#img_11.jpeg

Женька Горун не бывал в родной Петровке с тех пор, как встретился в Харькове с земляком, петровским бригадиром Иваном Матвеевичем Бидаренко, у которого было редкое, что твое название воскресной радиопередачи, прозвище — Сдобрымутром. До этой встречи в Петровке считали, что молодой Горун работает на междугородном автобусе, водит красивый просторный экспресс в Донецк, Жданов, Киев и Полтаву, бывает даже в Москве После встречи с Иваном Матвеевичем мать прислала письмо: обижалась на Бидаренко, который, вернувшись из Харькова, распространял слухи, мол, Женька никакой не водитель экспресса, а ледчик. Не летчик, а ледчик! Да еще смеется, рассказывая, какой у Женьки экспресс, такой, что все прохожие столбенеют.

«Ну и язва же этот Сдобрымутром, растрепал все-таки», — подумал Женька и ответил матери, что это он временно работал на той машине, подменял товарища. И что теперь перешел в другое автохозяйство, поскольку работать на автобусе и учиться в вечерней школе трудно. Честно говоря, тут была только капелька правды — да, он действительно учился в вечерней школе, но никогда не работал на автобусе, тем более на экспрессе, а все время трудился в системе коммунального хозяйства — не очень денежно, зато удобно, здесь сам себе хозяин… Главное, чем привлекла Женьку эта система, — тут дали временную прописку, комнату в коммуналке, пообещав, что через три года прописка станет постоянной, а там и до отдельной квартиры рукой подать.

Иван Матвеевич баловался пивком возле ларька, щедро разрезая крупных чебаков складным ножом, раздавая прозрачные, как сотовый мед, куски всем, кто оказался здесь. Он хотел зайти в пивной бар, но попался по пути ларек с хорошим пивом, стал в очередь, тем более что нужного человека в облисполкоме, к которому он приехал, на месте не нашлось.

Он раздавал уже четвертого чебака, как вдруг увидел странную машину, которая, сердито фырча и распространяя вокруг сизый дым, катила по тротуару. Вид у нее был допотопный, внешне она напоминала колесный СХТЗ-НАТИ — такие же острые зубья на задних колесах, только помассивнее, чем у «натика», впереди был каток, похожий на широкую шину вездехода, но железный. На машине была сооружена каким-то изобретателем кабина сделанная отнюдь не для красоты, а исключительно в целях защиты водителя от непогоды. Стекла в этом несуразном шалаше от вибрации покололись и повылетали, часть их была заменена на куски фанеры.

Машина острыми зубьями раскалывала на тротуарах плотно слежавшийся снег, выезжала на проезжую часть, крошила и там снег и наледь. Причем вела себя при этом довольно умело: когда наледь не поддавалась, она вдруг начинала дружно грызть ее задними колесами, как бы буксуя на сухом месте, да так, что из-под зубьев вылетали синие искры.

Мужики возле ларька отвлеклись от чебаков Ивана Матвеевича, удивляясь чуду-юду и отпуская в его адрес разные шуточки. Они и вовсе расхохотались, когда воплощение гения технической мысли вдруг, царапая лед наискосок, сделало почти полный оборот вокруг переднего колеса, соскочило с тротуара и ударилось задним колесом о бордюр. На наледи остался пышный красивый рисунок, по мастерству который можно было лишь сравнить с изделиями Деда Мороза на оконных стеклах. Машина задрожала, задымила и стала ловко грызть зубьями лед, в несколько мгновений добралась до асфальта.

Иван Матвеевич посмеялся бы со всеми и ушел своей дорогой, но тут двигатель у сооружения хлопнул раз-другой и, судя по всему, грозился заглохнуть. Из кабины с проворностью танкиста, покидающего горящую машину, выпрыгнул водитель, весь в мазуте, бросился к двигателю, что-то сделал для выравнивания оборотов, вытер руки ветошью, и, когда повернулся к ларьку лицом, Иван Матвеевич увидел, что это петровский Женька Горун.

— Да это ты или не ты, Евген? — воскликнул Сдобрымутром, подбежав к нему мелкими шажками, потому что в руках были просторная хозяйственная сумка, хорошо знакомый Женьке мягкий чемодан — с белыми на боках узкими полосами, с латунной «молнией», почерневшей от времени.

— Так ты это или не ты? Вроде бы наш Горун, только волосат сильно, — допытывался Сдобрымутром, не без на смешки в голосе, а Женька смотрел на чемодан и вспоминал, как, еще до службы в армии, он не раз возил на мотоцикле дочь Сдобрымутром Нюру в Изюм, где она училась в медицинском училище.

— А вы что, не узнали меня? — спросил Женька не очень дружелюбно, и тут опять двигатель сбавил обороты, задыхаясь, как неизлечимый астматик.

— Ну и экспресс, Евген, — издевался земляк, наблюдая, как Женька копается в моторе. — Как же ты на этой штуковине до Москвы добираешься? Она у тебя, наверное, сверхзвуковая…

«Ну и язва же этот Бидаренко! — злился Женька. — Черт его принес сюда — это же надо, это Же надо с ним тут встретиться!»

— Это не экспресс, это называется ледокол. «Ледокол-312», — ответил Женька, установив нормальные обороты.

— Ух ты-ы! Ледокол, значит. И ты — капитан корабля или как? Выходит, ледокольщик ты! Го-го-го! — дурно-смехом зашелся Сдобрымутром, поставив ношу на снег, и, ходя вокруг ледокола, приседал от удовольствия и прихлопывал ладонями по коленкам.

— Подменяю товарища, заболел он. Ну и попросили временно поколоть лед на дорогах, — оправдывался Женька, стараясь как-то сгладить впечатление земляка. — Да я сам, когда увидел эту скраклю, смеялся целую смену…

— Брешешь ты все, Евген, — хитро сощурил глаза Сдобрымутром. — Брешешь и даже не очень складно.

Женька, чтоб не раззадоривать земляка, не давать лишнего повода для других насмешек, сам через силу смеялся. И это помогло, Иван Матвеевич успокоился, предложил отметить встречу пивом, похвастался чебаками, вытащив килограммовых рыбин из сумки, но Женька отказался: за рулем, нельзя.

— А у нее разве руль? Тут же должна стоять электроника, — в последний раз уколол Сдобрымутром, но уже без того азарта, с каким насмешничал вначале.

«Теперь он расскажет дома про скраклю», — внутренне съеживаясь, думал Женька и искал выхода из незавидного положения, в которое попал. Не мог же он вот так прямо попросить: «Вы, дядько Иван Матвеевич, не говорите никому, что видели меня на этой машине». Он же вредный, назло разболтает. Тут надо как-то по-другому… И решил пригласить его к себе домой, показать свою мировую комнату, где порядок армейский, пусть посмотрит, может болтать будет меньше…

— За покупками приехали, Иван Матвеевич? — спросил Женька.

— По делам, в командировку. И за покупками. В Изюме товаров много, но дефицита больше…

— Вот как, — сказал Женька.

В армии другим водителям везло, их посылали в командировки, — они возвращались, переполненные впечатлениями, а его нет — он почти всю службу, как только сдал на права шофера, просидел на заправщике, подвозил к самолетам горюче-смазочные материалы.

Огорченный собственным заблуждением на тот счет, что раз человек в командировке, то его обязаны обеспечить гостиницей, Женька подумал, что пригласить по этой причине Сдобрымутром домой не удастся.

— Надолго приехали? — спросил Женька.

— Хотел сегодня уехать, да нужного человека не оказалось на месте. Придется ночевать, — ответил Сдобрымутром.

— В гостиницу направляетесь?

— В гостиницу. Не подскажешь, куда лучше сунуться, ты вроде тут уже местный, знаешь ходы-выходы.

— Да зачем вам гостиница, дядько Иван Матвеевич, — обрадовался Женька. — Если вы не загордились, поезжайте ко мне, раскладушка найдется. Вот ключи, — он достал их из кармана, разъяснил, какой от входной двери, а какой от его комнаты, и сунул их в руки озадаченному земляку.

Женька вернулся домой поздно. После работы, помывшись и переодевшись, пошел в вечернюю школу, по пути завернув в гастроном. В школе он отсидел всего три урока, уйти раньше никак было нельзя — на третьем была контрольная по математике, а он в ней, как говорили в классе, «не волок», был «ни бум-бум». Но, несмотря на это, Женька учился еще на курсах повышения квалификации, ему очень хотелось стать шофером второго класса. Один раз он уже закончил их, еще в армии, но провалился на экзамене по материальной части и теперь надеялся покорить строгую экзаменационную комиссию основательной подготовкой. Для курсов тоже надо было выкраивать вечера, он и комбинировал, пропуская понемногу занятия то в школе, то на курсах. Ему было трудно, он зубрил и зубрил науки, у него была какая-то очень уж невосприимчивая голова, но зато был характер — настойчивый, крестьянский, он верил в свои силы, в то, что пойдут у него дела на лад, вот только надо обкатать хорошо голову, притереть извилины. Ведь в начале учебного года ему с натяжкой, как бы делая одолжение, учителя ставили тройки, но к концу полугодия не без удивления иногда ставили в журнале, что называется, твердые четверки. И хвалили — вон какой пришел, почти без знаний, но работает над собой, работает, молодец!

— Где ты так долго был? — встретил встревоженно Иван Матвеевич. — Я приготовил тут картошку с мясом, по-нашему, по-селянски. Разогревал пять раз!

— В школе был, где же мне быть, — ответил Женька уловив на себе недоверчивый взгляд гостя.

«Не верит, вот человек!» — воскликнул он в душе, но без злости, а только удивляясь презловредному характеру Бидаренко.

Судя по богато накрытому столу, он все же зря времени не терял. Тут лежало тонкое, в два пальца сало, пироги, разрезанный на пластины домашний зельц, то есть кендюх по-изюмски, кровяная колбаса, колбаса из магазина, сыр российский, стояла тарелка мелких, сорванных совсем юными на засолку огурцов, лежали домашние котлеты, десяток яиц и их родительница — обжаренная курица. Но украшением стола была тарелка с очищенными, нарезанными кусочками прозрачных, нежно-розовых чебаков бидаренковского вяления. Иван Матвеевич купил бутылку водки и несколько бутылок пива, даже баночку горчицы не забыл взять…

— Ну, дядько Иван Матвеевич, тут на целую свадьбу, — сказал Женька, потирая озябшие руки.

— Живем по правилу: на день едем из дому, берем запас на неделю.

Выглядел Бидаренко торжественно: в новом костюме при орденских планках, в белой, ни разу не надеванной сорочке — видно по стоящему колом воротнику, в котором свободно болталась тонкая дядькина шея, при галстуке, завязанном неумело, с перекосом узла. Подстрижен был под бокс так, что виски были как бриты, — и Женька сразу понял, что Сдобрымутром на днях встречался с его отцом. У того была машинка для стрижки, сберегаемая им еще с фронтовых времен как одна из самых больших семейных ценностей. Он всех подряд стриг по моде своей молодости, не признавая никаких там полек, скобок, даже полубокса. Женькины теперешние патлы могли привести его в такое настроение, которое еще неизвестно во что бы воплотилось материально. Может, в крик с матом, может, в свирепое стучание кулаком по столу, может, в швыряние первого попавшегося предмета по любой подвернувшейся траектории, может, даже в таскание за эти самые патлы. Во всяком случае он не знал во что не показывался еще дома в таком виде.

— Как там батько, мама как, дед Пантелей? — спросил Женька.

— Батько трактор получил новый — «Кировца». Машина, должен тебе доложить, куда там твоему пароходу! Жалеет батько, что не ты у него сменщик, тетка Галька, — в Петровке все так называли Женькину мать, — отпрашивается с фермы, немолодая уже, на руки жалуется. Колька, — это был муж Насти, старшей сестры Женьки, — машину купил. «Иж-комби», на вид как заграничная «рено». Дед Пантелей скрипит, на память только слаб. Иду недавно мимо двора, стоит с палкой, на мир смотрит. «Добрый день, дед Пантелей!» — кричу. «Здравствуй, человек, — отвечает, а потом спрашивает: — А ты чей будешь?» Вот те на, думаю, пятьдесят шесть годов знает меня, а забыл. «Да Матвея Бидаренко я хлопец, дед! Сдобрымутром я». — «А-а, Сдобрымутром… Тогда проходи» — и палкой мне машет и головой кивает. Позволил!

Упоминание о батькином «Кировце» затронуло самую свежую Женькину душевную болячку — с трактора все и пошло, правда, не совсем с трактора, а с самоходного шасси, работать на котором предложили ему после возвращения из армии. Машина шустрая, ее где угодно можно использовать — и на сенокосе, и в саду, и как транспорт. Но Женька до армии работал на «Беларусе», и предложение председателя колхоза Иван Иваныча его несколько покоробило. Главного инженера Петра Ивановича не было, тот бы заступился за него, но сдавал экзамены в высшей партийной школе. Иван Иваныч мнения же своего никогда не менял в благоприятную для подчиненных сторону, а Женька тут еще проштрафился. Отремонтировал старый свой мотоцикл и поехал на радостях в клуб в Потаповку. Встретился там с дружками, выпил вина и то ли оттого, что давно не сидел за рулем, то ли от плохого вина — пили алжирское импортное, так называемый «синенький скромный платочек», то ли оттого, что забыл про проклятый взгорок перед спуском в Петровку, но подняло его в воздух, и шмякнулся он на дорогу, посыпанную желтым, вообще-то говорят, мягким камнем-известняком. К счастью, был он в шлеме, голова не пострадала. Локти, колени посбивал, синяков наставил — шутили потом, мол, на Женьке Горуне отпечатки всей дороги в Петровку. Его еще разуло. Когда Женька очнулся, не зная, сколько пролежал на дороге, то больше всего удивился тому, что он босой. Полуботинки найти сразу не удалось: принес утром отец, а мотоцикл почти не пострадал — вытек лишь из аккумуляторов электролит, но зарядки хватило, чтобы завести «Яву» и доехать домой: еле-еле, и конечно, теперь очень осторожно…

Мать ахнула, увидев в таком виде сына. Отец от растерянности не мог даже придумать меру воздействия, на верно, счел ее лишней, Женька и так наказан, и, угрожающе сопя носом, отправился за фельдшерицей Нюркой, дочерью Ивана Матвеевича.

Все бы обошлось благополучно, подумаешь, повредил два квадратных дециметра кожи да получил полсотни синяков, но явилась Нюрка, такая же злоязычная, как и папаша. Красивая она, ведьма, посмотрит карющими глазами, поднимет насмешливо брови, и Женьке уже не по себе, сейчас она вгонит в стыд и краску, и потеряет он всякое мужское самолюбие, достоинство и волю. Слишком красива она для Петровки и Потаповки, Изюм все-таки город, думал раньше Женька, и то ей тесноват. Он все время ждал, что уедет она куда-нибудь, любого там в бараний рог скрутит, но на удивление всем, особенно Женьке, осталась Нюрка в Петровке заведывать фельдшерским участком. Наверно, из упрямства…

Протравливала Нюрка перекисью водорода Женькину кожу, та аж шипела, промывала ссадины спиртом, ощупывала синяки ловкими и ласковыми своими пальчиками а потом вдруг выдвинула требование:

— Снимай трусы.

— Не буду их снимать, не хочу.

— Снимай, говорю, может, мне приятнее на нее посмотреть, чем на твое лицо.

— Да ты что, Нюр… — канючил Женька.

— Никакой я тебе не Нюр, а медицинский работник. Снимай, еще раз говорю, не то сейчас же отправлю в Изюм в больницу!

Женька повернулся спиной к своей мучительнице, опустил трусы до колен, та скомандовала, как, бывало, старшина в армии: «Ложись!» и всадила укол с противостолбнячной сывороткой. Жиганула иголкой с лету, как оса, поставила мету йодом и, бросив Женьке, не смевшему от стыда повернуть к ней лицо: «Выздоравливай, пилот!» — ушла.

Он не придал особого значения Нюркиному слову «пилот», но утром, видимо, Иван Матвеевич хорошо за ночь обмозговал происшествие, иначе не пополз бы по Петровке такой слух. Якобы вызвали Нюрку Горуны: разбился наш сокол. Приходит Нюрка, видит: лежит Женька весь в синяках и ссадинах и такое амбре витает над ним «Ты что так налимонился?» — спрашивает Нюрка. «Не пил я сегодня, Нюр, не перегар это, а сажа выходит еще после стола в честь встречи». Они ж, Горуны, пренебрегают передовой технологией, до состояния «экстры» продукт не доводят, довольствуются всего только одной перегонкой без очистки. «Как же это ты так кожу пошматовал?» — спрашивает будто бы Нюрка. Женька и рассказал, мол поскольку он служил в авиации, так вот ему показалось что он не на мотоцикле, а на реактивном самолете. «Штурвал я взял на себя, — якобы рассказывал Женька, — газ до отказа жму, жму, чувствую, полоса вот-вот кончается, а взлета нет!» Наконец взлет получился, но тут же и приземление. И просит он отца: «Ты бы сходил, батько, поискал в районе взлетной полосы мою резину. А то я что-то босой…»

Так он стал на следующий же день Летчиком. По выздоровлению, дней эдак через десять, пошел Женька к Ивану Иванычу. И поскольку тот стыдил его тем, что он, ни мало ни много, опозорил все Военно-Воздушные Силы, причем стыдил долго и крепко, отчего Женьке вначале было действительно стыдно. Но затем, когда пристыживание переросло в какое-то прямо-таки перестыживание, тягуче-сверхпонятное, непрекратимое и несправедливое и несоизмеримое с тяжестью проступка, он вступил в пререкания. Тут уж Иван Иваныч, видя очевидную неперевоспитуемость подчиненного, обещал самому себе, гласно, в присутствии полной людьми конторы крепко подумать, стоит ли после всего этого доверить ему технику, что нужно еще посмотреть, обязательно посмотреть, взвесить все и продумать. После этого Женька, выкрикнут, сгоряча: «Ну и думайте!» — покинул контору и в таком состоянии совсем забыл о проблеме закрепления молодежи на селе. Даже то, что Нюрка оставалась здесь, не остановило его. Ведь никто же иной, а именно она и ее батько Сдобрымутром выставили его на посмешище всем трем сельсоветам, входящим в потаповский колхоз. А Горуны, Горуны что, они всегда были гордыми, казацко-гусарского рода они, горячие и решительные, а в случае чего, — то и наплевать и растереть! Сам Петр Великий целовал прапра-Горуна под Полтавой, а тут… Тут надо только в Харьков!

Вот какой зловредный мужик сидел сейчас у Женьки. И как ничего и не было предлагал ему пропустить по стопочке. Женька от водки наотрез отказался. Не потому, что не хотел пить с ним, в самом деле не пил ничего после того случая, чему Бидаренко по своей привычке не верил. Да и нельзя с ним пить. Это же Сдобрымутром — выпьешь сто граммов, а брехни в Петровку привезет канистру. Поэтому самое большее, на что Женька согласился, было пиво, которое он подливал себе в стакан, и, опустошая тарелку с чебаками, слушал Бидаренко.

Тот рассказывал ему о последнем отчетно-выборном собрании, на котором Иван Иваныча прокатили и избрали председателем Петра Ивановича, бывшего механика, затем главного инженера, парторга и заместителя председателя колхоза. Иван Иваныч, возмущенный, поехал сразу в горком, но там ему сказали: пора на пенсию, устали вы, мол…

Сдобрымутром и Иван Иваныч были заклятые враги. Бидаренко был придумщик, беспокойный человек, он шпынял председателя на каждом собрании, за глаза называл Долдоном, а в глаза говорил прямо: «Чужак ты, не болеешь душой за наше». Воевал он с ним лет пятнадцать, если не больше, возглавляя петровскую бригаду и колхозную ревкомиссию.

Иван Иваныч жил в Потаповке, а построил дом в Изюме… Особенно ожесточилась их вражда, когда Иван Иваныч снес хутор Ясный и запланировал со временем переселить в Потаповку Петровку, как неперспективное село, почти хутор.

Тут уж не вражда, а война пошла. Испокон веков была перспективной Петровка, кричал Сдобрымутром на правлении Иван Иванычу. А тут возьми и стань совсем неперспективной. «Вы вредный человек для нашего общества, Бидаренко, — кричал и председатель на него, — вы противитесь генеральной линии в сельском хозяйстве, против агрогородов». — «Отчего же я вредный, — отвечал Сдобрымутром, — если эту самую землю советскую защищал, а видел свою Петровку. Отчего же я вредный, если и сейчас защищаю то место, где закопана с деда-прадеда моя пуповина. А генеральная линия, она и есть генеральная, что есть другие, не такие генеральные линии, но не менее важные. Пусть проходит генеральная там, где она нужна, и не примазывайся к ней. Петровку в Потаповку, и больше ничего — и это генеральная линия? И стала-то Петровка неперспективной при таком перспективном руководителе, как ты! Значит, Петровку под корень, а дом себе пятикомнатный не в Потаповке, а в Изюме отгрохал — это генеральная линия? Фельдфебельская она, по интендантскому ведомству… Дураку только скажи: молись, так он и лоб пробьет!..»

— Ох, Евген, и запрягли мы ему вороных! — торжествовал еще и сейчас победу Бидаренко. — Он же никому не давал мешок травы накосить в кювете для коровы, он же считал ее заклятым врагом колхозного строя. А ему стали говорить: и фуражом, Иван Иваныч, этой вражине помогай, способствуй тому, чтобы у какого-нибудь там Бидаренко или Горуна поросенок в хлеву похрюкивал и чтобы огород у них не гулял, а приносил пользу. Да в случае чего, огород — это ж стратегический резерв народа. А оно же, Долдон, не осознало и этого, а сразу вцепилось в генеральную линию, как вошь в кожух, и давай враз ее кружить-вертеть, чтобы сразу исковеркать, — Сдобрымутром изобразил рукой в воздухе это искривление с таким ожесточением, что Женька понял: и победив своего недруга, он не скоро еще успокоится. — Он же всю жизнь, как бы борясь за генеральную линию, ее-то как раз по недоразумению и коверкал. Я мужик дотошный, уж к собранию этому подготовился. Все узнал о нем. У меня ж два носа, вот, — он показал на тонкий сухой нос с белым хрящом-горбинкой, — и вот, — ткнул на острый большой кадык и его по гонял для убедительности сантиметров на десять под морщинистой кожей. — Суну один нос и дадут по нему беру нижним. Горлохватничаю, Евген, черт забрал бы у меня эту работу! Так вот, это он у нас был Иван Иваныч Айдаров. Какого роду-племени — не понять, пишется русским. Покочевал Иван Иваныч до нашего колхоза, покочевал по городам и конторам! Не такой уж плохой мужик, однако сильно дураковат… Да, а что это я тебе, Евген, всякие исторические справки даю, коли ты чужой тоже человек? Вот вернешься в Петровку, я тебе, как своему, такие истории о нем вывалю, будешь смеяться всю оставшуюся жизнь!

Такой уж Сдобрымутром человек — не поймешь, где правда у него, а где вымысел. И трудно было уловить, когда заканчивалось одно, а начиналось другое, потому что фантазия его работала как бы во все стороны, и совсем не дорого он мог взять, чтобы приврать к капельке правды ту самую канистру брехни. Зловредный, но не злой, неплохой человек, брехун, но не пустобрех, он от такой активной жизни высох весь, а все не унимался. В Петровке с ним многие ссорились, а затем вместе и смеялись, побаивались и уважали. Женька в молодости слышал, не раз попадало ему за всякие побрехеньки, попадало крепко, но с него как с гуся вода. И теперь Женька думал мучительно над тем, как же заставить его дома попридержать язык. Надо было, конечно, и самому не врать, дома все переполошатся. Как он там совсем опозоренный сможет показаться? Дело же еще в том, что Сдобрымутром сам брехун, терпеть не мог чужой брехни!

— Значит, ты тоже в Петровку не приедешь. Тогда, может, в Потаповку, она перспективней, — съязвил Сдобрымутром. — Она стоит рядом с большой дорогой, по ней удобнее молодежи уезжать в город… Вот и говорю я на собрании председателю: Женька Горун пришел из армии, а ты вместо трактора на тракторец посадил. А потом и тот отобрал за нарушение, цена которому — рубль у самого строгого автоинспектора. Он и умотал в город. Из Петровки еще в Потаповку добирался, а так бы сразу: из Потаповки — по большой дороге…

— Так и говорили, Иван Матвеевич? — ничуть не веря россказням гостя, но все-таки спросил Женька.

— Да нет, я так не говорил, но так думал, — ответил Сдобрымутром, щурясь то ли от лукавства, то ли от дыма сигареты, которая торчала в самодельном наборном мундштуке. — У тебя же особый случай, но, как говорят типичный. Гусь лапчатый, — каким-то необычным, совершенно несвойственным ему горьким тоном произнес он последние слова. — И какого вам, зеленым, ляда нужно? Не знаю, как в других местах, но у нас же земля: топор посади — целая пилорама вырастет! Заработки у нас больше, чем в городе. Культуры городской, театров, музеев? Или очереди в магазинах вас привлекают, толчея-суетня? Нет. Да сейчас, если не будет кто лениться и пропивать деньги, у нас может за несколько лет купить машину. Ваш Колька пример тому. Сядет на «иж-комби» — через полчаса ему Изюм, малая, так сказать, культура, через два часа — Харьков, культура побольше. А я, может, и догадываюсь, какого ляда вам не хватает. Ты вот смотришь на меня и думаешь: брехло дядько Бидаренко. Сдобрымутром — какой с него спрос! А я внимательно присматриваюсь, все внимательно читаю, и ду-у-у-умаю, ду-у-у-у-ума-ю… Когда думаешь, мысль она всегда явится. А как же! И вот надумалось: долго, наверно, больше, чем нужно, считали крестьянина ну совсем отсталым. И отсталым крестьянин горб гнул, добывая пропитание для страны. Этого сейчас уже нет, но в сознании-то оно осталось, мол, деревня она и есть деревня. От великого хотения быть передовыми и поперли вы в город. Да так поперли, что вам уже говорят: опомнитесь вы, молодые, в деревне тоже передовые из самых передовых, а вы прете и прете, оставляете землю без рук. На нас, стариков и старух. Ну, вымрем мы, не вечные же, кто вас в городе кормить будет? Конечно, в городе возможностей побольше и для работы и для учебы, только разве ты сразу стал передовым, когда залез на этот, как его, ледокол свой? Да какой же ты передовой, когда ты сидишь на чуде-юде, а дома по тебе «Кировец» плачет? Да неужели же вам, таким, как ты, земля землей не пахнет? И грязь для вас — тоже грязь? Да это тоже земля, только в беде. Она, земля, понимаешь, даже с навозом чище асфальта! — Бидаренко так раскипятился, что взмок, снял пиджак, повесил на стул. Родственник кумы приезжал в Изюм, рассказывал: на Диксоне люди с картошки счищали ее и собирали по крупице, чтобы посадить хотя бы цветок в горшке. Вот цена земли! А на БАМе, говорят, в поселке Кувыкта, люди, кто откуда, сами привозили или просили прислать посылкой, насобирали земли и сделали полтора на два метра огородик. Там же мхи да камни, мари да вечная мерзлота, нет почвы. Выкинул стрелки лучок на огородике, проклюнулись укроп-петрушка — все от мала до велика крутились вокруг этого, радовались. Вот цена земли! А она вам не тем пахнет…

После этих слов Сдобрымутром умолк, лицо его страдальчески исказилось, и, к удивлению Женьки, по нему вдруг медленно покатились две слезы. Сдобрымутром сбил их кулаком, шмыгнул носом, заправил новую «памирину» в мундштук и продолжал:

— Ни-че-го, большое видится на расстоянии, труд хлеборобский растет в цене, рас-тет! И цена природы растет. Сейчас, как суббота-воскресенье, мимо Петровки к Донцу машины прут и прут. Из Харькова, из Донецка, из Горловки, Краматорска… Ага, думаю, приспичило, а потом опомнюсь и пожалею их: не может быть человек человеком без земли, травы, воды, воздуха, чистого воздуха, а не вашей атмосферы. Встречусь с какими-нибудь рыбаками на Макарьевском озере — и туда проникают, уж какая туда и дорога плохая! Ахает: «Какие же здесь места красивые да благодатные! Прямо рай земной». Так и хочется сказать: «Что-то вы не больно желаете все постоянно в раю жить, в аду предпочитаете устроиться».

— Дядько Иван Матвеевич, так не всем оставаться в селе. В городе рабочих не хватает. На каждом заборе объявления: «Требуются, требуются, требуются…»

— Эх, Евген, Евген, — закивал головой печально-тяжело Иван Матвеевич. — На заводе трудно заменить человека машиной, но можно, и на земле можно, но не всегда нужно. Земле нужна душа, кроме машины. К примеру, какие у нас раньше были помидоры, огурцы, баклажаны на низу, возле Донца? Рук было много и доводили до ума. А сейчас что? Приедут из Изюма на помощь рабочие, соберут не соберут те помидоры и огурцы, а побьют их так, словно они в засолке побывали. А почему? Да никто из них не радовался, не видел, как оно росло, как подымалось, как созревало. Да еще подначивают работяги, мол, давай, Бидаренко, зачислим в штат заводской тебя и твою бригаду, может, порядка будет больше и работать будет лучше. Так есть земля, а есть территория… Хотят из меня сделать горожанина агрогорода Потаповка, чтоб я оттуда тоже наезжал на поле, как гость, но чтоб во всем культурным стал. Нет уж, я тут лучше землю чую и чувствую. Ее, когда она в работе, когда она тужится, рожая, нельзя покидать ни на час, иначе урод, а не урожай будет. Мне ж с потаповской квартиры не видно будет, что деется на петровском поле, и оборвется во мне связь с моей землей, равнодушный я стану к ней. А потомкам моим — и вовсе чужая.

— Так вот, — продолжал Иван Матвеевич, — говорю Долдону: давай в Петровке парниковое хозяйство развивать. Завалим овощами Изюм, завалим цветами Изюм и Харьков. Девчатам нечего, кроме фермы, делать зимой в Петровке. Уезжают они — Изюму с его оптико-механической промышленностью девчат подавай и подавай. Пусть они и у нас, как там в каком-нибудь цехе, в белых халатах и перчатках работают. Девчата будут оставаться — парней прибавится, ведь, кроме моей Нюрки, почти никого из невест не осталось. А моя кобенится, ждет прынца какого-то заморского. Может, и тебя, у вас же любовь, кажись, была…

— Кажись, — подтвердил Женька.

— В самом-то деле, вдруг и ждет? — к удивлению Женьки, раздумчиво спросил Сдобрымутром. — Что ж ты теряешься? И сам не гам и другому не дам, получается? Перестоит кобыла в отцовском хлеву, хоть и на морду уродилась, но кто же ее в молодую упряжку возьмет? В шарабан разве…

— Вы и вправду, дядько Иван Матвеевич, за меня Нюрку отдали бы? — в целях самозащиты насмешливо спросил Женька.

— Я сказал, но не думал. Вру, думал, но еще думать надо, — и засмеялся, показывая большие длинные зубы, которые, вспомнилось почему-то, назвал Женька в детстве лошадиными; заржал вот так Бидаренко, а Женька возьми и спроси: «Дядько, а почему у вас такие зубы конячьи?»

— Так я приеду и зашлю сватов.

— Засылай, только не сразу. Хотя мне что — мне с рук сбыть. Тебе подумать надо, а остальное — Нюркино дело…

— А командировка у вас какая сюда? — переменил тему разговора Женька, опасаясь, как бы в таком щепетильном деле не опростоволоситься.

— О, историческая! — поднял вверх указательный палец Сдобрымутром. — Помнишь, на лужку скважину бурильщики оставили? Искали нефть-газ, а пошла минеральная вода. Идет и идет, говорили, редкая и ценная. Бьет фонтан, сбегает грязным ручьем в Донец. Заметил я, что коровы не пьют воду из Донца, хотя она и чистая в наших местах, стараются попить из того ручья. Подумал: дай-ка, проведу на своем гастрите и радикулите эксперимент. Напился — не умер, и желудок вроде в порядке. Стал пить по стакану перед едой — через месяц изжогу как рукой сняло, а аппетит… Бочку приладил, привезу воды летом, на солнышке нагреется, и принимаю ванны. Чую — поменьше крутежу в костях. Прослышал, что где-то ее исследовали, а где — не знаю. Говорю Долдону: а почему бы нам не использовать по-хозяйски источник? Вон в Италии, так там минеральная вода в несколько раз дороже вина, а у нас даром пропадает. Поставить заводик по разливу и сдавать в торговую сеть. Возить в Донбасс. Она дороже молока! Молоко колхоз сдает по пятнадцати рублей за центнер, а центнер воды стоит двадцать! Так ее же не кормить и не доить, только разливай в посуду. Или почему бы не поставить тут межколхозный санаторий для ветеранов — у многих же кости застужены. Отвечает Долдон: вы еще и Манилов, Бидаренко, у меня голова о другом болит. Да оно о своем больше болит у тебя, Иван Иваныч, а не о нашем. Вон пасеку запустили: ульи стоят — еще тех дядек, которые в колхоз их сдавали. Не чешут тебя за мед, развалил пчеловодство… А на днях подошел к новому председателю и говорю: «Петро Иванович, с источником надо что-то делать, хотя бы забить его как-нибудь. Чтоб его закрыли, я добился, но зачем же он забитым будет стоять?» — «Неужели ты думаешь, Иван Матвеевич, — отвечает Петро Иванович, — мне удобно начинать дела с минеральной воды? Не поймет никто. Занимайся сам этим. Будем считать, на общественных началах, по своей инициативе, а нужна будет моя поддержка, тогда и я подключусь». Привез в Харьков бутыли воды — целый чемодан, на пробы и анализы. До Харькова дошел, не помогут, до Киева дойду, не помогут — в Москву поеду, — застучал ребром ладони по столу Сдобрымутром и добавил мечтательно: — Представляешь, построят в нашей Петровке санаторий, сколько доброго людям можно сделать…

Напоследок, когда уже улегся на раскладушку, спросил:

— Слушай, Евген, а зачем ты голых баб по стенам развесил?

— Да это подарили мне заграничный календарь, я разрезал его и повесил. Это эстетика, дядько Иван Матвеевич, а не голые бабы.

— Срам он и есть срам, как ты его там не прозывай, — ответил Бидаренко и через минуту, посвистывая, как сурок, спал.

Женька убрал со стола, устроился с учебниками на кухне и зубрил до двух часов ночи. Вышел Сдобрымутром в кальсонах, промычал что-то, видимо удивляясь, а затем, возвращаясь из туалета, спросил: «Ты что полуночничаешь?» — «Уроки учу». — «Ты смотри, какой настырный, хм… Еще в люди выйдет наше Горунча со своим сельсоветом», — сказал он и ушел опять спать.

Но утром, уже прощаясь, вдруг согнулся пополам Бидаренко, замотал головой как боталом и засмеялся, исторгая протяжно-удивленно: «Уй-ю-ю-ю…» И Женька понял, что пришло что-то за ночь в голову Сдобрымутром, и теперь ничто, ни длинный разговор, ни исповедь гостя, ни угощение и гостеприимство не спасут его, Женьку Горуна.

Так и вышло, — теперь его в Петровке звали Ледчиком. Разозлился Женька, поскандалил сгоряча с начальством, требуя снять его с ледокола и посадить на машину — не зря же он на курсы ходит. Ему последовательно предлагали выбор — «веник», то есть машину со стальной щеткой, «рака» — погрузчика снега с клешнями, «урну» — мусоровозку, «совок» — автогрейдер, «лейку», — поливалку и напоследок, боясь, что уйдет от них, «тачку» — самосвал. Женька пересел на «тачку». После работы ни разу в кино не сходил, зубрил до жестяного погромыхивания «в сельсовете», сдал экзамены на второй класс и выпускные экзамены в школе.

С аттестатом зрелости и новенькими водительскими правами, с подарками для родных вышел Женька из автобуса возле поворотки на Петровку (так на Изюмщине называется каждый поворот к населенному пункту) и пошел домой. Ему вначале заложило даже уши от здешней тишины, а потом расслышал, как шумят налитые хлеба, как стрекочут кузнечики в придорожной траве, как звенит жаворонок в высоком голубом небе.

Были на Женьке моднейшие джинсы, цветастая сорочка, длинные волосы, в руках магнитофон и чемодан, набитый подарками. Он выглядел совсем городским, и поэтому новый председатель не узнал его, стал обгонять на машине, а обогнав, обернулся и затормозил.

— Садись, Евгений, подвезу домой, — крикнул Петро Иванович. — В гости, значит? — спросил, закуривая на ходу.

— В гости..

— Как живешь?

— Нормально. Школу закончил, думаю в институт поступать, — сказал Женька, хотя для себя решил, что вначале пойдет на рабфак, иначе с его знаниями конкурс не выдержать. — В автодорожный.

— А почему не в институт механизации и электрификации? Если бы вернулся к нам, мы бы дали колхозную стипендию.

Женька промолчал. Петро Иванович истолковал его молчание по-своему:

— Стало быть, возвращения не будет. Так?

— Не знаю.

— Не знаешь… Не важно. Да, а что это Бидаренко про тебя слухи распускал, вроде бы ты заделался каким-то ледчиком? Работаешь, говорит, на какой-то редкостной машине в Харькове? — Петро Иванович, уж на что золотой человек, а тоже подкузьмить норовил.

— Никакой я не ледчик, — рассердился Женька. — Врет он, ваш Бидаренко. Я вам сейчас покажу, — и он запустил руку в карман, вытащил оттуда водительское удостоверение и прочитал: — «Имеет право управлять…» Вот печать, какой же я ледчик?

— Выходит, все выдумал? Насколько я знаю, у Бидаренко не бывает дыма без огня, вернее, огня без дыма. Приврет, но к правде. Так или не так? — усмехнулся Петро Иванович, взглянув на Женьку искоса.

— Не все он выдумал, — согласился Женька. — Но сейчас брешет впустую.

Петро Иванович замолчал, посуровел в лице, видимо, думал о чем-то своем, и Женька молчал, ожидая, что вот-вот, за пригорком, покажется Петровка. Из-за кукурузы, которую рассекала дорога, показались вначале вековые липы и дубы, затем открылась и она, Петровка — двухрядная цепочка хат, вернее домов, как бы выбежавшая из лесу и остановившаяся в раздумье — стоит ли убегать от него далеко или остаться рядом с ним. Разглядел Женька отцовский дом под шифером, и зашевелилось в душе его чувство родины, больно и остро заныло в груди, так сильно, словно он не год, а целую вечность не приезжал сюда.

— Если что понадобится, заходи, Евгений, — сказал на прощанье Петро Иванович. — Авось столкуемся, дел — невпроворот.

Дома был один дед Пантелей — сидел под яблоней в саду. Женька привез ему нюхательного табаку, он и раньше высылал деду посылки, а тут старик растрогался так, что не мог от волнения открыть пачку. Он никогда не курил, а вот к нюханью табака пристрастился еще во время первой мировой войны, когда служил денщиком у командира роты. И никогда Женька больше не встречал людей, нюхающих табак, таким был, ему казалось, один его дед.

— А-апчхи! А-апчхи! — визжал дед Пантелей, наслаждаясь и похваливая внука.

Табак прояснил сознание старого, и он вдруг стал вооружать внука сведениями против Сдобрымутром.

— Ты ему напомни, внучок, как я его отца, Матвея, царство ему небесное, домой из Харькова привез. Зачем же мы тогда после революции поехали? — задумался натужно дед Пантелей, оглаживая бороду, всю пересыпанную табаком. — Не вспомню, хоть убей. Были при деньгах, а Матвей бабник всю жизнь был, и завлекла его одна шлендра к себе домой на вечерок. Поехал он, а я остался на вокзале дожидаться. Сижу, жду, пока он кобелюет, сукин кот. И смех, и грех, — засмеялся дед дробным смехом и сразу до слез. — Слышу, вроде меня кличут: «Кто будет Пантелей Горун из Изюма?» Не меня ли, думаю, не из Изюма я, а из Петровки. Смотрю, извозчик с виду, ходит и опять: «Кто будет Пантелей Горун из Изюма?» Да это же меня, дурья ты голова, разве есть еще в Изюмском уезде какие-нибудь Горуны! Подошел к извозчику, назвался, а сам боюсь, как бы дома ничего не сотворилось несчастного. «Пойдемте, — говорит извозчик. — Ваш приятель сидит у меня в пролетке». Подхожу, у пролетки верх поднят, в углу сидит Матвей в мешке. «Слава богу, Пантюша, что ты нашелся, — говорит. — Выручай из беды, век не забуду». Рассказал он мне историю свою и попросил никому не говорить. Может, Матвей и признался потом кому-нибудь, но бог меня простит, встречу его душу на том свете, повинюсь… Заманила шлендра Матюху к себе домой, выпили они, закусили, стала она раздеваться и в постель ложиться. Тут как раздастся прямо гром в дверь, вбегает муж с топором, а с ним еще двое мужиков. «Наконец-то выследил я его! — кричит тот, с топором. — Сейчас порублю обоих на куски и в речку брошу. Где мешок? Давайте сюда мешок!» Матюха на колени: «Что ты, миленький, да я же первый раз, я не знал». Я да я, пырь-пырь… «Это он?» — спрашивает шлендру вроде бы муж. «Он, он, он», — кивает головой та, а сама тоже как бы трясется со страху. «Да не он, не он, я это, я, пощади, век не забуду…» — «Ну, если так, проучу я тебя славно, не будешь к чужим женам бегать до конца дней своих. Снимай все с себя!» Матюха снял, а тот взял топор, отрубил в мешке нижние углы и на дне для головы дырку вырубил. «Надевай! И давай отсюда, покуда не передумал!» Матюха мешок на голову, просунул руки в дырки и на улицу. Все извозчики шарахались, но потом один взял и привез на вокзал… Нашел я для него местечко на каком-то чердаке, повел туда и просидел он там, голубчик, в своем мешке до обеда следующего дня, пока я ему всю одежду справлял. Вернулись домой, так ничего и не купили. Да, Матюха со мной до самой смерти не рассчитался сполна. На том свете сочтемся…

— Ох, деда, расскажу я Сдобрымутром эту историю. Ох и расскажу, — пообещал Женька и намеревался рассказывать ее всем, кто встретится ему из знакомых, но потом пыл его поугас — Бидаренко сразу же перевернет все, скажет, что дед Пантелей сидел в мешке, и ему поверят. И подумают еще, что Горуны хотели отомстить Сдобрымутром.

У Женьки всего было три дня, два выходных и один отгул. Прямо с дороги побежал он к Донцу, покупался всласть, побродил по любимым местам в лесу, нашел на лужку источник, попил из крана, а вернулся домой — мать уже хлопотала в летней кухне, готовя в честь приезда сына праздничный ужин. Она постарела за год, упрекала Женьку: «Что же ты, как не родной нам сын, год не показывался? Харьков же не за тридевять земель. Другие приезжают каждый месяц, а ты…» И расплакалась, попросив: «Почаще приезжай, сынок, не рви на части мое сердце». Потом приехал Колька и Настя с детворой на «иж-комби».

Пришел с работы отец, уставший, молчаливый, тоже обиду, по всему видно, держал на него.

— Ну как, пообтерхался в городе или как? — спросил он за ужином.

— Пообтерхался, — ответил Женька, хотя и не знал, что это слово точно значит.

Женька по напряжению, которое сковало всех за столом, почувствовал, что от него ждут какого-то важного слова, а он так и не нашел его. Не знал, что им сказать, только когда похвалился аттестатом зрелости и водительским удостоверением, напряжение стало спадать, но так до конца и не спало. Настя злилась, видимо, не нравилось ей такое застолье и вскоре потянула Кольку домой. Тот, не выпив ни грамма, скучал за столом больше всех, предложил Женьке подвезти его к потаповскому клубу — Женька отказался, в первый же день уходить из родительского дома куда-то не позволил себе. Гости уехали, и тут Женька нашел слова, которые, приди они ему раньше, наверняка повернули бы застолье к искренности и душевности, к радости и веселью.

— А знаешь, батя, возьми-ка ты меня завтра с собой на работу. Хочу на «Кировце» твоем попробовать. Возьмешь?

— Возьму, — ответил сдержанно батько, а сам так и просиял.

На ночь Женька устроился на сеновале, казалось, и не спал совсем, а отец, уже одетый, стоял с сумкой над ним. Женька умылся, выпил кружку молока без хлеба, уселся в коляску отцовского мотоцикла, и они покатили на поле, где уже скосили кукурузу на зеленый корм и где пред стояло пахать. Женька ходил возле громадины «Кировца», хвалил трактор, сел в кабину рядом с отцом, и тот на ходу рассказывал и показывал, как им управлять. Затем поменялся с ним местами, смотрел, как Женька ведет трактор, и повторял все время:

— Молодец, не забыл.

Убедившись, что сын справится с машиной, сошел на землю и сказал:

— Ну, напашись вволю, а я посплю по-стариковски в посадке. Что случится — крикни…

Спал он или не спал, сидя в коляске мотоцикла, наверно, смотрел за работой сына, а Женька делал круг за кругом, оставляя за собой широченную прядь борозд мягкой, податливой земли, и вспоминал про Диксон и Кувыкту. Часа за два он допахал поле, подъехал к батьке, который в посадке под абрикосовым деревом разложил на полотенце завтрак.

— Не машина, а завод целый на колесах, — похвалил Женька «Кировца».

— Может, пойдешь в сменщики? — не своим, заискивающим голосом спросил батько.

И хотя дрогнуло в этот момент Женькино сердце, и хотя жалко было отца, он все же твердо ответил:

— Мне учиться хочется, батя.

— Учись, — вздохнул отец.

В обед он отвез Женьку домой, и тот, чтобы унять боль в душе отца, обещал ему приезжать часто, каждый месяц.

— Я не против учебы, сын. Учись. Ученье — свет, а неученье — тьма. Сам знаешь…

Вечером Женька увидел, как Сдобрымутром проехал к Макарьевскому озеру на мотоцикле с удочками, к зорьке, завел свою «Яву» и помчался за ним.

Бидаренко пристроился между старых верб, разматывал удочки. Женька заглушил «Яву», не доезжая метров тридцать до берега, чтобы не распугать рыбу, наверняка прикормленную, и едва поздоровавшись с ним, спросил:

— И почему, это вы, дядько Бидаренко, такой зловредный человек? Зачем вы ославили меня опять? Язык чешется?

Иван Матвеевич повернулся к Женьке, присвистнул удивленно и ответил:

— Молод ты, Евген, учить меня. Вижу, что допек тебя до самых пяток. Так на пользу же пошло — сегодня уже землю с батьком пахал.

— Сегодня, — передразнил его Женька. — Может, я бы еще в том году на трактор сел, если бы не ваши байки.

— Так и сел бы! Что ж ты ледокол в Харькове оседлал?

— Надо было — и оседлал.

— То-то же. Смех — он великое воспитательное значение имеет. Без смеху народ вырождается. А мы — русские, хотя мы считаемся хохлами, но русские хохлы, любим посмеяться друг над дружкой, от щедроты. Не прячем свои болячки и не захваливаем друг друга, хотя и недохваливаем, чего греха таить, частенько.

— А если я начну смеяться над вами? Возьму, например, и расскажу всем, как вашего батька, деда Матвея, в Харькове в мешок нарядили?

— Да кто про это не знает? Да ты еще не родился, когда разговоры на темы деда Матвея все прекратились, потому что надоели. Дед Пантелей тебе рассказал? Вот старый черт, забыл начисто, как они с батьком рассказывали в компании году в тридцать пятом. Выдал тебе секрет, значит, го-го-го, — загоготал Бидаренко, и эхо покатилось по озеру.

— Я же вас принял как земляка, как человека, а вы…

— Моя вина, признаю, Евген. Но гостеприимством не укоряй — распоследнее это дело. Слабость у меня — повеселить народ. Вроде как устный «фитиль» из себя сделал. Будем считать, принес ты мне официальный ответ в мою редакцию. Меры принимаются, видно, а ты ерепенишься, — сказал уже спокойно Бидаренко, забросил удочки и уселся на раскладной стульчик. — Не хватает народу смеха. Откроешь какую-нибудь страницу юмора и сатиры, прочтешь и подумаешь: «А где же тут смеяться?» Хотя бы писали напротив смешных мест: «Тут, надо смеяться». Как в газетах пишут в скобочках: «Смех в зале» или «Оживленье». Так мои выпуски рассчитаны на это самое оживление, на смех я не вытягиваю, самоучка» Я как тот кот, что живет у моей кумы, наполовину кастрированный, испытываю муки творчества: хочу, а не могу… В Киев написал свои побрехеньки, профессионалы утешили: не один я такой на свете. Вот я по-домашнему, по-свойски побрехиваю, но не на весь же мир. Насчет тебя, Евген поскольку меры принимаются, подумаю, нет, подумал уже и обещаю в следующем выпуске положительный материал… Не мешай больше пустыми балачками, надо получить рыбацкое удовольствие.

— А с источником как? — спросил Женька.

— Война с войной воюется, борьба с борьбой борьбуется. Наше дело правое, мы победим! — пообещал Иван Матвеевич, подсекая и вытаскивая средних размеров чебака. — Не мешай, видишь, дело наладилось… Да, там Нюрка намылилась сходить в Потаповку на танцы. Так ты, если поедешь туда, привези ее назад в целости и сохранности. Скажи, батько сказал, чтобы ты ее привез домой.

— Не поеду я туда, — упорствуя, с вызовом ответил Женька.

— Как знаешь, дело ваше, — сказал ему вслед Иван Матвеевич.

В Потаповку Женька поехал, только не от Макарьевского озера, а посидев дома с таким расчетом, чтобы появиться в клубе минут за пятнадцать до конца танцев. Нюрка приветливо улыбнулась, увидев его, подошла к нему сама, поздоровалась, но Женька спросил грубовато:

— Тебя кто-нибудь провожать будет или довезти домой?

— Попрошу кого-нибудь, довезут, — ответила Нюрка.

— Меня Иван Матвеевич попросил съездить за тобой.

— Что-нибудь случилось? — встревожилась она.

— Да нет, просто так.

— Ах, просто так, — протянула она. — Ну, если батько просил, тогда поехали.

Он завел мотоцикл и погнал его с ветерком. Нюрка обхватила Женьку за плечи, и он, почувствовав упругие груди, теплое тело девушки, сбавил скорость, и тогда она сняла руки, взялась за ручку. Женька опять прибавил газу, и Нюрка, обняв его за плечи, крикнула:

— Не гони, скаженный!

Женька послушался, Нюрка не шелохнулась, притихла на его спине, и когда они остановились, она вдруг сама обняла его, поцеловала крепко и, рывком открыв калитку, скрылась в темноте.

Вернувшись домой, Женька стал собирать свои вещи. Мать проснулась, остановилась возле печки, скрестив руки, и молча смотрела на сборы.

— Спи, мам. Разбуди меня, как будешь идти на ферму.

— Разбужу, — тихо чужим голосом ответила мать.

Женька не хотел уезжать днем, когда бы все его видели. Было стыдно почему-то уезжать на виду у всех. Матери он сказал, успокаивая, что ему нужно успеть на работу, она, может, и поверила целебной его выдумке, но спросила:

— Ты скоро приедешь? Или опять ждать через год? — и поджала скривившиеся губы, заморгала часто-часто.

— Приеду, мам, приеду…

В четыре часа утра мать сказала ему:

— Может, батька разбудить, пусть он довезет тебя до трассы?

— Не надо, пусть спит.

Она проводила его до калитки, он поцеловал ее на прощанье и попросил дальше не провожать, а идти на ферму. Мать всплакнула, Женька отвернулся и пошел по дороге. Поднялся на взгорок, памятный ему, и захотелось ему обернуться, посмотреть на Петровку. Обернулся — идет за ним мать и, увидев, что он заметил ее, остановилась виновато. Женька помахал ей рукой, иди, мол, мама, на ферму, до свиданья, сам дойду. Она тоже помахала рукой, но стояла на месте, не уходила. Он не оборачивался больше, знал, что мать продолжает идти за ним. И стало Женьке тяжело уходить, он почувствовал, что нет в нем уже той скорости, которая раньше мчала его от родного угла, что он уже идет как бы по инерции, накатом, как бывает с машиной, когда ее разгонят и выключат двигатель, и что душа остается тут, дома.