#img_20.jpeg

1

Суд назначили на понедельник, и поэтому Алексей Грахов в воскресенье уже был в Москве. Вернулся из деревни от тетки, где провел почти весь отпуск — выпивал по утрам кувшин теплого парного молока, косил до рези в позвонках высокую, едва ли не по пояс траву, таскал на горох красавцев язей, собирал грибы-ягоды. Искал занятие по душе и не по душе, однажды даже помогал теткиному соседу ловить в болоте лечебные пиявки, тот сдавал их в областную больницу — только бы отдохнуть, не думать о своей жизни, о шагах, предпринимаемых Антониной, теперь уже, можно сказать, бывшей женой, о сыне, очень взрослом и самостоятельном десятилетнем Алексее Алексеевиче, который, как несовершеннолетний, должен будет остаться с матерью. Обидно и несправедливо, но оставаться Алексею Алексеевичу с Антониной…

Грахов приехал домой с чемоданом, теткиными подарками — несколькими банками варенья, черника пополам с лесной земляникой, тяжелым ведром маслят — первых, молоденьких, крепких, которые тетка отварила с укропом, душистым перцем, смородиновым листом. На прощанье она долго и подробно растолковывала, как Антонине надлежит довести до ума грибы, а затем, не надеясь на мужскую понятливость в подобных делах, пожертвовала племяннику вырезку из какого-то женского журнала.

Поднявшись на лифте, Грахов еще издали в коридорной полутьме увидел на двери второй кружок замка, и эта тускло сверкающая обнова поначалу вызвала в нем сомнение, на свой ли этаж попал, а затем (на свой!) как бы толкала его в грудь, отпихивала назад грубо и неприятно. Грахов уставился на чужой замок, словно ждал от него объяснений, но вспомнил, как перед отъездом в деревню жена пыталась вручить ему деньги на однокомнатную квартиру, чтобы эта осталась ей.

Старая, знакомая кнопка звонка послушалась его — в квартире глухо и отчужденно-мелодично побрякало. Он позвонил еще раз, а затем повернул с чемоданом и ведром назад, к лифту, не решив, куда пойдет дальше. «Убить мало», — повторял он, опускаясь вниз в скрипящей, наверно рассохшейся за лето кабине лифта. Но, повторяя свою угрозу, Грахов не испытывал особого гнева и никакого желания причинить бывшей жене зло, а лишь страдал от унижения: уходить из дому неизвестно куда да еще с вещами… По пути вниз он все-таки придумал, где можно оставить вещи. На третьем этаже жила Вера Николаевна, детсадовская воспитательница Алешки, которая но раз и не два брала сына на субботу и воскресенье к себе, когда Грахов бывал в командировке.

На звонок вышла высокая девушка в джинсовом костюме, отвела мягким движением прядь светлых волос, приветливо улыбнулась. В глубине квартиры слышались голоса и музыка. Грахов удивился, насколько повзрослела за последнее время дочь Веры Николаевны, обратился к ней впервые на «вы»:

— Скажите, пожалуйста, Вера Николаевна дома?

— Она с садом на даче, Алексей Степанович, — ответила девушка. — Может, ей что-нибудь передать. Она сегодня будет звонить.

— Видите ли, Катя, какое дело, — замялся Грахов. — Приехал вот, квартира закрыта, а ключей нет. Нельзя ли у вас оставить на время…

— Конечно, оставляйте.

Освободившись от вещей, Грахов направился было в пивной бар, но вовремя вспомнил запреты санаторного врача, поостыл, решил побродить по улицам, подумать. Собственно, он и в деревне все время думал, не однажды возвращаясь к тому дню, когда они познакомились, перебирая в памяти основные события семейной жизни, всякий раз заканчивая беглое и непоследовательное обозрение последним разговором с женой. Но в деревне он даже предположить не мог, что Антонина врежет второй замок и ему негде будет жить…

Когда месяц назад, перед поездкой в деревню, он вернулся из Ессентуков, то сказал жене, что его, кажется, подлечили основательно, хотя это было в лучшем случае полуправдой. Какое там основательно — в санатории дали больничный лист, чтобы он мог через несколько месяцев взять отпуск и снова приехать на лечение. Она, конечно, обрадовалась, а на другой день, взвесив все еще раз, что ли, или посоветовавшись с кем-то, заявила утром, перед тем как уйти на работу:

— Алексей, мы разные, чужие люди. Короче: давай разведемся.

Она сказала это в прихожей, уже поправив прическу и повесив на плечо широкий, на вид мясистый, желтый ремень модной сумки, которую привезла из Индии. Но почему она сказала это уже в прихожей? Стыдно было, трудно говорить? Не хотела продолжать разговор или давала как бы задание ему в течение дня подумать?

Он сидел на кухне, пил маленькими глотками через ручку-трубочку горячие ессентуки № 4 из фарфоровой плоской кружки с банальным орлом и банальной надписью «Привет с Кавказа» на густо-фиолетовом глазурованном боку. В Ессентуках он долго упрашивал продавца-гравера но рисовать ничего на кружке, предлагал двойную цену, но тот, сославшись на какое-то решение, не согласился и посадил в течение двух минут на бок кружки орла и надпись. Грахов привез ее домой — ему надо было пить четвертый номер еще две недели.

— Ты все хорошо обдумала? — спросил он первое, что пришло в голову, долил в кружку воды из бутылки.

— Да, представь себе, все! — с вызовом ответила она, должно быть, приготовилась к бурному, скоротечному скандалу, вооружилась неопровержимыми доводами, упреками и обидами.

— Ну что ж, как говорится, на здоровье, — сказал он безразлично и действительно в то время был совершенно спокоен, слова жены лишь слегка уязвили самолюбие. Это потом, но не в то утро поднимутся со дна души запасы неприятно-памятного, оно, оказывается, в течение всех лет исподволь выпадало в осадок.

Грахов боковым зрением видел: опять повернулась к зеркалу, двумя руками, отрывистыми, снующими движениями, взбила на висках прическу. «И прихорашивается, и скандалит!» — взвыл в душе Грахов, а потом не без иронии оправдал ее: «Женщина всегда остается женщиной. К тому же она, можно считать, — опять невеста».

— Значит, ты не против. Тогда пойдем в суд, — сказала она, оторвавшись от зеркала.

— Пожалуйста. Согласен. Но в суд иди сама, у тебя получится лучше. Честное слово.

Последние слова, да еще с «честным словом» были напоминанием о том, что она всегда считала его неудачником, неприспособленным к современной жизни, тюхой-матюхой, рохлей. Особенно ее раздражало его многолетнее сидение в качестве литсотрудника в одной негромкой отраслевой газете, в то время когда многие его однокурсники стали заведующими и редакторами отделов, а один даже заместителем главного редактора журнала. «Редакционная строка», — называла она его, переиначив на свой лад устаревшую «приказную строку». Она и фамилию его переиначила: Крахов. «Извини, рядовым родился, с тонкими-претонкими погонами, без просветов и звездочек. Но зато знаю свое дело, что дает право хоть немного уважать себя», — говорил он ей, когда разговор касался карьеры, новых назначений или когда ему надо было обоснованно отказаться от предложения перейти на иную работу. Все они, эти предложения, чувствовал он, не обходились без ее организующей роли. Она и в гости приглашала только нужных людей, как правило, людей старше по должности, для ровни по положению не было места за ее столом. Он же не хотел покидать свою работу — привык, хорошо ее знал и собирал материал для книги о древних городах. Собирал много лет, все готовился написать ее, но не начинал писать и хранил свой замысел в тайне.

«Послушай, когда мы будем приглашать в гости друзей, а не всяких начальников?» — спросил он как-то у нее.

«У тебя есть друзья? Вот не знала, — насмешливо ответила она и добавила: — С этими друзьями… если бы дважды подряд не повысили зарплату… считай, ты до сих пор сидишь на ста тридцати пяти рублях!»

«Ты за границей разучилась строить фразу по-русски. Сто тридцать пять — это было давно. И гонорары…»

«Гонорары», — иронически повторила она…

— Надеюсь, ты не станешь говорить знакомым, что она, мол, потребовала развод, когда я стал больным, немощным? — спросила она, все еще не уходя на работу.

— Не беспокойся, не стану. А как с Алешкой?

— С Алешкой как? Сын остается с матерью — это закон. С квартирой поступим так: я тебе даю деньги на однокомнатный кооператив, под расписку. Взамен получаю обязательство не претендовать на эту квартиру. Двухкомнатную на две однокомнатные без доплаты нам не разменять. К тому же нам с Алешкой принадлежат две трети жилплощади. Ну, а чтобы не делить имущества, я, допустим, отказываюсь от алиментов на три года. Согласись, все здесь, — сервизы, фарфор, хрусталь, ковры, магнитофон, цветной телевизор, гарнитур — все привезено мной или куплено за мои деньги. Почему я должна уступать свои вещи?

— Все распределено по полочкам. А если я не согласен, тогда как?

— Куда ты денешься! Да и меня никто не заставит жить с человеком, которого я не люблю!

— Неужели ты думаешь, что я еще люблю тебя?

— Вот как! — с удивлением воскликнула она, но быстро совладала с уязвленным самолюбием, полюбопытствовала: — Тогда почему ты жил со мной?

— Не знаю… Впрочем, последние пять лет мы не жили вместе. Ты была за границей, мы с Алексеем Алексеевичем обходились без тебя. Ты зарабатывала для себя все это стекло, глину, дрова…

— Обходились, значит. Понятно, — произнесла Антонина, постояла в нерешительности посреди прихожей, зашла на кухню — свежая, благоухающая, красивая. Грахов подумал, что в последнее время она очень похорошела, прибавила в обаянии. Тридцать два года женщине, в самом соку…

Он женился на длинноногой любительнице поэзии и театра, выпускнице института иностранных языков, очень стесняющейся прыщей на лбу по причине неправильного обмена веществ. Она была кареглазой блондинкой, сочетание огромных с поволокой глаз с пышными, теплыми волосами очень нравилось Грахову. И никогда она не подкрашивала глаза, ресницы, волосы — знала, что и так они красивы. Свой подлинный природный облик ее больше всего был по душе Грахову, считавшему себя не западным, а восточным европейцем, старомодным, подчеркнуто отсталым в привязанности ко всему естественному и настоящему. Мода и породненный с нею прогресс, по убеждению Грахова, плодят большей частью суррогаты и порой настолько далеко уходят вперед, что оказываются позади отсталых. При очередном вихлянии мода, по-плотницки выражался Грахов, села на шип, и добротный его полушубок, в котором он ездил зимой на рыбалку, в командировки, в котором его долгое время принимали за «деревню», самое большее — за колхозного экспедитора, стал вдруг наимоднейшей дубленкой…

Что же касается Антонины, то он природным крестьянским, в том смысле, что из чего бывает, чутьем определил: станет она красавицей, расцветет, и это, пожалуй, единственное, что ему удалось предугадать в ней. Во всем остальном Антонина развивалась по чуждым или малопонятным Грахову законам и правилам.

Антонина все не уходила на работу, она спрашивала Грахова мягким, убеждающим голосом, в котором он почувствовал сомнение и тревогу:

— Значит, Алешку не хочешь оставлять мне? Ты вполне еще можешь жениться на девушке, тебе всего тридцать пять лет. Зачем тебе Алешка?

— Спрашивала ты его? Может, я ему больше нужен, чем он мне?

Антонину прямо-таки взорвало:

— Полагаешь, в моем доме не будет мужчины? Не беспокойся, найдутся получше тебя!

«Найдутся!» — мысленно согласился он, однако удержался повторить это вслух, подумав, что не стоит больше продолжать этот торг, именно торг, иначе и назвать нельзя.

— С тобой трудно разговаривать, — сказал он как можно спокойнее. — Мы говорим о разных вещах. Это только внешне, сверху кажется, что мы говорим про Алешку.

— Но ведь ходят отцы к детям уже… в другие семьи, — исправила свою ошибку Антонина.

— Вот если уж попадем в такое положение, я хочу, чтобы мы для Алешки остались людьми. Чтоб нам не стыдно было и теперь и после смотреть ему в глаза, а ему — нам. Тут самое главное — остаться людьми…

— Ты говоришь, как в статьях пишешь, — опять не сдержалась Антонина. — И отсудить тебе его не удастся. Дети остаются с матерью — это закон!

— Опоздаешь на работу, — ответил Грахов и закрылся в туалете.

Вечером Антонина принесла деньги. Он спросил: «От трудов своих отрываешь, — а затем добавил: — Отступное не беру».

2

Грахов бродил по старым, обреченным на снос переулкам. Когда Алешка был совсем маленьким, он водил его сюда, в тихие, зеленые места, где жизнь, устоявшаяся за долгие годы, вблизи надвигающихся на нее новых, белых громадин казалась зыбковременной. Они ходили сюда смотреть на бульдозеры и экскаваторы, нередко видели, как строители, освобождая место под очередную коробку, разбивали стальной болванкой, похожей внешне (да еще на тросе экскаватора) на поплавок, кирпичные и каменные дома, крушили деревянные постройки. Алешке до слез было жалко маленькие домики, вставала душа на сторону слабых, беззащитных, но когда вечером или ночью здесь по неизвестной причине загорались дома, в которых еще утром жили люди, то огонь, клубы искр, пожарные машины с синими мигалками, суета и гам приводили сына в восторг. И бессмысленно было объяснять, что горят это те самые маленькие домики, обугливаются возле них еще живые яблони и вишни, березы и клены…

«Надо поехать к нему», — подумал Грахов и в который раз пожалел, что не взял сына в деревню, оставил в пионерском лагере под Звенигородом. Впрочем, Антонина возражала бы, усматривая немалую угрозу для себя, но попытаться настоять на своем нужно было, попытаться, хотя бы из этого ничего и не вышло.

На Белорусском вокзале ему повезло — приехал к отходу электрички, и спустя полтора часа он подъезжал в душном, переполненном автобусе к Алешкиному пионерлагерю. Он увидел родителей, передающих через высокую каменную ограду авоськи и пакеты ребятам, гроздьями висевшим на ней с внутренней стороны, и обнаружил, что явился к сыну с пустыми руками. Испытывая неловкость от этого и успокаивая себя: «В двух километрах отсюда есть магазин, сходим», он ходил вдоль забора и просил ребят вызвать Лешу Грахова из седьмого отряда.

Какой-то мальчишка, поджидавший не приехавших еще родителей, сказал ему:

— Лешку вчера взяли.

— Как это взяли? — опешил Грахов.

— Мать приехала и взяла, — с недетской раздражительностью уточнил мальчишка и вернулся к своему занятию — смотреть на дорогу из Звенигорода.

— Значит, совсем взяли?

— Да, совсем, — ответил мальчишка, продолжая смотреть на липкую гудроновую дорогу с маревыми лужами вдали, по которым, казалось, медленно плыли сюда редкие машины.

«И здесь опередила меня», — с досадой подумал он, возвращаясь на автобусную остановку; Антонина взяла Алешку на две недели раньше срока, приведет, вероятно, завтра в суд…

Вернувшись на Белорусский, Грахов испытал то, чего ему никогда не приходилось испытывать. Близился вечер, за ним — ночь, которую он не знал, где проведет. Чтоб отделаться от ощущения ненужности, неприкаянности, он зашел в парикмахерскую, впервые в жизни обрадовался очереди, посчитал ее за благо — она давала возможность подольше быть как бы при деле. И впервые очередь подошла быстро, Грахов даже подумал, что здесь какой-то секрет, тайна того, как превращать неприятное в приятное, несчастье в счастье, но не успел насладиться радостью открытия и докопаться до его сути, как его усадили в кресло, накрыли простыней и принялись стричь. Он рассматривал свое отражение в зеркале, стараясь взглянуть на себя как бы со стороны, на нового Грахова — теперь бездомного, брошенного, выгнанного женой. Впалые щеки, типичные для тех, кому дают больничный лист на время санаторного лечения в Ессентуках, глаза неподвижные, невыразительные, ничего не выражающие, темно-бутылочного цвета, поредевшая растительность неопределенного окраса на тыковке-голове… Неизвестно почему вспомнились Грахову слова школьного учителя математики: «Есть, ребята, люди остролобые и туполобые, острозадые и тупозадые. Самое лучшее сочетание — быть остролобым и тупозадым, а самое худшее — туполобым и острозадым». «Это я — туполобый и острозадый!» — подумал Грахов. Сейчас он был особенно беспощадным к себе…

Выбритый, постриженный и наодеколоненный Грахов снова оказался на улице. Наступила ночь — зажигались огни. Идти было некуда — домой нельзя. В гостинице, увы, с московской пропиской не приютят, приезжим мест не хватает. Завтра он снимет комнату, в крайнем случае ночь-две проведет в редакции, в отделе есть диван, найдутся подшивки под голову. Но это завтра, а сегодня — на вокзал. Обращаться к кому-нибудь из приятелей или друзей тоже не хотелось.

Зачем беспокоить людей и самому унижаться, в Москве, думал он с упрямым ожесточением к себе и ко всему на свете, девять железнодорожных вокзалов — выбирай на вкус любое направление. Можно вздремнуть на автовокзалах, на аэровокзале, в любом аэропорту, а летом и скверы, и парки, и бульвары твои. Или… эх! Взять билет на самолет, скажем до Иркутска, пересесть на «аннушку», будет она лететь над бескрайней тайгой, как стрекоза над лугом, часов шесть на север, до какого-нибудь Ербогачена. А там взять моторную лодку и, ежась от нестерпимой утренней свежести, добраться до знакомого зимовья, выйти на каменистый берег, сочащийся подтаивающей вечной мерзлотой, убежать от всех — только смотреть на чайного цвета воду Нижней Тунгуски, которая течет, придавая извечной и угрюмой своей работе какой-то несомненный смысл. И так далеко будет там от суеты, и так хорошо.

Впрочем, Грахову было куда пойти, где знали о неладах в семье. Это были Аюповы, Руслан и Валентина. Вместе с ними он учился в университете, а с Валентиной работал все эти годы в одной газете. В университете Грахов, так уж случилось, не дружил ни с Русланом, ни с Валентиной, да и они, казалось, друг к другу всегда были равнодушны. Руслан работал несколько лет в Уфе, затем его заметили, перевели в Москву, и он, неожиданно для всех, женился на Валентине. И тогда Грахов сдружился с ними, старое студенческое знакомство исподволь переросло в близость и общность людей одной профессии, одних интересов.

Он позвонил им из ближайшего автомата.

— Слушаю, — отозвался Руслан, как показалось Грахову, не очень дружелюбно.

Грахов помолчал, раздумывая и колеблясь, стоит ли назвать себя или же надо повесить трубку.

— Алло, слушаю, говорите же! — раздраженно кричал Руслан, а Грахов подумал: «Обидятся, если не обратиться к ним». Эта мысль показалась бесспорной.

— Привет, старина, это я.

— Привет, приехал?

— Сегодня вот, — Грахов старался говорить как можно обыденнее, что ли, так, словно скуки ради решил созвониться вечером с приятелем.

— Как Антонина, не помирились?

— Какое там…

— Откуда звонишь? С улицы Горького. Прогуливаешься?

— Поневоле. Второй замок врезала, куда-то уехала, а ключ, само собой, забыла оставить.

— Приезжай к нам, — сказал Руслан негромко, совершенно другим тоном, но не допускающим возражений.

Грахов помолчал, Руслан догадался, что с ним творится:

— Не дури и не ломайся. Мы ждем тебя. Ясно?

3

С Русланом Аюповым у Грахова косвенно связано было одно событие, которое не только не забывалось со временем, а напротив, из года в год все властнее занимало его, мысли и душу. Тогда, когда оно произошло, он не смог понять значения этого события для дальнейшей своей судьбы, вернее, судьбы своей души, а затем, разобравшись, что к чему, и сожалел о многом, и презирал себя, и гордился тем, что все это у него было.

Началось все так.

Аюпов работал в Уфе, уже готовился к переезду в Москву, а Грахов приехал в Башкирию в командировку. Справившись с редакционным заданием, он, как и договаривались, в день отъезда позвонил Руслану из гостиницы «Агидель».

— Никуда не девайся, сейчас буду! — предупредил Аюпов.

Грахов собрал вещи, подсел к телефону и стал перелистывать записную книжку, проверяя, всем ли, кому надо, позвонил. В каждой командировке он, естественно, знакомился со многими людьми, от них в книжках оставались скупые записи, адреса, номера телефонов, и вот, листая очередную книжку, вспоминал новых уфимских знакомых и думал о том, сколько напрасно, собирая материал, отрывал людей от дела, сколько извел вопросами, процеживая слова и факты, отбирая то, что могло пригодиться для очерка.

В руке задержалась страничка, где наспех было написано и подчеркнуто не раз: «Корреспондент или журналист?» Грахов усмехнулся: один ушлый мужичонка, председатель постройкома, прежде чем начать разговор, настойчиво добивался у него, кто он, корреспондент или журналист. Корреспондент — тот же журналист, объяснил Грахов, но собеседник не удовлетворился ответом. Корреспондентов он считал людьми опасными, они строчат критические статьи и фельетоны, а журналисты в его понимании были людьми несравненно достойнее и приятнее — они пишут исключительно положительные материалы или очерки, которые нравятся всем, в том числе и начальству. Поэтому он журналистов любил и «привечал», а корреспондентов — нет…

Дверь с грохотом распахнулась, ее, не иначе, открыли ногой, и в номер в сопровождении двух приятелей вошел Руслан. Плюхнулся в кресло и, шлепая ладонями по полированным подлокотникам, заговорил:

— Если бы ты не позвонил, не знаю, что потом с тобой сделал! Из Башкирии так не уезжают, на бегу, как бы между прочим… Не выйдет. Ты хоть памятник Салавату Юлаеву видел?.. Ага, значит, показывали… А вы знаете, друзья, я с ним, старым моим товарищем, неделю целую жду встречи, но у него нет и нет свободного времени.

— Это преступление, которое надо искупить, — заявили приятели.

— Руслан, не обижайся. Материал писал, идет в газету сразу, с колес…

— Надо понимать, написал. Тогда давай вещички. Машина внизу.

Стояла прекрасная пора, в природе все уже отцвело, отплодоносило, созрело, пребывало в покое и довольстве, отдыхало и нежилось в летнем еще тепле.

— Где ты такой лес видел? — спрашивал Руслан, щуря плутоватые глаза под очками, которые, насколько помнил Грахов, никогда раньше не носил. — Видишь, какой лес величаво-спокойный… Где ты такие поля видел? — спрашивал он, показывая на сочный, изумрудный ковер озими на мягких, круглых холмах. — Да ты башкирский мед в Москву везешь? Не везешь? Впервые в жизни встречаю такого чудака, все москвичи обязательно везут мед. Не беспокойся, мы позаботились.

Они остановились на краю леса возле каких-то нарядных деревянных построек.

— Это санаторий, нас здесь ждут, — сказал Руслан, выбираясь из машины, а затем, взяв гостя под руку, подмигнул: — Кумыс башкирский пил? Казахский и узбекский пил, а наш, башкирский, значит, нет? Обижаешь… А это что за штука — чал? Из верблюжьего молока? Не пробовал, у нас верблюдов нет. У нас кумыс, ему цены нет, сильный напиток, и потому после него батыр будешь… Но в Москву не проси, здесь пей, в портфель не моги брать — он в бутылках в самолете взорвется!

Грахов поражался переменам, происшедшим с Русланом, Девчонки на курсе называли его не Аюповым, а Аюпчиком, до того он был нежен лицом, мягок и ласков характером. Они покровительствовали ему, защищая от напастей, большей частью выдуманных, вертелись вокруг — наверняка многие были влюблены в способного красивого мальчика. За эти годы Руслан стал вальяжным, раздался в плечах, в каждом движении, в каждом слове чувствовалась уверенность в себе, властность по отношению к другим. Приятели явно заискивали перед Аюповым и заодно перед ним, Граховым, — должно быть, он тоже грелся в лучах его талантливости, находился в гравитационном поле его личности.

В аэропорту он хотел попрощаться с Русланом и его приятелями, однако те заупрямились:

— Так у нас не принято. Посадим, помашем, вот тогда и уедем.

— В таком случае вот что, — предложил Грахов. — Я вижу перед собой стекляшку под названием «Башкири» — последняя буква не светится. Там ставим последнюю точку. Угощаю шампанским!

Он взял бутылку шампанского, рассказал им о председателе постройкома. Приятели Аюпова тоже были газетчики, сыпали наперебой различными курьезами из журналистской жизни. Грахову было приятно, весело и легко с ними, но когда Руслан взял еще бутылку, он сказал:

— Руслан, дорогой, это уже не дружеская встреча, а стихийное бедствие. Хватит стекла и пены, хватит, в самый раз.

— Нет уж, ты мой гость, да и видимся мы не так уж часто. Раз в пять лет можем себе кое-что позволить, а?

Затем, когда подошло время регистрировать билеты, Аюпов велел владельцу машины, поскольку тот все равно не пил, уладить все дела с регистрацией. Выпили за дружбу, наговорили кучи приятных слов друг другу, а затем перед их столом появился несколько растерянный и озабоченный владелец машины.

— Регистрация закончилась, — сообщил он виновато и невнятно.

— В каком смысле? — не понял сразу Актов.

— В самом прямом. Нет мест.

— Что за ерунда! Как это нет мест, если есть билет? Пойдемте!

Они решительно приблизились к стойке регистрации, предъявили девушкам билет, указывали на место, требовали зарегистрировать Грахова, потому что до вылета оставался почти час, тогда как регистрация должна заканчиваться не менее чем за пятьдесят минут до него. Девушки, спокойные, невозмутимые, даже улыбчивые, выслушали их и направили к начальству. Втроем, потому что Руслан ушел искать начальника аэропорта, долго и бестолково искали начальника смены, и когда, наконец, нашли его, тот даже не взглянул на билет. Это более всего возмутило Грахова. К тому же сегодня ему надо было брать Алешку с пятидневки, Вера Николаевна возьмет его к себе. Она знает, что он сегодня прилетит, и вот… Как же нескладно получается!

— Послушайте, вот мой билет, вон там стоит самолет, — действительно самолет виднелся за стеклянной стеной здания, на него шла посадка. — Объясните, пожалуйста, почему я не могу на нем улететь?

— Вы опоздали на регистрацию.

— Нет, позвольте, я и сейчас еще не опоздал. Вы за час десять до вылета закончили регистрацию. Объясните, пожалуйста, почему я не могу улететь?

— Потому что нет мест, улетите завтра.

— Как это нет мест, а здесь вот написано «17в» — это, по-вашему, не место?

— В конце концов вы пьяны! — повысил голос начальник смены, и повысил настолько, что его, наверно, услышали все пассажиры в зале ожидания. Грахову, конечно, ничего не оставалось, как тут же опровергнуть мнение начальника смены.

— Ах так! Прошу пройти со мной в медпункт!

— Пожалуйста! — согласился Грахов и последовал за ним.

— Сейчас мы проверим, — грозился начальник смены, когда они шли через весь зал к белой двери с табличкой «Медпункт». Он обещал на законном основании отказать от места, взялся за ручку, решительно дернул, но дверь не открылась.

— Ваше счастье, — сказал начальник смены, и Грахов только теперь увидел, какой это уставший и замотанный человек. — Улетите завтра первым рейсом, в шесть утра. Честное слово, улетите, а на этот не могу. Пришлось двоих посадить по телеграмме. Вам же не на похороны.

— Так зачем же эта комедия с медпунктом?

— Но вы не понимаете, что самолет не безразмерный! Вам не повезло, вот и все. До завтра.

— Алексей, ты обалдел, а? — подскочил к нему Аюпов. — Попал бы в милицию, мы тебя выручили бы, разумеется, но это могло плохо кончиться, представляешь, чем это могло кончиться? Хотя бы пьяные были — по сто пятьдесят водки с кумысом да по два фужера этой шипучки, а могли бы загреметь, за милую душу. Может, у тебя на работе врагов нет? Зато у меня их предостаточно, а такой случай — лучшего подарка им не придумать!

— Начальник смены попер танком, что оставалось делать?

— Я позвонил начальнику аэропорта. По телеграмме кого-то сажали, и он, если уж так случилось, дал команду разместить тебя в гостинице для летного состава. Из уважения к вашей газете. Пойдем. Или вернемся в Уфу? Переночуешь у меня, а завтра привезем сюда.

— Не стоит, ребята. В пять часов надо быть здесь, нет, лучше я посплю лишний час…

В гостинице Грахов посидел немного на кровати — в номере был полумрак, все спали, и почувствовал, что сразу ему не уснуть. Он вышел на воздух, постоял на гостиничном крыльце неприкаянно, нервно — саднили душу глупая история с регистрацией, лихой спор с начальником смены и то, что приятели Аюпова все-таки растерялись. Он не мог не заметить, как они в критическую минуту держались в стороне. Аюпов, по всему видать, раскаивается, что связался с ним. И он, Грахов, тоже вел себя — стыдно вспомнить, кажется, уже переболел застольями с пишущей братией, не раз и не два избегал их, прекрасно зная, что они нередко заканчиваются всевозможными приключениями по причине богатой фантазии, становящейся в определенный момент совсем необузданной. Добро бы разговор был интересным, а то ведь все банально, плоско, глупо. «Так тебе, скотина, и надо, — ругал себя Грахов. — Думать надо, думать! Сиди теперь здесь до утра и думай, думай, думай…»

Он побрел в зал ожидания, боясь остаться наедине с самим собой. Дозвонился до Веры Николаевны и немного успокоился, увидел очередь у буфета, захотел вдруг, до сосания под ложечкой, есть. Взял пару чудовищно толстых сарделек, кофе в бумажном стакане, присел за столик и принялся со злым аппетитом есть хлеб, намазывая его обильно, словно в наказание себе, отвратительной, явно недоделанной горчицей.

— Как, вы не улетели? — остановилась перед ним молодая женщина в зеленом буклированном пальто, в таком же берете. Она стояла с сардельками и кофе. — Вот уж не могу поверить, вы с таким напором шли на того дядечку что я подумала: «Этот молодой человек обязательно улетит».

— Как видите, — мрачно ответил Грахов и передвинул на противоположный край стола грязные стаканы, освобождая ей место.

— Спасибо, — сказала она. — Я тоже приехала вовремя, но не успела. Телеграмму дала, чтобы встречали. Пришлось еще одну дать, успеет ли?

— Вообще-то черт знает что за порядки, — ворчал Грахов. — Билет есть, есть самолет, а улететь на нем нельзя. Оставляли бы места для непредвиденных случаев. Со мной авиация каких только шуток не шутила. — Грахову было приятно болтать с ней, отодвинулись вдруг на задний план недавние его злоключения, и теперь он, как бы глядя на самого себя со стороны, подшучивал, как жил в стоместном номере в Минводах, сидел неделю в Ташкенте из-за снега, убрать его было там нечем, а когда летел из Хабаровска — в Красноярске заменили самолет, и явился в Москву без портфеля. Нет погоды, нет самолета — это обычно, обижаться не стоит, но вот чтобы погода была, самолет был, билет был…

— Вы журналист?

— Нет, корреспондент.

— Разве это не одно и то же? — засмеялась она.

— А почему вы подумали, что я журналист?

— Не знаю, но почему-то догадалась. Кроме того, — она немного замялась, — мне почему-то знакомо ваше лицо.

— Неужели? — спросил Грахов, внимательно посмотрел на собеседницу, — нет, он никогда не встречался с ней. Память на лица у него была цепкая, он мог за быть фамилию, имя, в каком городе встречался, но внешность помнил.

Женщина отвела взгляд, когда он в упор разглядывал ее. Отпивая небольшими глотками кофе, он стал, не глядя на нее, составлять словесный ее портрет (отметив в первую очередь свою ошибку — у нее зеленая вязаная шапочка с кокетливым помпончиком): неброские серые глаза, пышные светло-русые волосы чуть-чуть вьются у висков, ничем не примечательные брови, не редкие и не густые, не выщипанные и не подкрашенные, ресницы круто загнутые, густые, свои, небольшой курносый нос, нет он просто маленький, если смотреть на него сбоку, подобранные губы — сдержанная или сдерживающаяся натура, круглый, мягкий подбородок, светлая кожа, под глазами едва заметные морщины, на какой-то щеке небольшая родинка. На левой? А руки? Пальцы короткие, пухлые, ногти под ярким лаком. Перстень на безымянном пальце левой руки с зеленым камушком — любит все зеленое. Кольца на правой руке нет, не носит, не замужем? Глаза уставшие, добрые и, кажется, умные. А лет ей — двадцать пять…

— Мы никогда не встречались, — он посмотрел на нее еще раз внимательно, проверяя свою память, и нашел, что и с родинкой дал маху — не было ее. — Тип лица очень распространенный, вот многим и кажется, что меня где-то видели. Но вот интересно: я, например, не встречал людей, похожих на меня. Это, видимо, то же самое, что и с голосом — На пленке свой голос кажется чужим.

— И я не встречала похожую на себя, — она опять тихо засмеялась, а он добавил к портрету: красиво смеется, не очень-то выразительные в отдельности детали лица вдруг дополняют друг друга, лицо оживает, как бы просветляется, становится симпатичным.

— Нам пора познакомиться?

— Давайте, — согласилась она и подала руку: — Геля.

— А я — Алексей.

— Засиделась я, — спохватилась она и, оставив недопитый кофе, поднялась. — Надо возвращаться в Уфу. Сейчас уйдет последний автобус.

— Я провожу вас, — предложил Грахов и помог донести до остановки увесистый чемодан, перевязанный для верности новыми ремнями с деревянной ручкой.

Ночь была теплой и звездной, совсем летней, со звоном кузнечиков — их настойчивые трели придавали темноте объемность, таинственность. Над головой появлялись и исчезали самолеты, заглушая все звуки ревом и свистом турбин. Автобус стоял с открытой дверью, в салоне, ярко освещенном, никого не было.

Грахов почувствовал, что они потянулись друг к другу, она собирается уезжать без желания, да и ему не хочется расставаться, но признаться в этом вслух они еще не могли. Как у школьников: если понравились друг другу, то сколько же мучений, сомнений, как стыдно, страшно открыться — ведь тогда весь мир рухнет, станет совершенно иным, и неизвестно, как потом в нем жить. Конечно, у них сейчас уже не могло быть так, это лишь напоминало школьную ситуацию, но и отдаленное, но все же идущее оттуда сходство оживляло и согревало душу Грахова. Он понял, что наступил для них деликатнейший и самый важный момент — осмелятся они, и завяжется какой-нибудь узелок, а будут колебаться, сомневаться — оттолкнутся хотя и с сожалением, затеряются в глубинах этой не обозримой жизни, исчезнут навсегда и вряд ли вспомнят когда-нибудь о какой-то полночной встрече в уфимском аэропорту.

Она поднялась по ступенькам, повернулась к Грахову и призналась:

— Господи, как не хочется ехать. В час буду дома, в четыре надо подниматься, искать такси…

— Оставайтесь здесь.

— Сидеть в зале ожидания? — спросила она, неуверенно помолчала, вероятно, неуместная улыбка Грахова насторожила ее, но она не поверила своему впечатлению и сказала: — А впрочем, как скажете, так и сделаю. Ехать или не ехать?

— Зачем вы взваливаете на меня такую ответственность, — Грахов с непроизвольной, но постыдной поспешностью уклонился от прямого ответа, а она после этого явно настроилась ехать, прошла немного в глубь салона, но остановилась, простила ему такую умелость и, словно зная, что он в душе не такой, совсем уж открылась и доверилась в последний момент:

— Быстрее решайте — вон идет водитель. Так ехать или не ехать?

Грахов увидел мужчину с бумажкой в руке. Должно быть, с путевым листом. Водитель торопился — последний рейс, после него домой…

— Выходите из автобуса, — сказал Грахов.

Считанные секунды, пока водитель садился на свое место, сомнение не отпускало ее, но оно было совсем слабым, совсем несущественным, и она подала Грахову чемодан.

4

Руслан и Валентина жили в кооперативном доме недалеко от метро «Сокол». Грахов доехал на троллейбусе до аэровокзала, поднялся на второй этаж в ресторан и купил бутылку шампанского — идти бедным родственником к Аюповым не стоило. Впрочем, кого Руслан любил, может, одну Валентину, да и то — вопрос.

Возвращаясь из ресторана, Грахов приостановился возле расписания самолетов. На двадцать один час с минутами он опоздал, самолет вылетел из Домодедова, а вот из Быкова отправляется в ноль часов пятьдесят минут. Тот самый, наверно, подумал Грахов, который идет в шесть утра из Уфы.

«А без дураков, взять билет на ноль пятьдесят, прийти утром к проходной завода, позвонить в техотдел — она не собиралась переходить на другую работу. Она до сих пор ждет телефонного звонка. Ведь ждет!» — эта мысль как током пронзила Грахова — он никогда не задумывался над тем, что она может ждать, совершенно бессмысленно и безнадежно.

Нет, если лететь, то завтра, после суда, успокоил себя Грахов, а поскольку это было оправдание собственной нерешительности, уловкой своего рода, тут же шевельнулось сомнение: не полетишь ни завтра, ни послезавтра, разве что случайно когда-нибудь придется снова попасть в Уфу. За несколько лет не собрался поехать, и она не откликнулась, правда, и не собиралась напоминать о себе. Когда они прощались, она говорила: «Приеду, извини, лишь когда ты умрешь. Живи сто лет, Алеша, но знай, если переживу тебя, клянусь, я почувствую, когда тебя не станет…» Она не шутила, плакала тогда в самолете, в самом углу салона, куда они забились…

Грахов покинул аэровокзал. Он был совсем недалеко от того, чтобы взять билет. Его удержало только сознание несвоевременности такого шага, то, что вспомнил ее, когда ему стало трудно. Конечно, он нужен ей не только удачливым, везучим и счастливым, она, если ждет его, то таким, каков он есть. Это не Антонина, у которой муж должен быть обязательно и во всех отношениях счастливым, потому что главное в жизни для нее и мерило всего сущего — удобство, комфорт. Хотя не только ее, Антонины, вина в том, что удобство из средства достижения того же счастья, черт побери, стало самой целью — такому в городской сутолоке, в раздражающей скученности людей, в муках особых рождаться не надо. Только Антонина должна была бы помнить, что тут всего лишь соблазн, не такой уж в наше время труднодостижимый, что тут подмена понятий, вызывающая непременно другие подмены. Прежде всего словно искажается генетический код жизни, и тогда связи и знакомства, основанные на выгоде, вполне можно называть дружбой, наглость — смелостью, беспринципность — широтой взглядов, подлость же — принципиальностью, похоть — любовью, изворотливость и умелость — талантом, эгоизм и себялюбие — чувством собственного достоинства.

Несколько лет назад, примерно за год до командировки в Уфу, Грахова прямо-таки потрясли кое-какие открытия в характере жены. Как-то в воскресенье, часов в одиннадцать вечера, Грахова увезли на «скорой» в больницу. До этого он мучился весь день, рези в животе были нестерпимыми, но врача вызвал лишь тогда, когда почувствовал себя совершенно плохо. У него уже началось воспаление брюшины и затем после операции держалась температура почти месяц.

Антонина была не за границей, дома, и когда его выписали из больницы, он попросил ее купить минеральной воды и лимонов — и врач советовал, и жажда жгла. Три дня он ей напоминал о своей просьбе, а на четвертый поднялся с постели, оделся потеплее и пошел в магазин. По пути туда надо было проходить мимо детского сада Алешки, и как только Грахов добрался до него, к нему вышла Вера Николаевна, заставила вернуться домой.

«Вы как маленький, ей-богу, — говорила она, ведя его под руку. — Скользко же, Алексей Степанович, а вы идете согнувшись в три погибели. А вдруг поскользнетесь, упадете, швы разойдутся. И мокрый весь, как мышь, вам для полного счастья только воспаления легких не хватает. Не беспокойтесь, в магазин схожу, принесу воды и лимонов. Только, Алексей Степанович, меня не выдавайте».

Лишь года два спустя, когда Грахову, вырезая язву желудка, сделали две операции подряд, а Антонина, получив телеграмму, не прилетела, потому что лететь надо было за свой счет, да еще за валюту, Вера Николаевна, навестив его в больнице, с возмущением разоткровенничалась.

«Не знаю, Алексей, может, так и должно быть, — говорила она вначале спокойно, а затем разошлась, запылали у нее щеки, загорелись глаза. — Только не по-людски так поступать, как она поступает. Не хотела вам говорить, но нет сил держать в душе. Когда вы сказали тогда, что идете за водой да за лимонами, я догадалась, почему сами идете… Как увидела вас на дороге, так и обмерла. Только не призналась тогда, какой разговор у нас был с вашей женой. А сейчас скажу… Так вот когда вас санитары выводили к машине, я гуляла с собакой. Не помните? На следующий день к завтраку нет Алешки. Переживаю, места себе не нахожу… Наконец после десяти утра приводит Антонина сына. Я к ней: «Антонина Константиновна, что с мужем?» — «Увезли с аппендицитом». — «Операцию сделали?» — спрашиваю. Она замялась: видно, и врать неудобно и сказать нечего. «Еще неизвестно, не говорят», — ответила. Ушла она, а я спрашиваю Алешу: «Звонила мама в больницу?» — «Не-а». — «А выходила утром куда-нибудь?» — спрашиваю, потому что телефона у вас тогда еще не было. «Не-а, мы спали» Милый ты мой, думаю, может, ты уже сирота, а ты все не-а да не-а… Давай названивать по больницам, заведующая наша ворчит, а я звоню. Наконец нашла вас в сороковой больнице, узнаю: операцию сделали в два часа ночи, состояние удовлетворительное, температура тридцать девять с чем-то. Мне так обидно стало за вас и за Алешу, обидно до слез. Какие же ей сны снились, думаю, и как она спала в такую ночь до десяти утра!»

«Только на себя надейся, брат, — подумал Грахов, когда Вера Николаевна ушла. — Только на себя — нет тыла и на флангах пусто. Теперь вся надежда на Алексея Алексеевича, а его уж я воспитаю».

Тогда страшно стало ему, сам себе показался маленьким, ничтожной щепкой в бездонном и холодном океане, и чтобы спастись от такого настроения, он вспомнил Уфу, увидел как бы со стороны себя и Галю, идущих ночью по дороге от аэропорта. И сейчас, идя от аэровокзала до Песчаных улиц, где жили Аюповы, он снова увидел себя и ее. Не Гелю, как она назвала себя вначале, а Галю, как призналась потом. Ей казалось, что Геля — имя лучше, что ей, рыжей, подходит оно больше, поскольку можно его перевести как «солнечная». Он сказал, что вообще-то гелий — очень инертный газ, хотя кипит почти при абсолютном нуле.

Он отнес ее чемодан в свой номер, и они отправились гулять, взявшись, как дети, за руки, и когда за спиной у них появлялись редкие машины, впереди возникали их гигантские тени, упирающиеся во тьму. Машины объезжали их справа, тени выскакивали из тьмы и бросались влево. Иногда им сигналили, иногда что-то кричали. У них было время, свободное до утра, целая ночь, им нравилось идти вдвоем, но они говорили страшно торопясь, словно предчувствуя, что видятся, возможно, в последний раз, говорили, боясь не сказать чего-нибудь важного.

О чем только они не говорили — о далеком уже детстве и трогательно-смешных порой его мечтах, о друзьях и первой влюбленности, о супругах и о себе, о работе, счастье, вкусах и привычках — всего не перечесть. Грахов заметил вдруг: понимает ее не то что с полуслова, а с неизмеримо меньшей малости — понимает невысказанное ею, чувствует ее состояние наперед, как бы еще на подлете чувств и мыслей — в миг их рождения, и самое главное и поразительное — с такой силой, глубиной и ясностью, словно они были его чувствами и мыслями. Он знал, что и с нею происходит то же самое, и она сказала ему об этом, хотя могла и не говорить.

Постороннему их разговор показался бы странным, беседой сумасшедших. Самое удивительное в этом разговоре было то, что сколько бы потом Грахов ни пытался восстановить, вспомнить его, записать на бумаге, ничего не получалось и не могло, вероятно, получиться, потому что они не только говорили, понимая и зная все, но одновременно, причем почти совершенно точно чувствовали состояние друг друга. Тут, видимо, была какая-то тайна, которую трудно, пожалуй, невозможно до конца постичь, казалось бы, при совершенной очевидности и доступности ее и в то же время с таким глубинным секретом неразъемности, неразделимости на части, что понять можно было, лишь рассматривая все целиком, ничего не убавляя и, что совсем плохо, добавляя по незнанию.

Хотя потом Грахову стало ясно, что никаким электронно-вычислительным машинам, пусть даже соберут их со всего света в одно место, не понять ни сегодня, ни в будущем того, что с ними было, никаким самым совершенным кардиографам не вычертить кривые тогдашнего их состояния, никакому кино, цветному, голографическому или еще какому там, не под силу запечатлеть хотя бы приблизительно верно, как они тогда выглядели внешне, потому что все эти умные и нужные машины, даже само знание, породившее их, обречено по отношению к жизни лишь на прикладное значение, а тут была сама суть жизни или одно из самых близких приближений к сути, что, конечно же, главное — в людях, точнее в друг друге, что в этом «в друг друге» только и начинается все человеческое, самое сложное во всей Вселенной. Грахов старался удержать в уме и душе каждый миг той ночи, каждую мысль, каждое ощущение и каждый всплеск чувства, но забывал все же, обнаруживая всякий раз, что в нем от той ночи остается все меньше и меньше — память представлялась ему порой куском шагреневой кожи, которую уменьшали не житейские удовольствия и его пороки, а неумолимо уничтожало время. Ему так хотелось ничего не терять, что однажды, сидя в ожидании самолета в другом аэропорту, достал блокнот и рискнул на бумаге восстановить то, как они шли по дороге от уфимского аэропорта. Рискнул и поразился, как невообразимо трудно передать все, что одновременно думают и чувствуют хотя бы двое, и еще поразился собственному бессилию перед самим собой, перед своей человеческой природой. Вот как попытался Грахов воспроизвести кусок той ночи, располагая записи тремя столбцами, чтобы содержание хотя бы как-то зависело от времени происходивших событий:

Они не особенно нуждались в словах, может, у них полностью совпадали какие-то биологические волны и частоты, может, они были те самые две половинки, которые ищут друг друга и так редко находят? Она вдохновляла, невероятно возвышала его духовно, и он, личность, по собственным оценкам довольно посредственная, без особых запросов и целей, почувствовал себя властелином этой ночи. Всего час или минуту, но он не знал пределов своему разуму и чувствам, могуществу и силе духа. Если бы она попросила в эту минуту решить сложнейшую задачу, он решил бы ее, захотела бы прекрасные стихи — написал бы. «И ты не знаешь, что такое любовь? Ты должна это знать. Он тебя сделал бесчувственной, я верну тебе все краски, все, что принадлежит тебе!» — клокотало в нем…

— Неужели все это было со мной? Я только сегодня поняла, что такое быть женщиной, — прошептала она, и они, лежа под стогом дурманяще сладкой люцерны, всего в какой-нибудь сотне метров от взлетной полосы, увидели щедрую россыпь мигающих звезд и услышали жуткий рев взлетающего с включенными прожекторами самолета.

В шесть утра они вошли в свой самолет, забились в угол полупустого салона. Она все время пытливо смотрела ему в глаза, хотела получше запомнить или же старалась проникнуть в самые тайники души, и Грахов любовался красотою ее лица. Перед Быковом снизились, вошли в густую темень — потяжелели мокрые крылья, задрожали, хлобыстая концами в сумеречных недрах, тучи. В самолете стало неуютно, она заволновалась, влажно заблестели глаза — поняла, что это посадка, конец пути, разлука.

Она ехала в гости к тетке в Марьину рощу, но в такси просила помочь ей устроиться в гостиницу. «Разве тебе трудно это сделать? На сутки. Могу же я быть счастливой хотя бы еще немножко? Неужели не имею права? Ведь каждый человек должен быть счастливым. Каждый! И я тоже… Пусть будет у нас еще хотя бы один день», — умоляла она Грахова и, наклонясь вперед, говорила шоферу:

— Везите в гостиницу! Любую…

Затем она успокаивалась, вспоминала, что ему срочно нужно в редакцию, там ждут материал, а ее — родственники в Марьиной роще со вчерашнего дня. «У нас и так все было прекрасно, правда? — спрашивала она. — Может, никогда не будет лучше. Конечно, ты перевернул мне душу, я знаю теперь, кого я могу полюбить. Я полюблю только такого, как ты, а не встречу — буду любить тебя. А ты меня не люби — находи общий язык с Антониной, воспитывай Алешу-маленького. У меня нет на тебя никаких прав, любовь — это не право, не знаю, как сказать, но только это не право. Может, ты единственный человек, который был предназначен мне, но поздно мы встретились. Поздно. И все равно я уважать себя не стану, если ты ради меня оставишь сына, да и тебя разлюблю, если ты поступишь так. Значит, Алеша, выход у нас один — расстаться. Ах, зачем мы едем в гостиницу, ведь у нас все было так великолепно…»

— Пожалуйста, в Марьину рощу!

Она несколько раз меняла маршрут водителю, пока они наконец не добрались до Марьиной рощи. За мостом через железную дорогу она попросила остановиться, водитель достал из багажника чемодан. Она продолжала сидеть в машине, откладывая секунду за секундой разлуку, однако так не могло продолжаться бесконечно. Она поцеловала его, провела ладонью по волосам, усмехнулась невесело и сказала:

— Будь счастлив…

— И ты будь…

— Что мы еще можем друг другу пожелать… Прощай, — она вышла из машины и захлопнула дверь.

Водитель дал газ, проехал несколько десятков метров под гору, развернулся возле церкви и поехал назад. Она стояла на обочине, под дождем, вид у нее был жалкий, чемодан висел в руке как-то наперекосяк, а правая рука, в кулаке, прикрывала подбородок. Это показалось ему знакомым — и вспомнил: мать держит его на руках, а мимо них молча, в тяжелых мокрых шинелях идут бесконечной чередой наши солдаты. На ботинках и сапогах по полпуда не грязи, а земли, которая отваливалась большими ошметками, прилипала тут же к подошве сапог другого бойца. А мать, беззвучно плача, прикрыла безвольно сжатым кулаком рот, чтобы не заголосить…

Когда он проезжал мимо, Галя разжала руку, помахала ему. Грахову показалось, что он встретился с ее взглядом, увидел глаза и подумал, что и это расставание будет помнить всю жизнь.

5

— Вот и он, явился, — сказал Аюпов, открывая дверь.

Он небрежно, как показалось, пожал руку Грахову, неторопливо, вразвалку прошел в большую комнату, предложил гостю старинное кресло с высокой мягкой спинкой. И сам утонул в точно таком же. В этих двух вольтеровских креслах, которые Руслан достал по большому знакомству, он практически жил. Отдыхал, читал, писал, смотрел телевизор, подремывал в выходные дни. Вообще-то Руслан после женитьбы и переезда в Москву сильно изменился — стал медлительным, толстым, потускнел. Он утопал в этих креслах, сделанных добротно, прочно, обшитых великолепным атласным сатином в голубую полоску с неброскими, спокойными ирисами.

«Он живет в вольтеровских креслах» — выражение принадлежало Валентине, которая после замужества изменилась мало, только стала увереннее в себе, тверже характером, за что, вероятно, ее избрали председателем месткома редакции. «Сидит иногда в кресле, спрашиваю: «Почему сидишь?» — рассказывала она как-то. «Зрею», — говорит. «К чему зреешь?» — «Не знаю», — отвечает. Разбаловала я его, ведь разбаловала, а?» Но на работе Руслана ценили, он печатался много, а на поздравления после очередной публикации обычно цинично отвечал, дескать, печататься — дело коммерческое, зачем уж тут сильно душой кривить. Мог бы, мол, не печататься, но вот надо…

Валентина только вернулась из Болгарии, кожа у нее была бронзовая, настроение — прекрасное. Не стоило и спрашивать, как она съездила, да и Валентина чуть ли не на пороге встретила Грахова возгласом:

— Хороша страна Болгария! Хороша!

И тут же спросила:

— Тебя не шокирует, что я с бигудями, в шортах? Можешь смотреть, меня не убудет.

— Мать, ты того, — проворчал Руслан.

— У нас душно, а откроешь окно — комары летят. Потом приходится пылесосом вылавливать. В подвале мокро, тепло, они там живут и зимой и летом. Век научно-технической революции — все нужное и полезное человеку исчезает, а такая гадость приспосабливается…

Она быстро накрыла на стол, заставила Руслана крутить ручку кофемолки, угощала «ленивыми» варениками, приготовленными по какому-то особому рецепту, подала к ним мед, конечно, башкирский, в подарочном бочонке, и черную смородину, протертую с сахаром.

— Так, значит, Тони врезала второй замок, — сказала Валентина и покачала головой. — Ну и щука, ну и щука… А ты, Алексей, не переживай, подумаешь, потеря какая. Только вот Алексея Алексеевича не отдавай, испортит парня. Она ведь его не воспитывала. Давай, пойду в суд твоим свидетелем, а? — она то хватала Грахова за рукав, то потрясала в воздухе кулака ми: — Уж я ей покажу, ух и покажу!!!

— Тут, старичок, есть особое еще обстоятельство. Тут, старичок, в деле появился человек со стороны, — весомо и медленно начал Руслан. — Знаешь, выражение сейчас ходит такое: человек со стороны. А с какой или чьей стороны, гм, никто таких вопросов не задает. Со стороны, и все тут. И если ты не со стороны, то вроде как второй сорт. Так вот и в твоем деле есть такой человечек. Может, знаешь уже все, так я не буду продолжать, вычеркни из протокола…

— Рассказывай, может, как раз завтра в протокол и пригодится, — сказал Грахов, теряясь в догадках.

— Ты знаешь, что твоя Антонина, или Тони, как ее Валя прозывает, сошлась с Романом Славиным?

Грахов недоумевающе посмотрел на, Руслана, затем на Валентину, подумал: «Какой еще Роман Славин? Ну и весело смотреть им на меня, ну и потешаю их…»

— Как, ты ничего не знаешь?! — закричала Валентина. — А ведь тайна только для тебя!

— Да, старичок, сошлась она с ним, говорят, раньше, еще за границей. Поэтому, ходят слухи, ее и отозвали оттуда. Ты уехал в деревню, он перебрался в твою квартиру, хотя у него есть и своя. Не знаю точно, но поговаривают, что Антонина решила доказать всем, а особенно у себя на работе, какая у них высоконравственная, чистая и настоящая любовь. Снова поедет за границу, она там уже привыкла, старичок, не может без нее.

— Ладно, ребята, — сказал Грахов. — Но кто такой Славин?

— Да знаешь ты его, такой высокий, наглый, с баками. Работал в журнале, затем на год послали за границу. На белой «Волге» ездил. Не знаешь? Тогда, наверно, слышал. Это тот самый, который за границей язву нажил, на машину деньги приберегал. За год на «Волгу» накопить не так просто. И он ходил в магазинчики, где продаются продукты по дешевке для собак, кошек. Разной требухой, по-нынешнему субпродуктами, год и по-питался. Вернулся, старичок, с колоссальной язвой, лег на несколько месяцев в больницу, а вышел — купил машину.

— Так это — эээтот Славин? — поразилась Валентина. — Какая блистательная пара, боже мой! И этот Славин представлял нас там, в собачьих магазинах! Господи, какой позор! Современные штольцы… Это уже не наш тип человека, это уже американцы — деловые, бездуховные, расчетливые. Черт с ними, пусть хватают или, как но-ихнему, хапают машины, ковры, квартиры, дачи, а сейчас книги, книги, которые из духовной ценности превращают в ценность материальную, но должны же будут они в конце концов нахвататься, обожраться и отравиться благами. Ведь таких уже немало, у которых есть все, а они не останавливаются!

— Мать, ты несколько драматизируешь ситуацию, — лениво возразил Руслан. — Мы все не бессребреники, каждому хочется жить обеспеченнее, богаче. Естественное желание. Скажем, я понимаю человека, когда он в туалете ставит импортный унитаз. Лучше они сделаны, что и говорить. Но вот когда человек два-три месяца гоняется за модным голубым унитазом, может, у него в белый не так получается, то я этого человека уже не понимаю. Есть что-то патологическое, если человек считает, что с голубым унитазом у него больше достоинств, нежели с белым. Я что-то не припомню случая, мать, чтобы кто-нибудь отравился благами, остановился. Твой гороскоп — это эмоциональное отношение к проблеме, а не истинный прогноз. И я бы на твоем месте, старичок, оставил сына Антонине. Он у Романа и Тони пройдет такую закалку, такую школу!

— Руслан, что ты говоришь? Ты соображаешь, что говоришь?

— Послушай, мать, возможно, мой вывод кажется странноватым, однако это единственно правильный выход из создавшегося положения. И вот почему. Кто таков Грахов Алексей Степанович? Изволь: крестьянский сын, со здоровой основой в смысле нравственности, хороший парень, что, как известно, не профессия, способный малый, но с кучей комплексов. Вот, например, чисто граховский комплекс: куда нам со своим рылом в калашный ряд. Он скромен, совестлив, сердечен, добр и так далее. Достоинства у него прямо-таки — непреходящие ценности. Но всем нам нужно пройти целый виток по спирали развития, назовем его, допустим, материально-техническим витком, к которому Грахов безразличен, иногда он поеживается от нового, не понимая многого, потому что занят самокопанием, поиском каких-то вечных истин, которые давным-давно найдены. Он увлекается самим процессом поиска, и на здоровье! А виток нам надо пройти, и поэтому какого черта делать ему из своего сына безвольного интеллигента во втором поколении? Грахов еще вполне может вернуться к земле, в крестьяне-интеллигенты, что ли. Ведь у него как у каждого идеалиста есть мечта: стать сельским учителем, поставить домик, копаться в огороде, вести здоровый и достойный образ жизни. Но это только мечта, хотя и не исключено, что он может так поступить. А его сын уже не вернется, он и дороги туда не будет знать, потому что основательно оторван от земли, а с другой стороны и интеллигент из него может выйти пока условный, формальный интеллигент. Так вот пусть пройдет школу у Романа и Тони. Граховым-отцом он еще будет, только не безвольным, без папиных комплексов, которые обрекают все его достоинства на бездействие. Сыновья должны проходить выучку, старичок.

— Решительно не согласна с тобой! Во-первых, может, как раз мы все после твоего витка явимся во всеоружии научно-технического прогресса к таким граховым и скажем им большое спасибо, что все человеческое они-то как раз и сберегли. Граховы должны оставаться самими собой, и парню есть у кого учиться и с кого брать пример, со своего отца, с отца его отца, с прадеда и прапрадеда. Во-вторых, Грахов ведь от силы скромен, хотя скромность эта беспечна, и в-третьих, почему нам для твоего витка надо становиться на время какими-то американцами?

— Мать, дались тебе эти американцы!

— Не спорю. Но если мы в погоне за материальными благами станем на время какими-то другими, не будем самими собой, то мы этими другими останемся навсегда. Грахов, не отдавай своего сына ни в какие выучки! Мы с тобой еще поборемся за него!

Грахов сидел молча, отстраненно, спор Руслана с Валентиной наскучил ему, он ждал, когда они прекратят его, потому что захотел спать. Ему казалось, что они спорят не о нем, а о другом, непохожем на него человеке, к тому же не живом, абстрактном.

Поэтому он сказал им, что напрасно они делают его фамилию нарицательной, лучше всего сейчас бы отдохнуть.

— Ух ты! Уже первый час! — спохватилась Валентина. — Спать! Завтра у всех много дел…

Но Грахов, измотанный за день, не мог долго уснуть. Ворочался с боку на бок на диване, начинал считать, не помогало, как и не помогало, когда он вызывал в своем воображении плавное вращение крыльев ветряной мельницы. Ему не хотелось думать ни о чем, потому что, когда он мысленно представлял себя в завтрашнем суде, то заседание это обещало продолжаться до самого утра или до начала настоящего суда. «Скорей бы уснуть, скорей бы наступило завтра, а там посмотрим, может, вечером буду в Уфе». И он еще долго думал о Гале, казнил себя за то, что за столько лет не приехал к ней, не смог преодолеть себя, не жил эти годы, а существовал, приспосабливаясь и боясь, как бы не соскользнуть в житейской коловерти со своего насиженного места, со своего круга, и уснул с мыслью о том, что тогда был его звездный час, вершина жизни и сколько бы теперь он ни жил, будет в лучшем случае не так быстро удаляться от нее…

Проснулся он оттого, что Валентина толкала его в плечо. Она стояла в пижамном костюме, на голове все те же бигуди под косынкой, в руках телефонный аппарат. Сказала, не открывая глаз:

— Возьми трубку. Тебя…

И ушла, оставив аппарат на диване. Грахов со смешанным чувством тревоги и непонимания взял трубку.

— Алексей Степанович, это Катя вам звонит, дочь Веры Николаевны.

— Да, Катя, слушаю.

— Алешка ждал вас возле дома до двенадцати часов ночи, не дождался и пришел к нам. Сейчас он будет говорить.

— Папа! — жалобно, врастяжку Начал Алексей Алексеевич. — Я не хочу с ними жить, хочу с тобой. Я не пойду к ним, папа! Не хочу!..

— Хорошо, сынок, не пойдешь. Я сейчас буду, жди! — сказал как можно спокойнее Грахов. «Ай да молодец, Алексей Алексеевич, ай да сын у меня. Взял все да и решил. Приходи теперь на суд, Антонина! Приходи, теперь приходи, пожалуйста!»

Он схватил брюки, сунул в карманы носки, надел, не расшнуровывая, туфли на босу ногу, напялил сорочку, галстук определил во внутренний карман пиджака, подскочил к двери и стал вертеть замок во все стороны, но тот не открывался.

— Что там случилось? — спросила откуда-то из темноты Валентина.

— Алешка звонил, говорит, не хочу с ними жить. Еду за ним.

— Правильно, устами младенца глаголет истина. Младенец — это до семи, так? — бормотала она, наверное уже засыпая.

— Да, до семи, а с семи до пятнадцати — отрок. Черт возьми, как же все-таки отпирается эта дверь?

— Что ты крутишь, отодвинь в сторону, — подал голос Руслан. — Открылось?

— Открылось! — обрадовался Грахов. — Не запирайтесь, пожалуйста, я сейчас вернусь. Мне, ребята, сегодня некуда же…

Ему повезло — за утлом серела «Волга» с зеленым глазком. Разбудив водителя, Грахов сел на переднее сиденье, пришел совсем в радостное, возбужденное состояние, в душе у него все пело и ликовало. Машина помчалась по пустынной, притихшей Москве, Грахов все не унимался, приговаривал: «Ай да молодец Алексей Алексеевич, ай да сын у меня», а затем, так я не насладившись радостью, в упоении вдруг стал мысленно спорить. Ни мало ни много — с самим Достоевским, который утверждал, что красота спасет мир. «Нет, не красоте спасать его, ведь когда ее много, — думал Грахов, — она падает в истинной цене. И вот я кричу вам; Федор Михайлович, туда, на вашу вершину: «Да и как понимать красоту? Ее надо еще рассмотреть. Нет, меня и этот мир если уж что спасет, так спасет любовь и добро, добро, конечно же, в духовном, а не в стеклянном, каменном, деревянном, металлическом смысле… Впрочем, все это глупости…»

И тут он мысленно обратился к ней, ему показалось, что его зов пролетел сотни километров и был, вне всякого сомнения, услышан в городе на реке Белой: «Неужели ты в эту ночь спишь? Я ведь чувствую: не спишь, не можешь спать!»

6

На следующий день он, конечно, в Уфу не полетел — ходил в суд, куда Антонина, сказавшись больной, не явилась. Дело перенесли, и можно было лететь — в распоряжении Грахова было две недели. Наконец суд состоялся, Антонина, неудовлетворенная его решением, пришла в редакцию к начальству Грахова, писала в разные инстанции, начались разбирательства, новые суды, встречи с адвокатами, судебными исполнителями, а дома — ежедневные тяжкие объяснения, скандалы. Она решила не сдаваться, ради Алешки рассталась с Романом Славиным, и Грахов в душе сочувствовал ей, ценил ее настойчивость, видел в этом не только желание одержать верх — она боролась тоже за своего сына. А затем понял, что ни он, ни она не владеют ситуацией. Ею завладел Алешка — видя, что происходит между родителями, отбился, как говорится, совсем от рук, учился с каждым днем хуже, хуже, никого не слушал ни в школе, ни дома. Антонина задаривала его подарками, Грахов не смел возражать — она ему мать, тем более что главное препятствие между ними и матерью — Роман Славин — исчезло с горизонта. Короче говоря, Грахов понял, что он и Антонина теряют сына, и ему было не до Уфы.

Тут бы Грахову тоже отступиться, помочь Алешке опять полюбить мать, пожертвовать ради будущего сына всем.

Зимой он снова лег в больницу, и там обнаружили, что язва у него превратилась в рак. Умирал Грахов изможденным, почти высохшим стариком в теплые солнечные дни, из палаты видел свежее, молодое весеннее небо. Незадолго до смерти он попросил пригласить к нему Антонину и сына, и когда они вошли в палату, увидел в глазах Алешки застывший ужас.

— Прости за все, Тоня, береги сына, — сказал он.

— И ты меня прости, — едва слышно сказала Антонина. — Может, поздно очень, но я принесла тебе воду и лимоны…

— Нет, Тоня, не поздно. Спасибо, — улыбнулся он. — Родной мой, Алешенька, слушай маму, учись хорошо и расти, сынок, хорошим человеком. — Грахов сомкнул реки, чтобы не видеть больше ужаса в глазах сына, сказал: — Прощайте. Спасибо, что пришли.

После ухода Антонины с сыном, Грахов почувствовал облегчение в душе, им овладело в последний раз спокойствие, вернулась полная, уже ничем не отягчаемая ясность сознания. Спор был закончен. Антонина и сын оставались в живых. Он ведь почувствовал, когда они были в палате, как уже далек от них, что уже стояла между ними стена, какая-то мембрана, отделившая его от жизни. И Грахов в последние часы жизни, уже не для себя, а ради истины, признал, что Антонина в целом оказалась права. Она совершала ошибки, а кто их не совершает, но в самом главном была права. Вряд ли она осознавала до конца, что поступает правильно. Безвольного мужа разлюбила — правильно, ведь есть же справедливый, хотя и жестокий закон естественного отбора, она не хотела, повторения его, граховской судьбы, в своем сыне — правильно, она не отступилась от Алешки, когда и шансов на победу у нее почти не было, — правильно, ведь что было бы с Алексеем Алексеевичем теперь, если бы она сдалась тогда. Не сдавалась, возможно инстинктивно предчувствуя близкую его, Грахова, смерть. Грахов задумался над последним вопросом в своей жизни: почему же так вышло, что Антонина, будучи далеко не мудрой женщиной, поступала, оказывается, мудро, почему все-таки она одержала верх, если даже допустить, что его болезнь, очевидно, близкая смерть, чистая случайность? Он нашел ответ, поразивший и обрадовавший его. Он догадался, что земная жизнь — по существу женская цивилизация. В сознании Грахова возникало множество фактов, подтверждающих эту догадку, то, что главным звеном в жизни природа избрала женщину, и он, забывшись стал мечтать о том, какую интересную книгу мог бы написать… Грахов до последних минут оставался Граховым.

В этот же день его навестил Руслан. Грахов просил помогать сыну в жизни, а затем стал вспоминать Уфу. Когда он заговорил о том, что случайная спутница должна почувствовать его смерть, Руслан хотел позвать дежурного врача, подумав, что больной начинает бредить.

Вернувшись домой, Руслан взял в кресло телефон и, хотя Грахов его об этом не просил, дозвонился до завода, где она работала, узнал через старых своих знакомых, что та три года назад вышла замуж и уехала из Уфы, по одним сведениям — в Кемерово, а по другим — в Оренбург.

Он знал, что Грахова уже нет — пока ждал соединение с Уфой, ему позвонили из больницы, и теперь ходил по квартире, заложив руки за спину и повторяя изредка одно и то же слово:

— Прекраснодушие… Прекраснодушие… Прекраснодушие…

А затем вернулся в кресло, откинул голову на мягкий, удобный для затылка валик и, сняв очки и закрыв глаза, продолжал мысль:

— Благими намерениями дорога в ад вымощена… Эх, старичок!..