Еще минуту Абрам Бер помолился в каморке, беседуя с богом, своим властелином и приятелем. Потом вошел в лавку. Лавка Абрама Бера невелика, весь товар можно купить за три сотни и унести на спине.
Абрам Бер размышлял. Дела у него были запутанные, сложные, немало надо мудрости, заботы и изворотливости, чтобы все распутать, наладить и снова увязать в должном порядке. Левый угол рта у Бера приподнят, левая ноздря тоже, левый глаз прищурен, лоб сморщен. Пальцами Абрам Бер перебирает бороду, точно на арфе играет. Все лавочники в Колочаве испокон веков стоят так после молитвы перед своими лавками, и у всех дела запутаны до невозможности, полны сложных проблем, которые можно решить десятком разных способов, а можно и не решить вовсе. Ибо торговля — это не только добывание денег: это философия, политика, это многосложная жизнь, весь ее смысл и страсть. Дела торговые посылает нам господь, создал он их в утешение своим детям. А потому нет большей радости, чем заниматься торговлей.
«Плохи дела, — думает Абрам Бер. — Опять новая власть. Чехи. Порядок? Мог бы быть порядок, да нету. Чехи пришли, а кто их знает, какие они? Может, такие, а может, этакие. Президентом выбран профессор, пишет всякие там ученые книги. Но скажите, пожалуйста, что смыслит профессор в торговле? Говорят, он написал книгу, разоблачил басни о ритуальных убийствах. Это в защиту Анели Груза и того бедняги Гильснера, которого только теперь выпустили из тюрьмы. Ну, это хорошо. И все-таки не будет добра. Человек ничего не знает наперед. Впрочем, ясно, что придется жить с чехами. Ничего не поделаешь. Хочешь жить — живи с кем приходится. Все-таки с ними спокойнее, чем в Польше или в Румынии. А в Венгрии… Ой, ой, ой!
Но с кем пойдут чехи? С голодранцами или с нами, приличными людьми? Поймут они, что торговцы — это надежная опора власти? Вдруг да не поймут? Или поймут, но нескоро, через два, три, десять лет? Этакие тугодумы! А пока каковы дела? Ох, не говорите! Торговля — никуда. Скота нет, хлебом не расторгуешься, вот разве спиртом. Ой, ой, ой! Попробовать разве спекульнуть землей? Ну и дела! Когда сгинет, наконец, Никола Шугай? Разбойник, негодяй, чтоб ему пусто было!» Абрам Бер еще больше скривил рот. Шугай! Загвоздка с Шугаем была почище других. Дело обстояло так. Уроженцы этого горного края уже не жили, как раньше, в одной империи.
Край отошел по частям к Польше, Венгрии и Чехословакии. Глупо, конечно, ставить людям границы перед носом, однако хороший коммерсант должен использовать и это. Надо учесть такое обстоятельство: узкие полоски садов, огородов и лугов все время дробятся на еще меньшие. Отец выдает дочь и выделяет ей под коноплю несколько квадратных сажен земли. Умрет отец — и его землю делят сыновья. Крохотные наделы разбросаны по всей долине, и крестьяне, чтобы как-нибудь объединить свою землю, выменивают эти клочки друг у друга, доплачивая коровой, парой овец или штукой конопляного холста. Мена эта происходит, разумеется, без участия нотариуса или земельной управы: на визит к ним нет ни времени, ни денег. Сговор идет по-соседски, по-дружески. И в земельных книгах управы земля числится не за сегодняшним владельцем, а бог весть за каким его предшественником, который зачастую живет сейчас в Польше или в Венгрии. Трудно ли Абраму Беру съездить в Воловое, заглянуть в книги и все это выяснить? И вот Абрам Бер уже пишет письмо в Венгрию и в Польшу своим агентам. И те отправляются к какому-нибудь Михалю Хемчуку или к Дмитрю Вагерычу и говорят:
— Послушай-ка, есть у тебя землица в Чехословакии в Колочаве?
— Эх, — скажет Хемчук или Вагерыч, — откуда быть земле? Видишь ведь, что хожу в дровосеках. Мне там когда-то досталась после отца земелька, помню — еще ходили мы в управу и писали в большой книге, да я уступил ее сестре и шурину, а теперь у той земли и вовсе другие хозяева. Кусок продали, кусок сменяли. Обо всем там спроси в Колочаве, там знают.
— Погоди, — говорит тогда агент. — Я-то знаю. Но теперь с этой новой властью хлопот не оберешься. Так вот, не подпишешь ли ты бумагу, что продаешь мне свой надел?
— А что мне за это дашь?
— Что дам? Ну, дам три злотых.
Хемчук или Вагерыч ворочает мозгами. Хоть убей, ничего не понять! А впрочем, почему бы не продать то, что ему уже не принадлежит? Если этот человек хочет ни за что дать ему деньги, зачем же отказываться?
— Дай пять злотых.
— Побойся бога, — кричит агент. — За что? За твои три креста, которые мне еще придется заверять у нотариуса. Не хочешь, не надо, найду другого.
И, разумеется, агенты получают надел за три злотых или за пятьдесят венгерских крон, а перепродают его Абраму Беру за двести крон чехословацких. А Абрам Бер со всеми документами является в земельную управу и записывает землю на свое имя.
Так было и с сенокосными угодьями старого Петра Шугая.
Лицо Абрама Бера становится еще более озабоченным. Сами посудите: двести крон — это сумасшедшие деньги за вещь, которую вы неведомо когда получите. После дождичка в четверг? Когда рак свистнет? Ох, ох, ох! Конечно, лужки можно продать еще кому-нибудь. Пусть потягается с Шугаями чужой человек… Нет, нельзя продать. Лужки как раз граничат с собственными лугами Абрама Бера. А с лужками Абрама Бера река Колочавка выкинула нехорошую штуку: весной разлилась она на трое суток, а когда опять вошла в старое русло, чудные луга Абрама Бера, цена которым, ей-богу, не меньше шестидесяти тысяч, были сплошь занесены валунами и галькой. Теперь там не вырастет даже верба. Нет, шугаевы лужки надо заполучить, такой случай в другой раз не представится.
Старому Шугаю Абрам Бер не побоялся бы сказать, что шугаевы лужки уже не шугаевы. Но как быть с младшим? Глазищи у него — что разбойничьи ножи, а удавить человека для такого головореза — сущий пустяк. Ох, господи! Каковы-то окажутся чехи?
«Эге-э-э, куда это бежит Исаак Гершкович с мальчишкой Дейви Менцелем? Тоже хорош гусь, этот Исаак Гершкович! Хитрая голова! Сколько овчин он сбыл интендантству на драгунские тулупы, ого-го! Сколько денег заработал, гром его разрази!.. Но куда он так спешит, словно его бьют по пяткам?»
— Э-э-э? — осведомляется Абрам Бер, когда Гершкович и Дейви пробегают мимо, осведомляется одним междометием, без слов, осклабившись и растопырив пальцы.
Но Исааку Гершковичу явно некогда. Он на ходу машет рукой, мол, не до разговоров сейчас, и бежит дальше.
«Э-э-э! — говорит сам себе Абрам Бер и смотрит им вслед. — Что же такое случилось у этого пройдохи?»
С Исааком Гершковичем и вправду кое-что случилось. Он и Мендель бегут в караулку, и там Исаак, волнуясь, все рассказывает вахмистру.
Сегодня, 16 июля, Гершковичу был срок получить на Долгих Грунах, общественном выгоне, где пасутся овны со всей округи, сезонный удой своих шести овец — семьдесят литров овечьего молока или соответствующее количество брынзы. Желая получить кошерный сыр и опасаясь, чтобы пастухи не делали его руками, в которых только что держали свинину, или не опоганили сыр еще как-нибудь, Исаак решил сам присмотреть за работой и отнести наверх закваску — кусок телячьего желудка, приготовленного по всем правилам талмуда. И вот вчера он положил в мешок кукурузной муки, которую должен был принести на харчи пастухам и овчаркам, захватил деревянные ведерки для сыворотки и попросил своего племянника Дейви помочь ему отнести все это. Помолившись на дорогу, они вышли после полудня. Путь на Долгие Груны неблизкий, надо пройти Сухарским лесом, потом по тропинке вдоль Заподринского ручья, пересечь выгон, где пасутся табуны, и итти то крутому берегу Тиссы. В общем добрых пять часов ходьбы. Гершкович решил переночевать на пастбище и наутро вернуться в Колочаву.
Пастушеский шалаш на Долгих Грунах очень прост: косая крыша из ветвей, а перед ней плетень, чтобы овцы по ночам не приходили облизывать носы спящих. На плетне надето несколько деревянных подойников.
Вечером Гершкович и Дейви сидели с пастухами у костра. Они поужинали пшеничным хлебом, сыром и луком, а потом смотрели на огонь и на звезды. Вдруг собаки что-то почуяли и с яростным лаем бросились в сторону. Грянул выстрел, за ним другой. Гершкович увидел, как перекувырнулся один из псов.
— Всемогущий Иегова! — воскликнул Гершкович и бросился ничком на землю. В ночной тиши хлопали выстрелы, их умножало лесное эхо. Прижавшись к траве, уткнув нос в холодную землю, Исаак шептал скороговоркой: «Бог Израиля, бог Израиля, бог Израиля, еврей взывает к тебе!»
— Вставай! — прогремел над ним чей-то голос. Исаак повиновался лишь после того, как повторный вызов был подкреплен увесистым пинком. Рядом стоял Дейви, бледный, как сыр, перед ним двое молодцов. Пастухов и след простыл, они разбежались. На молодцах было старое солдатское обмундирование, а лица закрыты до глаз платками. Один разбойник был без шапки, черные волосы спущены на лоб, в руке винтовка. На другом было военное солдатское кепи с наушниками, спущенными и застегнутыми под подбородком, как солдаты делают зимой, чтобы не мерзли уши. При свете костра Исаак заметил шагах в двухстах еще троих молодцов, они лежали и целились в него из ружей.
Разбойник в кепи ногой разбросал костер, чтобы было поменьше свету.
— Руки вверх! — приказал он. Но у Гершковича даже руки не поднимались.
— Что у вас в шалаше?
— Сыр… — стуча зубами, ответил Гершкович.
— Он нам нужен. А ты иди домой!
Другой разбойник заметил добротную обувь Гершковича.
— Разувайся!
И отнял сапоги.
Потом разбойники пошли в шалаш и взяли там брынзу и бочонок овечьего творога-урды. Когда они несли бочонок мимо костра, у того, что был в кепи, сполз платок с лица, и Гершкович узнал Николу Шугая.
«Никола Шугай?..» — думал вахмистр.
Возбужденный Гершкович продолжал рассказывать о пережитых страхах, о том, что разбойники отняли у него восемьсот крон, и еще раз напомнил о сапогах.
Вахмистр размышлял. Никола Шугай? Он хорошо знал об этом парне со слов Абрама Бера, который настаивал на аресте Шугая. Но Шугай вел себя тихо, не доставлял жандармам никаких хлопот, и вахмистру было неясно, следует ли прежние поступки Шугая расценивать, как отважную схватку с венграми или как тройное убийство. Вахмистр ограничился тогда рапортом в жандармское управление.
Сейчас другое дело. Предписания о поддержании порядка в Подкарпатье весьма строги. В Словакии идут бои, в Венгрии коммунисты у власти. Возникновение разбойничьих шаек совершенно недопустимо! Вахмистр примет жесткие меры.
Однакоже событие у шалаша разыгралось не совсем так, как его расписал Исаак Гершкович. Никакой пес убит не был, никакие трое молодцов не целились в Исаака. На Долгих Грунах были только Никола Шугай и Василь Кривляк, который позднее сознался в Хусте.
Но если эти две ошибки можно отнести за счет страхов Гершковича, которому с перепугу все это действительно показалось, то насчет восьмисот крон, это уж чистое вранье, хотя и без злого умысла. Дело в том, что сам Гершкович попал в довольно сложное положение: назавтра ему нужно было заплатить Менделю Блутрейху семьсот с лишним крон в результате долгих подсчетов собственных и чужих долгов. Исаак же никак не мог отдать эти деньги, потому что они были нужны ему на покупку кожи. Мендель, конечно, страшно озлится и не поверит Гершковичу, даже когда тот присягнет следователю, что был ограблен Шугаем (ибо Мендель, как и всякий еврейский лавочник в Колочаве, уверен, что Иегова понимает только по-еврейски и не станет тратить время, слушая разговоры на каком-то чехословацком суде в Хусте), но все же разве может торговый человек упустить такую возможность?
— Заметил Шугай, что вы узнали его? — спросил вахмистр.
— Великий боже, нет! Тогда бы он меня убил.
— А рассказывали вы кому-нибудь о происшествии?
— Нет. С Долгих Грун я прибежал прямо сюда, только заскочил к зятю занять сапоги, но там взрослых не было дома, а детям я не сказал ни слова.
Вахмистр решил несколько дней понаблюдать за Шугаем, может быть удастся накрыть всю шайку.
— Ладно, — сказал он, — никому об этом ни слова. А ты, — гаркнул он на Дейви Менцеля, — если будешь болтать, посажу тебя под замок.
Дейви не понимал, почему так кричит вахмистр.
В ближайшие два дня вахмистр не заметил ничего подозрительного. А на третий день Шугая опять арестовали.
Взяли его наверху, на лужках, где он вместе с Эржикой ночевал на сенокосе. Никола и Эржика спали на сене под крышей оборога. Голова Эржики лежала на плече Николы, а он уткнулся лицом в ее волосы. Жандармы разбудили их. Солнце уже всходило над горами. К полудню Николу, связанного и злого, втащили в караулку. Недолгое ожидание. Затем явился вахмистр.
— Кто был с тобой на Долгих Грунах? — спросил он.
— Есть было нечего… Все голодают… Кукурузы ни зернышка… Сыру нет… Капусты тоже. Не подыхать же с голоду, — бормотал Никола.
— Об этом я тебя не спрашиваю. Кто были эти четверо с тобой?
Шугай удивленно взглянул на жандармов.
— Со мною был только один. А кто — не скажу.
— Ага. — резюмировал вахмистр. — Вот ты каков, деревенский рыцарь. Ну-ка, наденьте ему опять «браслетки».
Когда Шугая связали, вахмистр размахнулся и ударил его по лицу.
— Так кто были те четверо, а? — рявкнул он.
Никола втянул голову в плечи и хотел боднуть вахмистра, но один из жандармов схватил его сзади. Посыпались удары.
— Кто были те четверо?
Никола скрипел зубами, лягался, отбивался локтями. Три раза его бросали на пол, три раза он поднимался опять. Несколько ударов бичом, наконец утихомирили его. Николе связали ноги и привязали его к стоявшей тут же швейной машине вахмистровой супруги. Хорошо зная Николу Шугая, жандармы не решились запереть его в холодную при караулке: строение было расшатано осенними бурями, румыны не позаботились о починке.
Известие полетело по шести сотням дворов, теснящихся на двенадцати квадратных километрах гор и склонов по берегам Колочавки.
Шугай? Никола Шугай? Не удалось, значит, Эржике драчовой обуздать его, привязать к своей юбке? Николу поймали! Ах, чорт подери! Удерет Никола от чехов, как удрал от венгров и румын. Удерет в горы и будет бить своих врагов.
Абрама Бера совершенно ошеломило известие. Как, что, где, когда? Да славится имя твое, господи! Наконец-то! Завтра или послезавтра можно пойти к Петру Шугаю и сказать ему, что лужки больше не его, а Абрама Бера.
Что это был за голос в ночи? Чей это был голос?
……………………………………………………………………..
У жандармов все не было времени отвести Николу в Воловое, и он уже вторую ночь сидел на полу, привязанный к швейной машине. Боль от ударов бичом прошла, прошли и нестерпимые судороги в ноге. Утихла первая дикая ярость. Все тело тупо ныло и казалось чужим.
На трехногом столике светила керосиновая лампочка, в окно глядели звезды…
На походных койках храпят трое жандармов. Никола оставил попытки освободить руки или дотянуться зубами до узлов, — занятие, на которое возлагал большие надежды и которому посвятил всю предыдущую ночь. Все было напрасно, — только еще больше разболелось тело. Взгляд его блуждает по ружьям, развешанным на стене. Вид затворов, поблескивающих в свете лампочки, действует усыпляюще. «Удастся мне удрать?» — эта мысль целиком захватила Николу. «Удеру!» — отвечает он сам себе в сотый раз, и усталое сердце бьется спокойнее.
Опершись головой о железную станину швейной машины, Никола засыпает свинцовым сном. Каждое ничтожное движение причиняет ему боль во всем теле — и все же нет сил проснуться. От реки доносится тихая музыка ночи: тупые удары мельничного жернова. Никола сквозь сон слышит этот звук, как из призрачной, недостижимой дали. Он спит, ясно чувствует, что спит. И вдруг в тишине раздается голос:
— Будешь невредим!
Звонкий, удивительно ясный и отчетливый голос, точно выкованный из металла.
Никола вскочил. Веревки впились ему в тело. Невыносимая боль. Упал на пол. Что это было?
На койках храпят жандармы, никто даже не пошевелился. И снова, точно из безмерной дали, оттуда, где стучит мельничный жернов, раздается:
— Будешь невредим!
Никола таращит глаза на лампочку.
Что это за голос говорил с ним? Что за чудесный голос?
Ему кажется, что деревянный мельничный жернов вдруг очутился здесь, в караулке, толчет рядом с ним шерстяную ткань.
Никола не спал до утра.
Что это был за голос?
На дворе рассвело, в комнате затрещал будильник, жандармы встали, убрались, позавтракали, делая вид, что не замечают пленника. Потом Николу развязали, не надолго вывели на двор и связали опять. Жандармы разошлись один за другим. Сторожить Николу остался младший жандарм Власек.
Скоро полдень. Власек сидит у стола, спиной к Николе, курит и что-то пишет в толстой книге. Глаза Николы перебегают от дверного ключа к оконным задвижкам, скользят по ним. Задвижки отливают бронзовым блеском.
Снова работает мысль Николы. Он весь полон ощущений ночного голоса.
Он будет невредим, наверняка будет невредим. Ведь он выбирался и из худших положений. За него зеленая веточка. С ней ни одна пуля не тронет — ни из ружья, ни из пушки, ни из пулемета. Но как удрать? Силой? Пока что это невозможно. Мольбами? Вот еще дурость! Друзья помогут? Это возможно только по пути в город. Неужели ждать Волового или Хуста? Там его положение будет во сто раз труднее. Нет! Надо сделать еще одну попытку.
Младший жандарм Власек, который сейчас как раз с ним, подходит для этой цели. Почему — Никола сам не знает. Но вчера, глядя на Власека, он вдруг решил, что это так. Может быть, взгляд Власека или его манера смеяться произвели такое впечатление. Никола сам не задумывался над этим.
— Я не нищий, — вдруг произносит Шугай. — У меня скотина есть. Если продать, можно выручить тысяч шестьдесят.
Младший жандарм не счел нужным даже повернуть голову.
— Чехи у нас недолго пробудут, — после паузы продолжает Никола.
Жандарм курит папиросу и знай пишет в книге. Слышно, как в тишине скрипит его перо. У жандарма широкая спина, на ней гладко натянуто зеленое сукно мундира.
— Были у нас немцы — убрались восвояси. Были румыны — нету и их. И венгры ушли…
Власек, не оборачиваясь, выдирает из тетради лист бумаги — какой резкий звук! — и заносит на него слова Шугая.
— …Через несколько недель уйдут и ваши, и никто не спросит, что сталось с Николой Шугаем.
Тишина. Слышно, как кровь стучит в артериях. Дымится папироса Власека.
Так приблизился роковой час жизни Николы. Но сам Никола не знал этого, он ждал только минуты, которая решит — быть ему привязанным к швейной машине или выбраться на солнце, на волю. В полдень Эржика принесла еду. Жандарм повернулся к ним, положив ружье со штыком на колено. Шугай, как и накануне, отказался от кукурузной каши, взял связанными руками крынку с молоком и пил. Между глотками он тихо говорил, в упор глядя на Эржику:
— Продай обеих коров… своих… Абраму Беру продай… Отец пусть продаст лошадь… Гершу Вольфу… Быстро! Сейчас же!.. Одолжи сколько можешь и неси сюда… Отдай жандарму. Быстро, слышишь?
Эржика ушла, и жандарм опять уткнулся в книгу.
«Слышал он или не слышал? — думает Никола. Сердце его часто бьется. — Успеет Эржика обернуться, пока Власек здесь один?»
Эржика успела. Принесла тридцать тысяч и положила их возле жандарма на стол. Власек был слишком занят, чтобы взглянуть на пачку кредиток или на Эржику.
Эта тишина была просто невыносима. Июльское солнце бросает в окна широкие снопы света. Жандарм лениво закурил новую папиросу. Ее дым плывет в воздухе прямыми струйками. «Сколько тут может быть? — размышляет Власек, косясь на деньги. — Двадцать пять? Тридцать? На вид не очень-то много. За эти деньги сейчас можно купить корову. Нет, скажем, две коровы». Власек наклоняется, точно ищет что-то в нижнем ящике, и, навалившись на деньги, сует их в карман.
Кто докажет, что он взял взятку? Да и вообще пусть она провалится — служба в этакой дыре.
Власек встал и с безразличным видом поглядел на Шугая.
— У тебя все руки опухли. Погоди, я тебя развяжу, потри себе суставы.
Он снял с Николы веревки и вышел. Никола отвязал себя от машины, потянулся, так что потемнело в глазах, и выскочил через окно в сад. Жандарм вскоре вернулся, уже точно зная, сколько денег в пачке. Окинув взглядом комнату с раскрытым окном, Власек поглядел на письменный стол, там лежал листок с крамольными изречениями Шугая. Чиркнув спичку, он сжег листок и размял пальцами пепел. Потом сел и стал дожидаться бури — возвращения вахмистра. Будет несладко! Плевать! Ему нужны эти деньги. Мол, вышел по нужде, в доме никого, Шугай и удрал. Будет расследование? Выгонят со службы? Плевать!
Бегство Шугая осталось служебной тайной, и ни о чем не ведавший Абрам Бер, часа через два после тревоги в караулке, отправился к Петру Шугаю сообщить ему, что на лужках у Колочавки в этом году будет косить уже не Шугай, а он, Абрам Бер. Предприятие это было небезопасное, и Абрам Бер хорошенько помолился перед уходом и по дороге еще несколько раз обращался к богу. С бьющимся сердцем подошел он к избе старого Шугая. Дети сказали ему, что отца нет дома, он наверху, на пастбищах. Это было недалеко, и Абрам Бер направился туда. В лесу, за поворотом реки, на перекрестке двух тропинок, где вместо мостков через Колочавку переброшен еловый ствол, Абрам Бер изведал ощущения лотовой жены, когда она, оглянувшись, увидела Содом и Гоморру, пораженные огнем небесным: на стыке тропинок стоял Никола Шугай с ружьем на плече.
— Боже! — прошептал Абрам Бер, превращаясь в «соляной столб» и явственно ощущая, как кровь стынет у него в жилах.
Шугай взглянул на него исподлобья и вдруг поспешил навстречу.
Абрам Бер затрясся.
— Скажите жандармам, что теперь уж не видать им меня. Живым не возьмут! — крикнул Никола, резко повернулся и зашагал к лесу. Его движения были, как всегда, легкими, походка быстрой.
Абрам Бер еще с минуту оставался «соляным столбом». Он уже не пошел на пастбище к Петру Шугаю. Спас его-таки великий господь! Абрам Бер пустился в обратный путь. Долго он еще чувствовал слабость в коленях и шел нетвердой походкой. Домой Абрам Бер добрался уже в сумерках. Вошел мрачный. В лавке горела лампа с большим абажуром, спускавшимся с потолка. Она заливала желтым светом середину помещения, углы оставались в полумраке. Собралась здесь также еврейская молодежь: парни и две девушки. Они сидели на ящиках, опершись о бочки и прилавок, и развлекались, вмешиваясь во все разговоры. Жена Абрама Бера обхаживала покупателей, а семнадцатилетняя Аннель, последняя — слава богу! — незамужняя дочь, стояла против какого-то мужика в широком поясе и, поддерживаемая хором подруг, упорно доказывала ему, что никак нельзя уступить товар — косу, которую крестьянин все время испытывал пальцем «на звук», — на полкроны дешевле.
Абрам Бер молча прошел через лавку. Он был недоволен этим сборищем, но ничего не сказал и только сердито взглянул на какого-то обнаглевшего юнца, усевшегося на прилавке. Тот соскочил как ошпаренный.
Абрам Бер ушел в свою комнатку. На небе сияли три звезды, было время читать вечернюю молитву. Поправив шапочку на голове, Абрам Бер оборотился лицом в угол и начал молиться.
— Слава господу нашему, царю вселенной. По слову его наступают свет и тьма, в неизреченной мудрости он открывает небесные врата, чередует годы и времена и, по воле своей, расставляет звезды на небосводе.
Сегодня Абрам Бер с особым упованием произносил слова молитвы, ибо яснее, чем когда-либо чувствовал близость бога. Он знал, что Иегова заботится о нем. Слава всевышнему, который бережет свой народ! Хвала царю царей, тому, кто извечно мыслит о благе иудеев, вседержителю, который знает, что на поколениях Израиля покоится его звездный трон и что молитва каждого верующего умножает его силу и славу. Сколь мудр господь, ибо он своевременно отослал Петра Шугая на выгон и, сведя по тропинке Николу Шугая с рабом своим Абрамом Бером, спас последнему жизнь!
Абрам Бер стоит лицом в пустой угол, у дивана. Ничто ему не мешает и не отвлекает, мысль его сосредоточена на молитве. Бер покачивается взад и вперед, сгибается, бормочет, напевает и прищелкивает пальцами.
Весь вечер нельзя было упомянуть о встрече в лесу. Это значило бы выдать секрет всей деревне. Даже за ужином в доме толпились эти развязные юнцы («Ох, хорошо ли смотрит мать за Аннелей?») и вечно голодные дочки кузнеца, которые к Аннеле ходят в надежде на поживу из кухни. Только ночью в постели сказал Абрам Бер жене: «От великой опасности спас меня сегодня господь бог». — «Да святится имя его!» — набожно откликнулась пани Эстер.
Выслушав с расширенными глазами рассказ мужа, она подняла над одеялом пухлые руки и, закатив глаза, повторила еще раз: «Слава богу!»
Перед сном Абрам Бер прочитал еще одну молитву.
— Во имя Иеговы — бога Израиля. По правую мою руку — Михаэль, по левую — Габриэль, передо мною — Ориэль, а за мною — Рафаэль, а над головой моей — благость господа бога.
Потом, вспомнив еще что-то, ткнул пальцем засыпающую жену.
— Дочери не говори ни слова. Испугается. О том, что Шугай удрал, и так все скоро узнают. А то как бы чего не вышло.
Или вышел из-под земли мушкет славного разбойника Олексы Довбуша? Тот мушкет, что перед смертью зарыл он глубоко в горах. Каждый год поднимается кверху старинное оружие, подвигается на малую долю вершка, и когда засияет в утренних лучах весь мушкет, как весной на полянке подснежник, объявится на свете новый Олекса Довбуш, славный разбойник, который у богатых брал и бедным давал, сражался только с барами и никогда никого не убивал, кроме как обороняясь или из справедливой мести.
Да! Вырос из земли довбушев мушкет. В лесах бушует Никола Шугай. От Каймонки и Попади до самой равнины Тиссы, от Гропы и Климова до Стоя кружит Никола Шугай быстрым, длинным, оленьим шагом. Кормят его в шалашах и горных хижинах. За миску кукурузной каши платит по-царски Никола Шугай, а потом ложится спать в стогу, или под деревом и смеется по утрам, стряхивая с себя росу. Наверху, на Греговище, там, где стоит на шоссе деревянный крест из двух бревен, грабит Никола почту, что идет из Волового. Не прячет больше своего лица Никола Шугай. Без оружия, в горных ботинках с обмотками, в потертой солдатской форме выходит он на дорогу и поднимает руку.
— Стой, я Никола Шугай!
За ним четверо молодцов, лица завязаны платками. Двое наводят винтовки на подводу, и если кто-нибудь из путешественников отважится выглянуть, дула обеих винтовок нацелятся ему между глаз. Все выходи и руки вверх! Каждый отдавай все, что есть, только бедняков знаем и не тронем.
В узком ущелье Тереблы грабит Никола возы, что едут на ярмарку в Хуст. Вот тащится переполненная людьми подвода. Владелец шагает около с кнутом в руке. Спросите-ка его: «Эй, хозяин, а сколько человек ты берешь на подводу?» Не поняв иронии, возница приветливо ответит:
— А сколько влезет на воз. Лезьте и вы, коли можете.
Подвода напоминает гроздь роящихся пчел, колеса скрипят, кони бредут еле-еле.
На мостике через речку стоит пустая телега без коней. Перед ней четыре или пять парней в масках, двое с ружьями. Среди них безоружный человек с открытым лицом. Он предостерегающе прикладывает палец к губам и широкими решительными шагами направляется к подводе. Все это вселяет страх. Подвода останавливается. Никола Шугай делает знак рукой — все с воза. Он не произносит ни слова, но в этом повелительном жесте — тайна, судьба…
Все беспрекословно подчиняются. Безмолвно и медленно Шугай поднимает руки, и люди, точно зачарованные, повторяют его движение. Потом он кивает первому из стоящих, и тот покорно подходит. Теперь все идет быстро. Звучная оплеуха. Никола ощупывает карманы пленника. Марш в канаву! Лечь ничком! Второй человек. Удар, осмотр карманов — и в канаву! Третий! Лавочники, кулаки, американские эмигранты, после войны возвращающиеся с долларами, — их Никола обирает с особенным удовольствием. Через минуту в канаве лежит длинная вереница неподвижных людей. Возница с кнутом стоит на шоссе и ошалело таращит глаза.
Товарищи Шугая оттаскивают с мостика телегу и становятся за спиной своих пленников.
— Все в подводу! — кричит Никола Шугай громовым голосом, и этот звук еще страшнее, чем безмолвие вначале. Все вскакивают и бегут к подводе.
— Ходу! Живо!
Возница ударяет по лошадям, те вытягивают шеи, несутся чуть не на-рысях. Вслед подводе двое разбойников целятся из ружей. Отъехав на солидное расстояние, ограбленные начинают кричать, возмущаться. «Американцы» стреляют в воздух из браунингов, — тщетно! никто не слышит эту запоздалую браваду, — и делают вид, что хотят вернуться и отобрать у разбойников свои доллары. А Никола тем временем ждет новую подводу… Грабеж повторяется во всех подробностях. И когда вторая подвода уезжает, Никола Шугай, во главе своей шайки, широкими мерными шагами уходит в лес.
Иногда кто-нибудь встречает Николу в Сухарском лесу. Он не изменился с тех пор, как жил у отца, — такой же черноглазый, темноволосый, с усиками, небольшим подбородком и крутым лбом. На нем широкий пояс, расшитый цветной кожей, — он защищает грудную клетку, — узкие штаны, чувяки с ремешками, несколько раз обмотанными выше лодыжек, и холщовая рубаха с пестрыми стеклярусными пуговицами. Оружие Николы — два ружья: одно на плече, другое на ремне за спиной, как у кавалеристов. На прикладах обоих ружей ножом выцарапан крест.
Встречного Никола Шугай иногда расспросит о деревне и о жандармах. Иногда пошутит и улыбнется. Иной раз ни с того ни с сего одарит детей или старуху деньгами. Если Николе встретится на шоссе или у брода кто-нибудь из особо почтенных колочавцев — поп или учитель, — Никола учтиво побеседует с ним, осведомится о здоровье жены и детей и скажет на прощанье: «Сделайте мне одолжение, пан учитель». — «Какое, Никола?» — «Скажите жандармам, что видели меня здесь. Пускай погоняются, мне — потеха».
Но иногда он проходит молча и торопливо, хмурый, безучастный ко всему.
Однажды три еврея шли верхом на пастбище, несли соль скоту и муку пастухам. Откуда ни возьмись Никола, точно из-под земли вырос. Молча глядит на путников. Побледнели евреи, бормочут молитвы.
— Эй, Шелом Нахамкес, опусти руки и глянь на меня. Слушай, завтра продают с торгов корову Эржики. Вот деньги, купи ту корову, я за ней когда-нибудь приду.
И уж будьте покойны — ни за одной коровой во всем крае не будет лучшего ухода и присмотра, чем за этой.
Порой грабит Никола, порой нет.
«Эх, кабы скорей миновать Заброд, — думает Берка, он же Бернард Хан, еврей из Горба, — там уж, верно, не повстречаюсь с Николой». И Берка настегивает лошаденку.
Но Никола не заставляет себя ждать. Впереди, в сотне шагов, появляется он, подняв руку. Хан соскакивает с телеги, вся кровь бросилась ему в лицо, на душе решимость отчаянья.
— Ты не возьмешь мои деньги, Никола Шугай. Я еду покупать детям обувь, — выразительно говорит он, стараясь, чтоб голос его звучал твердо.
— Покажи, сколько у тебя денег? — приказывает Никола.
Хан вытаскивает истрепанную записную книжку, раскрывает ее там, где положены кредитки, но отступает и в порыве отчаянья прижимает книжку к груди.
— Не отдам!
— Дай сюда! — сердито кричит на него Шугай. Вырвав блокнот из рук Хана, он перелистывает страницы.
— Сколько у тебя ребят? Пятеро?
— Семеро.
— Маловато будет твоих денег, Берка. Совсем мало. Вот тебе еще. Купи им сапожки получше.
И Никола кладет в блокнот несколько зеленых сотенных бумажек.
— Как зовут твою меньшую?
— Файгеле.
— Кланяйся ей от меня.
Иногда Никола появляется внизу, в одном из трактиров Хуста. На нем господское платье и макинтош. Неузнанный никем, он сидит под электрической лампочкой, попивает пиво и слушает, как говорят господа о подвигах разбойника Николы Шугая. Незримо присутствовать — одно из величайших удовольствий. Через час Никола Шугай покидает трактир. Под пивной кружкой кельнер находит листок. На нем написаны единственные два слова, которые Шугай выучился писать в бытность свою в полку — «Шугай Никола».
Гости вскакивают, кидаются к пустому столу, точно на нем можно обнаружить какие-нибудь следы, перечитывают листок, отнимая его друг у друга, волнуются…
Ночью Шугай спит в конюшнях, что на горе Темной. Он приносит сладкой водки немецким коровницам и пляшет с ними танец «коломайку».
Утром в долине Мокранки Никола ограбил чешского инженера, отобрал у него бинокль и деньги, а через час обобрал нотариуса из немецкого селения. В полдень Никола объявился под Соймой, на мелком месте реки Рики, где с любимой собачкой купалась супруга окружного начальника из Волового. Глядит Никола, ухмыляется, крутит ус.
— Вы пригожая барынька, ей-богу. Но моя Эржика лучше. Я Никола Шугай.
Супруга начальника в синем купальном трико стоит по колено в воде, не зная, что делать и что сказать.
Шугай смеется.
— Кланяйтесь мужу, госпожа начальница!
И уходит размашистым шагом.
Жандармы в полном унынии. Жандармы в бешенстве. Они избили Эржику, избили старого Петра Шугая, Ивана Драча и малолетних братьев Николы. Посадили приятелей Николы, а заодно и тех, кто мог бы дружить с ним. На Колочаву, явно помогавшую разбойнику, наложена контрибуция в тридцать тысяч крон.
Не будет порядка и уважения к новому государству, пока хозяйничает в крае Шугай, пока создаются вокруг него легенды, пока сотни любопытных глаз злорадно созерцают безуспешную борьбу жандармов с разбойником, пока от Вигорлата до Говерлы имя Шугая на устах у всех и говорит о нем как о молодце и герое.
Колочавские жандармы понимают это не хуже, чем высшее начальство там, в Ужгороде, и потому бесконечные приказы, инструкции, напоминания, сыплющиеся из Главного жандармского управления, только раздражают колочавского вахмистра. В Колочаву стянуты жандармы из окрестных деревень, теперь в команде больше тридцати человек. Они заняли школу, разместились на сеновале у Калмана Лейбовича, весь день дымят табаком в его корчме, мусорят пивными пробками, наполняют воздух запахом смазных сапог. Командиром соединенного отряда назначен капитан, а на развенчанного вахмистра возложена миссия знакомить новых людей с местными условиями и обстановкой. За все это вахмистр глубоко ненавидит Власека. Он подал в дисциплинарную комиссию рапорт, изложив в нем самые худшие подозрения. С неприязнью глядят на Власека и остальные жандармы, хотя Власек — хороший товарищ и веселый парень. Как-никак, это он виновник того, что им приходится торчать в этом разбойничьем гнезде и маяться на дурацкой службе в горах.
— Всех подозрительных — сразу же в кутузку! — с места в карьер распорядился капитан.
Аресты идут во-всю. Не трогают только Шугаев, ибо капитан уверен, что в крайнем случае он использует Эржику как приманку. Зато обыски у Шугаев — три-четыре раза в ночь. Потом несколько ночей жандармы не появляются, — авось Шугай подумает, что им надоела бесплодная возня, — и опять обрушиваются на Шугаев. Трижды за ночь вон из кроватей, тщательный обыск, допрос, угрозы, штык, направленный в грудь. Колочавцы такой народ — если их не доведешь до последней крайности, не вымотаешь нервы, — они не заговорят.
Уже сидят в тюрьме Матей Пацкан, Мишка Дербак — сын старосты, Иван Дербак и многие другие. Понадобится, посадят всю деревню, никого не помилуют! Но эти люди, каждый шаг которых за дровами в лес или на охоту, или за ягодами — преступление или, по меньшей мере, нарушение чужих прав, умеют молчать. На суде в Хусте они врали дерзко и вызывающе, не стараясь даже скрыть, что врут.
Как вышло, что при этих повальных арестах уцелели Василь Дербак-Дербачек и его сын Адам Хрепта? Василь Дербак-Дербачек был человек не подозрительный: владел он доброй избой, хозяйство у него было крепкое и никаких сомнительных дел за ним не числилось. Нельзя же подозревать каждого, кто не ночует дома. В этом крае люди только и делают, что уходят в горы, на пастбище.
Однажды мальчуган-пастух принес жандармам винтовку, найденную в лесу во мху. Винтовка не заржавела, были видны следы недавней чистки. Жандармы положили ее обратно в мох и пять дней караулили в лесу. На шестой поймали Адама Хрепту. Первоначальным намерением жандармов было не арестовывать, а только выследить владельца оружия, но так как Адама они не знали в лицо, а он лишь взглянул на винтовку и пошел прочь, его арестовали.
— На медведей? Это ты расскажи малым детям, братец.
Адама обыскали, нашли триста крон. Заработал? А не угодно ли сказать — где?
В избе Василя Дербака-Дербачка, — его самого не было дома, — сделали обыск. Не нашли ничего. Адама посадили в темную.
Адам Хрепта был внебрачный сын Дербачка. Жил он с семьей отца, и никого из своих детей так не любил Дербачек, как этого пригожего русого парня, который напоминал ему молодость и единственную радость в жизни. Воротясь с пастбища, Дербак-Дербачек узнал о случившемся. Ошеломленный, он сказал себе: бежать в караулку, просить, молить!
Эх, глупая затея! Видано ли, слыхано ли в Колочаве, чтобы жандармы поддавались на уговоры?
И все же Дербак-Дербачек добился успеха. Два с половиной часа продолжался допрос. За такое время выйдет на свет многое, даже если человек предпочтет умолчать о главном и вынужден ломать голову, как бы не запутаться и не завраться.
Дербак-Дербачек не рассказал всего. В особенности он остерегался выдать Игната Сопко и Данилу Ясинко, которые о нем знали не меньше, чем он о них. Однакоже Дербачек сказал достаточно, чтобы жандармский капитан сообразил, какой обмен предлагает ему этот человек.
Посадить отца и сына всегда успеется, — решил капитан, — а пока что будет выгодней использовать их в своих целях. Вопрос о Шугае слишком серьезен, от него многое зависит и для капитана лично.
— Ладно, так и сделаем. Пускай Адам Хрепта идет восвояси. Выпустите его!
Дербак-Дербачек и Адам вышли из школы, превращенной теперь в жандармскую караулку. Адам — улыбающийся и счастливый, Дербак-Дербачек — хмурый и разбитый.
Умозаключения капитана были правильны. С Шугаем дело обстояло просто. Никаких из ряда вон выходящих случаев, никаких таинственных сообщников и загадочных союзников. Родной дом и любимая женщина. На них надо ловить Шугая. Так и будет. Ясно, что Шугай скрывается здесь, вблизи Сухара. Его навещают отец и жена. Отлично.
— Не трогайте их несколько дней, — сказал капитан вахмистру, имея в виду ночные обыски у Шугаев, — и наблюдайте за домом.
На лужайке между избой Шугая и Сухарским лесом стояли два оборота, метрах в трехстах друг от друга и на таком же расстоянии от жилья. В одном из них засели жандармы. Пришли они поздно вечером и не знали, что в другом обороте уже целый час спят Эржика и младшая сестра Николы — Анча. Обе они предпочитали осенние туманы ночным налетам жандармов.
Туманным утром, когда обе они вылезли из оборога, кругом раздались крики:
— Стой, стой, стой!
Они с перепугу бросились бежать. Загремели выстрелы. Жандармы решили, что одна из женщин — переодетый Шугай.
Во весь дух пронеслись они через полянку и влетели в лес. Несколько секунд они шли, тяжело дыша. Вдруг у Эржики подкосились ноги, голова ее начала клониться, и она упала на торчащий пень.
— Ты что, Эржика?
Анча видит, что Эржика побледнела как смерть и ее белая рубаха вся в крови.
— Господи Иисусе! Подстрелили Эржику!
Но Анча ошиблась. У Эржики выкидыш.
Анча кидается в лес. Бежит к полянам и пастбищам, где может сегодня спать Никола.
— Никола! — с отчаянием неустанно кричит Анча. — Никола! Никола!
Жандармы сперва кинулись было вслед, углубились в лес, но одумались. Бессмысленно! Три человека в дремучем лесу, кого они поймают? Повернули назад, злые и недовольные. С опушки они увидели, как Петр Шугай с женой и три старших сына глядят по сторонам — что случилось? Потом Петр опять пошел к оборотам. Жандармы накинулись на них. Потащили старика к избе. Младшие мальчики с плачем бежали сзади. Четырнадцатилетний Юрай вступил в драку. Дважды бросали его оземь. Дважды вставал он и, как волчонок, оскалив зубы, с горящими глазами, снова кидался на врагов. Жандармы скрутили ему руки и потащили за собой.
Петра Шугая поставили к стенке. Один из жандармов приставил ему штык к груди, другой начал бить.
Избитый Юрай ничком лежал в траве и выл.
— Где Никола? Где Эржика? Куда удрали?.. Забьем до смерти!
В эту минуту из лесу раздался крик. Страшный, нечленораздельный рев. Никола! Он стоял на опушке. Жандармы обернулись, схватились за ружья, но было уже поздно. Прогремел выстрел. Один из тройки рухнул на землю. Двое, заскочив за угол избы, исступленно палили в сторону леса.
В тот же вечер изба Шугаев вспыхнула, как охапка хвороста, и сгорела в несколько минут. Больную Эржику успели вынести. Это была месть жандармов. Так расправлялись они в Сибири с деревушками, где был убит кто-нибудь из их ребят. Страх! Нагнать побольше страху.
Что в самом деле, для того ли уцелели они под русскими, сербскими, итальянскими, немецкими, австрийскими пулями, чтобы здесь их убивали? Для того ли сражались в сибирских просторах и в скалах Доломита, чтобы погибнуть в этой разбойничьей деревне?!
На третий день были похороны убитого сержанта. Нет, не похороны то были, а смотр бранных сил перед лицом врага, боевой парад в сибирской деревне; словно опять среди безмолвного ее ужаса очутились былые солдаты. Из Хуста пришла рота в полном вооружении — отдать павшему легионеру последний долг. Ее глухой тяжелый марш мимо плетней и заборов Колочавы напоминал о войне. И в воздухе точно разлилась война, над долиной, казалось, нависла тяжкая, темная туча, под которой трудно было вздохнуть полной грудью. Из школы вынесли украшенный гирляндами гроб. Резко прозвучала команда. Рота и жандармы салютовали мертвому товарищу. Точно дальняя канонада, загрохотал барабан — и замолк.
Прячась за заборами и окнами Колочавы, мужики со страхом глядели на черно-золотые облачения ксендзов, на форменные сюртуки чиновников, на всю эту толпу господ, которые могут одним росчерком пера стереть Колочаву с лица земли. Угрюмые шеренги жандармов, медленная поступь колонны, хруст гальки и гравия под ногами — все это было страшно и напоминало о голоде. Из церкви доносился звон единственного колокола. Он грозно плыл над деревней, как ночной тревожный набат.
Колочава молчала.
И только старые евреи стояли у дверей своих лавок. Они понимали значение этой демонстрации сил и, помня о самом главном, не поддавались эмоциям. Кривя губы, они твердили про себя: «Э-э, плохо дело! Посадили бы Эржику и выпустили бы товарищей Николы. Ибо не лучшие, а худшие стороны души губят человека…»
Седовласый патриарх Герш-Лейба Вольф нашел этот афоризм где-то в книгах моисеевых, и еврейские торговцы согласились с ним. Тактику жандармов они считали неправильной.