрестился.

— Почему ты не снял шапку? — минуту спустя спросил раввин.

— А почему я должен снимать? — засмеялся гой. — Я ни во что не верю.

— Тогда останови, пожалуйста, лошадь: я слезу, — говорит раввин. — Я могу ехать с человеком другой веры, но с тем, кто ни во что не верит, боюсь — такой на все способен.

Беда! В Поляне наступило такое время, что никто не хочет больше слушать чудные рассказы Пинхеса Якубовича. В Поляну проникло неверие…

Скажите ради бога, откуда это?! Трудно сказать. Известна только последняя станция, с которой оно в конце концов нашло дорогу в Поляну.

Это Мукачево. Тамошняя неверующая еврейская гимназия. Неверие это называлось сионизмом.

Нескоро волны, переносящие человеческую мысль, — зрительные, звуковые, электрические, радиоволны или другие, еще не известные, — доходят сюда, в лощину, меж покрытых дремучими лесами гор, где кому-то когда-то пришло в голову поместить Поляну. Сто, тысячу раз на своем пути по неровному склону Карпат они ударятся о препятствия, отскочат назад, снова набегут и по какой-нибудь лощине в конце концов найдут-таки дорогу сюда. Но что такое немножко лишнего времени для голета, где только и делают, что ждут мессию, а все остальное — лишь средство заполнить дни и месяцы?

Манит обетованная земля отцов, которую вот уже две тысячи лет ежедневно поминают обрядами, сотнями движений и тысячами молитвенных слов, а по субботам — вдыхая ее аромат, хранящийся в закупоренной бутылке.

И манят гроздья виноградные в земле Ханаанской, каждую из которых должны нести на топорище двое мужчин.

«Несчастный народ израильский! — взывали раввины, — Опять завелась ересь в среде твоей. Забыл ты клятву, которую дал господу, когда он отправлял тебя в голет: о том, что никогда не попытаешься вернуться в землю обетованную, а будешь ждать, пока бог пошлет мессию, который приведет тебя туда? Ныне же те, кто желает вести тебя в Палестину, делают избранный народ одним из многих, вызывая этим гнев господень и новую вражду народов против нас.

Несчастный народ израильский! Опять воздвигся в среде твоей новый идол, новый золотой телец: лживая наука. Вы утверждаете, будто земля кругла и будто она вертится, вы верите, будто человек возник из животных и будто мир существовал до нашего летоисчисления. Безумные! Оставьте при себе свои цифры, не трогайте нас, — мы не станем опровергать ваших доказательств.

Мы ведь знаем, что ваша наука каждое столетие проповедует новую правду, и сегодня ваша правда не та, что была вчера, а завтра будет не та, что сегодня. Мы знаем, что неверующие народы, не имея другой возможности, при помощи науки ищут то, что нам было открыто тысячелетия тому назад, и наука их, если она верна, может только после многих заблуждений, ошибок и новых заблуждений подтвердить то, что мы давным-давно знаем и без нее: бог! бог! бог! Да будет прославлено имя его!

Проповедуете чистоту народных нравов и в то же время стрижете пейсы, бреетесь, едите нечистую пищу и утверждаете, что суббота ничем не отличается от остальных дней. Безумцы! Вы забыли, что господь рассеял народы, гораздо более многочисленные, чем народ израильский (где вавилоняне, где римляне?), развеял их, как песок пустынь, смел с лица земли, а мы живем как раз потому, что соблюли заповеди, которыми господь отличил нас от остальных!

Уйдите от нас! Будьте прокляты! Да высохнут колодцы ваши, и жены ваши да пребудут бесплодными!»

Но такие мысли еще не приходили в голову жителям Поляны. Началось все как-то несерьезно, больше было похоже на шутку.

Случилось, что где-то в Черенине заболел брат сапожника Лейба Абрамовича, того, который в субботние вечера громким голосом распевал: «Ти-ри-ри! Та-ра-ра! Выйди, друг мой, встреть невесту!» Брат Лейба Абрамовича тоже был сапожник. Когда его в июле отвезли в больницу, Лейб на время переехал туда поработать за него. Поляна подождет, а семью брата в несчастье покидать нельзя: гемилут хасадим!

В Черенине жил богатый купец и корчмарь Зелиг Вольф; у него было двенадцать человек детей; а вместе с ним, женой и сестрами жены семья состояла из шестнадцати человек; и все носили обувь. За таких заказчиков надо благодарит бога! Зелиг Вольф договорился с Лейбом Абрамовичем, чтобы тот к осени починил для его семьи старую обувь и сшил новую. Он отвел Лейбу во дворе отдельный сарайчик, выдал ему из лавки кожу, щетину, деревянные гвозди и навалил в углу целую кучу старых ботинок.

Лейб принес от брата инструменты и начал сапожничать. У Зелига Вольфа был сын Герш, ученик седьмого класса мукачевской гимназии. Он каждый день до полудня просиживал у входа в сарайчик, болтая с Лейбом Абрамовичем. Может, отец посылал его наблюдать за сапожником, может, просто от скуки или ему хотелось похвастать своими познаниями… Так или иначе, он стал рассказывать Абрамовичу о вселенной, о науках, о сионизме и социализме, читал ему газеты, показывал картинки в книжках. Пусть бы все это делал гой, — они верят всякой чепухе… Но еврей, который учится в Мукачеве на доктора!

Перед Лейбом Абрамовичем, жадным к знанию, открывались совершенно неожиданные просторы, и он кидался в них с упорством и яростью отчаянного мореплавателя. В сарайчике Зелига Вольфа много спорили и мало работали.

— Надрываться для капиталиста! Очень нужно! — говорил Герш.

Совсем затуманил он мозги сапожнику.

И вот, сбитый с толку, Лейб Абрамович в августе, когда его брат вернулся из больницы, уехал в Поляну. Он начал болтать всякую чепуху, вроде того, что земля круглая и что она вертится. Лейб Абрамович весь зарос: окладистая рыжеватая борода его начиналась от самых глаз, а волос у него было столько, что их хватило бы на троих, и, когда он на улице перед своей хатой рассказывал смеющимся евреям о новой науке, вся его львиная физиономия словно щетинилась от азарта, а глаза так и горели.

Евреи смеялись еще громче: «Как же, олух ты этакий, дома не падают?» Он в бешенстве бежал к себе в хату и тотчас появлялся опять с полотенцем и горшком воды; взяв в руку оба конца полотенца, он в сгибе его ставил горшок и начинал все это крутить, доказывая таким способом, что дома не должны падать.

Евреи покатывались со смеху.

Но старому Мордухаю Иуде Файнерману, глядя на эти сумасбродства, было не до шуток.

Однажды в будний день после молитвы «Майрив», когда молельню уже окутал вечерний сумрак, он отозвал Лейба в угол и, тыча ему в грудь длинным указательным пальцем, медленно, строго произнес:

— Ты болтаешь на селе всякий вздор. Люди над тобой смеются. Но я не смеюсь, нет. Потому, что так вот всегда начинается раскол в еврействе. Предупреждаю: если ты не перестанешь, придется вмешаться общине, вмешается раввин. Помни это!

Он повернулся и скрылся в сумраке молельни, — всеми уважаемый святой Мордухай Иуда Файнерман.

Но Лейб Абрамович готов был жизнь отдать за вновь обретенную правду. Бог знает, почему именно сапожникам приходят в голову бунтарские мысли; этого никто еще не исследовал, но, может быть, это как-нибудь связано с их ремеслом, с запахом кожи, с их мужественным характером. Лейб Абрамович ходил в Черенин за новой мудростью. Сразу после празднования субботы, каждое воскресенье, еще до рассвета, пробегал он долиной по дороге — тридцать километров туда, тридцать обратно, возвращаясь домой поздно ночью, — только чтоб поговорить с Гершко и облегчить душу от тяжести проблем, мучивших ее всю неделю.

— Откуда шел свет, который бог сотворил в первый же день, между тем как солнце и месяц — только на пятый?

Или:

— Если в земном шаре просверлить большую дыру и бросить в эту дыру сапожный молоток, выпал бы он с другой стороны или остановился бы посредине и так и повис там прямо в воздухе?

Но многие вопросы Лейба касались самых основ философии, и на них не мог ответить даже всезнающий Герш.

— Ты сказал, что за вселенной больше ничего нет! А что такое ничего? Там тьма? Но ведь тьма — что-то!

Кончались все их разговоры политикой, и, напичканный этой мудростью, Абрамович возвращался домой только ночью. В его полянской мастерской стали собираться для беседы: кузнец Сруль Нахамкес, молодой Эйзигович, Мошко Мендлович, элегантный Шлойме Кац. Лейб Абрамович выкладывал все, что знал. Он говорил о бедных и богатых. О том, почему у Фуксов все, а у остальных ничего. О сионизме. О заселении Палестины. О братстве и новой жизни.

— А это на самом деле правда, что земля круглая?

— Есть доказательства!

— Гойские!

— Нет, и еврейские!

Подумать только, Лейб Абрамович! Сумасбродный сапожник, амгорец, полуграмотный, самый пустой человек, до которого никогда никому не было дела. Что ж это такое, он вдруг ни с того ни с сего вбил себе в голову, что уж не страшны ему ни мудрость Мордухая Иуды Файнермана, ни святость Пинхеса Якубовича, ни могущество Соломона Фукса? Еще, чего доброго, из-за Лейба Абрамовича в общине произойдет раскол!

И произошел.

Как-то в воскресный день Герш Вольф в каком-то наитии вдруг засмеялся и захлопал в ладоши:

— Погоди! Заложу я папину пролетку — теперь же, на каникулах, — объеду нескольких товарищей, и мы устроим в вашей заплесневелой деревне сионистское собрание. В щепки Поляну разнесем. Вот будет потеха!

И вот в один прекрасный день приехали шестеро вместе с Гершком Вольфом. Это были халуцы, социалистические сионисты. После обеда устроили собрание. Возле миквы, где ручей впадает в речку и на мысу образовалась большая груда голышей и валунов, принесенных весенним половодьем.

Собрались тут все полянские евреи: ремесленники, батраки, возчики, лесорубы, земледельцы, лавочники, нищие — (все эти ремесла нередко совмещались в одном лице) — с пейсами и без пейсов, в кафтанах и городской одежде, а то и просто в лохмотьях; члены сорока восьми семей с талесами, не считая вдовых. С женами, с детьми. Столпились на площадке, встали на мостике через ручей, на дороге.

Мальчишки галдели, а Рива Каган и Бенци Фукс, при оглушительных криках зрителей, старались столкнуть друг друга в ручей.

Ни Мордухая Иуды Файнермана, ни Пинхеса Якубовича не было. Не пришли ни Иосиф Шафар, ни Соломон Фукс. Но дочери Фукса прогуливались по дороге, и Сура улыбалась своей кисло-сладкой улыбкой. Ганеле ходила под руку с Ривкой Эйзигович и Машеле Гершкович; их окружали студенты с Шлойме Кацем. Молодые люди шутили, смеялись, и Ганеле радовалась, что может посмеяться на глазах у девиц Фукс.

— Так как же, барышня с прекрасными глазами, — сказал один из студентов, — поедем с нами в Палестину?

— Думаете, не поехала бы? Да хоть сейчас, — ответила Ганеле.

— Правда? — переспросил Шлойме Кац и посмотрел в лицо Ганеле пристальней, чем полагается.

Потом молодой Эйзигович принес стол, на который, по всем правилам гимнастики, вскочил самый старший из студентов. Все спустились с дороги вниз, и митинг начался.

Стал говорить студент. Он начал с улыбкой, дружеским тоном, стараясь расположить к себе слушателей, и непредубежденным это понравилось. Люди напряженно слушали. Успокоились и перестали шуметь даже озорники Бенци и Рива. Рива был весь мокрый, потому что Бенци в конце концов удалось столкнуть его в воду. Оратор говорил о единстве всех евреев. О их страданиях и преследовании в голете. Ярко описывал нищету именно этого края, безработицу, нужду, голод, высокую смертность детей и взрослых. Слушатели понимали, что он говорит о каждом из них, и это приводило их в умиление. Они, никогда не слыхавшие других ораторов, кроме бродячих проповедников да учеников раввинских школ, были взволнованы, и не одна мать при упоминании о детской смертности не могла сдержать слез.

— Но одинаково ли мы все страдаем? — повысил голос оратор. — Нет! — загремел он. — Как все народы, еврейский народ тоже делится на богатых и бедных. Еврейские бедняки терпят вдвое больше мучений — из-за своей национальности и из-за своей нищеты. Богатым хорошо и в голете; они не стремятся к переменам, никакого выхода им не требуется. Потому что у них одно занятие, как и у всех богатых: эксплуатировать бедных. Эксплуатировать их труд и обирать их, вздувая цены…

В двух шагах от толпы слушателей стояли дочери Соломона Фукса. Возле Суры остановился Байниш Зисович.

Он, может, как родственник Фуксов, хоть и дальний, а может, от того, что был должен им, на этом митинге принял сторону реакции.

— Спроси его, Байниш, правда ли, что земной шар вертится? — сказала Сура.

И Байниш тотчас закричал:

— Эй ты, Мошко, или как там тебя! Это правда, что земля вертится?

Часть слушателей, вспомнив колдовство Лейба с полотенцем и горшком, засмеялась. Но большинство было неприятно задето. У Лейба Абрамовича борода ощетинилась, глаза засверкали, и он рванулся от столика. Но студенты удержали его.

Докладчик выпрямился и, вытянув в сторону Байниша указательный палец, патетически воскликнул:

— «И все-таки она вертится!»

Этот плагиат рассмешил его самого; студенты тоже засмеялись его остроте, и через минуту на площадке у ручья смеялись все.

Но оратор поспешил вернуться к своей теме, чтобы хорошенько подготовить то, ради чего он сюда пришел. Он опять заговорил о богатых, которые не хотят никаких перемен и не нуждаются в выходе.

— А для бедных и угнетенных выход есть, — воскликнул оратор и сделал паузу, чтобы дать слушателям возможность приготовиться к тому, что он скажет дальше. — Да, для них выход есть: сионизм!

И он заговорил о сионизме. О Палестине. О новой родине. О равенстве в труде и в достатке. О земле, пусть небогатой, но все-таки обеспечивающей всем работу и приличную жизнь. О земле свободы! Он говорил об этом с вдохновением, весь сияя и страстно жестикулируя, так что воспламенил и себя самого и слушателей.

— Байниш, — шепнула Сура, — мы отойдем, а ты спроси, ест ли он свинину.

И девицы Фукс, как бы прогуливаясь, стали удаляться от толпы. Вот они вышли на дорогу и направились домой.

Но через минуту замедлили шаг, чтобы еще послушать.

— А ты ешь свинину? — раздался голос Байниша.

Слушатели рассердились не на шутку. Поднялся крик. Лейб Абрамович вырывался у студентов, выворачивал им руки, пинал их коленками и кричал не своим голосом:

— Я брошу его в ручей! И этих фуксовых шлюх тоже!

Да, Лейб Абрамович был герой. Настоящий герой. Ради истины он готов был пожертвовать не только жизнью, но и Соломоном Фуксом, лучшим своим заказчиком.

В это время года тень от гор очень рано падает на долину. После того как все ораторы высказались и собрание кончилось, полянским евреям пришлось расходиться по домам в густых сумерках. Люди шли молча, пораженные тем новым, что они узнали, мысленно взвешивая все за и против.

Мама три раза приходила на митинг, смотрела пытливым взглядом, но каждый раз, не дождавшись конца, уходила и теперь опоздала: Ганеле возвращалась домой в компании студентов. Шлойме Кац шел рядом, стараясь коснуться ее руки.

— Почему я с тобой никак не могу поговорить, Ганеле? — грустно спросил он.

— Ты же знаешь, Шлойме: мамочка меня никуда не пускает.

Вот уже часть дороги позади.

— Я так люблю тебя, Ганеле. — И, пользуясь темнотой, он взял ее за руку. — Только о тебе думаю. Одну тебя вижу во сне… Я не могу жить без тебя.

— Я тебя тоже люблю, Шлойме, ты знаешь, — промолвила Ганеле и опустила глаза. — Давно уже. И во сне тебя вижу. Думаю о тебе. Все время думаю, Шлойме. Да что поделаешь?..

— Ганеле! — Он порывисто сжал ее руку.

— Можешь ты прийти к нам и сказать отцу: «Выдайте ее за меня?»

— Могу! — решительно ответил он.

— А кто будет нас содержать? — печально возразила она. И подумала: «Может, твой отец соберет для нас милостыню в Праге, когда у него дома еще шестеро…»

Они молча шли рядом, в темноте держа друг друга за руки и размахивая ими взад и вперед. Собственно, это Ганеле приводила руки в движение, и в этих размахах постепенно замирал ее вопрос и необходимость ответить на него.

Только через минуту Шлойме несмело и уже без всякой надежды спросил:

— А ты не поехала бы со мной в Палестину, Ганеле?

«Ах, какие глупости ты говоришь», — подумала она, но вслух ответила:

— Не знаю. Может быть…

Они подошли к дому Шафара.

— Я пойду! — сказала Ганеле, выдергивая свою руку. — А то мама придет.

— Нет… — с жалобной настойчивостью сказал Шлойме.

Но она сделала несколько быстрых шагов, догнала студентов и подруг и смешалась с ними. А мать в самом деле была уже здесь и старалась рассмотреть в сумерках, с кем идет дочь. Ганеле простилась со всеми, но Шлойме забыла подать руку. Студенты проводили самую красивую девушку деревни и, когда за ней закрывалась дверь, громко крикнули: «Шалом!» Мама приветливо улыбнулась: кричал ли кто-нибудь «шалом» дочерям Фуксов?

Дома отец стал спрашивать Ганеле о митинге.

— Они правы! — сказала девушка, встряхнув кудрями.

Но отец покачал головой:

— Нет, не правы. Земля не вертится. А Лейб — сумасшедший.

Может быть. Но его влияние росло с каждым днем. Он высоко держал голову; устроил еще одно собрание, и в глазах его появился гордый блеск. Его худенькая жена, тихая, молчаливая, стала иногда разговаривать с соседками на улице и даже улыбаться, так что Сура Фукс у себя в лавке язвительно поджимала губы: «Ишь ты, сапожница!» Конечно, у Абрамовича вечно затоптанный пол, а по вечерам стоит такой дым, что детишки на печи во сне захлебываются от кашля чуть не до слез, но разве не возвышает мысль о том, что ты — жена вождя, который поведет когда-нибудь полянцев в обетованную землю? Муж заложил основу организации; теперь у них в доме происходят регулярные собрания, и Лейб выкрикивает:

— Палестина! Земля Отцов! Свобода! Достаток! Счастье! Прочь от нищеты, от эксплуататоров, вырвемся из мрака голета! И если скоро придет мессия, мы встретим его там!

Новым учением было заражено уже полдеревни. Если положение казалось еще не безнадежным, то во всяком случае опасным; ведь когда начинают говорить: «Тут что-то есть», — это уже плохо. И на молитве «Майрив» в синагоге среди евреев разгорались споры.

Одним из немногих, понявших, что происходит что-то скверное, был Соломон Фукс. Он знал по опыту, что общественные дела тесно связаны с частными и что речь тут идет не только об Израиле, но и о нем, Соломоне Фуксе.

Он стал советоваться с влиятельными людьми общины. Поговорил с Мордухаем Иудой Файнерманом. Святой человек поднял указательный палец и с злым лицом строго произнес: «Что-то должно совершиться». А что, не знал.

Ну его к черту, этого старого Мордхе! Он годен только для пейсов, для стрижки и свечей да на то, чтобы преследовать шехтера и бедра! А когда что-нибудь происходит — подымает палец!

Соломон Фукс поговорил и с Пинхесом Якубовичем. Пинхес, каббалист и последователь раввина из Бэлза, был печален, глубоко несчастен. «Разумом и доказательствами вы ничего здесь не сделаете, — грустно сказал он. — Тут может помочь только молитва. Молитесь! Я тоже молюсь». — «При чем тут разум и доказательства, дурак? — подумал Соломон Фукс. — Кому нужны твои молитвы? Эх! Если б господь мог или захотел сделать все сам!»

Соломон Фукс забросил торговлю. Он предоставил все жене и дочерям. Бродил задумчивый по двору — к хлевам и обратно, машинально открывал калитку в огород и входил туда, опустив голову, носки внутрь. Прищелкивал языком, тер тыльной стороной руки стриженую бороду, останавливался и время от времени поправлял шапку на голове.

Лишить Абрамовича всякой работы и потребовать, чтобы он уплатил долги! Ясно. Не давать раскольникам ни геллера в долг, опротестовать векселя и не идти ни на какие отсрочки, пока эти отступники не заявят перед всей общиной в молельне, что убедились во враждебности нового учения богу и Израилю, пока от него не отречется сам Абрамович! Да, вот так!

Но поможет ли это? Речь идет не о ком-нибудь, а о нем самом. Лейб Абрамович пропагандирует эмиграцию. А в каждом уезжающем он, Соломон Фукс, теряет клиента и, значит, несколько сот крон в год, даже если это последний бедняк! Но где гарантия, что он не лишится клиентуры и без всякой эмиграции?..

Абрамовича уже два раза видели у Шафара, а Нахамкес и молодой Кац там все время торчат. Шафару, слава богу, пока нечего продавать, и если кому-нибудь понадобится мыло, он идет на кухню и отрезает от своего. Но почтальон, который носит через поле письма на почту, вчера сказал, что Шафар написал дочери в Мукачево. Почтальон не дал прочесть Фуксу это письмо ни за два, ни за три кило муки в долг, сказал, что и миллиона не возьмет, потому что теперь в округе новый нотар и он его боится. Что же может писать своей дочери Шафар? Ну что он может писать? Чтобы она ссудила ему несколько сот для торговли?.. И выборы на носу! А ему поручено выгодно продать общественную кукурузу!

Но мысль о выборах навела его на размышления. Он забегал среди грядок моркови. Остановился. Потрогал шапку, надел ее прямо. Ну, да!

На другой день Соломон Фукс уехал в город.

К окружному начальнику.

И вот он сидит в личной канцелярии господина советника в мягком кресле (что может случиться?), прямо против него и рассказывает ему обо всем, что делается в Поляне…

Господин окружной начальник кивнул.

— Я об этом информирован. Что вы предлагаете, господин Фукс?

— Арестовать Абрамовича.

— Насколько я знаю, нет никакого законного повода. Сионисты-халуцы находятся под охраной социал-демократии. На устройство студенческого митинга было выдано разрешение.

— Но ведь скоро выборы, господин советник.

— Верно. В этом деле мы тоже полагаемся на вас. В Поляне полтораста еврейских голосов. На правительственные учреждения вы, надеюсь, не можете пожаловаться, господин Фукс? Но откровенно вам говорю: наше внимание в дальнейшем будет зависеть от результатов выборов.

Соломон Фукс остановился на лестнице управления.

…Вот и все!.. А ему поручено выгодно продать общественную кукурузу! Он стоял, передвигая шапку на голове. Вот и все! Он хлопнул себя по бедрам.

Потом пошел к раввину.

— Ты не слышал об организации мизрахистов? — спросил раввин, взбалтывая что-то в чашке: он как раз завтракал. — Мы много занимались вопросом о нынешнем развращении нравов и пришли к выводу, что сионизм можно уничтожить только сионизмом. Против эмиграции уже невозможно бороться, и, пока они не смешивают ее с мессией, мы против нее не возражаем. Если уж сионизм возник, нам необходимо приобрести на него влияние. Мы основали организацию мизрахистов. Она тоже опирается на сионизм, но при этом строго религиозна. В ней принимают участие молодые люди из лучших семей. У них очень красивая форма; они занимаются спортом, пением, устраивают всевозможные развлечения. Пускай ваша Суринка организует в Поляне группу мизрахистов. А вы зайдите к Гидалу Штейну, он вам кое-что посоветует. Пришлет вам в Поляну нужных людей.

Раввин указал правильный путь. И Гидал Штейн подал тоже хорошие советы.

Сура Фукс основала в Поляне организацию мизрахистов, в которую вошли ее сестры и брат, а также Хаимек Зисович и еще восемь юношей и девушек. Соломон Фукс открыл им кредит, и они сшили себе форму: зеленые спортивные блузы с желтой звездой Давида на рукаве.

Через неделю в Поляну приехали из города пять молодых людей, тоже в форме, и вместе с полянскими мизрахистами устроили экскурсию к охотничьему домику. Там произносили речи, — правда, не так долго, как на студенческом митинге, — пели, а вечером танцевали у Фуксов под граммофон. Молодые люди угощали девушек конфетами, Сура как руководительница сладко улыбалась — сладко потому, что, кроме политических, рассчитывала и на другие результаты этого визита: она тщательно накрасилась и нацепила все свои драгоценности.

А через неделю в Поляну съехались халуцы Абрамовича. Это были уже не студенты, — те в это время находились в Мукачеве, — но все же люди, знающие, что язык нужен не только при еде, а и для кое-чего другого. Они дали великолепный бой предателям-мизрахистам и продажным богачам. Но главное было — организоваться. Организация, организация, организация!

— Что это такое? — кинул издали Байниш Зисович.

— Дурак, это значит — объединиться, заняться саморазвитием, сбором денег! — крикнул вместо докладчика Шлойме Кац.

— Ага! — захохотал Байниш, но получил отпор.

— Дурак, как ты думаешь добраться до Палестины без денег? — оборвал его Шлойме Кац.

Все засмеялись, и громче всех Ганеле.

Через несколько дней Абрамович и его ближайшие друзья — Нахамкес, Кац, Эйзигович и Мендлович — получили от адвоката напоминание о необходимости под угрозой опротестования оплатить векселя, выданные фирме Соломон Фукс. Соломон Фукс мог с легким сердцем прибегнуть к этой мере; он не терял клиентов; эти пятеро все равно ходили к Шафарам. Правда, Иосиф Шафар, на жалкие пятьсот крон, присланные ему мукачевским зятем с неприятным письмом, не мог купить особенно много товару для своей пустой лавки, но немножко кукурузной муки для будних дней, немножко пшеничной на субботний бархес да немножко соли он все же купил.

Напоминания адвоката встревожили. Кто не знает, какое это несчастье, когда вдруг от вас требуют выплатить в две недели сорок, а то и все сто двадцать крон да еще — подумать только, какая наглость! — пять крон адвокату за уведомление.

И вот общественный конфликт, подкрепленный личным, прорвался.

Как-то ночью, крепко проспав два часа, Соломон Фукс проснулся от удара в окно и дребезжания стекол.

— Рибейней шел ойлем! «Господи боже!» — крикнул он, вскакивая. Но сейчас же лег на пол и закрыл голову руками.

Дзинь!

Нет! Это был не камень, это какая-то бутылка вдребезги разбилась об оконную решетку. Жена и обе дочери, спавшие тут же, подняли отчаянный крик.

Дзинь! Дзинь! Дзинь! Стекла со звоном вылетели из рам.

Еще два глухих удара: камни отскочили от решетки.

Соломон Фукс, спасая свою жизнь, пополз на коленях к стене.

— Не кричите! — приказал он жене и дочерям. — Лезьте под перину! А потом осторожно сползите на землю и спрячьтесь под кроватью.

В соседней комнате закричали остальные дочери, заплакала меньшая.

Камни с грохотом падали на пол.

Дзинь!

Вся семья — кто раньше, кто позже — сошлась в сенях, в кромешной тьме. Отсутствие окон и обитые железом двери делали это место наиболее безопасным. Все тряслись от холода и волнения. Сколько нападающих? Один? Тысяча?

Теперь удары доносились с другой стороны дома.

— Свиньи! — первая выдыхнула Сура.

И первая решилась выйти из сеней. Оделась, заглянула в лавку — не выбиты ли там тоже окна, — скорчившись, проползла по комнате и осторожно выглянула в окно: не узнает ли кого из нападающих? Нет, ночь темна; не видно ни зги.

Дзинь! — опять прозвенело с задней стороны дома.

Разве где-нибудь еще уцелели стекла?

Они стали ждать новых ударов, не решаясь ни зажечь свет, ни вернуться в постель. Им было холодно, и они в потемках вынесли в сени одеяла и перины, чтобы укрыться ими. Вся квартира была усеяна стеклом, камнями, осколками бутылок.

Только грохот повозки по булыжной мостовой и удивленный вопрос русина за решеткой разбитого окна: «Эй, что тут стряслось?» — освободил их из плена. Выйдя наружу, они увидали, что все их овощи вырваны из грядок, выкинуты на мостовую и смешаны с грязью. В огороде все фасолевые подпорки были переломаны, а гряды лука растоптаны и превращены в кашу, словно там хозяйничало целое стадо скота. Желая смочить пересохшие от волнения горла, они зачерпнули было воды из колодца, но оказалось, что ее нельзя пить: кто-то налил в колодец керосину.

Госпожа Эстер сверкнула глазами из-под нахмуренных бровей:

— Кто покупал вчера керосин?

— Вчера, мамочка? — горько усмехнулась Сура. — А может, на той неделе?

— И даже наверное в долг! — со злостью прибавила Цеза.

О происшествии узнала вся деревня; холодным утром перед домом Фуксов столпился народ; подходили все новые любопытные. Прибыли и жандармы.

Когда слух о событии дошел до Шафаров, взволнованная мамочка накинула хорошую юбку, надела жакетку, схватила Ганеле за руку:

— Пойдем!

Подошли к дому Фукса. Работник и работница вычерпывали бадьей воду, и вода текла через весь двор на улицу. В дверях лавки среди пестрых реклам мыла и сластей стоял Соломон Фукс.

Но Соломон Фукс — это не папа: он не испугался двух женщин, не схватился за голову и не стал бегать по саду.

— Чего надо? — крикнул он.

— Ах, я только думаю, — спокойно сказала мама, хотя голос у нее немного дрогнул, — что господь бог всегда найдет злого человека.

Но кого именно она имеет в виду, мама не сказала. Может быть, того, кто ночью выбивал стекла.

Рядом с отцом, среди реклам, появилась Сура.

— Сущий пустяк, — промолвила она с кисло-сладкой улыбкой. — Неужели вы думаете, госпожа Шафар, что у нас не найдется несколько оконных стекол? Бог миловал!..

Так из-за помешанного сапожника среди евреев произошел раскол. Деревня разделилась на два лагеря, и в этой борьбе всех против всех нашлось, к сожалению, только два справедливых человека.

А может быть — только один? Потому что святой Мордухай Иуда Файнерман, величайшая надежда Поляны во всех грядущих испытаниях, подвел. Он ничего не видел и не слышал. Что ж, разве в талмуде не сказано, что мочки для того и сделаны мягкими, чтобы ими можно было затыкать уши, если при вас говорят худое; а веки подобны завесе, которую можно опустить, если на ваших глазах творят неправедные дела?

Раз мы ничего не видим и не слышим, значит ничего и не происходит. И для Мордухая Иуды Файнермана ничего не происходило. Или, быть может, он затворил душу свою, зная, что глупо, мелочно и ничтожно все, что проходит, не оставляя ни отклика, ни следа, и недостойно быть принятым в душу, которая бессмертна? И если во время вечерней молитвы в молельне поднималась слишком громкая перебранка, он, Мордухай Иуда Файнерман, продолжал молиться, только немножко повысив голос, и будто вырезанная из старой слоновой кости голова его с пожелтелой от старости бородой начинала кланяться быстрее, с единственной целью — вымолить познание.

Зато Пинхес Якубович весь был — пламя страсти и тоски. Тайное, незримое пламя, которого никто не видит, но который пылает в груди, жжет, пожирает душу. Таков удел ламед вова (а ведь он — ламед вов!). Он знал: либо теперь, либо долго не придет мессия!

Никогда, с тех пор как стоит мир, вещи не казались такими страшными. Но если бог все это допустил, значит они — лишь предвестья того, что должно свершиться. Много претерпел Израиль со времен разрушения храма. И все-таки были страдания, посланные с того света, приближавшие избранный народ к господу, сплачивавшие его и закалявшие. Что такое телесная болезнь? И вообще — что такое телесное? Пар и дым! Но теперь дело идет о душе. Какие беды обрушились на еврейство! Идолопоклонство! Лжепророки! Раскол! Брат против брата! В какую бездну падаешь ты, несчастный народ израильский? В бездну гибели и распада? Неужели ты совсем забыл своего бога?

Ах, поймите, какое это бремя, когда несешь на своих плечах тридцать шестую часть тяжести всего мира! Поймите, какие испытываешь страдания, скрывая в своей груди тридцать шестую часть боли всего еврейства!.. Быть одним из тридцати шести?..

А если так, — значит, гибель и спасение мира зависят от тебя. Пускай весь мир обезумеет, ты, ты один, не смеешь ни на пядь сойти с того места, на которое тебя поставил бог.

Нет, никто больше не хочет слушать поучений и притч Пинхеса. Все их знают и только отмахиваются: «А ну тебя с твоими сказками!»

Даже у друга, Мойше Кагана — свои заботы. Даже с ним Пинхес Якубович не говорит притчами. Все, что можно сказать, уже сказано, а доказывать свою правоту словами — бесцельно. Только молитва может помочь: она сильней ангелов. И Пинхес Якубович молится.

Несмотря на крик и ругань Браны, — ах, Брана, быть тебе рыбой! — он вернулся к ночным молитвам. Так делают все тридцать шесть — в Мельбурне, в Нью-Йорке, Сингапуре и Париже, в Иоганнесбурге, в глухих деревнях Галиции и Сибири, — все одновременно сливают голоса свои в одну отчаянную молитву о мессии, в один настойчивый вопль, который не может не дойти до небес. По понедельникам и четвергам, когда близится «хцот», — так в каббале называется полночь, — Пинхес Якубович осторожно встает с постели и надевает саван — рубашку, получаемую каждым евреем в день свадьбы: в ней его когда-нибудь положат в гроб. Он готовится читать каббалистическую молитву «Хурбан баит», известную лишь посвященным. Эта молитва должна заставить бога послать мессию, потому что именно в этот день и час можно многого добиться от божества. Пинхес тихонько выходит в холодные сени с утоптанным глиняным полом и расставляет вокруг себя свечи.

Босой, в длинной белой рубашке стоит он среди них и вот начинает раскачиваться и петь рыдающим речитативом: «Горе детям, которых проклял отец, горе и отцу, которого покинули дети». И в этих начальных словах нет ни хулы, ни даже угрозы по адресу бога. Пинхес Якубович, раскачиваясь все быстрее, рыдает над рухнувшим храмом, воздевает ввысь руки, волнуется, жалуется богу на все страдания, испытанные евреями в голете; с испариной на лбу напоминает богу о необходимости выполнить обещание, угрожает ему, бросается наземь, плача бьется головой о глиняный пол и взывает: «Доколе нам терпеть? Мы совершили порученное, сроки исполнились, смилуйся, пошли нам мессию!» И в эту минуту тридцать шесть избранных, ничего не знающих друг о друге, рыдая, бьются в разных уголках земного шара головой о землю, и причитают, и плачут вместе с Пинхесом Якубовичем: «Доколе нам терпеть, мы уж больше не в силах страдать, исполни свои обещания! Пошли мессию! Почему ты медлишь? Мессию! Мессию!» И, честное слово, Пинхес с его худым, дрожащим телом, жалкой головой, с заплаканными глазами и красными пятнами на щеках вряд ли мог бы пережить ужас этого мгновенья, если бы не получал поддержку от тридцати пяти, с которыми он в этот момент соединялся. Ибо есть один час: полночь с четверга на пятницу, — для Шанхая, Поляны и Чикаго — одинаково.

— Чтоб ты лопнул! Кляча несчастная! Провалиться тебе сквозь землю! Дурак! Дурак!

Это Брана вернулась из хлева, подоив корову. Она срывает с Пинхеса Якубовича одеяло, бросает его на пол, ругается, кричит:

— Полуночничает, а днем дрыхнет! Год целый пальцем не пошевелит, я просто извелась совсем, всюду сама ступай, все сама сделай. Кляча! Кляча! Кляча! Разрази тебя гром! Чтоб все зубы у тебя выпали, только один бы остался, да и тот болел… Дурак, дурак, дурак!

Ой-ой-ой!

Пинхес Якубович покорно встает, покорно одевается.

Брана бушует.

И, не позавтракав, покорно бредет Пинхес Якубович на улицу. Худой, в лохмотьях, похожий на отодранную от забора жердь, большеухий, с жидкими, обвислыми пейсами. Зайдет к Эйзиговичам, к Кацам, к Зисовичам, посидит, послушает, скажет два-три слова и идет дальше.

В Поляне человек должен уж очень скверно выглядеть, чтобы кто-нибудь обратил на это внимание. Меж заборами Пинхес встречает своего друга Мойше Кагана.

— Что с тобой, Пинхес?

Но разве может ламед вов кому-нибудь рассказать о том, кто он? И смеет ли он с кем-нибудь делиться своею болью?

Пинхес Якубович качает головой.

— Я знаю, тебя Брана мучает! — говорит Мойше и, догадываясь, что его предположение не очень-то расходится с действительностью, почесывает у себя за пейсами. — Ничего не поделаешь…

Когда Ганеле с матерью, вернувшись к себе, рассказали, что перед домом Фукса навалены груды стекла, что кто-то разорил его огород и налил в колодец керосину, отец сказал:

— Кажется, они правы. Можешь идти к ним.

Так Ганеле стала халуцкой.

Организация насчитывала тридцать членов. Пражский центр прислал хорошенькие зеленые копилки, которые полянцы прибили у себя в домах к стене, а ключи от этих копилок хранились у казначея Эйзиговича. Собирайте, евреи! Бросайте пяти- и двадцатигеллеровики, просите у чужих! Каждый день хоть немного! За каждый успех, каждую радость, каждое удовольствие, каждый поцелуй жены! Создадим себе родину, жизнь и счастье!

На вечерних собраниях у сапожника Лейб Абрамович рассуждал о равенстве и братстве бедных и, от волнения впадая в молитвенный нигун, растягивал концы слов.

Потом вставал Шлойме Кац и читал письмо из пражского центра. Мизрахисты — изменники и саботажники: их нужно всюду уничтожать — при любых обстоятельствах и любыми средствами. Главная задача — поддерживать движение среди молодежи. При первой возможности в Поляну будет прислан инструктор, который обучит молодежь халуцким песням и массовым танцам. Полянская организация должна стать самой боевой, ударной на Карпатах. Что касается вопроса о соблюдении субботы и об общей столовой в рабочих лагерях, то и суббота и закон о чистоте пищи строго соблюдаются в гахшарах больших еврейских поместий Словакии и Подкарпатской Руси; но в крупных центрах — в Праге, в Брно, где члены организации работают большей частью на промышленных предприятиях и где часто трудно бывает достать ритуальную пищу, — оба старых обычая соблюдаются в той мере, в какой это позволяют обстоятельства. В письме также спрашивалось, почему Поляна еще не собрала вступительных взносов.

Сообщение о субботе и столовой озадачило полянцев. Даже очень… По поводу этих двух вопросов мизрахисты больше всего шумят. И кажется, кое в чем они правы.

Шлойме Кац был секретарем организации. Хотя мама, из-за Ганеле, приходила на каждое собрание и могла появиться в любой момент, все-таки удавалось, не привлекая внимания, на минутку встретиться во дворе, перекинуться парой слов и поцеловаться.

«Любовь? — спрашивала себя Ганеле под пение дедушкиных мельниц в ночной тишине. — Любовь? Он нравится мне, когда шутит, когда можно с ним посмеяться и когда он не очень надоедает».

Так приятно знать, что тебя кто-то любит… Но мысль о будущем свекре была отвратительна. С парализованными ногами, с большим горбом на груди и на спине, лакомка и обжора, которому привозят мясо и копченую говядину из города. Он единственный человек в деревне, кроме Фуксов, которому живется хорошо, потому что летом он стоит с костылями у пражских рынков, склонив набок свою голову мессии с черной, как уголь, бородой и большими темными глазами, и печально смотрит на возвращающихся с покупками богатых евреек. Ганеле слегка морщит носик: любовь?

— Поедешь в Палестину, Ганеле? — спросил ее Шлойме на темном дворике у Абрамовичей.

Ганеле стояла, прислонившись к заготовленной на зиму поленнице, глядя на звезды.

— Не знаю, Шлойме… Я поехала бы… Всюду люди живут. Видела я у сестры в Кошицах… А у нас — не жизнь!

— Поедешь со мной, Ганеле? — горячо спросил он, схватив ее за руку.

Это был очень серьезный вопрос, и Ганеле не могла не понимать этого. Чтобы население палестинской колонии росло, палестинский комитет разрешил въезд только женатым, и вопрос Шлойме был в то же время предложением.

Ему долго пришлось ждать ответа.

Поставив ногу на полено, Ганеле глядела на звезды, мерцающие высоко над головой. За освещенным окном шло собрание. У Шлойме громко стучало сердце.

— Со мной! Со мной, Ганеле! — пылко воскликнул он, обнял девушку и крепко прижал ее к себе, стараясь поцеловать. Но губы его встречали только воздух.

— Нет… Нет… Пусти! Пусти, Шлойме!..

Наконец, она выскользнула из его рук и пошла на собрание. Охваченный нервной дрожью, он шел за ней.

— Ганеле…

На пороге она остановилась и, хотя голос ее дрожал, сказала спокойно:

— Не делай так, Шлойме! Ты же знаешь: нельзя. Я должна буду сказать маме.

Вскоре из пражского центра пришло письмо, вызвавшее среди халуцев большое волнение: в Моравской Остраве возникла новая гахшара, и полянцам предоставлялось право послать туда двух членов организации. Кроме того, опять задавался вопрос: почему Поляна еще не уплатила членских взносов.

Кто поедет в гахшару? Кто будет этим счастливцем?.. Гахшара — это Палестина, жизнь, счастье, родина.

Здесь чувствовался также привкус совершенно нерелигиозной мистики. Гахшара! Какое чудесное слово! Это как раз то самое братство бедных, о котором твердит Лейб Абрамович. Составится группа в двадцать — двадцать пять юношей и девушек, и уедут они в далекие края (ах, где это — Моравская Острава?), найдут себе работу в чужом городе, — безразлично какую: у каменщиков, на заводе, в магазине или рассыльным в канцелярии, — и безразлично как оплачиваемую, ибо весь заработок сдается в общую кассу. Будут жить вместе, держать общий стол, иметь общую одежду и белье, так как сегодня должен лучше одеться тот, кто идет искать работу, а завтра другой, отправляющийся на прогулку. Это братья и сестры. По вечерам и воскресеньям руководители преподают основы движения и древнееврейский язык, — да, язык пророков, поэтов и царей евреи тоже восстановят на своей новой родине. А потом, потом — Палестина!

Но кто туда поедет? Прямым путем и окольными дорожками в комитет явилось тринадцать человек — все молодежь, не считая семьи кузнеца Сруля Нахамкеса с семьей, который, наверно, поедет прямо, не останавливаясь в гахшаре.

Создаются новые общественные связи, забываются старые обиды. Но кого признает организация достаточно зрелым и достойным, кому, за все время существования Поляны, первому из ее жителей выпадет счастье увидеть обетованную землю? Эти вопросы волновали не только халуцев. Они волновали всю деревню.

— Правда? — спрашивают недоверчивые мизрахисты, тараща глаза. И им становится досадно, что они заказали себе куртки с желтой звездой Давида на рукаве, о которых Соломон Фукс ничего еще не говорит только потому, что зимой у него будет мизрахистский бал. Но какое же может быть сравнение: бал или Палестина?!

Днем в лавке у Фукса собираются Сурины приятели, сидят на ящиках со свечами, с гвоздями, на бочонках из-под уксуса.

— Что вам угодно? — спрашивает Сура покупателей-русинов, вешая им соль и муку, наливая в бутылки керосин, уксус и в то же время разговаривая на еврейском со своими приятелями: — Погодите! Еще посмотрим, кто из полянцев поедет в Палестину! Просто опять кто-то начал охоту за деньгами глупых евреев. Как живут в гахшаре? Что вы меня спрашиваете? Спросите Гану Шафар… Нет, нет, — обращается она к старухе русинке, которая, наклонившись над прилавком, что-то таинственно шепчет. — Нет, нет, вы знаете: мы в кредит не отпускаем. — Сура берет сверток с солью для скотины и, положив его сзади на полку, идет отпускать гвозди крестьянину. — Там все будут спать вместе, — усмехается она. — По крайней мере не страшно. Еще двенадцать крейцеров, — говорит она крестьянину. — Кажется, Шлойме Кац тоже едет. И субботу, понятное дело, на остравских фабриках праздновать будут. Нашла все-таки? — смеется она над старухой, подавая ей сверток. — И кошерное будут есть, конечно.

Жажда выбраться из местной серости, жажда жизни и счастья, — а все это содержалось в слове «Палестина», — захватила и Ганеле.

Как-то солнечным осенним днем, во время листопада, склонившись в одной юбке, рубашке и туфлях на босу ногу у забора над корытом с бельем, Ганеле все сказала матери. Та в это время обламывала сухие ветки с яблони, чтобы развести огонь под котелком, да так и застыла с охапкой хвороста в руках, уставившись на дочь.

— Ты с ума сошла?

— Нет, нет, мамочка. Если вы меня пустите, я попрошу у Этельки денег и поеду в Палестину.

— С ума сошла, глупая девочка!

Ганеле наклонилась над стиральной доской. Волнистые пряди волос упали ей на лоб.

— А второй кто? — строго спросила мама. Она думала, что услышит имя Шлойме Каца.

— Не знаю. Это еще не решено. Может быть, молодой Эйзигович.

Тут в огороде появился гость — Пинхес Якубович. Он уселся на край деревянной лохани с мокрым бельем и, глядя на алые языки огня, лижущие дно котла, стал слушать женщин. В Поляне мало такого, о чем не рассказывали бы открыто перед всей общиной, и все привыкли, что Пинхес иной раз зайдет, посидит минутку, поговорит и пойдет дальше.

Мать и дочь разговаривали, продолжая работать. Обе были немного раздражены.

Пинхес Якубович сидел и глядел. Он глядел на Ганеле, но не видел ни ее раскрасневшегося лица, такого красивого в эту минуту, ни ее обнаженных рук, ни груди, во время работы двигавшейся под рубашкой. Глядел ей в душу. И вдруг в душе его все стало ясно. Словно кто-то разогнал дождевые тучи и солнце залило луг и стада овец. Это была одна из тех минут, когда он видел то, что видят лишь избранные, когда у того, кто почти совсем отвык от речи, слова рождаются неожиданно, сами собой.

— «Когда-то давным-давно жил в Кракове один еврей…»

— Ах, ну вас с вашими сказками, Пинхес! — сказала Ганеле, не отрывая глаз от белья.

— «…и явился к нему ангел сна. И говорит: «Если пойдешь прямо на запад солнца, придешь в город, который называется Прагой. Течет в том городе река Вилтава, и ведет через нее каменный мост. Там найдешь золотой клад. Пускайся в путь». Утром еврей проснулся и думает себе: «Ну, сон есть сон».

Но на следующую ночь ангел сна опять к нему приходит и говорит то же самое. А когда ангел явился и на третью ночь, еврей понял, что этот сон от бога, и отправился в путь-дорогу. Нашел Прагу, и Вилтаву, и каменный мост. Ходит перед мостом, за мостом, по мосту, ищет, глядит себе под ноги — нигде ничего нет. Вдруг сзади схватили его за руки два солдата: «А, еврей вонючий! Для врагов шпионишь? Погоди же!» Стал он их просить, все напрасно. Отвели они его в мостовую башню к офицеру. А тот: «Шпион? Повесить его!» Опять еврей умоляет, объясняет, что он вовсе не разведчик. И когда уж ничего больше не оставалось, рассказал он офицеру свой сон. Тот хохочет:

— Ах ты, глупый еврей! Он верит снам! Да кабы верить снам, так я должен был бы сегодня поспешить в Краков: мне ночью приснилось, будто я был у одного еврея, даже помню, как его зовут (и офицер назвал имя арестованного), как у него в доме (он описал его жилище). И будто я нашел в печи у него большой клад. — И до того развеселился офицер, что приказал отпустить еврея; тот вежливо поблагодарил и — обратно в Краков. А дома, только вынул из печи первый кирпич, сразу нашел золотой клад. Да какой богатый!..»

Так рассказывал великий раввин своим ученикам, а кончив, спросил их: «Зачем я рассказал вам этот случай? Затем, чтобы вы знали: все мы чего-нибудь ищем. И рано или поздно — непременно найдем. Не обязательно в далеком, чужом краю. Дома. В своем сердце. В душе своей».

Отстаиваешь ли перед матерью свое право пуститься в широкий мир, составляешь ли мысленно просительное письмо к сестре и в который уж раз обдумываешь маленькие хитрости, чтобы добиться разрешения, — без этого не обойтись, разве что в сказках, — а желтые листья яблони все падают и падают в прозрачном воздухе, опускаясь в мыльную пену под твоими пальцами. Может, все это одни фантазии только для утешения собственного сердца?..

Ночью, лежа в постели, родители долго говорили о Ганеле, было много убедительных доводов за то, чтоб ей не ехать, — и тот, что отец с матерью останутся одни, — при этом мамочка заплакала, — не был самым главным, ибо таков уж удел родителей — стареть и оставаться одним. Но, с другой стороны, ведь зимой Ганеле исполнится двадцать один год! И найдет ли ей Этелька или Балинка мужа, когда теперь каждый гонится только за деньгами? А что сестры могут ей дать? Может, дадут приданое, но — бог знает! И она выйдет замуж здесь? За Шлойме Каца? Фи!

В конце концов папа нашел выход, как раз по своему характеру, ни то ни се: в Моравскую Остраву — да, в Палестину — нет. Такое решение успокаивало и тревогу матери: может быть, Ганеле подвернется кто-нибудь в Остраве!

Утром Иосиф Шафар сказал дочери:

— Мы с мамой говорили вчера о тебе. Я ничего не обещаю, но в Моравскую Остраву мы тебя, вероятно, пустим, это будет зависеть еще от того, кто с тобой туда поедет и с кем ты там будешь жить.

Да, Ганеле это понимала.

— Но в одном ты должна мне поклясться, — строго сказал отец, — что поступишь на работу к еврею, будешь праздновать субботу и в рот не возьмешь трефного.

Клятвы он не ждал. Это было просто оправданием отца, отвечающего за свою дочь перед судом господним.

Вторым, кто мог больше всего рассчитывать, что его пошлют в гахшару, был, конечно не Эйзигович, а Шлойме Кац, усердный и добросовестный секретарь организации. Ганеле прекрасно понимала, что если она во время следующего собрания выйдет во двор и встанет в темноте возле поленницы, то через минуту появится Шлойме.

— Ганеле! — Он взял ее за руку. — Почему ты тогда рассердилась на меня?

— Ты же знаешь, Шлоймечек, что так нельзя целоваться, как ты меня целовал. — Она погладила его по щеке. — Но теперь о другом: кто из девушек поедет?

— Еще неизвестно.

— А я бы не могла?

— Ты, Ганеле? — радостно воскликнул он и задумался. — Думаю, что если б я поговорил кое с кем, может и могла бы. — Но вдруг он понял, что ее слова — это ответ на его вчерашний вопрос. Его охватила огромная радость. Он страстно обнял девушку, впился в нее взглядом. Ганеле увидела — в его глазах заплясали огоньки.

— Ганеле! Я так счастлив! Ты меня поняла? Не забыла обо мне? — прерывающимся голосом воскликнул он. Искры в его глазах вспыхнули пламенем, засверкали. — Со мной?! Со мной!

Он целовал Ганеле как безумный, как пробовал целовать накануне. Она почти не защищалась.

— Об этом я и хотела поговорить с тобой, Шлойме, — сказала Ганеле, высвободившись, наконец, из его объятий. Она стояла вся красная, опустив глаза и поставив ногу на полено.

— Знаешь, Шлойме… у меня к тебе просьба. Видишь, в чем дело: если поедешь ты, родители меня не пустят… Послушай, Шлойме, не согласишься ли ты поехать в следующий раз?

Он ожидал совсем другого. Он был поражен.

— Я бы ждала тебя там…

Он молча смотрел в землю, обдумывая ее слова, наморщив лоб. Потом, вдруг решившись, взял девушку за обе руки.

— Ты любишь меня, Ганеле?

— Почему же мне не любить тебя, Шлойме?

— Нет, — сказал он, обнимая ее. — Скажи искренно.

— Я очень люблю тебя, Шлойме.

И она поцеловала его в щеку.

— Я сделаю для тебя все на свете, Ганеле.

Собрание поручило Шлойме снова написать в Прагу. Многое нужно было узнать; еще многое оставалось неясным. Когда дело идет о всей жизни — нельзя действовать легкомысленно.

— Как только придет ответ, выбор будет сделан, — объявил председатель Лейб Абрамович.

Сколько волнений!

Кто будут те двое? Вы, слушавшие своего председателя в такой тишине, что было слышно, как жена Абрамовича делает стежки иголкой с ниткой, латая детские штаны, используйте эти несколько дней, агитируйте, уговаривайте, просите, обещайте, угрожайте, подрывайте авторитеты, создавайте группы, разоблачайте злоупотребления, обучайтесь азбуке внутрипартийной политики: речь идет о всей жизни!

Гана Шафар, напряги все свои силы: речь идет о твоем счастье!

Девственные леса Поляны бесконечно далеки от мира, а от Праги — дальше, чем любое другое место в Европе. На второй либо на третий день придет письмо из Праги на железнодорожную станцию, на четвертый за ним приедет почта из города, на пятый деревенская телега повезет его через горы в деревню у подножия холма, на шестой или восьмой его заберет полянский почтальон, совершающий это путешествие только три раза в неделю.

В общем, если ничего не случится, ответ надо ждать через две недели, здесь не торопятся.

На этот раз получилось еще дольше. Ответ пришел, но почтальон принес его в пятницу, и так как шел медленно, то появился в Поляне, когда сияли уже не три звезды, а весь небосклон был усеян ими.

В это время Лейб Абрамович стоял в молельне перед амвоном, завернувшись в полосатый, черный с белым, талес и, надсаживая голосовые связки, вопил свой знаменитый семикратный припев:

— Ти-ри-ри! Та-ра-ра! Выйди, друг мой, встреть невесту!

Жена Лейба, как раз зажигавшая субботние огни, нехотя взяла письмо. Наверно, теперь опять устроят собрание, и пол, только сегодня после обеда так чисто вымытый, снова станет грязным. И она бросила конверт на мужнин сапожный столик.

Вернувшись домой после «Гит шабес», Лейб не стал читать письмо. Это не разрешается.

Слух о письме из Праги быстро распространился по всей Поляне. Но оно лежало нераспечатанным весь этот вечер. И всю субботу. На столике — возле клещей, шила, дратвы, жестянки с клеем и осколками стекла для скобления кожи, придавленное сверху сапожным молотком. Люди приходили на него поглядеть, стараясь скрыть свое волнение веселой улыбкой. Но были и такие, которые лукавили с богом. Почему бы не вскрыть письмо? Разве в субботу не подобает читать о благочестивых предметах? Конечно, да! А разве обетованная земля — не благочестивый предмет и не угодна богу?

Но Лейб Абрамович протянул руку над письмом, отвергая эту попытку:

— Всему свое время!

Вечером все решится!.. Вечером выборы!

Волнение росло. В последнюю минуту перед выборами кандидаты забегали по деревне, добиваясь от своих сторонников подтверждения обещаний. Ганеле тоже волновалась. Отец и мать вечером будут с нею; они тоже вступили в организацию: ведь торговля возрождается, а дочери понадобится помощь.

Время от полухолодного субботнего обеда, со вчерашнего дня хранившегося во влажной хлебной печи, до того мгновенья, когда бог, зажегши в небе три звезды, опять призовет принцессу Саббат к своему престолу, тянется всегда очень долго. В эти часы, когда нельзя делать ничего, хоть немного похожего на работу, люди семейные спят в постели. А молодежь, одевшись по-праздничному, прогуливается между деревней и охотничьим домиком. Но что делать в долгие осенние сумерки, когда нельзя даже свет зажечь и минуты текут так лениво?

Взволнованная Ганеле выбегала на галерею посмотреть, не взошли ли уже три звезды, верней — не взошла ли третья, потому что ту, которая мгновениями трепетала на пепельном небосклоне среди туч над Менчулом, папа не видел или во всяком случае не узнавал. Но в конце концов появилась и третья, бесспорная. Мамочка зажгла первый будничный огонь — лампу, и теперь у Шафаров, как во всех семьях, можно было приступить к обряду «гавдоле».

Ганеле — самый младший член семьи — держит высоко над головой пылающую свечу о шести прядях и пяти огнях; у отца в правой руке чарка водки, в левой — склянка с душистыми кореньями; он молится над кореньями, молится над огнем. Подносит к глазам склянку, смотрит на нее, потом откупоривает, нюхает коренья, чтобы всю неделю помнить, как благоухает обетованная земля, потом выливает немножко водки на стол, берет из рук Ганеле свечку и зажигает пролитое.

В синее пламя погружает он пальцы и трет себе лоб, чтобы он был ясным, сердце — чтобы оно было добрым, шею — чтобы была крепкая, и мажет себе изнутри карманы… Но поможет ли эта манипуляция с карманами, если в них не появилось ничего ценного после стольких расставаний с принцессой Саббат?.. Ах, помогло бы на этот раз, хоть немного!

Но нет, опять не помогло.

У папы несчастливая рука.

В полянских семьях уже обмениваются пожеланием «Гите вох!»

— Папа, мама, идемте! — зовет Ганеле.

В потемках тянутся халуцы к хате Абрамовича. Комната полна народу. Дети притаились на печи. Вот Лейб Абрамович встает — и все смолкает. Он разрезает сапожным ножом конверт, и кажется, будто это архангел взмахнул мечом своим. Лейб Абрамович вынимает письмо, разворачивает его и торжественно подаст Шлойме Кацу. Шлойме умеет читать без запинки. Наступает полная тишина. У Ганеле колотится сердце.

Письмо оказалось длинное, деловое.

Палестинский комитет жаловался, что переселенцы, присылаемые из Подкарпатской Руси, — самые неквалифицированные из всех эмигрирующих рабочих, наименее способные и прилежные. Поэтому кандидатов для гахшары нужно отбирать особенно тщательно и обдуманно. Желательны квалифицированные земледельцы, столяры, плотники, каменщики, штукатуры, кузнецы (ах, Срулю Нахамкесу словно кто поднес сладкого вина, и оно вдруг разлилось у него по жилам), слесари, механики, инструментальщики и лечебные массажисты. Но там ощущается избыток портных, швей, сапожников (узкая полоска щек между бородой и глазами у Лейба Абрамовича сильно покраснела), стекольщиков, мужских и дамских парикмахеров, зубных техников, — приезд этих специалистов нежелателен.

Что касается гахшары, организованной в Моравской Остраве, то каждый новый член должен сам оплатить все путевые расходы и привезти: два верхних платья («Ого!»), две смены белья, две пары обуви, подушку и одеяло («Ай-вей!»). Общежитием обеспечивает организация, работа членам гахшары будет предоставлена на фабриках и в мастерских Большой Остравы.

Заработная плата каждого, независимо от размеров, вносится в общую кассу. Из этой суммы покрываются расходы на общественную кухню, стирку белья и уборку помещения; курящим мужчинам выдается на руки три кроны в неделю на папиросы, женщинам — крона на почтовые марки. Остаток будет передан палестинскому фонду («Ай-вей!»). Пребывание в гахшаре продлится не менее восьми месяцев. Руководитель, которому надлежит беспрекословно повиноваться, будет каждый вечер, а в праздничные дни до обеда преподавать членам гахшары древнееврейский язык и основы идеологии. В конце будут произведены испытания, после которых лица, признанные комиссией годными в умственном и физическом отношении, будут внесены в список уезжающих в Палестину и отправлены туда по мере получения эмигрантских удостоверений, выдаваемых Палестинскому комитету Великобританией. Дорога до Палестины стоит тысячу пятьсот крон, и каждый оплачивает ее сам («Ай-ай-ай-ай… Ай-ай!»). Еще раз настойчиво напоминаем вам, что совершенно недопустимо, чтобы организации проявляли такую медлительность в переводе членских взносов, какая наблюдается в полянской организации. Уведомляем вас, что если вы в ближайшее время не погасите задолженности по вступительным и очередным взносам, мы будем вынуждены написать об этом случае в прессе.

Обетованная земля отцов исчезла в неоглядной дали; благовоние Палестины, заботливо хранимое под пробками склянок и так благоговейно вдыхавшееся полчаса тому назад, улетучилось, сменившись запахом пота в сапожной мастерской.

Полянцы стояли и сидели, не двигаясь; только из груди у них вырвался последний вздох, как из баллона, подвергнутого сильному давлению: «Ай-ай-ай-ай-ай…» Но вздох тихий, неслышный.

Львиная физиономия Лейба Абрамовича вовсе не была победоносной, а его блуждающий взор отнюдь не обличал в нем полководца, когда он спросил голосом, полным сердечной тоски:

— Кто желает ехать в гахшару?

Никто не ответил.

Стояла тишина, от которой веяло холодом. «Конец халуцев… конец руководству… конец Поляне», — зашевелилась в мозгу Лейба Абрамовича мучительная мысль. Но вдруг в тишине прозвучал ясный голос:

— Я.

Это был голос Ганеле Шафар. Все повернулись к ней.

Благословенна спасшая великое движение!

Ах, в ушах Лейба Абрамовича звук ее голоса прозвенел серебряным колокольчиком!

Никогда еще сигнал горниста, возвещающий осажденному лагерю приближение помощи, ни вызывал такого ликования в предрассветной мгле.

Да вознаградит тебя бог! И душа вождя, съежившаяся было на дне окопа, сразу воспрянула. Вот она уже ринулась из ворот, размахивая мечом над головой.

— Гана Шафар! — кричит во весь голос Лейб Абрамович. — Кто за?

Все!

— Кто против?

И его голос, его блуждающий взгляд, кажется, готов заранее сокрушить всякого, кто посмеет голосовать против, а взъерошенная борода грозит бедой.

— Никого.

Гама Шафар выбрана.

И Ганеле, героиня вечера, воплощение славы и предмет ненависти в ближайшем будущем, стоит, выпрямившись, на виду у всех, раскрасневшаяся, улыбающаяся, и сердце у нее стучит, как молоток. Потому что судьба Ганеле Шафар решена на всю жизнь. Бесповоротно.

На другой день утром на ящиках и бочонках в лавке Фукса сидело народу больше, чем обычно, а Суриным приятелям и подругам пришлось даже стоять, опершись на прилавок. Они смеялись, им было весело. Какая радость! Какая победа! Сапожник обанкротился! Вот потеха!

Сура, улыбаясь, делила свое внимание между друзьями и покупателями.

— Нет, в кредит мы не отпускаем, и отцу никакой работы не требуется, — говорила она со спокойной улыбкой русину-лесорубу. — Ну, пойдите в кооператив: там, наверно, поверят; или, может, у Шафаров… Что я вам говорила? — продолжала она по-еврейски. — Никто не едет! Одна Ганеле Шафар. Понимает, что, если у тебя ничего нет, ты должен позаботиться о себе, пока молод и красив. А в Остраве, конечно, женихи только и ждут, когда из Поляны приедут невесты… Отца нет дома, — ответила она лесорубу. — Не знаю, когда придет, но в кредит и он вам не даст… Дурачье! Рассчитывали прокатиться в Остраву и в Палестину даром. Вчера удивлялись, что надо восемь месяцев за так проработать в Остраве! Ну, не говорила ли я вам, что это просто выманивание денег?.. И что нужно взносы платить, тоже не могли понять.

Сура смеется и кладет перед русинкой сверток со словами:

— Нет, конфет мы не даем… Господин Шафар всегда дает вам пакетик для ребенка? Да? Ну и я в грязь лицом не хочу ударить. Но дайте-ка мне на минутку вашу покупку, я положу вам товара на три кроны дешевле или обвешу вас на две, и тогда тоже на пятьдесят геллеров насыплю пакетик… Ах, не хотите? Вот видите!.. Вам что угодно? — обратилась она к другой покупательнице, набивая себе рот шоколадом с начинкой. — А чем живет вся эта куча секретарей, которые разгуливают по Праге и ничего не делают?.. Или они думали, что кто-то будет обучать их древнееврейскому языку и этой их идеологии за «гемилут хасадим»? А эти зеленые копилки, — смеется она, — которые надо вешать над постелями и бросать туда двадцать геллеров за поцелуй, — это что, просто так? Зря?..

— Вы напрасно ждете, — говорит она русинке, — отца дома нет и придет не скоро… А теперь вот что я вам скажу: увидите, полгода не пройдет, как Лейб Абрамович останется один и у нас в общине все успокоится… Ой, я еще вам не рассказала: остальные не могут ехать в гахшару — денег нет; но знаете, почему не поедет Шлойме Кац? Раввин предупредил старого Каца, что, если Шлойме дадут деньги на проезд и вообще если Шлойме не угомонится, он отнимет у старика разрешение просить милостыню…

Друзья смеются.

— А по чьему настоянию раввин это сделал?

— По чьему настоянию? Не все ли равно?

Ганеле уже два месяца жила в Остраве.

В день отъезда, на рассвете, когда в кухне зажгли маленькую лампу и Ганеле, с уложенным чемоданом, ждала экипажа, а мама утирала слезы, к Ганеле подошел отец. И он, всегда такой молчаливый, а с дочерью вообще разговаривавший только о самых обыденных вещах, сказал ей:

— Я не умею говорить, но если бы жив был твой дедушка, он сказал бы тебе: никогда не забывай, что ты дочь Израиля. И если бы ты встретилась даже с самыми могущественными и богатыми гоями, хотя бы князьями, — окажи им почет, которого они заслуживают, и даже больший, чем они заслуживают, но не забывай, что ты выше их. Что ты еврейка. Царская дочь. Что ты не знаешь над собою иного господина, кроме своего бога. Дедушка сказал бы это красивее; я не умею…

Острава! Кошице лучше. В Остраве даже снег не такой: черный и сразу превращается в грязь. Но зато здесь — новые дома, электрический свет, роскошные витрины, много народу и вообще все замечательно.

Наконец-то Ганеле в Остраве или, лучше сказать, вдали от полянской праздности, вдали от обязанностей по отношению к Шлойме и от его настойчивости. Он становился несносным. Даже приплел своего отца. «Это ты из-за него не любишь меня, да?» — спросил он ее тот раз, и она видела, каким злым огнем загорелись его глаза и какое жесткое выражение появилось на лице. Но дело не только в отце… Была одна отвратительная ночь, о которой Ганеле не любит вспоминать…

Нет, она еще не встала обеими ногами на остравской земле. Слишком крепко еще связана она с Поляной. Гахшара оказалась не такой прекрасной, как ее изображал Лейб Абрамович, но и не такой плохой, как расписывала Сура Фукс. Кедмой служило здание в Марианских Горах с шестью комнатами и огородом, засаженным картофелем. Сюда съехались двадцать шесть парней и двенадцать девушек; вместе с ними жили и питались шесть постоянных платных служителей.

— Это настоящие сионисты! — говорил о них Пепик Таусик, которому нашли место слуги в магазине. Пепик Таусик говорил только по-чешски и знал все новейшие анекдоты.

— Знаете, что такое сионист? — спрашивал он и отвечал: — Это еврей, который на деньги другого еврея посылает третьего еврея в Палестину.

Днем работали, вечером и в воскресенье учились или проводили собрания. Собрания Ганеле совсем не нравились, особенно те, которые посвящались критике: разгорячившиеся юноши, красные от возбуждения, ожесточенно нападали на неправильное понимание идеологии, ее основ; а девушки, стараясь скрыть взаимную неприязнь, попрекали друг друга беспорядками в спальне и умывальной, разбросанным бельем, раскиданными бумагами, грубостями, так что иной раз крик и плач стоял до самого утра. Кормили хорошо, но не все было кошерное. Таких гадостей, как свинина, которую выставляли в окнах магазинов, здесь, правда, не подавали; члены гахшары питались привычными молочными и мясными блюдами; но порой случалось и трефное, — например, молоко: перед тем, как доить корову, доильщик, конечно, не мыл рук ключевой водой и не окунал их в отруби. Принцип общности одежды и белья тоже не соблюдался со всей строгостью. Жить было можно. Хотя Пепик Таусик, с хохотом всегда норовил хлопнуть Ганеле по спине в коридоре, и Павел Гартштейн тоже изредка приставал, а спавшая рядом с Ганеле в женской комнате Сельма Странская была противная, сварливая девица, — но движение и суета гахшары были много приятней полянской тишины.

Ганеле нашли место в фирме «Рубичек и Лебл», и по крайней мере в этом отношении она могла успокоить отца. О том, что здесь в субботу работают, она домой не написала, и отец предусмотрительно никогда не спрашивал об этом. Фирма «Рубичек и Лебл» делала охотничьи сумки и рюкзаки. Ганеле пришивала лямки к мешкам, а «Рубичек и Лебл» выплачивали за нее кедме шестьдесят крон в неделю. Из этой суммы Ганеле выдавали в субботу пятьдесят геллеров на почтовую марку и открытку с сионистским воззванием, а так как фабрика была далеко и Ганеле не успела бы попасть в Марианские Горы в обеденный перерыв, то она получала каждый день еще две кроны пятьдесят геллеров на обед. На фабрике ей тоже нравилось. Работа была приятная, чистая, — она привыкла к гораздо более тяжелой. Рядом с ней за швейными машинами сидели веселые, общительные крестьянские девушки, и Ганеле часто смеялась с ними. Они весь день болтали о кино и парнях.

— Почему ты, Ганка, ни об одном парне никогда не расскажешь? Ты что, там у себя еврейской монашкой была? — спрашивали они.

Как это странно звучит: Ганка, Ганичка! Ганеле смеялась. Но о чем могла она рассказать?

Только об одном. Об этой отвратительной ночи у них в саду. О том, что постоянно живет внутри нее и вместе с нею. Что ей мерещится по ночам, когда она вздрагивает спросонок (почему не стучат дедушкины мельницы?), не понимая, где она, и на лбу у нее выступает испарина. Но этим она не стала бы делиться ни с кем на свете.

Несмотря на настойчивость Шлойме Каца, Лейб Абрамович до отъезда Ганеле больше не собирал полянских халуцев. Может, боялся свести на нет успех прошлого собрания, к сожалению, уже последнего.

И это политическое обстоятельство не могло не повлиять на сокровеннейшие чувства секретаря: Шлойме не мог больше встречаться с Ганеле. Но он искал только подходящего случая и решил сам создать его. Вначале это выглядело довольно невинно. Он по нескольку раз на день заходил в лавку купить какую-нибудь мелочь и перекинуться с Ганеле парой слов в присутствии матери: мама всегда была тут как тут, и Ганеле уже не досадовала, что ее так берегут, потому что начинала побаиваться Шлойме. Но потом он через русинских ребятишек стал посылать ей записки, и это было очень неприятно и даже рискованно. Он писал, что хочет ее видеть, должен видеть, хотя бы ценою жизни. Она не отвечала. За несколько дней до ее отъезда он опять написал ей, и по зачеркнутым и перечеркнутым строчкам было видно, как он взволнован: «Я не могу без тебя жить. Если ты не дашь мне возможности встретиться с тобой, произойдет что-то ужасное. Я еще не знаю, что именно, но что-то страшное». За два дня до отъезда она еще с утра заметила, что за хатами в конце забора, по ту сторону улицы, что-то по временам мелькает. Шагах в трехстах от того места стояло здание, откуда был хорошо виден дом Шафара. То и дело над грядами картофеля вырастала чья-то голова, и порой Ганеле казалось, что она узнает Шлойме.

Ганеле была полна тревоги. Шлойме ждал ее там с самого утра почти до полудня. Папа ушел куда-то в деревню, и, только мамочка вышла на минутку во двор, Ганеле увидела, что Шлойме перепрыгнул через забор, вот он мчится по огородам — прямо в лавку и к ней. Он был бледен как смерть.

Сверкая глазами, тяжело дыша, он проговорил:

— Осталось две ночи до твоего отъезда. Я буду ждать тебя у вас в саду. Две ночи напролет. Придешь или не придешь — твое дело. Но только знай: произойдет что-то ужасное.

И убежал. Какой страх! Только этого не хватало: Ганеле никуда не пойдет! Разумеется, не пойдет! Но когда она вечером осталась одна, а родители в соседней комнате заснули, нервы ее не выдержали. Ее мучила мысль, что он ждет — может быть час, а может и два. Она встала и увидала его за окном. Опять легла на постель и зарыла голову в подушки. Она то злилась, то готова была заплакать. Нет, она не пойдет! Но все-таки пошла. Только на минутку и сейчас же назад… Отругает его как следует и выгонит из сада. Она надела башмаки на босу ногу, накинула поверх рубашки старое пальто. Но Шлойме не дал ей уйти. Он потребовал, чтоб она перед отъездом поклялась выйти за него замуж. Слушать ничего не хотел. На ее увертки, уговоры, попытки отложить это дело на будущее он отвечал глупостями, твердил свое, а ее раздраженное «ну, так нет!» вызвало с его стороны целый град страстных упреков. Он стал упрекать ее в том, что она стыдится его отца, что изменила ему, обманула его, лишила его возможности ехать в Палестину и разбила ему жизнь. Он весь дрожал. Потом хотел поцеловать ее. Она защищалась. Он бросился на нее. Она давила ему пальцами глаза, отгибала назад его голову. Он боролся с ней, оборвал ей все пуговицы, сжал ее, полуголую, в своих объятиях, а когда она, укусив ему руку, кинулась бежать, догнал у яблони и стал трясти так, что она ударилась головой о ствол. Все это было тем отвратительней, что они боролись при свете звезд молча, так как рядом за окном спали родители. Потом он упал к ее ногам и стал целовать ей колени, горько рыдая. Она совсем измучилась, и, когда он встал, шепотом умоляя сжалиться и простить его, она была уже не в силах защищаться от его поцелуев. Она заплакала: ей стало жаль его, и они целовались, дрожа от волнения и холода.

Почему и здесь, в Остраве, ее все время тревожит мысль о Поляне? Шлойме прислал ей сюда уже три письма, и она тоже послала ему одну из своих субботних открыток с приветом. Он писал, что не может без нее жить, должен хотя бы ценой жизни ее увидеть, и, если ему не удастся собрать денег на дорогу, он пойдет в Остраву пешком! Но Ганеле не хотела, чтоб он сюда приходил и даже чтоб он ей писал. Почему ей не дают жить новой жизнью? Поляна, вечно Поляна!.. А если он все-таки вдруг приедет? Дома были родители, которым можно во всем признаться. А здесь кто ее защитит? Пепик Таусик или Павел Гартштейн?

Как-то раз в обеденный перерыв, вымыв руки и одевшись, Ганеле пошла обедать. В ее распоряжении был только час, а молочная находилась довольно далеко. На углу она увидела какого-то высокого еврея. Он был хорошо одет, тщательно выбрит, но, несмотря на это, черен, как кузнец. С очень большим носом. На вид — года тридцать два — тридцать три. Он пристально смотрел на приближающуюся девушку, любуясь ею, но без навязчивости. Ганеле многим нравилась, на нее часто заглядывались, и она это знала.

Когда она поровнялась с незнакомцем, он ласково улыбнулся, обнажив крупные зубы, и спросил:

— Вы из Словакии или из Подкарпатской Руси?

Ганеле еще дома, в лавке и в корчме, привыкла разговаривать с чужими приветливо.

— Я из Подкарпатской Руси.

Незнакомец пошел рядом.

— Ну, как там дела? Меня зовут Иво Караджич. Разрешите вас немного проводить? Все ждут мессию?

— Да, — не без удивления ответила она и взглянула на него.

У-у! Вот так нос! Таких носов она не видала даже в Поляне. Она улыбнулась, как доброму знакомому, который, с тех пор как мы с ним не виделись, страшно растолстел или отрастил себе смешную окладистую бороду.

Нет, этот человек некрасив; он казался красивым только издали; но у него хорошие глаза и милая улыбка.

— Так когда же мессия? — спросил он.

— Свалявскому раввину приснилось, что этой весной, — ответила Ганеле.

Губы его чуть дрогнули в улыбке, которая тотчас исчезла.

Он заглянул ей в лицо и слегка покачал головой, словно говоря: «Ужас», — но через минуту, уже не отрываясь, смотрел только на нее.

— У вас чудесные глаза. Да вы, наверно, уже много раз это слышали, правда? Вы халуцка? Или бетарка?

— Халуцка.

— Значит, два мессии: старый и новый.

— Как это?

— Разве Палестина — не тот же мессия? — сказал он полушутя, полусерьезно. — Тоже иллюзия!

— Не понимаю.

Он весело рассмеялся, опять показав два ряда белых зубов.

— Вы правы: я сумасшедший, это мне и мама всегда говорит. Но я хотел вам сказать совсем другое, вернее, не сказать, а попросить. Вы, кажется, никого не ждете? Я тоже один. Так позвольте мне немного вами полюбоваться. Сделайте мне удовольствие, не откажите пообедать со мной.

Это было неожиданно.

— Хорошо, — робко ответила она, не успев обдумать ответ.

— Вы очень милы. Спасибо. А теперь давайте поговорим о Подкарпатской Руси.

— Лучше об Остраве. — Она не хотела думать о Поляне. — А там не будет трефного? — вдруг спохватилась она.

— Ах, вот что! — засмеялся он. — Мы спросим что-нибудь кошерное и скажем, чтобы нам не давали к мясным блюдам молочных приборов.

Он привел ее в ресторан, посещавшийся коммивояжерами, канцелярскими и заводскими служащими. К оконному стеклу было приклеено отпечатанное на гектографе меню. Ганеле увидела большую застекленную буфетную стойку с закусками, вазочки с искусственными цветами на столах, люстры, швейцара, помогающего господам снимать пальто, и вспомнила, что под плащом на ней блузка, которая хороша только для Поляны.

— Я сюда не пойду…

Он шутил, объяснял, настаивал, но она заупрямилась.

— Куда же вы ходите обычно?

— В молочную.

Они пошли в молочную. Сидя возле нее, он терпеливо жевал яблочные слойки и трубочки с кремом, пил молоко. Все время что-то рассказывал, не сводя с нее глаз, расспрашивал ее о Поляне, о гахшаре, о том, что она видела в Остраве за эти два месяца. Потом опять угощал ее, и они опять смеялись. Ганеле смотрела на круглые часы в молочной, удивляясь, как быстро бегут минуты.

Расплачиваясь, он взял пальцами десятикронную монету: «Санже пасе чары муры фук», — щелкнул пальцами — и монета исчезла. Потом положил ее на левую ладонь, сжал кулак: «Ук, мук, фук», — и в левой руке пусто, а монета оказалась в правой.

— Путешественник должен все уметь!

И он залился вместе с ней звучным, мальчишеским смехом.

Почему у них дома никто никогда не смеется?

Они сидели в молочной до самого конца перерыва, а потом вместе рысцой побежали на фабрику, тоже смеясь.

Так началось. Ганеле помнит каждое сказанное тогда слово.

«…за измену, за преступную связь с главными врагами иудейства, за грубое нарушение дисциплины и безнравственный образ жизни Гана Шафар исключается из кедмы. Настоящее решение будет сообщено местной организации».

Так на одном собрании, посвященном критике, закончил свою обвинительную речь председатель гахшары. Юноши приняли это спокойно, как единственно возможный логический вывод, девушки бурно аплодировали, а Сельма Странская крикнула: «Браво!»

Ганеле никогда не любила собраний, посвящавшихся критике. К счастью, на этом собрании ее не было.

— Так-то так, — сказал секретарь кедмы, — но извольте сообщить об этом местной организации, когда она ни в какой организации не состоит!

— Как не состоит? Кто же ее сюда послал? — строго спросил председатель.

— Им четыре раза писали из центра, но они не отвечают: мы письма словно на ветер бросаем. Вступительные марки не оплатили и не думают их возвращать, членские книжки тоже не оплачивают и не возвращают, денег из копилок не присылают, и самих копилок — тоже нет! Хоть бы какая-нибудь польза от них! С паршивой овцы хоть шерсти клок!

Пепик Таусик засмеялся:

— О полянской организации даже два раза в журнале писали. Сначала предупреждали ее, а потом исключили… Погодите гоготать! У меня есть еще кое-что: Гане Шафар сегодня письмо пришло. Переслать ей по новому адресу?

— Нет! — крикнул председатель. — Отправить обратно!

— Идет. Значит, Поляна, Шлойме Кацу.

Ганеле больше не жила в кедме и не пришивала ремней к мешкам на фабрике «Рубичек и Лебл». Она работала теперь в редакции «Вольного мыслителя» и жила в славной комнатке, которую снимала за тридцать крон в неделю.

Все произошло очень быстро. Однажды она не вернулась в кедму, а на другой день господин Караджич послал рассыльного из большого склада эмалированной посуды, где он был агентом, за Ганелиным чемоданчиком — и дело с концом! И в редакцию устроил ее тоже господин Караджич. Он был секретарем «Вольной мысли», председателем «Общества сторонников кремации» и членом редакционной коллегии двухнедельника «Вольный мыслитель». И Ганеле, вместе с пожилым господином по фамилии Пшеничка, чья длинная трубка причиняла ей немало беспокойства, стала работником общей канцелярии этих трех организаций.

Спору нет, прыжок, сделанный Ганеле, был огромен: Поляна — кедма — «Вольный мыслитель». И все это за какие-нибудь десять недель… Куда же больше?

Как?.. Стало быть, гои сжигают своих покойников? Бросьте шутить! Кидают прямо в печь? Что?.. И евреи тоже?

Как же так? Неужели так и кидают? Что же здесь, в Остраве, вовсе нет евреев? Или евреи — только в Поляне да еще кое-какие в Кошицах, а больше нигде нет? Так, что ли? Ну, что это за евреи, которые не знают своего языка, говорят между собой по-гойски, по-гойски одеваются, не празднуют субботы, едят трефное, не молятся и не делают ничего, что полагается правоверному еврею? Даже дают себя сжигать? В печи?

— Ах, мадмуазель Ганичка, — говорит господин Пшеничка, — чему только учили вас в вашей чешской школе? «Евреи» пишется не с большой буквы, а с маленькой. Да вообще не говорят «еврей», а просто в рубрике «вероисповедание» пишут «иудейское»; и даже не выписывают все слово, а только «иуд.».

— А что при этих сжиганиях делает господин Караджич?

— Произносит речи.

— Что?

— Ну, учит народ.

— Чему?

— Не верить длинноволосым и другим таким же тварям. Ни христианским, ни еврейским. Вообще никаким.

Если Иво Караджич не уезжает по торговым делам, то в полдень или к пяти часам приходит в редакцию «Вольного мыслителя».

— Как вы себя чувствуете, Ганка? — смеется он, показывая свои красивые зубы. — Идем сегодня вместе обедать? А в кино сходим, Ганичка?

Он водит ее в кинематограф. Как-то раз пригласил в театр. После кино и театра они идут в кафе, где играет музыка, и все кругом золотое и много огней. До Остравы Ганеле никогда не бывала в кино. И никогда не видала театра. Не слушала концерта. А электрический свет видела только раз, в кошицком ресторане, — и то с улицы.

Ой-ой-ой, как далеко Поляна! О серьезных вещах Иво Караджич говорит с ней редко и всегда как-то мимоходом.

— Бросьте, Гана, эти полянские взгляды! — сказал он ей однажды в кафе полушутя, полусерьезно. — Нет никакого бога, нет никакой обетованной земли, нет ни христиан, ни евреев.

«Чудеса! Люди с ума сошли», — подумала Ганеле.

Бог воспрещает ехать в Палестину… Бог повелевает ехать в Палестину… Нет никакого бога, нет никакой Палестины, земля вертится, и у пражского моста можно найти сокровище своего сердца.

Что ж это такое?

Может быть, в Поляне бог есть, а здесь, на западе, его нет? Что же, он тут никогда не был или его больше нет теперь? Несомненно одно: в Поляне бог есть! Кто же объяснит все это? Дедушка — тот объяснил бы: он все знал. Но у него уже нельзя спросить.

Да, за эти стремительные недели в голове Ганеле зарождались такие мысли.

Но только зарождались — не больше; сказать, чтоб они ею овладели, — нельзя; пусть о таких вещах спорят мужчины на собраниях, посвященных критике.

— Как же так? — спросила она тогда в кафе. — Нет ни христиан, ни евреев?

— Понимаете, Ганичка, когда-то все это было, но теперь уже нет. Что евреи, что христиане — все равно. Никакой разницы.

— Значит, мы с христианами ровня?

— Ну, конечно, Ганичка! Вот уже пятьдесят лет, а то и больше. Это чувство неполноценности и многое другое, с ним связанное, должно исчезнуть.

— Значит, гои равны нам? — Ганеле задумалась, наморщив лоб.

— Ах… вот что! — медленно произнес Иво Караджич, как бы начиная что-то понимать. Он ударил себя по лбу. Губы его стали расползаться в улыбку. Но вдруг он словно взорвался: захохотал громко, неудержимо, как безумный, так что к ним повернулись сидящие за соседними столиками.

— Ганеле, это потрясающе! — Он схватился за голову, корчась от смеха. — Самая лучшая острота, какую я слышал в этом году… Весь мир признал Поляну равноценной другим местам, но сама Поляна еще не признала себя равноценной ему!.. Вот это здорово! Ганеле, ты заслуживаешь поцелуя.

«Так что же ты меня не целуешь?» — подумала Ганеле, сердясь, что он смеется над ней… И почему он ее вообще ни разу не поцеловал?

Иво Караджич все никак не мог успокоиться. Но вдруг он заметил, что девушка залилась румянцем и в глазах у нее слезы.

— Ганичка. — И он сделал движение, как будто погладил ей руку, но это напоминало скорей прикосновение ветерка. — Ганичка… не сердитесь… Поверьте, я отношусь к вам хорошо…

Вскоре они поехали в Прагу. Отчаянная, просто безумная поездка… Но ни одной подробности этой безумной поездки Ганеле, конечно, тоже никогда не забудет.

— Мне предстоит небольшое путешествие, — сказал он ей однажды в субботу после обеда. — Вы не приняли бы в нем участие, Ганичка, — хотя бы частично?

Он сам привел автомобиль, принадлежащий фирме, — маленькую желтую машину, с одним только местом возле шофера и большим отделением для чемоданов с образцами позади, и Ганеле, согнувшись, не без колебания взобралась на место пассажира.

— Только недалеко, да? Чтоб мне вернуться на трамвае?

Ганеле еще ни разу в жизни не ездила на автомобиле, и езда по Большой Остраве очень увлекла ее. Может, с кем-нибудь другим она боялась бы немножко, но у руля сидел Иво Караджич.

Они доехали до конечной трамвайной остановки.

— Большое спасибо, — в восхищении сказала она. — Это было чудесно.

Но машина продолжала мчаться дальше.

— Нет… нет… господин Караджич, прошу вас.

— Еще немного.

— Нет… Когда же я вернусь?

— Ну, вернемся вместе, Ганичка.

— Когда?!

— В понедельник утром.

— Вы с ума сошли!

Она даже подпрыгнула на сиденье и ткнулась головой в полотняный тент. Караджич засмеялся, а желтый автомобильчик все летел вперед.

— И вообще, как вы разговариваете со своим тройным начальником? Впрочем, мама тоже так со мной говорит. А я ее люблю еще больше, чем вас. А это кое-что значит… Только ни-ни, не держите меня за рукав, Ганка. А то вон черешня — трах! — и попадем с вами к Аврааму. Это просто похищение, самый элементарный случай похищения по всем правилам и с осложняющими препятствиями.

— Куда мы едем? — тревожно спросила она.

— В Прагу.

— В Пра…?

Мимо бежали заснеженные поля, проносились деревни, и маленький автомобиль вбирал в себя дорогу, словно макаронину.

Ганеле не знала, плакать ей от злости или смеяться. Но не успела она решить, — еще какая-то деревушка осталась позади.

— Я ведь еду, в чем выбежала из «Мыслителя», — сказала она полушутя, полусердито.

— Эх, Ганка, — засмеялся он, правя рулем, — на это в Праге никто не обращает внимания.

Желтая спичечная коробка, мчавшаяся по дорогам Северной Моравии, отнюдь не была гоночной машиной, но в Поляне привыкли к гораздо меньшим скоростям, чем та, какую способен был развить автомобиль фирмы «Дуб и Арнштейн», и Ганеле езда казалась каким-то сумасшедшим полетом: Орава, Брюнталь, Шумперк… Радость движения… Справа — снежные горы, слева — поле, непривычные деревни с белыми каменными домиками, леса, которые исчезают — не успеешь к ним подъехать, легкий испуг на поворотах, потом в Градце на вокзале поздний обед — с веселыми взглядами Караджича и поглаживаньем Ганелиной руки, — потом опять поле, равнины, все больше обгоняющих автомобилей и все меньше улепетывающих с дороги кур, и вот уже — дымовые трубы пражских предместий… Ну, долго ли это могло длиться?..

В Прагу приехали в пятом часу. Он поставил машину в гараж, взял чемодан, и они поехали на трамвае в гостиницу. Но что там творилось! Какие-то люди в золотых фуражках, а у лифта шут весь в красном. Ганеле ни за что не вошла бы в кабинку, но здесь она была у них в руках. Кроме того, она решила держаться совершенно спокойно, не выдавая своего удивления даже взглядом.

У нее в комнате он сказал ей:

— Ганичка, подождите меня немного. С полчасика! Я должен кое-что устроить в Праге.

Через полчаса он постучался к ней в дверь. Вошел с каким-то серьезным видом и сразу, еще на пороге, начал:

— Послушайте, Ганка, мы ведь платим вам бешеные деньги. В общем крон четыреста пятьдесят в месяц. Сколько вы могли бы уделить из этой суммы?

— На что?

— Сейчас объясню. Я уже неделю схожу с ума по «Кармен» и очень хотел бы показать вам Национальный театр. Но, понимаете… вы одеты, конечно, как всегда, с большим вкусом, Ганеле, но я ведь вас знаю: если вы увидите там каких-нибудь женщин с голыми спинами, то из полянского самолюбия сбежите от меня, как тогда у ресторана из-за искусственных цветов. По-моему, вы должны купить себе каких-нибудь платьев. Так сколько же в месяц: двадцать, тридцать?

Она, разумеется, сразу поняла его хитрость.

— Нет, — сказала она, покраснев.

— Ну, конечно, нет! — рассердился он. — Это на вас похоже: отравить мне радость.

Она подошла к нему и ласково на него посмотрела. Потом пожала плечами и слегка покачала головой.

— Нет, господин Караджич, идите один. Я гляжу в окно; мне очень нравятся эти огни. Я еще никогда не видала таких красивых. Лучше я похожу по улицам и подожду вас.

— Вы с ума сошли! — воскликнул он. — Это вам не Острава. Неужели вы не слышали: если здесь женщина выйдет на улицу одна, без мужчины, ее сейчас же заберет полицейский? Ганеле, клянусь, я буду брать с вас каждый месяц понемногу.

И тотчас оказалось, что платья уже здесь. Даже целых пять — на выбор. И туфли тоже, и красивое пальто, и чулки, и шляпка, и вечерняя нарядная сумочка с пудреницей, с платочком, и несессер.

— И действуйте, действуйте! — проворчал он, уходя. — У нас не так уж много времени.

Как Ганеле любила красивые вещи!

Она все рассмотрела, перетряхнула, — потом, погрузив в них голову, прошептала:

— Сумасшедший… сумасшедший… дорогой, любимый, сумасшедший!

И глаза ее увлажнились.

Сколько раз он стучался в дверь и спрашивал:

— Уже?

Сколько раз подымал шум в соседней комнате и ударял кулаком в стену!

Наконец, она вышла к нему сама.

— О… Ганка! — протянул он с неподдельным восторгом. — О… Ганка!

Она была бледна. Неторопливо шла к нему. Имеет ли она право нарядиться во все это? Не уронила ли она себя в своих собственных и в его глазах? И понимает ли человек, который стоит перед нею в восхищении, какое доверие она ему оказывает?

Она остановилась перед ним, глядя прямо в его сияющие глаза.

И вдруг внутри нее сломилось что-то хрупкое, как будто порыв ветра внезапно переломил маленькую веточку. Она сделала еще шаг вперед и поцеловала его в щеку. Подавила рыданье.

Он хотел ее обнять. Но она отстранила его.

Она медленно отступала к дверям и, выпрямившись, как тогда, в первый раз смотрела на него большими красивыми черными глазами, из которых теперь ручьем текли слезы. Как только она подошла к дверям и прислонилась к ним спиной, гроза разразилась со всей силой. Она закрыла лицо руками и разрыдалась. У нее было такое чувство, будто она стоит здесь полуголая, как тогда дома, в осеннем саду, и ей было мучительно стыдно. Она плакала громко, жалобно, как ребенок.

Он подошел к ней, хотел ее обнять. Но она резко его оттолкнула.

Он, почти ничего не понимая в происходящем, стал кричать:

— Фу, Ганка! Фу… фу… фу!..

Она с трудом выпрямилась, улыбнулась и сказала:

— Наверно, пора в театр?..

Ганеле увидела Национальный театр.

Она прошла по фойе, опершись на руку Иво Караджича. «Никогда не забывай, что ты царская дочь», — сказал бы дедушка.

Какой вздор! Разве можно забыть то, что всегда с ней, и нужно ли вспоминать о том, что слито с каждой каплей ее крови? Когда она, прямая, важная, шумя платьем из хорошего магазина, но все-таки только из магазина, поднималась по мраморным ступеням, когда снимала в вестибюле пальто и усаживалась в первом ряду балкона, положив себе на колени сумочку, она делала все это так непринужденно, словно была здесь только вчера.

После театра они ужинали в хорошем ресторане, потом пошли в кафе, где звучала легкая музыка; глаза Караджича весь вечер были полны нежности. А когда они на такси возвращались в гостиницу, он несколько раз поцеловал ей руку.

В гостинице он зашел к ней в комнату и не сводил с нее глаз, пока она снимала пальто и шляпку.

— Можно мне выкурить у вас папиросу?

Она улыбнулась.

Он сел на диван, положив ногу на ногу, и закурил.

— Послушайте, Ганка, — начал он. — Я загадал, если у нас в Праге будет все хорошо, я спрошу у вас одну вещь… Пошли бы вы за меня?

Она побледнела, как в тот момент, когда стояла у шкафа.

— Я вас не понимаю… — У нее дрогнул голос.

— Очень просто, как говорит господин Пшеничка. Выйти за меня замуж.

— У меня нет приданого, — тихо, но твердо промолвила она.

— Гм! — улыбнулся он. — Очевидно, это надо считать неприятной новостью. В таком случае я тоже скажу вам кое-что. Я не еврей.

— Вы… вы… не еврей?

Иво Караджича не было в Остраве. Вот уж скоро неделя, как он уехал по торговым делам. Ганеле грустила. Правда, он каждый день присылал ей письмо, иногда даже два. Ганеле бегала за ними домой и быстро проглатывала их. Потом читала в столовой за супом слегка косые, не очень разборчивые строчки и даже вечером перечитывала в постели, но нежные слова, долетавшие издалека, только усиливали ее тоску. Прошла целая неделя после пражских чудес и отъезда Иво.

Наконец, в субботу утром он пришел в редакцию «Вольный мыслитель». Это ее даже рассердило. Не могла же она в присутствии господина Пшенички вскочить с места и закричать: «Иво!», не могла порывисто броситься ему на шею и обхватить ему голову руками. И хотя внутри ее все трепетало, она только смотрела на него сияющими глазами.

— Одевайтесь, Ганичка. Я должен кое-что вам сказать! — объявил он.

И вот они на лестнице.

— Иво, Иво! Я люблю тебя, люблю, люблю больше жизни!

Он целовал, ласкал ее.

Потом они шли вместе по улице.

— Ганичка, — сказал он, — с тобой хочет познакомиться моя мама. Беги, надень свою белую блузку и приходи к нам обедать. Я зайду за тобой.

— Мне немножко страшно, Иво.

Перед обедом он за ней зашел. Когда они поднимались по лестнице, когда он отпирал дверь квартиры, у Ганеле громко стучало сердце. В передней навстречу им вышла маленькая старушка в белом кружевном чепчике. Ганеле, взволнованная, поцеловала ей руку.

Старушка ввела Ганеле в комнату. Первое, что бросилось в глаза девушке, — это большая библиотека.

— Исина, — сказала старушка. — Вы тоже когда-нибудь прочтете. Там много чепухи.

Ганеле сильно покраснела, поняв, что старая дама заметила ее любопытный взгляд. Иво громко засмеялся у них за спиной:

— Она ведь не знает, кто такой Ися!

— Мой сын надеется, — спокойно сказала старая дама, — что я, пока жива, назову его хоть раз этим гадким именем: Иво! Но он ошибается. — Она склонила головку набок и не без лукавства поглядела на Ганеле снизу умными старческими глазами. — Моего сына зовут Исаак… разве он еще не говорил вам?

Чопорная размеренность речи и важное покачиванье головы придавали ее живым глазам еще больше лукавства.

Иво обнял мать сзади, стал целовать ее белые волосы возле чепчика, лицо и шею, смеяться, играть ею, как куклой.

— Входите, пожалуйста! — промолвила она с прежним спокойствием.

Ганеле усадили в кресло против света, старая дама села на диван, Иво возле матери. Правой рукой он обнял мать, левою держал ее за руку, то и дело поднося эту руку к губам и целуя.

«Не придется ли мне немножко ревновать его к этой старой даме?» — подумала Ганеле.

Комната была большая и обставлена в основном в то время, когда мать Иво выходила замуж. Чем-то она приятно напоминала Поляну времен дедушки. Ганеле очень боялась, как бы старая дама не заметила ее любопытных взглядов, но все-таки не могла не обратить внимания на увеличенный портрет молодого мужчины с большим носом, видимо, отца Иво, на старые кресла и белизну накрытого к обеду стола. Вдруг украдкой брошенный взгляд ее упал на предмет, пронизавший ее радостным воспоминанием. Мезуза! На дверном косяке, такая же белая, как сама дверь, висела мезуза! Славный, милый футлярчик с пергаментным свитком внутри, который должен висеть на дверях у каждого еврея!

— Вы смотрите на мезузу, дитя мое? — спросила умная старая дама, и Ганеле опять покраснела. — Она пустая, договора с господом там уже нет. Как-то раз, когда тут работали маляры, мы вынули пергамент, а они замазали отверстие масляной краской, и мы так и не положили туда договора. Забыли о нем, и я даже не знаю, где он теперь. Вообще забываем… И в то, что милосердный господь любит нас больше, чем других, тоже уже не верим.

Она окинула гостью материнским взглядом. Не назойливо, но внимательно. От нее не укрылись ни движение, ни взгляд девушки. Ганеле ей нравилась.

— Ну, о чем мы будем говорить с вами, мадмуазель Ганичка?

— О чем вам угодно, сударыня, лишь бы я могла понять вас, — ответила Ганеле, изо всех сил стараясь, чтобы голос ее звучал непринужденно.

— Вы очень проницательная девушка, я вижу. Потом вы мне расскажете что-нибудь о себе. А сейчас вам, может быть, будет интересно поговорить о моем сыне.

— Да, конечно… — прошептала Ганеле.

Иво Караджич громко засмеялся и поцеловал матери руку.

— Перестань, Ися! — сказала ему мать и так же ласково продолжала: — Очень боюсь, что я не буду иметь случая встретиться с вашими родителями или по крайней мере к этому еще долго не представится возможность. Поэтому вы меня извините, Ганичка, если я заговорю с вами сначала о невеселых вещах: знаете ли вы, что мой сын не богат?

Да, Ганеле это знала. То есть что Иво не богат по остравским понятиям. Мать Иво не представляла себе Поляны! Ганеле вспомнила о королевских покупках в Праге. Зачем старая дама все время заставляет ее краснеть?

— Я ни минуты не сомневалась, что он вам это сказал. Он учился в торговой академии, хотя, я знаю, его интересовало другое, — она кивнула головой в сторону библиотеки, — но тогда это было невозможно… Говорят, он хороший торговец и зарабатывает очень прилично. А если вспомнить нашу жизнь вдвоем в недавнем прошлом, то можно сказать, что даже много.

Иво откинулся на спинку дивана и смотрел в потолок, прижав руку матери к губам.

— Так что в этом отношении вам нечего тревожиться. — Она взглянула на девушку. — Но кое о чем необходимо подумать. Я должна сказать вам, что вы умная девушка. Мой сын говорил мне, что вы в первые же дни знакомства поняли, что он сумасшедший. — Иво громко засмеялся. — К сожалению, это правда, и это очень грустно. Я отношусь к этому очень серьезно, дитя мое. Вы, наверно, слышали, что евреи здесь часто крестятся? У нас смотрят на это проще, чем у вас там, на востоке; мы привыкли к этому. Слышали вы, наверно, и о том, что Исаак Коган меняет свое имя на Игнац Кольбен, Иозеф Кастнер или какое-нибудь еще обыкновенное имя — ну, скажем, Иржи Копецкий. Но, господи боже, видали вы когда-нибудь Исаака Когана, который назывался бы у нас в Моравии Иво Караджичем? Просто ужас! Не знаю, право, как выглядит обряд крещения. Наверно, не особенно приятно. Но моему сыну этого было мало. Он отказался и от католицизма и примкнул к «вольным мыслителям». Подумайте только, дитя мое: человек с таким носом устраивает демонстрации против епископа, на всех похоронах в крематории произносит речи! И страшно радуется, если в католической печати его хоть раз в неделю обругают вонючим евреем, а в сионистских газетах изменником и ренегатом. У него это, наверно, от дедушки с отцовской стороны, который каждый год точно высчитывал, что на следующую пасху обязательно придет мессия, а прошлый год просто вышла ошибка в умножении… Теперь Ися задумал жениться на девушке из правоверной еврейской семьи. Если б это был возврат к прежнему — хорошо! Но ведь это не так. Для того, кто не знает моего сына, поступок этот кажется нелогичным до абсурда. Если уж отходить от еврейства, — то как можно дальше, не правда ли? На прошлой неделе он толковал мне что-то о чистой случайности и других неразумных вещах. Но я скажу вам, дитя мое, в чем тут дело, — в этом он нам никогда не признается, — в нем заговорила кровь предков. Несмотря на все его похоронные речи и антисемитские фразы! Но я хочу быть справедливой к своему сыну. В остальном — это самый милый, самый нежный и внимательный сын, какой когда-нибудь был у матери, и вы выйдете за самого порядочного человека в мире. А вы за него выйдете. Он страшно упрямый и ни за что никогда не уступит. Может быть, потому что у него не было отца и я его любила без памяти… Не хочу обижать вас, Ганичка, но вы уж простите старуху: этот брак я тоже считаю чистым безумием. Хотя со своей стороны я его одобряю, как всегда одобряла все, что делал Ися. Очевидно, он в конце концов решил порадовать меня. Но боюсь, что у него хватает бесстыдства не понимать, в какое положение он ставит вас. Не рассчитывайте, Ганичка, что он вернется к иудейству; впрочем, не думаю, чтоб он старался ввести вас в заблуждение на этот счет. Но вы тоже хотите отречься от иудейства? А что скажут на это ваши родители? Что скажет ваша Поляна? Объясните мне, дитя мое.

— Мама… — начал было Иво.

— Подожди, Ися, — прервала она. — Пусть ответит Ганичка.

Во время тихой, плавной речи старой дамы Ганеле бросало то в жар, то в холод. Она отвечала, покраснев, но все же прямо и твердо глядя в глаза матери Иво:

— Мы много говорили об этом. Вы думаете, сударыня, Иво не уступит, даже если увидит, что мы оба очень страдаем?

— Боюсь, что нет, дитя мое.

— Тогда уступлю я. Для него я сделаю все на свете.

— А что будет дома?

Ганеле взглянула в старческие черные глаза, казавшиеся в эту минуту особенно мудрыми.

— Наверно, будет хуже, чем мы думаем, — медленно произнесла она.

Старческие глаза оживились. Они сияли теперь ясным, спокойным светом.

— Вы мне по душе, дитя мое.

Старая дама медленно встала.

— Пора обедать. Садитесь, дети! И давайте говорить о пустяках. Мои сдобные булочки, наверно, готовы.

Она поцеловала Ганеле в лоб и вышла.

Ганеле и Иво, оставшись одни, посмотрели друг другу в глаза и быстро обнялись, а потом Ганеле поспешно вышла за хозяйкой.

— Правильно! — крикнул вслед ей Иво. — Помоги немного маме.

За обедом Иво вернулся к своему обычному тону. Он шутил, показывал фокусы с ножом и вилкой, называл укропный соус угробным, гладил поочередно то руку матери, то руку Ганеле, и живые глаза старой дамы снисходительно улыбались.

— Иногда мне приходит в голову, что я плохая мать, — сказала она, разливая кофе. — Ися пьет слишком много черного кофе, а слабого не любит. Я буду вам очень благодарна, если вы отучите его от этой привычки.

Разговаривая с Иво, Ганеле заметила, что старая дама, не участвуя в их разговоре, все время переводит взгляд с сына на нее и обратно, изучает ее лицо, каждое движение, а потом смотрит куда-то в пространство мимо нее. Вот этот взгляд остановился на глазах Ганеле и задержался на них, даже после того как Ганеле взглянула ей прямо в лицо.

— У вас очень красивые глаза, дитя мое, — сказала старая дама. — Немного печальные. Тысячелетняя печаль — называют ее наши поэты. Но боюсь, что потом эти глаза станут еще печальнее. Вы знаете глаза первого поколения? Я имею в виду глаза первых в роду, которые отходят от еврейства, которые выбрасывают все эти красивые и отвратительные сказки древности из средневековья на свалку, куда их бросать не следует, или складывают хорошенькие подсвечники, талесы и вышитые мешочки в семейный шкаф, где их настоящее место. Меня всегда волновали глаза этих людей. В них есть что-то гораздо большее, чем скорбь тысячелетий. В них тревога, какая-то особенная горечь, вечный страх, — наверно, страх оскорблений со стороны тех, от кого мы отошли, или тех, кто еще не принял нас в свою среду. Боюсь, моя девочка, что и у вас будут такие. А может быть, и у ваших детей… Так должно быть… Да, должно быть, дитя мое. Возьмите еще булочку, Ганичка. Они, кажется, вкусные, — сказала она побледневшей Ганеле, посмотрела на нее глубоким взглядом и, вынув кружевной платок, коснулась им уголков глаз, будто снимая соринку.

— Тра-ля-ля-ля, — загудел Иво, — ничего этого не было, дети, вообще ничего, как сказал бы поэт Славомир Яробой Пшеничка, о котором я вам уже говорил. Будьте добры, взгляните сюда. На этот вот уголок совершенно пустой, как вы видите, салфетки я ставлю маленькую солонку.

— Ися, ох… Иво, бросьте! — промолвила Ганеле, сдерживая не то смех, не то слезы.

Старая дама выпрямилась и прищурила свои умные глаза.

— Как вы сказали, дитя мое? — на ее красивых губах, похожих на губы сына, заиграла улыбка. — Я не ослышалась?

Иво громко захохотал.

— Вы, кажется, сказали Ися?! — старая дама опять лукаво взглянула на Ганеле. — Или нет? — И она с тем же выражением покосилась на сына.

Все засмеялись. Ганеле, радуясь, что может хоть таким способом освободиться от внутреннего напряжения, и, заразившись хохотом Иво, смеялась частым, прерывистым смехом. Старая дама тоже громко смеялась; у нее до сих пор были красивые зубы.

Они посидели еще немного, но к рискованным темам больше не возвращались.

Потом простились. Иво Караджич, провожая Ганеле, обнял ее на лестнице за талию.

— Я очень счастлив, Ганичка! — сказал он.

Первые дни следующей недели ушли на сборы, так как во вторник Иво Караджич с Ганеле должны были отправиться в путь. Речь шла собственно о путешествии по торговым делам в Восточную Моравию, Словакию и западное Подкарпатье, но Иво хотел объединить его с поездкой в Поляну. Зима стояла мягкая, дороги были хорошие, снегу выпало мало, так что особых трудностей не предвиделось.

Ганеле написала родителям. Нет, не все: на это у нее не хватило духу. Написала только, что в конце месяца или в начале следующего приедет в Поляну. Ответа все не было; может, просто не успел прийти: ведь до Поляны далеко, и там не скоро отвечают.

Господин Пшеничка выдал Иво Караджичу три удостоверения о командировке: от «Общества сторонников кремации», от секретариата «Вольной мысли» и от издательства «Вольный мыслитель».

И вот в один прекрасный день перед квартирой Ганеле загудел маленький желтый автомобильчик, принадлежащий оптовому складу эмалированной посуды фирмы «Дуб и Арнштейн», — только на двоих, с большим отделением для образчиков позади. Ганеле положила в это отделение свои вещи, села на место пассажира, и машина покатила по улицам, прогудев на прощание старой даме, которая кивала им с крыльца; из машины высунулись рука и платочек, помахали ей в ответ — и желтый коробок полетел по Остраве.

Морозило, и утренняя Поляна лежала под снегом. Деревня была пуста; иногда из какой-нибудь хаты выбегал оборванный русинский или еврейский ребенок, торопясь по снегу к кому-нибудь из соседей — попросить угольков на лопату; летел стрелой, чтоб только поскорей очутиться опять в тепле.

Над двором и садом Шафаров летали вороны.

У окна, размером меньше пяди, выходящего во дворик с ясенем, молился, повернувшись лицом на восток, Пинхес Якубович, завернутый в черный с белым полосатый талес, с костяным тефилином на лбу и ремешками, обмотанными семь раз вокруг его обнаженной левой руки, по которой кровь текла прямо из сердца. Брана ушла в деревню занять, выпросить, выплакать, вымолить или вырвать угрозами немного сена для коровы — свое уже кончилось. А дети то и дело скрипели дверью, напуская со двора холод.

Пинхес Якубович творил утреннюю молитву: «Да славится и возвеличится бог живой. Он сущий, и неограничен срок его бытия. Един, и нет единства более его единства. Ни телесного образа не имеющий, ни тела, и ни с чем не сравнится святость его».

Дойдя до слов: «Вот владыка вселенной всем созданиям являет величие свое и власть свою; богатством пророчества своего одарил мужей избранных и славы своей!» — Пинхес Якубович расплакался. Но крупные слезы, стекавшие по его ввалившимся щекам и падавшие на талес, были слезами радости. Сегодня самый светлый день его жизни, господь бог нарек его ученым: ламед вов.

Сегодня, в ночь на вторник, Пинхес Якубович, одетый в саван творил страшную каббалистическую молитву «Хурбан баит». Когда он вернулся из морозных сеней в теплую постель со вспотевшим лбом и окоченевшими ногами, ему, только он уснул, пригрезился ангел сна.

— Встань, ламед вов Пинхес!

Пинхес Якубович в страшном испуге вскочил и встал перед ангелом. Ему было очень стыдно, потому что на нем были рваные подштанники.

— Я послан господом богом, — сказал ангел.

Как попал сюда этот ангел, через двери или иным путем, Пинхес не знал. Это был огромный юноша в белом одеянии и золотых сандалиях, — когда он сел на стул, стоявший у стола, то коснулся теменем потолочной балки. Длинные ноги он вытянул было по направлению к Браниному дивану, из которого торчало сено; но, видно, не захотел прикасаться к их ложу, в то время нечистому; а так как ноги у него озябли, он передвинул их в печке и сидел немного наискосок от Пинхеса.

Ангел заговорил. Сперва с достоинством, хотя ангел, сидящий на стуле, греющий себе ноги и бросающий слова чуть ли не через плечо, производит не очень внушительное впечатление. Но какой несолидный, легкомысленный тон позволил он себе в дальнейшем! Он говорил явно от себя, ни в коем случае не по внушению бога. Пинхес обдумывал это событие весь остаток ночи. И будет размышлять о нем еще долго, — бог даст лет сто.

— Господь бог говорит с тобой устами моими, — так начал ангел. — Ламед вов Пинхес, сын Янкеля! Дошла молитва твоя до слуха моего, и внял я ей. Думал я сокрушить полянскую еврейскую общину за грехи ее жезлом железным, как сосуд скудельный, разметать ее, как песок пустыни. Но смягчились гнев мой и ярость моя молитвами твоими, и смиловался я. Вот нет уже ни халуцев, ни мизрахистов. Стер я их с лица земли, как скверну, и отныне Поляна вновь будет единой, как искони. Но взамен я требую искупительной жертвы. Одной от всей общины. Одной, но самой страшной из всех, какие когда-либо приносились. Смерть! Смерть! Смерть! Смерть, какой Поляна еще не видела, грозней меча, огня и могилы. Из всех смертей смерть. Завтра же. Принеси мне ее без промедленья! Это первое, ламед вов Пинхес, сын Янкеля. И второе: другим людям я могу не внимать, а тебе не могу. Оставь меня в покое с мессией, не надоедай! С какой стати должен я два раза в неделю выслушивать твои напоминания, брань и угрозы? Мне лучше знать, какие у меня намерения насчет моих евреев и когда послать мессию. У тебя не должны зябнуть ноги, и у ангела тоже… И в-третьих: ты очень ошибаешься, думая, что я превращу Брану в рыбу. Она будет причастна славе небесной наравне с тобой. Сразу видно, что ты еще плохо понимаешь меня. Зачем создал я Брану? Для того, чтоб она в поте лица своего добывала хлеб твой. Но все в меру. Займись немного шитьем. Соломон Фукс продырявил себе брюки на заднице, попроси у него работы. И почему ты топчешься перед вестником моим в таком рваном белье? Стыдись, портной!

Пинхес Якубович дочитал утреннюю молитву у окна, за которым стоял покрытый инеем ясень. Потом уложил талес, тефилин и молитвенник под кровать, в ящичек из-под мыла. Он еще слышал внутри себя слова ангела. А в ушах его звучал отголосок двух небесных мелодий, доносившихся издалека — с той стороны, куда улетел ангел. Двух напевов, проникающих в душу, сплетающихся и скрещивающихся там. Один был по-субботнему радостный, но светлый мотив: «О, ламед вов!», другой — на мотив смерти, тоскливый и печальный, как будто кто-то рыдал в сумерки в синагоге в день покаяния. Но вот тягостная мелодия смерти берет верх над благовестом, оттесняет его все дальше, потом небесные врата чуть приотворяются, песня радости проскальзывает туда, ворота закрываются, и в мире остается лишь темная, грозная мелодия: смерть! смерть! смерть!

Завтра? В Поляне?

Пинхес Якубович надел на рваный лапсердак еще один короткий рваный лапсердак и вышел на мороз.

К кому в Поляне войдет смерть — грозней меча, огня и могилы, такая, какой Поляна еще не видела, из всех смертей смерть?

Пинхес Якубович думает об ужасных несчастьях, о неслыханных злодеяниях, о пытках, об оскверненных трупах, о растерзанных телах, брошенных на съеденье собакам и свиньям. Но всего этого слишком мало, все это еще не соответствует пророчеству. Он начинает думать о страшных демонах, припоминает исторические сведения о их делах.

Он бредет по деревне: нет ли где признаков их близкого появления?

Идет, замерзший, втянув голову в плечи, засунув руки глубоко в карманы брюк; проходит и мимо дома Шафара. Там, в корчме, у застекленной двери стоял Иосиф Шафар. Продышав на замерзшем стекле маленький кружок, он глядел в него на пустынную улицу. Завидев Пинхеса Якубовича, постучал в стекло, приоткрыл дверь и позвал:

— Эй, Пинхес, зайдите сюда на минутку!

«Может быть, смерть войдет к Шафарам?» — проносится в голове ламеда вова.

Он покорно идет на зов.

— Послушайте, Пинхес, — говорит ему в корчме Иосиф Шафар. — Вы — человек бывалый. Слышали вы когда-нибудь фамилию Караджич?

— Караджич? Нет. Наверно, какой-нибудь турок.

— А не еврей?

— Нет.

Вот уже две недели, как эта фамилия не выходит у Иосифа Шафара из головы: Караджич! Караджич! Караджич! От частого повторения он уже сам не чувствовал, как звучит это слово; а жена только твердила: «Ну-ну!» и «Вот увидишь!» Фирма «Дуб и Арнштейн» — хорошо. Торговый агент — тоже неплохо. Но — Караджич? Иво? Уже две недели собирается Иосиф Шафар написать Ганеле, но дома — ни бумаги, ни конверта, а послать за ними к Фуксу никого нельзя: Соломон сейчас же догадается, для кого это. Караджич! Эта фамилия не дает ему спать, вызывает в душе его мучительную тревогу. Как жестока бывает порой судьба! И ничего нельзя сделать, абсолютно ничего, — остается только терпеть эту пытку и ждать, может еще целые недели, их приезда.

— Ты слышал когда-нибудь, чтоб еврея звали Иво?

— Нет, не слыхал.

— А может еврей носить такое имя?

— Не может, — ответил Пинхес.

В это время влюбленные находились уже недалеко от Поляны, в местах хорошо знакомых Ганеле: они остановились в деревне Григорове, примерно на полупути между железной дорогой и Поляной, чтоб покормить и напоить лошадей.

За десять дней они проехали Словакию, пролетая по мерзлым дорогам с занесенными снежной порошей обочинами и оставляя за собой перекрестки, где у подножья распятий сложены цветы из деревенских садов, давно смерзшиеся в бурые пучки. Останавливались в городах и местечках, и, пока Иво объезжал заказчиков, Ганеле нетерпеливо ждала его, с любопытством осматривая старинные замки, площади, на которых множество витрин, и заглядывая в еврейские лавчонки.

Спали в гостиницах и на постоялых дворах, где комнаты напоминали пражские только сладким ароматом ночей да матерчатыми колпачками электрических лампочек на ночных столиках. Это была поездка, полная красоты, здоровья и огромной нежности.

Однажды после полудня они пролетели по мосту, пересекли железнодорожное полотно, проехали мимо станции и по улицам Ганелиного краевого города со знакомыми лавками и все тем же швейцаром у подъезда гостиницы. И Ганеле, с легким волнением выходя из машины, вдруг почувствовала, в какое далекое прошлое ушла поездка по Словакии: на горизонте, за равниной уже виднелись заснеженные горы.

— Доедем мы до Поляны? — спросил Иво Караджич метрдотеля в гостинице, глядя в окно, как валит снег.

— На машине? — усмехнулся тот. — Хорошо, если удастся на санях.

Они наняли русинского крестьянина Двуйла с санями и взяли у него напрокат кучу кожухов с мохнатой меховой оторочкой, напоминающей овечье руно. Иво купил теплые войлочные галоши — надевать поверх сапог. Предстояло по меньшей мере десять часов пути, а с остановками и все двадцать.

Рано утром в половине четвертого перед гостиницей их ждали сани. Керосиновый фонарь, прикрепленный к левой оглобле, освещал пустынную улицу и выпавший за ночь снег. Мороз обжигал носоглотку. Завернувшись в кожухи, они уселись на сене, как на самом удобном диване. В темноте тронулись в путь. Бубенчики зазвенели.

И вот они в Григорове, на еврейском постоялом дворе. Иво уложил Ганеле на старом клеенчатом диване в ледяной комнате, где, кроме стульев, каких-то ящиков да паутины по углам, ничего не было, и укрыл ее кожухами. Ганеле заснула. А он сел с Андрием Двуйлом в пустой корчме пить бурую жидкость, которую здесь называли чаем. С улыбкой, но односложно он отклонял вопросы шинкарки в порыжелом парике: откуда господин едет? Господин — купец? Господин едет с Ганеле Шафар из Поляны? Время от времени он выходил взглянуть на лошадей, которые стояли во дворе, укрытые попонами, с заиндевевшими мордами, среди клочьев сена на снегу.

Уже давно не чувствовал он себя таким бодрым и свежим. Что за езда! Белая равнина, горы впереди, горы позади, солнце, вдруг появившееся утром и покрывшее равнину ослепительным блеском, лошади, мчащиеся по морозу, бубенчики, звенящие в ритм их топоту, руки возлюбленной, которые нелегко найти под горою кожухов, и в складках одежды — ощущение себя и тепла своих тел. И теперь, глядя на потолочные балки и единственный стол этой убогой корчмы, на женщину в парике, подкладывающую в печь длинные буковые поленья, глядя в окно на русинок, торопливо шагающих по снегу в бараньих полушубках, на бородатого еврея в высоких валенках, который вышел из лавочки напротив и, потерев руки, тотчас опять в ней исчез, вдыхая такой непривычный воздух, Иво был в восторге и с улыбкой мысленно твердил: «Гоголь, том первый». О том, что они всего в пяти часах езды от Поляны, он не думал.

Тихонько заглядывал он в соседнюю комнату. Там, разрумянившись от мороза, спокойно спала Ганеле.

«Какая прелестная! — думал он. — Кто когда видел такие чудные губы? Какое счастье, что я нашел вас… моя девочка!»

В пятом или шестом часу утра он встал перед ней навытяжку и, стукнув по-военному каблуками, доложил:

— Ваше высокоблагородие, государыня, самовар готов. Лошади поданы, ваше превосходительство!

Вместе с Андрием Двуйлом они поели в корчме яичницы, уже почерствевшего с пятницы бархеса и выпили чаю.

Корчмарка, желая завязать разговор с Ганеле, о чем-то спросила ее по-еврейски. Ганеле ответила неохотно, но Иво Караджич, хоть не понял ни слова, сказал насмешливо, слегка подражая ее интонации.

— Меня зовут Иво Караджич, я из Остравы, мне тридцать три года, я представитель фирмы эмалированной посуды «Дуб и Арнштейн»; я очень богат и еду в Поляну просить руки Ганеле Шафар.

Корчмарка засмеялась, немного задетая. Прежде чем они сели в сани и нашли в сене свои насиженные места, Иво Караджич с некоторой тревогой сунул руку за пазуху: цел ли бумажник?

Заметив это движение, Ганеле испугалась, так, что ей даже захватило дыхание: там были ее свидетельство о рождении и документ о совершеннолетии, полученные три недели тому назад…

Отдохнувшие лошади помчались по замерзшей дороге; равнина стала сужаться, и они въехали в горное ущелье. Вскоре горы сошлись очень тесно, их разделяли теперь только дорога да замерзшая у берегов речка.

Он опять погладил Ганелину руку под складками кожухов. Но рука была неподвижна.

Зимою солнце садится за полянские горы вскоре после трех, и они приехали в сумерки.

Возле первого дома у околицы Ганеле сказала:

— Давай остановимся здесь, Иво. У Буркала есть место для лошадей, а у нас в конюшне сложены дрова. И потом я не хочу, чтобы люди видели, кто приехал, а чужие бубенчики все в деревне заметят. А ходу отсюда до нас всего двадцать минут.

Она опять тяжело вздохнула.

Скинув с себя груду кожухов, они пошли. Ганеле отогнула воротник пальто. Они проходили мимо первой хаты.

— Это путешествие доставляло тебе такую радость, что мне не хотелось ее отравлять, — сказала она через минуту. — Я решила отложить разговор до приезда сюда. Сегодня ночью я много думала обо всем. Как ты захочешь, так и будет. Я пока еще не все понимаю, но кое-что за эти три месяца все-таки поняла. «Наверно, так должно быть», — сказала твоя мама. Вы с ней похожи, как две капли воды: никто из вас ни за что не уступит, потому что вам кажется — погибнет весь мир, если не будет по-вашему. Я между вами, и мне придется тяжелей всех. Не знаю, что произойдет. Наверно, меня уведут из дому, и ты меня здесь больше не увидишь. Есть немного мест, куда меня могут спрятать. Может быть, у Абрамовичей, может, у Каганов. Вряд ли в микве… Если не в Поляне, так только у сестер. Не забывай, что я первая. Того, что я делаю, в Поляне никогда не бывало. Я буду сопротивляться лишь поскольку это будет необходимо. Ты легко нашел бы меня, но не ищи: этим ты создашь мне только лишние затруднения. И самое главное: не подымай переполоха, пусть все идет своим чередом. Я сама к тебе вернусь. Завтра, через неделю, через год. Хоть босая. Деньги на дорогу у меня спрятаны.

Они были возле дома Фукса. Мерзлая земля звенела под ногами. Пошел мелкий снег.

— Часто я в Остраве думала: неужели все, что мы сейчас затеваем, напрасно? Ведь надежды так мало, в сущности — никакой. И не лучше ли было просто написать им о нашем браке?.. Но нет, так лучше. Надо расстаться. Полагаются похороны. Только б они не были слишком шумные.

Они шли мимо ворот Каца. Смеркалось. И если Ганеле думала, представляя себе этот момент, что у нее будет колотиться сердце, — она ошиблась. Она даже не обратила внимания, где они.

Вот они подошли к дому Шафара. Большому, обветшалому, вырисовывающемуся в вечерних сумерках среди снегопада. Дедушкин дом!

Она не сказала ему об этом, даже когда они оказались перед самым домом. Только остановилась и судорожно сжала его руку.

— Любимый мой, не оставляй меня!

Не по ее спокойному голосу, а по нежному слову, с которым она впервые обратилась к нему, он понял всю ее тоску. А она уже взбежала на галерею по трем старым мельничным жерновам, служившим ступеньками, и решительно открыла дверь на кухню.

Иво Караджич вошел вслед за нею. Шагнул в темноту и не увидал ничего, кроме отблесков огня на печной дверце. Но Ганеле подошла к какой-то неясной тени.

— Это я, мамочка! — и слилась с ней, видимо, в объятии.

— Отец, отец! — радостно закричала мать.

— Это господин Караджич, — представила Ганеле.

Откуда-то появился отец. По тому, как он поднял руку, было видно, что он растерян. Мамочка старалась засветить керосиновую лампу зажженной от печки лучиной. Но у нее дрожали руки, и это никак не выходило. В конце концов лампу зажгла Ганеле, и желтый огонек в сумерках угасающего дня напомнил ей то раннее утро, когда она три месяца тому назад уезжала отсюда. Как только загорелся свет, отец и мать повернулись к гостю.

Материнские глаза сияли, губы приветливо улыбались.

Но отцовские так и впились в глаза жениху дочери. Однако и отцовское лицо стало понемногу проясняться: все больше и больше. Вот губы и глаза улыбнулись. Ого, огромный нос, какого в Подкарпатской Руси никто еще не видел! И красивые миндалевидные глаза под черными, как уголь, бровями! И красивая форма рта! И эти щеки, только полдня небритые, а уже черные, как у нахамкесова ученика! С сердца у Иосифа Шафара будто камень свалился, — нет, целые оползни, каменные глыбы, и оно лежало освобожденное, раскрытое, теплое, трепещущее. И Иосиф Шафар протянул это сердце на ладонях Иво Караджичу.

— Милости просим!

С сияющей улыбкой он обеими руками пожал руку гостю.

— Милости просим! Милости просим, господин Караджич. — И страшное имя, причинившее ему столько тревог, вдруг зазвучало знакомо и приятно. «Дурак этот Пинхес! Дурак! И умная у меня жена!»

Он радостно обернулся к ней. И они, понимая друг друга, обменялись улыбкой.

Он опять подошел к Ганеле, словно еще не поздоровался с ней.

— Здравствуй, Ганеле, здравствуй, дочка!

— А у меня на ужин ничего нет! — вдруг с отчаянием воскликнула мама.

Иво Караджич попросил Ганеле, до того как совсем стемнеет, показать ему дом, о котором он столько от нее слышал. И Ганеле, предчувствуя, что ни она, ни он никогда больше не смогут радоваться жилищу, где прошла ее юность, показала ему пустую корчму и лавку (несмотря на возражения отца), полупустые комнаты с шаткими половицами, покрытый птичьими следами, заснеженный двор, навесы и хозяйственные постройки. Нет, в сад она его не повела: с садом были связаны слишком неприятные воспоминания.

Получилось настоящее прощание: когда предметы чудесно оживают, и мы любим их, и нам хочется приласкать их рукой или хоть взглядом. Отец, объяснявший себе этот подробный осмотр по-своему, ходил с ними, слегка взволнованный, улыбаясь, стараясь быть как можно приветливей, и все время испытывал потребность трогать зятя за рукав. Не зная, чем бы похвастать, он рассказывал о дедушкиной славе. Мать поминутно вызывала Ганеле на кухню, и той приходилось быстро, хоть и не особенно охотно, отвечать на ее взволнованные вопросы. Богат ли он? Не захочет ли приданого? С положением ли? Из хорошей ли семьи? Живы ли еще его родители? «Ах, это совсем неважно, мамочка», — думала она.

Потом они опять вернулись во двор, занесенный сыпучим снегом. Здесь ей удалось, пользуясь сумерками, пожать возлюбленному руку, а в хлеву, почесывая Бриндушу между рогами и ласково прижавшись головой к ее шее, произнести безразлично, будто что-то ему объясняя: «Я вас обожаю, мой милый». А запирая ворота сарая, повторить: «Понимаешь, милый? Обожаю!»

И он понял, что она употребляет эти книжные выражения при отце потому, что Иосиф Шафар плохо знает чешский.

Они поужинали в дедушкиной комнатке, дверь которой выходит в корчму. Чай, яичница, немного черствый кусок оставшегося от субботы бархеса. Мама очень огорчалась, что не может предложить ничего другого гостю, которого столько лет ждала в постоянном страхе: а вдруг не придет? Ганеле была рассеяна и становилась все тревожней. Зато Иво Караджич, полный надежд, весело рассказывал об Остраве и путешествии по Словакии, шутил, и мамочка была им совсем очарована. Отец же, хоть и блаженно улыбался, слушал не особенно внимательно, зная, что еще сегодня, может быть даже через несколько минут, его ждет неприятный разговор. Он только заблуждался насчет его содержания.

Ганеле не выдержала этого напряжения. Это было свыше сил. Как только допили чай и мать хотела было принести еще, Ганеле встала.

— Пойдем, мамочка. Иво должен поговорить с папой.

Она побледнела. Взглянула на Иво. Мамочка жалобно посмотрела на него.

Они вышли.

Иво Караджич зажег папиросу… Он слегка улыбался.

Ну, конечно. Они договорятся! Как-никак здесь ведь тоже Европа!

— Ганеле, наверно, писала вам, господин Шафар, что я люблю ее и хочу просить у вас ее руки. Но прежде я хотел бы выяснить некоторые вопросы, собственно даже один вопрос.

Сердце Иосифа Шафара сильно забилось.

— Добрый господин мой, — начал он, и голос его дрогнул. — Не знаю, говорила ли вам Гана о нашем несчастье? Я давал за дочерьми большое приданое. А при теперешних обстоятельствах дать за Ганеле большого приданого не могу… Но она у меня одна осталась, и все, что я имею… Все, что, может быть, еще буду иметь…

— Я знаю, господин Шафар, что у Ганички нет приданого. Я его не прошу, мне оно не нужно; я достаточно зарабатываю, чтобы прилично содержать семью. Об этом не думайте!

Ну, что за человек! Караджич! Караджич! Караджич! Какой замечательный человек! Иосифа Шафара охватила радость. Последнее, что еще давило его, свалилось с плеч. Какой день! Мог ли он ожидать, что ему выпадет такое счастье?

— Вы, наверно, очень любите мою дочь. — Иосиф Шафар весь сиял.

При виде такого ликования Иво Караджич почувствовал, что мужество изменяет ему, и заколебался.

— Конечно, я очень люблю вашу дочь, — сказал он, глядя в эти горящие глаза и улыбающееся лицо. — Иначе я не просил бы у вас ее руки.

Они сидели друг против друга. Между ними — белая скатерть и чашки. Иво Караджич нервно стряхнул на блюдце пепел с папиросы.

«Этого не миновать! Но ведь они договорятся!»

— Меня занимает другое, господин Шафар, — сказал он. — Я считаю это пустяками, но вы, быть может, взглянете на это по-другому. Ганеле уверена, что мы не придем к согласию. Но я этому не верю. Мы должны понять друг друга и поймем. Я не еврей, господин Шафар.

Глаза старика чуть не вылезли из орбит.

— Я не понимаю вас, добрый господин, — прошептал он.

— Я не еврей, господин Шафар.

С лица старика понемногу исчезла вся краска. А в глазах всякий блеск. Взявшись обеими руками за стол, он начал медленно вставать. Встал, опираясь ладонями о стол, покачиваясь взад и вперед, устремив мертвые глаза в пустоту и ничего не видя.

— Вы… вы не еврей? — переспросил он, как тогда в Праге Ганеле.

— Нет.

— Крещены? — Это произнес как будто удавленник.

— У меня нет религии.

— Простите, я плохо знаю чешский. Означает ли это, что вы не верите в нашего единого бога?

— Да.

— Это еще хуже, мой господин.

И Иосиф Шафар так же медленно, как раньше вставал, теперь стал садиться.

Он схватился за голову. Долго молчал. Удар, поразивший его с такой силой, был слишком неожидан. Пульс его жизни ослабел; ему захотелось умереть.

— Но тогда что же вам здесь нужно, мой господин? — прошептал он.

Какое значение имеют тут все веские доказательства, которые ты так уверенно приводил в сотнях докладов, на сотнях собраний и митингов? Какое из них окажется здесь настолько авторитетным, чтобы его хоть выслушали сочувственно?

Указать ли, что бог — плод несовершенного человеческого мышления, которое неспособно понять природу времени и пространства и пытается выйти из положения, задавая вместо одной загадки другую? Или сослаться на общественное развитие, на страны востока, где в примитивных условиях идея бога еще отвечает своему назначению и, быть может, имеет оправдание, и страны запада, где бог умер и был заменен новыми божествами? Или, может быть, лучше подействуют доводы из области естествознания, лекция о происхождении видов? Или исторические сведения — о происхождении библии и мифов, о создании образа Иеговы из образов божеств ассирийских, вавилонских, египетских и других предшествовавших ему форм. Или пустить в ход самые незатейливые доказательства и список неуклюжих вопросов — например: кто создал бога, откуда появилась у Каина жена, как мог Ной взять в ковчег майского жука, если потоп произошел осенью, или того паучка, что ткет свою паутину в бабье лето, если он был весной. Или, может быть, лучше всего воздействовать на отцовские чувства и просить, чтоб он не губил счастья двоих ради собственных представлений, ради пустоты, пара и дыма? Или прибегнуть к помощи лжи: деревня не узнает, что я не еврей, не узнает никто никогда?

Ах, Иво Караджич даже не помнит всех доводов, какие он приводил! А против него попрежнему сидел Иосиф Шафар, закрыв глаза, как мертвец, прижав ладони к вискам и запустив пальцы в жидкие седые волосы.

Слушал ли он его? Или, может быть, даже не слышал? Нарочно опустил веки и заткнул себе уши мочками?

Голова старика опускалась все ниже и ниже, пока лоб не коснулся скатерти.

Но он тотчас же поднял ее, как бы устыдившись своей слабости, выпрямился и промолвил через силу:

— Прошу вас извинить меня, мой господин. Я приду через минуту.

Прошел корчмой на кухню, где ужинал Двуйло. Вошел в комнату. Там горела только свечка на столе.

Ганеле стояла у окна, прислонившись затылком к раме и устремив неподвижный взгляд в верхний угол, между стеной и потолком. Заплаканная мать сидела у стола. Было ясно, что здесь тоже все сказано. Отец быстро зашагал из угла в угол, поминутно хлопая себя по бедрам. Он не проронил ни слова. Побегал по комнате и опять ушел.

В дедушкиной комнате его ждал Иво Караджич.

«Какая бессмыслица», — подумал он, идя навстречу старику.

— Господин Шафар! — воскликнул он, протягивая к Иосифу Шафару руки. — Господин Шафар… Отдайте мне Ганеле!.. Вы об этом никогда не пожалеете…

Старик опустился рядом с ним, на тот стул, на котором раньше сидела Ганеле. Он смотрел Караджичу прямо в глаза. Выраженье лица его было бесконечно печально.

— Послушайте, добрый мой господин, — сказал он. — Вы говорите, что вы не еврей. Вы ошибаетесь. Ваши предки — вечный им покой! — были евреи. И вы, мой господин, — тоже еврей. Хотите или не хотите. Вы еврей, хоть и богохульствуете и не верите в бога; от вашего еврейства вас не может освободить никакой союз и никакое крещение. Вы должны быть благодарны, что это так, что вы, несмотря ни на что, остаетесь царским сыном со всеми правами, каких не имеет никто ни на этом, ни на том свете. Но вы не верите в бога… Послушайте, мой господин! Вы подали жаждущему стакан ключевой воды, а когда он протянул за ней руку, отняли ее от его уст и разбили стакан. Вернитесь в лоно Израиля! Знаете, мой господин, что бы это значило для нас, если б наша дочь вышла замуж за человека, который отрекся от бога? Может быть, Ганеле рассказывала вам, какие несчастья преследовали нас всю жизнь. Удар за ударом. Сто раз я молил о смерти. Но что все эти муки по сравнению с той, которую вы и наше дитя причинили бы нам? Я стал бы бессильнее, чем жалкий отверженец человечества. Был бы мертвей мертвеца. А какой это ужас — быть мертвым и ходить среди людей!.. Вернитесь в лоно Израиля, мой дорогой господин! И я отдам, вам дитя свое, отдам от всего сердца, с великой радостью. Я благословлю вас самыми святыми благословениями, полюблю вас, стану самым счастливым человеком в Поляне, возликую и прославлю победу свою над врагами своими… Ах, если б вы знали, что это для меня значит!

Иво Караджич задумался. Ему было жаль старика.

— Мне трудно вас понять, — сказал он. — Не знаю, почему вы станете мертвым и бессильным из-за того, что ваша дочь хочет выйти замуж за порядочного человека. Но я понял: вы, видимо, имеете в виду, что в этом случае вам нельзя было бы оставаться среди здешних фанатиков. Хорошо! Я предлагаю вам выход и, — уверяю вас, — совершенно искренно. Продайте все, что вам здесь принадлежит, и переселяйтесь к нам в Остраву. Вы еще в состоянии работать, и мы хорошо заживем. И Ганичка повеселеет. А я буду вам хорошим зятем, и вы никогда не пожалеете, что выдали ее за меня.

Ганелин отец сдержанно покачал головой.

— Великое вам спасибо, мой господин. Но я этого не сделаю.

Иво Караджич нахмурился в раздумье.

— Вы сказали, что я никогда не переставал быть евреем, — сказал он. — Что же означает: возвратиться в лоно Израиля?

— Это просто формальность, мой господин! — Иосиф Шафар протянул руку к лицу собеседника, как бы умоляя и в то же время желая погладить его. — Тогда все будет хорошо… ох… ох… все будет хорошо, чудесно… чудесно… хорошо… чудесно, хорошо…

Иво Караджич видел, как глаза старика наливаются слезами. Он был тронут. Но нахмурил брови.

— Я ждал такого предложения, господин Шафар, и боялся его. Для Ганеле я готов сделать все. Но этого не могу.

Голова старика тихонько кивала, как в знак согласия.

— Это ваше последнее слово? — прошептал он.

— В этом вопросе — последнее, господин Шафар.

Голова старика продолжала тихонько кивать.

Потом он встал и вышел.

Его долго не было. Прошло пять, десять минут. Иво Караджич ждал. Прошло четверть часа. Он нахмурился, стал зажигать сигарету за сигаретой и тут же бросал; чайные блюдца были полны окурков. Наконец, он встал и начал ходить взад и вперед по комнате.

Что же старик не идет? Иво Караджич взглянул на часы. Уже полчаса? Его охватил страх за Ганеле. Он не находил себе места.

Наконец, из корчмы послышался голос Иосифа Шафара. Иво Караджич сел, ожидая, что тот сейчас войдет.

Но Иосиф Шафар не вошел… Что это значит?

Иво Караджич отворил дверь в корчму. Там было темно, горела только маленькая свечка. Ганелин отец как будто что-то прибирал на буфетной стойке, хотя прибирать там было нечего; наверно, просто делал вид. К Караджичу он не повернулся.

— Господин Шафар…

Старик спокойно выпрямился.

— Что вам угодно, мой господин? — спросил он учтиво, как посетителя, который хочет еще выпить.

Иво Караджич сделал к нему два шага. Из дедушкиной комнаты через открытую дверь проникали свет и дым. Корчма наполнилась каким-то особенным светом и запахом.

— Господин Шафар, я хотел бы поговорить с Ганеле.

— Это, наверно, невозможно. Ганеле уже спит.

Его глаза были холодны, как лед. Иво Караджич вынул часы.

— Спит? В семь часов?

— Мы зимой рано ложимся спать, мой господин.

Иво Караджич быстро подошел к кухонной двери и взялся за ручку. Дверь была заперта. Он повернулся. Обитая жестью дверь на улицу тоже была заперта. Ловушка? Ему невольно вспомнились страшные рассказы о ритуальных убийствах.

— Почему всюду заперто? — крикнул он.

— Мы на ночь запираемся, господин.

— Где Ганеле? Я хочу с ней поговорить.

— Она спит.

Иво Караджич постучал в дверь на кухню.

— Ганеле! — позвал он. — Ганеле!

Никто не отозвался.

Он подождал…

Тишина…

— Ганеле! — крикнул он во весь голос.

Иосиф Шафар спокойно стоял, глядя прямо перед собой.

— Там никого нет, — сказал он через минуту.

— Вы лжете! Там мой возница.

— Я говорю правду, мой господин. Возница ушел с вашими чемоданами к Фуксам.

— Как! — возмутился Иво Караджич. — Вы отказываетесь предоставить мне ночлег в гостинице?

— Прошу прощенья, но наша религия не разрешает, чтоб мужчина спал под одной кровлей с девушкой, на которой он хочет жениться. У Фукса вы получите очень чистую постель — лучше, чем я мог бы вам предложить.

— Где Ганеле?

Иосиф Шафар не ответил. Как упрямый мальчишка. Будто не слышал.

Иво Караджич стал обдумывать положение. Что сделать? Вынуть из кармана браунинг и насильно заставить старика отвечать? Схватить стул и колотить им в дверь, пока ее не проломишь? Пойти по спящей деревне, стучать во все окна и кричать, что еврейские фанатики держат под замком и мучают девушку?

Ему стало страшно за нее. Голова его пылала, сердце учащенно билось.

— Вы не имеете права держать ее взаперти! — воскликнул он. — Ведь она совершеннолетняя!

— Вы мне об этом напомнили, мой господин.

Он решил обыскать всю деревню. «У Кагана, Абрамовича, вряд ли в микве», — вспомнил он ее слова.

— Отворите! — крикнул он.

Вдруг он увидел, что его пальто и шапка уже приготовлены на стуле. Но, прежде чем уйти, он нашел в себе силы еще раз спокойно обратиться к Иосифу Шафару.

— Господин Шафар! — сказал он, весь дрожа. — Очевидно, мы оба слишком взволнованы. Может быть, нам поговорить об этом завтра? Но поймите: я не откажусь от самого себя, Ганеле независима, мы будем принадлежать друг другу, я ее найду. Честное слово, я хочу с вами по-хорошему: отдайте мне ее!

Старик медленно, но решительно покачал головой.

— Скажите хоть, где она!

Старик опять покачал головой.

Тогда дикий гнев и ненависть овладели Иво Караджичем.

— Ладно! Вы хотите насилия? Будь по-вашему! Я приду за ней!

Он пошел к двери, но на пороге обернулся и с оскорбительным спокойствием бросил старику:

— Я забыл уплатить вам за себя и за свою невесту: мы у вас ужинали!

Старик стоял мрачный; прищурив один глаз, он смотрел в землю. Но сейчас же взглянул на Иво Караджича и любезно ответил:

— Ганеле пока еще моя; за нее вы ничего не должны, мой господин. А за себя — две кроны восемьдесят геллеров.

Иво Караджич положил деньги на стол; Иосиф Шафар открыл и закрыл за ним дверь.

Но Иво Караджич не сошел по трем мельничным жерновам на улицу. Быстрыми шагами он стал ходить по галерее, вдоль трех стен дома, которые она огибала.

— Ганеле! — кричал он во весь голос.

Потом сбежал вниз, во двор.

— Ганеле!

Но всюду — тишина. В корчме погас свет.

В полной темноте он побежал к Фуксам: в Поляне была уже ночь.

Он знал, что делать: «у Кагана, у Абрамовича, вряд ли в микве!» При слове «миква» он ощутил настроение антисемитских рассказов о ритуальных убийствах, хотя и не припомнил сразу содержания этих рассказов; ему начинало вдруг казаться, что он слышит влажный запах воды и крови.

У Фукса горел свет: в лавке и в доме.

Ганеле ошиблась, думая, что в сумерках их никто не заметил. Когда несколько часов тому назад они проходили мимо Фуксов, в промежуток между висящими на стеклянных дверях рекламами глядела Сура.

«Уж это не Ганы ли Шафар походка? Да и фигура ее, — подумала она. — Значит, Гана Шафар убежала из гахшары? А кто этот господин, которого она сюда ведет? И как они тут очутились? Может, оставили сани у Буркала?»

Сура страшно разволновалась. Надела жакет и вышла на улицу, под мелкий снежок. Через минуту мимо прошел какой-то незнакомый с двумя ручными чемоданами.

— Вы привезли Гану Шафар? — приветливо спросила его Сура.

— Да, как будто так ее зовут. Я туда иду. Где это?

— Немножко дальше. А кто этот господин?

— Не знаю. Какой-то из Чехии.

— Жених ее?

— Наверно.

Сура вернулась, заперла лавку и пошла к родителям и сестрам.

— Новость! — сказала она с кисло-сладкой улыбкой. — Гана Шафар из Остравы вернулась. Жениха привезла. Чемоданы — настоящие, кожаные.

И вдруг вечером, к ее изумлению, тот же самый человек с чемоданами явился к ним.

Что только делается! Она сгорала от любопытства. Потащила Андрия Двуйла на кухню.

Он не ошибся? Иосиф Шафар в самом деле посылает своего гостя сюда? — накинулась она на него с вопросами. — К ним, к Фуксам? И этот господин сию минуточку придет? Так сказал Шафар, правда? Иосиф Шафар, — такой высокий, с седеющей черной бородой? (Она искоса поглядела на мать, и госпожа Эстер в недоумении пожала плечами.) Теперь этот господин с Шафаром в маленькой комнатке, а мать с дочерью — в большой? Ну, а еще?.. еще что?..

Но Двуйло больше ничего не знал.

Скоро явился сам приезжий.

Только Иво Караджич отворил дверь в лавку и зазвенел звонок на упругой пружине, Сура была тут как тут. Она приветливо улыбалась. Соломон Фукс с госпожой Эстер тоже вышли встречать незнакомца. У Суры сильно билось сердце.

Она отвела приезжего в комнату, для Поляны вполне приличную. В печи горели буковые дрова.

— Господин желает ужинать?

— Нет, благодарю, — ответил он угрюмо. — Мой кучер здесь?

— Да, на кухне.

— Пожалуйста, пошлите его ко мне.

На лестнице Сура тихонько засмеялась.

Приехал свататься, а потом, недовольный, перешел к конкуренту! Дело ясное: в комнатке старого Абрама не договорились! Гана расписала жениху, будто у нее бог знает какое приданое. Но он не дал себя одурачить и сбежал!

— У Шафаров не договорились о приданом, — объявила она отцу и сестрам и отправилась на кухню — сообщить эту новость матери.

Иво Караджич открыл чемодан и вынул из него электрический фонарик; когда пришел Андрий Двуйло, он сказал ему:

— Вы мне нужны на всю ночь. Я уплачу вам вдвое больше, чем было условлено.

Разговаривать на двух языках трудновато, но они друг друга поняли.

— И еще вот что. Вы были на кухне, когда барышня Шафар уходила? Не заметили, куда она прошла по галерее: в сторону двора или к улице?

— Этого не видал, а только из дому она не выходила, — ответил Двуйло.

— Почем вы знаете?

— Да она не одетая была, даже без башмаков. Она в кухне переобулась, когда мы приехали.

— Расскажите мне все подробно.

— Значит, старуха еврейка куда-то вышла, потом вернулась, а минуты не прошло — еще одна еврейка пришла; видно, та позвала. Молодая и прошла с ними.

У Иво Караджича мороз пробежал по коже.

— Они ее увели?

— Нет.

Неужели она в самом деле дома? — рассуждал он. — Это меняет все его планы. Но тогда почему же она не отзывалась? Может быть, эти женщины где-нибудь ее заперли и заткнули ей рот? Не вызвать ли все-таки жандармов? «Но главное: не подымай переполоха, — сказала ему Ганеле, — этого пока не нужно!» Предпринимать ли вообще что-нибудь? Может, во всем виноват его разгоряченный мозг, рисующий невероятные сцены, уместные только в бульварных романах?

— Вы служили в армии, Двуйло?

— Унтер-офицером.

— Отлично! Предстоит важное дело. Пока ничего у меня не спрашивайте; потом я сам вам все объясню. Пойдите оденьтесь. Мы проведем всю ночь на улице, будем наблюдать за домом Шафаров. Наймите четырех крестьян… нет, лучше шестерых, и договоритесь с ними о вознаграждении. Скупиться не надо. Скажите им, что хотите, но меня они пусть ни о чем не спрашивают.

«Не устраивай переполоха!» Может, я делаю глупости? — опять подумал он. — Схожу с ума, как говорит мамочка?..»

Двуйло в сенях надевал овчинный кожух.

— Куда? Куда вы? — высунулась Сура из кухни.

— Я сейчас.

Но она следила за ними и, увидав, что оба выходят на улицу, взволнованная, побежала в комнату.

— Бенци! — крикнула она брату. — Они уходят! Живо оденься и беги за ними!

Потом кинулась в номер — проверить, остались ли чемоданы. Чемоданы были на месте.

Двуйло в темноте стучал в окна, вызывал людей, и они, только было уснувшие, сердито выглядывали из маленьких окошек. А Иво Караджич поспешил за дом Шафара — туда, где когда-то промчалась мимо офицера Этелька. Он хотел проверить, не ведут ли из дома какие-нибудь следы, но запутался среди заборов и заборчиков, стал проваливаться в занесенные снегом ямы и был рад, когда выбрался опять на дорогу.

Люди быстро собрались.

«Шпионов он ловит, что ли, — думал Двуйло. — Но ведь мы бы знали…»

Иво Караджич послал одного к Абрамовичам, другого к Каганам, третьего к микве, — посмотреть, горит ли там свет. Один довел его через перелазы — низкие места в русинских заборах, где может перебраться человек, но не скотина, — до самой речки. Иво Караджич, освещая себе путь электрическим фонариком, убедился, что вокруг глубоким слоем лежит старый снег и по рыхлой поверхности его не ступала нога ни человека, ни зверя. Но для верности он и с этой стороны поставил караульного.

Когда он вернулся на улицу, ему доложили, что в дом вошли две женщины.

— Кто именно? Вы узнали их?

— Файга Каган из миквы и Ройза Абрамович, — ответил Иван Москаль.

— Кто они такие?

— Да еврейки…

Иво Караджич велел затопить печь и зажечь свет в одной из хат, чтобы четверо могли спать, пока другие четверо наблюдают.

Он никогда не видел карпатских хат, и от этой, тускло освещенной маленькой коптилкой без стекла, с глиняным полом, с большой печью и подвешенной над общим ложем простой, выдолбленной колодой вместо люльки, на него повеяло чем-то нереальным, напоминающим приключенческий роман. Расставив караул, сам он с Митром Дацем спрятался за забором москалевой хаты, стоящей у дороги против дома Шафаров.

Снег перестал падать; из-за туч выглянул месяц.

Иво Караджич ждал.

Ночью время тянется долго, и промежуток между одной и другой сигаретой короче, чем кажется.

Но что собственно хотел он увидеть, кроме этой светлой ночи, кроме замка из озаренных месяцем снежных облаков над головой, кроме улицы и силуэта шафарова дома? Или он переступал тут с ноги на ногу для того, чтоб увидеть тех двух евреек, что вошли в дом? Или, быть может, его фантазия возжаждала сцен из кровавых романов, с таинственными санками, из которых выходят какие-то люди в масках, чтобы вынести из дома загадочный узел, где под черной материей угадываются очертания девичьего тела? Сумасшедший!

И все-таки он дождался. Через полчаса в темном доме скрипнули обитые железом двери. Ночью секунды между одним звуком и другим длятся долго и сердце бьется тревожно. Двери заперты. С галереи сошел человек, который мог быть только Иосифом Шафаром.

— За ним! — шепнул Иво Караджич Митру Дацу.

Потом пришли караульные и сообщили, что у Кагана, у Абрамовича, в микве темно. На дороге они встретили Файгу Каган и Ройзу Абрамович. Но это Иво Караджич уже знал…

Удивительное дело! Эта ночь была полна движенья. Через некоторое время к дому подошли три женщины. Поднялись на галерею. Тихонько постучали в ставню. Осторожный звук едва нарушил тишину, и дом таинственно впитал его в себя.

— Кто это был? — прошептал Иво Караджич.

— Машеле Гершкович и Хава Глезер, а третья, наверно, Ривка Эйзигович, — ответил Иван Мадярчук. — Это подруги Ганеле Шафар.

Что им нужно?

Когда опять наступила тишина, а улица опустела, Иво Караджич вышел из своего укрытия за забором и быстро перебежал дорогу. Взошел по трем ступенькам на галерею и на цыпочках, чуть касаясь концами пальцев холодного снега на перилах, обошел дом. Вздрогнул от скрипа половицы под ногой. Дошел до задней стены дома, где галерея кончалась и все было мертво, как и с другой стороны, потому что ставни были плотно закрыты и за ними царила тьма… Нет!.. В одном окне, последнем, виднелась узкая полоска желтого света.

Он подкрался к ней. С этой стороны не было двери, и можно было почти не опасаться, что обнаружишь себя. Он попробовал заглянуть внутрь, под задвинутые снаружи ставни, но это было невозможно. Напрасно старался он расширить эту щель пальцами или ножом. Она пропускала только вот эту полоску света, тонкую, как листок бумаги, и уходила куда-то в сторону, к белой стене.

Ему оставался только слух. Он начал прислушиваться.

Внутри разговаривали. Голоса безусловно женские. Но слов нельзя было разобрать, и о чем шла речь — неизвестно. Говорили, видимо, по-еврейски..

Чу, не Ганелин ли голос?

Наступило молчанье… Потом упало еще несколько слов. Как будто важное уже сказано и больше не о чем говорить. Как среди родственников, перед которыми стоит неблагодарная задача утешать на похоронах застигнутую горем семью.

Ну, конечно, это голос Ганеле!

Она отвечала какому-то высокому сопрано, — верно, приятельнице.

Но большое значение имело и очень успокаивало Иво Караджича то, что не было слышно ничего другого: ни злобного пыхтенья, ни криков боли, ни рыданий — ничего, что говорило бы о насилии.

«Сумасшедший! — прозвучал в мозгу его голос матери. — Позволяет себе устраивать в чужой деревне явные сумасбродства! Служанка, читающая в постели бульварный роман, умней: она верит нелепостям до последней страницы, но прочла — укрылась одеялом и заснула… А он изображает сыщика!.. Глупый!»

Но через минуту он действительно попал в дурацкое положение.

На галерее скрипнула половица, послышались осторожные шаги.

Что делать? Галерея шла только вдоль трех стен дома, и он стоял как раз у третьей. Спрыгнуть в сад? Но шум падения привлек бы внимание. Оставалось только поскорей забиться в угол, в самую тьму.

Появился какой-то паренек.

Он шел на цыпочках, но уверенно, как к себе домой. Вот он подошел вплотную к Иво Караджичу, вскочил на перила галереи. На колени скорченному Караджичу посыпался снег. Мальчик, согнувшись пополам, как складной нож, и упираясь ладонями в стену, стал смотреть сверху, сквозь щель, в комнату. Ясное дело, он тут лучше ориентировался.

Иво Караджич проклинал все на свете. Он понимал весь комизм этой осторожной, тихой ругани человека, сидящего на корточках с холодной снежной глыбой на коленях и раскоряченным мальчишкой над ним. Он смеялся над собой. Сколько же времени эта голенастая жаба будет стоять наверху?

Мальчишка стоял долго. Наконец, отполз. Осторожно прислушался на углу, не идет ли кто.

Через минуту Иво Караджич тоже ушел.

— Какой-то парнишка подходил к дому, — сообщил ему Иван Мадярчук за забором. — Теперь ушел. Я его не узнал, да по всему видно — Бенци Фукс.

Все это, кроме имени, Иво Караджич уже знал.

Повалил такой густой снег, что дом Шафара исчез из глаз. Улицу быстро занесло; снег падал большими хлопьями, ложась легко, как бумага.

Иосиф Шафар долго не возвращался. Прошел час. Полтора. Из дома вышли четыре обмотанные платками женщины, которых нельзя было как следует рассмотреть из-за метели. Значит, одна из ночных посетительниц осталась у Шафаров; Иван Мадярчук по росту определил, что это, наверно, Файга Каган.

Наконец-то!

На белой дороге вынырнул из снежных хлопьев Иосиф Шафар. Он был весь в снегу и устало волочил ноги. Но шедший рядом с ним закутанный по-бабьи мужчина в длинном плаще, с повязанными вокруг шеи и поверх шапки платками, шагал еще медленней.

— Кто это с Шафаром? — шепнул Иво Караджич.

— Старый Мордхе.

— А кто он?

— Еврейский святой.

Мордухай Иуда Файнерман в самом деле шагал с большим трудом, а когда стал подниматься по жерновам, Иосифу Шафару пришлось его поддерживать. Было слышно, как они стряхивают на галерее снег с башмаков; потом покрытый снегом дом поглотил их.

Удивительный дом, куда люди сходятся по ночам.

Бело-черная ночь таяла. Сменялись облепленные снегом караульные, уходили греться у горячей печи в москалевой хате, разувались, сушили портянки и ложились на два часа, где придется: хата была полна мужчин, женщин, детей. Крестьяне уже знали, в чем дело. Нет, ловят не шпионов. Ловят девушку. И они смеялись: «Неужели он думает, что евреи отдадут ее ему?» Окончательное мнение их об Иво Караджиче целиком совпадало с мнением его матери. Иво Караджич всю ночь провел на ногах. В хате Москаля такая духота, так жарко, столько блох! Он заплатил крестьянам и раздал им все свои сигареты.

Чуть свет, когда можно было думать, что теперь уж Ганеле не увезут, если не увезли ночью, он расставил последних караульных, оставляя первые следы на выпавшем за ночь снегу, и пошел к Фуксам — не для того, чтобы спать, а чтоб хоть погреться, вымыться и побриться. Ему было немного стыдно за то, что он поднял в деревне такой переполох, но он оправдывал себя тем, что это оказалось полезным: теперь он по крайней мере знает, где Ганеле.

Дом Фуксов был еще заперт; но не успел он постучать, как Сура в халате открыла ему.

— Господин был так долго в гостях? — невинным тоном спросила она.

Она уже все знала.

Какая сенсация!

«Гой? — думала она, провожая со свечой Иво Караджича в его комнату и поглядывая искоса на его огромный нос — Это гой?»

Евреи были взволнованы. Поражены. Оскорблены. Испуганы. Взбешены.

Что!.. Га-не-ле? Га-не-ле Шафар?

Что!.. Еврей, который не верит в бога!

Пускай Байниш Зисович рано утром, — но сразу же, сразу, как только рассветет, — запрягает лошадь и едет в город. Пускай мчится вскачь, не щадя лошади, и привезет раввина! И видит община духовным взором бешеный галоп зисовичевой Юльчи на рассвете и Байниша в виде Иуды на воинской колеснице в долине Айалонской, держащего вожжи и размахивающего бичом над головой коня.

Вот видите? Разве не прав Мордухай, утверждая, что снять точку — значит уничтожить все?

Видите? Вы позволили выпасть одной только ниточке из цициса, и вот к чему это привело! Бедный Иосиф Шафар! Несчастная мать!

Но потом, вспомнив о самом главном, в испуге закричали:

— Ведь это впервые с тех пор, как Поляна стоит, еврей отступился от бога!

Что же будет дальше? Господи, что будет дальше?

Какие смертельные болезни нашлет бог на Поляну в нынешнем году? Сначала уничтожили микву. Потом пошли эти ужасы с халуцами и мизрахистами. А теперь еще это! Неужели вы не замечаете, не чувствуете, не видите угрожающего перста божия?

Не позволяйте! Не попустите! Воспротивьтесь!

Страшная весть передавалась из уст в уста. Еще ночью она облетела всю деревню. Из домов выбегали женщины в одних башмаках на босу ногу, прикрыв голые плечи шерстяным платком, шагали по снегу и стучали в окна, чтобы их впустили. Вы слышали? Полусонные люди вскакивали в одном белье с постелей, хаты освещались маленькими керосиновыми лампами, и по стенам начинали двигаться длинные тени. Дома Ройзы Абрамович и родителей Машеле, Хавы и Ривки — очевидно, побывавших у самого источника грядущих бедствий, — принимали все новых посетителей.

Утром в хате Мордухая Иуды Файнермана перебывали все уважаемые люди общины. Мудрый старец печально покачивал головой, так же как и три его бородатых сына, и, не отвечая на праздные вопросы, отдавал со своей лавки у печи короткие приказания.

Нет, в самые тяжелые минуты Мордухай Иуда Файнерман не обманул доверия общины. Он мог еще закрыть глаза и заткнуть уши во время всей этой возни с мизрахистами и халуцами — возни глупой, жалкой, ничтожной, которой он не в состоянии посвятить ни малейшей частицы души своей, принадлежащей богу. Но тут речь шла об Израиле, о боге и о чести общины.

Однако побывали ли в это утро у Мордухая Иуды Файнермана действительно все уважаемые евреи?

Нет.

— Пинхес Якубович был? — спросил старик.

— Нет.

Мордухай Иуда Файнерман оделся с помощью сыновей; один натянул ему на ноги валенки, двое других повязали шарфом шею и уши, и он двинулся в путь по деревне.

Подошел с сыновьями к дому Пинхеса Якубовича.

— Ты знаешь, что случилось у Шафара? — гневно спросил он, обиженный тем, что Пинхес не счел нужным сам прийти к нему.

— Знаю, — тихо ответил Пинхес.

— Идем, — строго произнес Мордухай Иуда Файнерман.

Но тут произошло нечто неожиданное и совершенно непонятное: вместо того чтобы надеть лапсердак, Пинхес Якубович встал и, глядя куда-то в угол, ответил:

— Не пойду.

Это было еще большим вызовом, чем Мордухай Иуда Файнерман предполагал. Старец подошел к Пинхесу. Глаза мудреца под всклокоченными белыми бровями выразили не столько негодование, сколько удивление.

— Может быть, я не так тебя понял, — сказал он. — Ты отказываешься помочь общине в несчастье в самую страшную для нее минуту?

— Отказываюсь, — смиренно ответил Пинхес Якубович.

В глазах старца вспыхнул божий гнев. Он поднял кулак.

— Горе тебе, Пинхес!

— Горе тебе, Пинхес, — повторили сыновья. — Ведь ты еврей! Стыдись!

Старик ушел. Но сыновья обернулись еще раз и, не желая подымать шум в такой серьезный момент, только смерили Пинхеса взглядом с головы до ног.

И все-таки Пинхес Якубович не мог поступить иначе. Тайна — тяжелое бремя. И нести его умеют только избранные.

Да будет прославлено имя господне, которому Мордухай Иуда Файнерман хотел нанести оскорбление. Вчера господь бог передал Пинхесу через ангела свою волю: «Я требую искупительной жертвы. Одной от всей общины. Завтра же. Принеси мне ее без промедления». И разве после вестей, которые принесли сегодня утром с улицы Брана и дети, можно сомневаться в том, кто должен стать этой жертвой? Смерть! Смерть! Смерть! Смерть, какой еще не видала Поляна, — ужасней меча, огня и могилы. Из всех смертей смерть! О вы, заблудшие, помышляющие лишь о телесном, не умеющие отвратить душу свою от материального! О глупцы, пытающиеся вырвать добычу из когтей льва!

Иво Караджич зашел к Фуксам только умыться и побриться. Еще не было шести, он прилег на диван отдохнуть, заснул в тепле и проспал почти два часа.

Выспавшись, человек оценивает вещи лучше, точнее, и при свете дня все представляется ему в ином виде или по крайней мере приобретает иную окраску.

Он допустил ошибку, подняв, вопреки Ганелиной воле, переполох в деревне, и этим затруднил положение их обоих. Кроме того, он обидел ее отца (какая постыдная грубость и в то же время — какая неосторожность!). Этого уж не исправишь. Но должен ли он послушаться совета Ганеле и при таких тяжелых обстоятельствах уехать отсюда? Можно ли рассчитывать, что при создавшихся условиях им не удастся уговорить ее, что они не прибегнут к насилию, не помешают ее побегу? Нет, он этого не сделает. Она ему слишком дорога… В конце концов, наверно, придется применить насилие…

Иво Караджич готов и к этому. Он только сделает все от него зависящее, чтоб оно не было грубым и, по возможности, без участия властей. А пока он еще раз попытается договориться. Ради Ганеле он пойдет на все.

Выйдя из дому, он увидел, что на улице стоит юноша в щегольском зимнем пальто — фасона прошлого столетия, узком в талии и широком, как колокол, снизу, — может быть, выпрошенном у кого-нибудь, а может — купленном где-нибудь в городе на распродаже. Засунув руки в карманы, юноша нагло уставился на Иво Караджича. Тот смерил его взглядом, и глаза их встретились. У юноши глаза загорелись зеленоватым огнем.

Иво Караджич пошел по улице, испытывая неприятное ощущение, что незнакомец следует за ним.

На дороге ему встретился Андрий Двуйло.

— Нынче тоже караульщикам стоять? — спросил Двуйло.

— Да. Кто устал, пусть пошлет замену. Удвой им плату! А девушка до сих пор в том домике в саду?

— Никто ее не видал, но, верно, там.

Обернувшись, перед тем как идти дальше, Иво Караджич увидел, что юноша в щегольском зимнем пальто стоит в вызывающей позе прямо у него за спиной и глаза его мечут молнии.

У Иво Караджича закипела кровь.

«Если я не дам этой дубине сегодня в морду, то, верно, никогда никому не дам», — подумал он.

Но, вспомнив о своем решении, повернулся и пошел.

Этой «дубиной» был Шлойме Кац.

Вскоре он обогнал Караджича, кинул на него искоса угрожающий взгляд и больше не оборачивался…

«Разве нынче ярмарка? Нет, в Поляне не бывает ярмарки», — вспомнил он.

А храмовый праздник и крестный ход бывают в другое время года.

Так что же здесь? Похороны? Свадьба?

Перед домом Шафара толпился народ. Люди стояли, бродили, прогуливались, негромко разговаривая. Большинство — евреи, но были и русины. Русины, в овчинных кожухах, одинаковых у мужчин и у женщин, теснились напротив за забором хаты Москаля, молча ожидая не то представленья деревенского комедианта, не то какой-то торжественной процессии.

«Не из-за меня ли?!» — екнуло сердце у Иво Караджича.

Его появление было встречено внезапным молчанием. Большинство, обернувшись, уставилось на него. Скорей с любопытством, чем враждебно, как ему показалось. Стараясь показать своей походкой, что он полон энергии, — это было не совсем так, — он прошел сквозь толпу по ступенькам из мельничных жерновов. Но там его ждал юноша в щегольском зимнем пальто, и его пришлось обойти.

«Если я не дам этой дубине сегодня в морду…»

Иво Караджич вошел в корчму. Она была полна евреев.

— Где господин Шафар? — спросил он, быть может, слишком резко.

Один из присутствующих — это был Байниш Зисович — подошел к нему с поклоном, учтиво пожал ему руку и, отворив дверь на кухню, проговорил:

— Сюда пожалуйте. — И, проведя его через пустую кухню в комнату, прибавил: — Здесь, прошу.

«Куда же это я попал?» — подумал Иво Караджич. В комнате, почти пустой, с холодными белыми стенами, озаренной утренними лучами солнца, к нему, точно разбойники на большой дороге, устремились одиннадцать пар глаз, накинулись, окружили его плотным кольцом.

Здесь стояли в шапках бедр Мойше Каган, Лейб Абрамович с взъерошенной львиной гривой, черный кузнец Сруль Нахамкес, Гутман Давидович, Мордухай Иуда Файнерман в кафтане, окруженный сыновьями, старый Иосиф Эйзигович. Всего человек десять. Потому что один из двенадцати выборных еврейской общины — Пинхес Якубович — отсутствовал. А одиннадцатый был господин Соломон Фукс. Сколько десятилетий не входил он в этот дом! Теперь его привел сюда общественный долг. Когда-то он думал, что ему будет приятно поглядеть на горе и нищету там, где, как он помнит, были богатство и изобилие.

Иво Караджич очутился лицом к лицу с незнакомыми людьми. Кто эти одиннадцать человек?.. Тайный уголовный суд?

— Где господин Шафар? — мрачно спросил он.

— Сейчас придет, господин Караджич, — ответил ему Соломон Фукс.

«А, это мой хозяин», — подумал Иво Караджич, немного успокаиваясь, довольный тем, что видит знакомое лицо.

Но когда он решил уйти и шагнул было к дверям, двое преградили ему дорогу: Байниш Зисович и молодой Эйзигович.

В ту же минуту перед ним встал старик с длинной, пожелтевшей от древности бородой и белыми пейсами, спускающимися до самых плеч.

— Добрый господин, — промолвил Мордухай Иуда Файнерман, — уделите, пожалуйста, минутку внимания словам старого еврея, дни которого уже сочтены.

Не зная чешского языка, Иуда Файнерман старался приблизить свой еврейский язык к немецкому, и понимать его было нетрудно.

Попав нежданно-негаданно в такое положение, в первую минуту поневоле опешишь…

— Если это не долго, пожалуйста. Что вам угодно? — сказал Иво Караджич.

— Мы — представители местной еврейской общины, мой господин. И мы искренно приветствуем вас здесь. Искренно и почтительно, добрый господин.

— Очень приятно. Благодарю вас. — Он подал старику руку. — Чрезвычайно рад с вами познакомиться. Но сейчас я хочу видеть господина Шафара. Вам, повидимому, известна цель моего прихода. Я пришел за своей невестой Ганеле.

Все судьи, кроме старика, ласково улыбнулись, а Соломон Фукс — особенно доверчивой и широкой улыбкой.

— Я ищу ее, — продолжал Иво Караджич. — Наверно, господа, вам известно и то, что мадемуазель Шафар совершеннолетняя и ни вы и никто другой не имеет права задерживать ее насильно.

— Ох… ох… — Старик поднял руки, словно с досадой что-то отстраняя. — «Задерживать насильно!» Кто бы посмел сделать это! Наоборот, мой господин. Иосиф Шафар придет. И Ганеле тоже придет. Чудная девушка с глазами газели, самая красивая барышня во всем крае. Мы сошлись сюда для того, чтобы радоваться вместе с вами и благословить вас всей общиной. И мы просим вас кое о чем. Видите ли, у девушки нет приданого. Позвольте, чтобы она стала дочерью всего Израиля, чтобы все мы, каждый в меру сил своих, помогли ей обзавестись приданым и сами справили ее свадьбу. Добрый мой господин! — Подойдя вплотную к Иво Караджичу, старик слегка коснулся кончиками пальцев его пиджака. — Ах, дорогой мои господин, это будет такая свадьба, каких свет еще не видывал! Такой балдахин, какого никогда не бывало.

«Какая удивительная настойчивость, какое упрямство!» — подумал Иво Караджич, подавляя волнение и глядя в глаза старика, печальные, умные и решительные.

— Это, наверно, было бы в самом деле прекрасно, — спокойно сказал он. — Но я не могу принять ваши условия.

Мордухай Иуда Файнерман продолжал, будто не слыша:

— Вы — еврей, мой господин, и все мы — евреи. Вы из славного рода, из племени Коген, откуда происходят те, кому раз в году дозволено произносить подлинное имя господне. А вы говорите: нет бога. Есть, мой господин!

Иво Караджич увидел, как у старика загорелись глаза.

— Есть. Единый, непостижимый — и не дозволено мыслить о его начале.

«Вот в этом-то «не дозволено» и скрыт корень всякой религии, — взбунтовалась в Иво Караджиче его кровь вольнодумца. Он хотел было высказать эту мысль вслух, но махнул рукой: какой толк начинать здесь дискуссию? Мордухай Иуда Файнерман, видимо, прекрасно знал о вчерашнем разговоре Иво Караджича с Иосифом Шафаром.

— В молодости вы, наверно, слышали, мой господин, о страданиях, которые терпит Израиль со времен разрушения храма, — страданиях во имя своего бога, потому что только бог мог подать ему силу, не доступную людям. Но, может быть, вы никогда не слыхали о наших страданиях? Так пойдите, мой господин, в наши жилища, посмотрите на нашу нищету, поглядите на наших голодных, умирающих малышей, взгляните на матерей наших, у которых не хватает молока для младенцев, и, если у вас сердце не из камня, оно заплачет. — Глаза старика налились слезами. — Ох… ох… мой господин, а вы говорите: нет бога! Как же могли бы мы жить, если б не знали, что страдаем во имя его? Ох, ох, господин, вы желаете, чтоб один из нас, пусть даже девушка, — встал и поступком своим провозгласил: «Сгинь, Израиль! Все, чем ты жил от сотворения мира, было ложью, и страдания твои — посмешище детей и безумцев! Вы умрете, полянцы, в горе и отчаянии. Вот я, Гана, ухожу от вас, и вы умрете, умрете, а я смеюсь, веселюсь, ухожу в мир, к пирам и наслаждениям, потому что мне нечего бояться, ибо нет расплаты ни на этом, ни на том свете, ибо нет бога!» Ох… ох… ох… мой господин!

И старик с грозным взглядом, опять протянув руки вперед, ладонями к гостю, стал медленно отступать.

«Ужас, ужас! — подумал Иво Караджич, как тогда на Остравской улице. — Какая трагедия! Две тысячи лет прошли для них бесследно». Он был взволнован. Что ответить старику с пылающим взглядом, на пергаментных щеках которого выступили красные пятна святого исступления? Можно ли тут сделать что-нибудь словом? Не останется ли каждый глухим? И все это Ганеле знала! И все-таки поехала сюда! Как же велика ее любовь… Ганеле! Бедная Ганеле!

— Вы, может быть, считаете нас глупцами за то, что мы соблюдаем его законы, — снова заговорил старик. — Но мы этим никому не причиняем зла, никого не задеваем. Мы молчим, когда другие народы поносят нас вот уже две тысячи лет. Но вчера сказал сын племени Коген: нет бога! И мы отвечаем: жив бог! Он — сущий, и нет границ его бытию. Единый — и нет конца его единству. Он был прежде всего сущего, и нет начала началу его. Наш бог — освободитель наш, твердыня наша среди скорби в годы притеснений. Наше знамя и прибежище, чаша еврейства. Да будет прославлен господь, властитель мира! А вы, сын племени Коген, никогда не говорите, что нет бога! Довольно, если скажете: я не верю в бога. Не познал еще бога. Не нашел еще бога. Мы не верим, а знаем: он есть и царствует. Не верим, а знаем: он пошлет мессию. И скоро, ибо мера страданий народа его переполнилась. А сегодня мы пришли сказать вам и просить вас: Исаак, сын Иосифа, возвратитесь к своему народу! Бог сам даст вам возможность познать его. А мы поможем вам советом и молитвой. Вот — мы предлагаем вам все, что у нас есть. И это больше, чем вам сегодня надлежит знать.

Старик кончил. Его руки дрожали мелкой дрожью, и пятна на щеках алели над желтой бородой.

«Какая сила убеждения! — думал Иво Караджич. — Какая мощь и какая опасность! Любая попытка привести к согласию двух людей с мыслями и языками более различными, чем у рыб и птиц, — заранее обречена на неудачу».

Он встал, ничего не ответив. У него было одно желание: бежать отсюда! Назад в Европу!.. Бедная Ганеле…

Отделившись от общей группы, к Иво Караджичу подошел вплотную Соломон Фукс. Презрительно покачав головой и взмахнув руками, он заговорил тихо, конфиденциальным тоном опытного торгаша:

— Не обращайте внимания на Мордхе, господин Караджич! Он — старой школы и не понимает того, что происходит в мире. Я даже не знаю, как эта школа до сих пор существует… Выйдемте со мной на минутку в соседнюю комнату. Мы договоримся, я не сомневаюсь. Вы не знаете здешних глупцов. Это на самом деле было бы для всех нас несчастьем. Но речь идет просто о формальности…

Иво Караджич отрицательно покачал головой и опять повернулся к старику.

— Господа, — сказал он, чувствуя, что все, что он скажет, прозвучит нелепо или бестактно. — Благодарю вас за любезность и доброжелательное отношение, особенно вас, уважаемый господин, — он взглянул на старика. — Я с большим удовольствием обсудил бы с вами вопросы, которые вы здесь подняли. Но, боюсь, разговор будет долгий. Эти вопросы нельзя решить несколькими словами, а сейчас мы уже не договоримся. У меня нет времени. Я ищу Ганичку Шафар. Ваш дружеский прием позволяет мне рассчитывать, что вы не будете чинить мне препятствий. Потом, если пожелаете, я буду весь в вашем распоряжении.

Он отворил дверь в соседнюю комнату, в которую заглядывал ночью, но она была пуста, как он и предполагал.

Он догадывался, где прячут Ганеле. Ночью ему подсказали это русины, а утром подтвердил Двуйло. В саду стоит маленький обветшалый домик деда Абрама, — старая кухня, где летом готовят для работников. Очевидно, Ганеле там.

Выйдя на галерею, чтобы спуститься во двор, Иво Караджич остановился в изумлении.

Большой двор, окруженный каменной стеной, был полон народу. Собралась чуть не вся еврейская Поляна. Мужчины, женщины, дети.

Сперва Иво Караджич подумал, что они смотрят на него, но тотчас же понял, что все взгляды устремлены на кого-то находящегося за его спиной. Он быстро обернулся. Сзади стоял бедр Мойше Каган. Он подавал людям какие-то знаки, но Иво Караджич не успел их понять.

Толпа вела себя спокойно. Чувствовалось скорей напряженное ожидание, чем вызов. Иво Караджич встал у перил, минуту соображал. Было ясно, что одному ему с четырьмястами не справиться. Через каменную стену, окружавшую двор, он видел, что за забором москалевой хаты стоят русины, с любопытством ожидая дальнейших событий. Происходящее нисколько их не касалось; оно интересовало их только как зрелище. Заметил также, что по улице ходят двое караульных, но и им не было до всего это никакого дела; спор идет между господином и евреями, а им за караул заплачено. Что ж, в конце концов они правы, Иво Караджич не станет их звать.

Но вдруг в тишине прозвучал враждебный призыв:

— Бей его, собаку!

Кто-то неистово рвался к галерее. Ах, это тот паренек в широком пальто колоколом! И, словно подстегнутый этим выкриком, раздался женский голос:

— Проваливай, откуда пришел!

Это напрягала свой голос Брана Якубович. Ее поддержала Малка Абрамович:

— Ко всем чертям!

Мальчишки оглушительно засвистали в два пальца. Предводителями у них были Рива Каган и его верный друг Бенци.

Шлойме Кац изо всех сил старался пробраться сквозь толпу. Иво Караджич сунул руку в карман за браунингом. Но у перил галереи появился Мойше Каган.

— Шлойме, назад! Моментально! Не пускайте его! — крикнул он. — А тебе я дома покажу — будешь знать! — пригрозил он своему Риве.

Шлойме Кац грозил кулаком в сторону галереи и что-то шипел про убийство. Но толпа преградила ему дорогу; его стали бранить, толкать со всех сторон и не пропустили. Шлойме Кац, конечно, забегал вперед: страсти еще не разгорелись по-настоящему, и применять насилие было слишком рано.

Только Брана Якубович могла померяться со Шлойме темпераментом:

— Пустите его! Он прав! Пускай этот убирается!

Но тихий Мойше Каган превратился во льва.

— Тихо, тихо! Ведь договорились! А ты разыгрывай генерала у себя дома, — крикнул он Бране, и все засмеялись. — Нами нечего командовать. Лучше бы Пинхесу скомандовала, чтоб знал свое место! Кто отвечает: вы или мы?

По той страстности, с какой Мойше говорил все это, Иво Караджич понял, что толпа раздражена против него, пришельца.

Бедр говорил по-еврейски и при том так быстро, что Иво Караджич ничего не понимал. А сознание, что его, торговца, которого вряд ли обманули бы где-нибудь в Европе, обманывают здесь, на родной земле, удручало и сердило его.

Он опять облокотился на перила.

— Я тоже хочу кое-что сказать вам… — начал он.

Но двор огласился неистовыми криками. Никто не хотел его слушать. Мальчишки снова начали свистать, заложив два пальца в рот, причем Рива отвернулся и скорчился, чтоб отец не видел, а Бенци Фукс защищал бога в открытую.

Иво Караджич был опытный оратор и привык к шумным сборищам. Он спокойно стоял, не пытаясь унять толпу. Он ждал. Оглянулся на галерею. Никого нет. Выборные еврейской общины скрываются или ушли.

Как только вопль толпы ослабел, он воскликнул:

— Друзья, позвольте сказать вам несколько слов…

Но голос его потонул в буре криков:

— Не хотим слушать! Вон отсюда! К черту!

Кричали по-еврейски и по-чешски, осыпая его ругательствами. Иво Караджич забыл, что он не на митинге и речь идет не о политике, а о боге и о святотатце, явившемся для того, чтоб красть души. Мысль о грабителе вскоре захватила весь двор.

— Похититель детей! Убийца!

Женщины просто надрывались от крика.

— Камнями его закидать! — гаркнул кто-то изо всех сил. Это взревел Шлойме Кац. Глаза его налились кровью, рот перекосило.

Пролетело полено. Молодежь, уже переставшая считать все это событие забавой, восприняла выкрик Шлойме как призыв. Но зимой под снегом не видно камней, а дрова из поленницы, когда их кидаешь, стоя в толпе, без размаха, не долетают или слабо бьют.

Один из парней, видимо будущий вожак, все-таки не подчинился общему настроению возбужденной толпы и выбежал в ворота на улицу.

— За мной!

И мальчишки стаей понеслись за ним.

Этого-то и боялся Иво Караджич. Запертая калитка со двора на галерею была у него перед глазами, но его могли захватить с другой стороны, с улицы.

Мальчишки с топотом мчались по галерее. Когда они появились из-за угла, Иво Караджич вынул браунинг. Навел на них. Передние встали как вкопанные, сдерживая напор задних. Все остановились. Двор, почуяв смерть, затих.

Иво Караджич громким голосом произнес:

— Каждого, кто сделает еще шаг, застрелю.

Это прозвучало спокойно и убедительно.

Но в мертвой тишине раздался еще один голос, отчаянный, резкий: «Ив…» — и тут же замер. Это был голос Ганеле. Из старой кухни в саду.

— Я здесь, Ганичка! Я приду! — крикнул он, не опуская руку с пистолетом.

Толпа стояла безмолвно. Раздастся выстрел или нет? Мальчишки спрятались за угол. Матери опомнились первые и подняли страшный гвалт. Настоящий еврейский гвалт. Но не против Караджича. Против мальчишек. Как будто развязался мешок и оттуда так и посыпались визгливые еврейские ругательства. Рты раскрыты, кулаки грозят. Матери мечутся в толпе, как наседки, стараясь вырваться вон. Мойше Каган надавал затрещин остававшимся на углу мальчишкам, разогнал их и побежал за Ривой, который пустился наутек.

Тогда, воспользовавшись общей растерянностью, Иво Караджич подошел к перилам, сунул браунинг в карман и сказал:

— Друзья! Я не разбойник, не убийца и не причиню мальчикам никакого вреда. Я такой же мирный гражданин, как и вы. Здесь держат под арестом свободного, полноправного человека, я пришел за ним, вот и все.

— Мы не отдадим ее вам! — решительно произнес какой-то старик в толпе.

— Я этого от вас не требую. Я не хочу ее брать. Она не моя, чтобы я имел право взять ее, и не ваша, чтобы вы могли ее отдавать. Пусть она сама решит свою судьбу! Это будет правильный выход.

Но ему не дали договорить. Огнестрельное оружие, мальчишки, диалог с невидимой Ганеле, спокойная речь Иво Караджича — этого было слишком много для их нервов: нужно прийти в себя. Шлойме Кац, смертельно бледный, опять крикнул:

— Бей его!

И тот же старик повторил еще тверже:

— Мы не отдадим ее вам.

Какая-то женщина, будто только теперь сообразив, что произошло, завопила:

— Он стрелять в нас хотел!

Эти слова были тотчас подхвачены женщинами и молодежью:

— Стрелять хотел в наших детей… убить… перестрелять… наших детей…

Весь шафаров двор вдруг превратился в умопомрачительный вой. В сплошной звук «и». Он кричал, визжал, бушевал, бесился, буйствовал, безумствовал. Мальчишки, выгнанные на улицу, засунув два пальца в рот, пронзительно свистели. Десять, двадцать, тридцать мальчишек. А взрослые мужчины, подхватив боевой лозунг, орали:

— Не отдади-и-и-им!

И в этом крике тоже звучало «и», творя чудеса. Это был какой-то дьявольский рев, терзавший слух и наполнявший полдеревни.

Иво Караджич сохранял спокойствие. Как посторонний, прислушивался он к этому неистовому гвалту, который, казалось, не прекратится, пока у четырехсот человек не лопнут легкие, и смотрел на шеи со вздувшимися жилами, на широко раскрытые рты с зубами и без зубов.

Удивительно! Разве он был герой? Или мог предвидеть, что начинающаяся трагедия кончится благополучно? Вот именно! Умом Иво Караджич, конечно, ничего этого не знал, но все его существо знало очень хорошо и определенно.

Жандармы явились без зова.

Застучали тяжелыми сапогами по галерее. Старший вахмистр и трое рядовых, все в полном вооружении.

Ну, еще бы!

Накануне. Иво Караджич решил все уладить «по возможности без вмешательства властей». Это «по возможности» — очень многозначительно. Не спросил ли он ночью у караульных, для большей уверенности, где здесь жандармский пост? Или, быть может, предполагал, что жандармы, находясь в пяти минутах ходьбы отсюда, узнают, что делается в общине и у Шафара? За весь сегодняшний день и во время всей этой бури он о них ни разу не вспомнил, но все же отнесся к их приходу, как к чему-то вполне естественному и заранее предусмотренному, а появление на галерее воспринял, как что-то уже виденное однажды или приснившееся ему сегодня утром на диване у Фуксов. Правда, было немного страшно, что трагический спор решается не так, как он велся до сих пор, а вмешательство властей в его личный подвиг и тяжбу с богом выглядело довольно комично, но Иво Караджич был очень рад, что дело приняло такой оборот.

Три жандарма встали у перил галереи, лицом к толпе, и стукнули ружейными прикладами об пол. Вахмистр подошел к Иво Караджичу.

Дьявольский рев сразу прекратился. Отдельные выкрики: «Он хотел в нас стрелять!» — уже не таили в себе угрозы смертью, а были лишь жалобой высшему начальству.

— Тихо! — крикнул один из жандармов.

Авторитет жандармов здесь непререкаем: во дворе сразу воцарилась тишина.

— Кто вы такой, сударь? — резко спросил вахмистр, как будто не знал уже этого от Соломона Фукса и Суры.

Иво Караджич вынул свои документы.

И в то время как вахмистр прятал их в карман, из старой кухни опять послышался жалобный крик. Крик человека, боящегося не за себя, а испуганного полной, нерушимой тишиной, непонятно чем вызванной.

— Иво!

— Сейчас, сейчас, Ганичка!

— Что такое? — крикнул на него старший вахмистр и скомандовал жандармам. — Очистить двор! — Потом подошел к перилам: — Именем закона! Разойтись! — И после этого торжественного вступления загремел, как разгневанный бог: — Шевелись! Живо! Не то, ей-богу, всех перестреляю. Ну вас к дьяволу. Покажу вам, как бунтовать!

Старший вахмистр был старый служака, опытный стратег: он знал, как действовать в Поляне.

Три жандарма с ружьями наперевес сбежали по ступенькам во двор, чтобы подгонять сзади устремившуюся к воротам толпу, а кого надо — и штыком угостить. Но этого не потребовалось.

Старший вахмистр гремел с галереи:

— Может, помочь тебе, Гершко?! И вы тоже там поторапливайтесь, Юдогорович! Слышите? А с тобой, Шлойме, мы еще поговорим, — погрозил он пальцем.

Сборище, к которому можно обращаться «Юдогорович», «Гершко», «Шлойме» и участники которого прекрасно знают, как старший вахмистр умеет придираться из-за дымовой трубы, из-за уборной, немного протекающей на улицу, из-за отсутствия фонаря при ночной езде в санях, из-за номера на телеге, — это даже не толпа. Ведь толпа, хотя бы минуту наслаждавшаяся сознанием своей силы, даже не успевшая применить ее, расходится неохотно, бранясь или по крайней мере ропща. Но полянцы не роптали. Они рвались к воротам! Только Рива и Бенци, отбежав шагов на двести от дома Шафаров, устроили дуэт, засвистав в два пальца настоящим разбойничьим свистом.

Иво Караджич собрался было спуститься вслед за жандармами с галереи во двор, уже почти очищенный от людей, но вахмистр закричал:

— Куда вы?! Останьтесь! Я буду составлять протокол.

— Знаю, господин старший вахмистр. Я не ухожу. Располагайте мной.

Вахмистр наблюдал за тем, как двор очищают от толпы.

Иво Караджич, пройдя двор, вошел в сад и забарабанил в дверь старой кухни.

— Отворите!

Взявшись за обломок ручки, он хотел было изо всех сил затрясти дверь, но обломок остался у него в руке, а ржавый замок, видимо, рассыпался где-то внутри. Дверь отворилась.

Ганеле. Родители. Незнакомая женщина, со злым взглядом которой глаза его встретились на какую-то долю секунды. Все страшно бледные, так что Иво Караджичу даже показалось, что перед ним привидения, — наверно, потому, что кухонька в бледном зимнем свете, проникающем через замерзшее окошко, напоминала мертвецкую.

— Ганеле!

У нее дрогнули губы. Может быть, она выдыхнула его имя?

В углу, головой к стене, закрыв лицо руками, полусидела, полулежала мать. У окошка, глядя в землю, стоял Иосиф Шафар. «В чем дело? — с удивленьем подумал Иво Караджич при виде этого отчаяния. — С кем тут несчастье? Господи боже, в чем дело?»

Даже Ганеле не пошевелилась. Словно не могла решиться.

— Пойдем, моя милая!

Две секунды она еще колебалась.. Потом встала на колени возле матери и поцеловала ее в голову.

— Прощай, мамочка!

Пошла к отцу, но тот поднял руку и, не отрывая глаз от земли, показал пальцем на дверь, — впрочем, так вяло и слабо, что Иво Караджичу опять показалось, будто перед ним привидение.

— Прощай, папочка!

Жандармский допрос, производившийся в ледяной корчме и в жутком, пустом доме, был мучителен своей продолжительностью и тупостью допрашивающего, который не хотел видеть вещи такими, как они есть, а упрямо добивался все новых подробностей — только их одних.

Нет, отвечал Иво Караджич, когда вахмистр, сообразив, что имеет дело с образованным человеком, отказался от попытки запугать его, — нет, он никого здесь не знает, не понимает их языка, не слышал никаких угроз и револьвер показал мальчишкам не под влиянием какой-либо реальной опасности, а на всякий случай, для острастки.

Нет, отвечала Ганеле, никто не лишал ее свободы и не задерживал. И никто — ни Файга Каган, ни кто другой — не душил ее, не зажимал рта, не затыкал его кляпом, когда она пробовала кричать. Да, она сама спряталась в старую кухню, испугавшись толпы, но могла уйти, когда хотела, и вообще делать, что вздумается.

— Откуда у вас красные полосы на запястьях?

— Я сжимала себе руки, когда народ кричал.

— Гм… И около губ тоже?!

— Да, наверно.

— Ну, дело известное, — сказал старший вахмистр, — еврей умрет, а своего не выдаст. Но мы расследуем…

Между тем к Иво Караджичу пришли русинские крестьяне получить доплату за труд. Появился и Андрий Двуйло. Иво Караджич поручил ему расплатиться с Фуксом, принести вещи и приготовить у Буркалов сани, а они, мол, сейчас же придут. Холодное жилье с распахнутыми дверями зияло пустотой. Ганелины родители ушли, и у Иво Караджича опять возникло впечатление мертвого дома. «Скорей прочь, прочь отсюда!» — думал он, пока перо вахмистра в тишине скрипело, царапая бумагу.

Когда допрос кончился, он спросил:

— Нам можно ехать? Мы свободны, господин старший вахмистр?

Тот долго раздумывал, прищурившись и явно давая понять, что только от него зависит, будут ли влюбленные избавлены от многих мучительных переживаний. Потом официальным тоном, скрывая свои расчеты, объявил:

— Что ж, у меня есть ваши адреса. Можете ехать. — И прибавил, повернувшись к жандармам: — Фоусек и Крауси, проводите их! Идите впереди, пока не отъедут подальше.

— Благодарю вас.

Они вышли. Был полдень; у дороги, за забором москалевой хаты, терпеливо стояла еще толпа русинов в бараньих кожухах. Еврейский парнишка, дежуривший в одиночестве на пустой улице, куда-то побежал.

— Ты не велел подать сани сюда? — тихо спросила Ганеле.

— Нет, Ганичка, — немного виновато ответил он.

Она подняла голову и пристально посмотрела на него широко раскрытыми, прекрасными, печальными глазами.

— Было бы скорей. Но так лучше. Вытерпим до конца наказанье за измену. Не поддерживай меня, милый, я хочу пройти кровавой улицей сама.

— О чем ты, Ганичка? — спросил он с замиранием сердца.

Она еще раз бросила взгляд на дом своей юности.

— Пойдем, мой Иво!

Возле дома Шафаров стоят окруженные садами три русинские хаты: одна справа, две слева. Дальше налево — хата Эйзиговича. Как только Иво и Ганеле вышли на улицу, они тотчас услышали доносившийся оттуда гул, странный ритм которого был для Иво Караджича совершенно непонятен. Чем ближе они подходили, тем отчетливей этот неясный гул превращался в нигун — тоскливый, надрывный, причитающий речитатив еврейских молитв. И вот он звучит уже как жалоба, во весь голос.

Перед домом Эйзиговичей собралась вся семья, с женщинами и детьми. Пришли даже те, кто жил на другом конце деревни; мужчины, раскачиваясь и ритмично завывая, пели похоронную молитву, которую Израиль трижды произносит в ту минуту, когда родные, окропив покойника уксусом и яичным белком, выносят его из дома. Человека уже нет, есть только нечистый человеческий труп, вокруг которого в эту минуту носятся демоны.

«Говорит равви Акиба. Благословен будь тот, ради кого соблюдаешь ты чистоту, Израиль! Кто очищает тебя? Бог на небесах, изрекший: окроплю вас водой источников и пребудете чисты и свободны от всякой скверны. Обратитесь к господу, ибо, как вода источников смывает всякую нечистоту, так господь очищает Израиля».

И, раскачиваясь, безраздельно углубившись в себя, не обращая внимания на изгоняемую в это мгновенье из своей среды нечистую, они с воплем повторили вновь: «…говорит равви Акиба…»

И всюду на пути Иво и Ганеле перед всеми еврейскими хатами теснились семьи, и мужчины громко взывали:

— «…пребудете чисты и свободны от всякой скверны… так господь очищает Израиля».

Отверженная шла пустынной улицей, бок о бок со своим нечистым возлюбленным и двумя жандармами на десять шагов впереди, белая, как стелющаяся перед ней дорога, в отчаянии призывая на помощь кровь своих предков, привыкшую к унижению, обиде и мукам. Шагала под пение страшной дедовской похоронной молитвы, с лицом, устремленным вперед, глазами, горящими дивным огнем и обращенными в неизвестность.

Прошла мимо гостеприимного дома Лейба Абрамовича, где ее бывший единомышленник в кругу своих родных мощным голосом пел похоронную молитву. Мимо лавки Соломона Фукса, молившегося среди дочерей, которые не взяли бы и тысячи крон за то, чтобы пропустить это зрелище. Мимо Нахамкесов, где отец вывел дочек, чтобы на всю жизнь предостеречь их, показав проклятую. Мимо Давидовичей, и Лейбовичей, и Вольфов. Мимо Мордухая Иуды Файнермана, творившего обряд вместе с сыновьями, взрослыми внуками и множеством женщин. Мимо хаты Каца, откуда вышел хоронить ее горбатый нищий с прекрасной головой мессии, в то время как Шлойме, выкрикивая отдельные слова песнопения, старался заглушить свой безутешный, горький юношеский плач. Она шла от хаты к хате, и рыдающий речитатив хоров сливался в одно сплошное, страшное, угрюмое проклятие. «Окроплю вас водой источников, и пребудете чисты и свободны от всякой скверны».

Ах, кровь предков, оплеванная, травленная, пролитая из тысячи ран, не дай Ганеле упасть!

Шаг за шагом, машинально передвигая ноги, шла она по жестокой улице, между стен, воздвигнутых дедовской похоронной молитвой, ничего не видя, кроме стелющейся впереди белой дороги.

Вот Ганеле со своим милым уже возле тихих русинских хат, куда пение доносится лишь дальним отголоском.

Поровнялись с домиком Пинхеса Якубовича. Ламед вов тоже вышел с Браной и детьми под ясени на молитву. Но Пинхес Якубович при виде девушки, идущей на смерть, что страшней меча, огня и могилы, изо всех смертей смерть, смерть духовную, увидел иное, чем остальные полянцы.

Вот овечка божья, взявшая на себя грехи Израиля! Одна за всех!

Вот величайшая из жертв, закланная на алтаре господнем во славу примиренья. Велик, вечен, свят, непостижим господь бог толп! Да будет прославлено имя его!

Так покинула Ганеле отцовский дом и шатры бога своего, — первая с тех пор, как стоит Поляна.

Она почувствовала, как кто-то взял ее под руку и посадил на что-то мягкое и пушистое.

Дедовская похоронная песня отзвучала, и наступившая тишина была бесконечно отрадна и прекрасна.

— Благодарю вас, господа, — услышала она голос Иво.

Почувствовала легкий толчок, дуновенье ветра в лицо, услыхала звон бубенцов и топот копыт.

Поехали… Она сидела, закрыв глаза. Ах, поехали…

«В далекие края!» — сказала она себе, как говорят дети, играя. Посмотрела, тут ли Иво, и чуть коснулась его руки. И эта рука, до сих пор дарившая спокойствие, приблизилась, ошибочно предполагая, что от нее чего-то ждут. Но Ганеле отстранила ее.

И открыла глаза.

Лошади мчались вниз по склону узкой долины, вмещавшей только дорогу да замерзшую речку, где лишь посредине был виден прозрачный ток удивительно зеленой воды, а по обе стороны долины вздымались две кручи с покрытыми снегом лесами и прямо над головой плыла узкая полоска облаков.

Ганеле только скользнула взглядом по окрестности. Глаза ее устремились к облакам: к серому потоку туч, параллельному речке внизу, катящему свои волны с гор на равнину, как и река. Расширенные глаза Ганеле остановились на нем, и тот, кто сидел с ней рядом, хорошо понимая все, не пробовал ее отвлечь.

— Дедушка!.. — прошептала она.

Это было единственное имя, вынырнувшее из темных глубин ее существа.

Пока дома отец, навеки опозоренный, надрезал лацкан кармана и обрывал его, и рвал свой лапсердак, а мать, которая от срама и стыда перед людьми больше никогда в жизни не выйдет за ворота, разрывала платье на груди, и потом оба, босые, садились на землю, чтобы оплакать смерть младшей дочери и помолиться о покойной, — Ганеле не сводила взгляда с потока снежных туч, и прекрасные глаза ее впитывали в себя их печаль.

И когда над полянскими горами уже заходило багровое солнце и в полумраке молельни собралось десять человек, чтобы помолиться за умершую, — Ганеле, озаренная тем же самым солнцем, которое здесь еще стояло высоко и было лучезарно, выехала из горного ущелья на сияющую равнину, и взгляд ее, вместе с быстрой рекой туч, влился в огромное озеро, бурное и волнующееся только возле устья небесного потока, но чем дальше, тем более чистое, а на горизонте совсем уже ясное. И эту даль и ширь тоже впитали в себя глаза Ганеле.

А на другой день, когда раввин в городе зажигал в синагоге за упокой души ее черную свечу, Ганеле мчалась в желтом автомобильчике, с большим отделением сзади, по мерзлой дороге, меж занесенных снежной порошей обочин, мимо покрытых виноградниками холмов, где среди голых жердей стояли домики, как игрушки; пролетала через села с большими крестами на колокольнях и еврейскими лавками, перед которыми играли ребятишки. Теперь она уже могла думать и вспоминать. И это придавало ее глазам упрямый, жесткий оттенок.

И эта печаль, отрешенность и капля жесткости останутся в ее глазах навсегда. В прекрасных глазах ее, которые, быть может, когда-нибудь унаследуют дети Ганы Караджичевой.

Перевод Н. Роговой.

#img_32.jpeg