#img_5.jpeg

1

В это сухое и безветренное июньское утро Пармен Парменович Шишкин трудовой день начал как обычно, с осмотра нового корпуса производственного объединения, двора, неказистых подсобок, натыканных по его углам. Подсобки были давней болью Шишкина, они и питали сокровенную хозяйственную мечту: сломать все к чертовой матери, пока само не загорелось. Было время, когда он, завхоз, заведующий складом, экспедитор, столяр и плотник объединения, гордился каждым из этих строений, потому что вышли они из-под его топора и молотка; но с тех пор, как построили трехэтажный корпус-красавец из белого силикатного кирпича, с окнами во всю длину здания, с виду настоящий заводской цех, у Шишкина возникла стойкая нелюбовь к заслуженным развалюхам, и он именовал их теперь не иначе как гадюшниками.

— Надо все сломать, оставить только старый корпус, где склад. Он кирпичный. А остальное, боюсь, в один прекрасный день пыхнет, — говорил он не раз директору Ивану Петровичу Иванову, по давней дружбе просто Ванюшке Иванову.

— А не жалко? — спрашивал Ванюшка Иванов и сжимал губы.

По губам Пармен Парменович, как у иных в глазах, мог прочитать многое. У директора не было глаз, вместо них чернела сплошная повязка, губы у него тоже были перепаханы миной, каждая будто бы из нескольких частей. В общем-то Ванюшка Иванов лицом — страшен, но уже много лет все, что нужно, держал в голове, и это всегда удивляло Шишкина. Как-никак — производство, семьдесят человек, и что ни человек, то история…

— Конечно, жалко, Ванюшка, ну а если пыхнет? Одна ведь бумага…

— Не пыхало раньше. И не пыхнет еще. Подожди, Пармен, вот разбогатеем…

«Скупердяй чертов», — ругался он. Прижимистость Ванюшки объяснялась легко. С нуля начинал он это заведение, всю жизнь сюда вложил, свою и его, Шишкина. Как тут шиковать и как не пожалеть, если первую хибарку строили из того, что кто достал, а как достал — того не спрашивал Ванюшка. Он в то время диктовал Пармену Парменовичу письма во все адреса, в которых доказывал, какое нужное это дело для слепых, — погибнут в пьянстве и нищенстве молодые, в расцвете лет люди, потерявшие зрение в борьбе с немецко-фашистскими захватчиками. Они всегда писали так, употребляя громкие и понятные всем слова, чтобы не подумали о них, как о какой-то шайке-лейке, и подписывались, указывая воинские звания, боевые награды, ранения. Пармен Парменович ставил свою подпись последним: «Шишкин Пармен Парменович, ст. серж., орд. Славы тр. ст., Красной Звезды, две м. «За отвагу», три ранения» и в скобках «зрячий, без пр. ноги».

Тогда было отчаянно трудно, так трудно, что Ванюшка и сейчас, столько лет спустя, в чем-нибудь шикануть боится!

Осмотрев хозяйство, Пармен Парменович направился, а точнее — постучал не своей, протезной ногой по бетонной дорожке в склад, где у него размещалась конторка. Пересекая двор, наперерез ему шел парень лет восемнадцати, в кедах и джинсах, в клетчатой рубашке с закатанными рукавами и с рюкзаком за плечами. За воротами стояла девица такого же облачения. «Что за туристы в нашем монастыре», — удивился Шишкин и перестал стучать, поджидая гостя.

Парень поздоровался, внимательно приглядывался к нему, в чем-то сомневаясь. Шишкину показалось, что он парня где-то видел, ему помнились широко и раскосо поставленные ногайские глаза, овал лица тоже был знаком, и посадка головы, и эти тонкие, раздувающиеся крылья носа.

— Не вы — Пармен Парменович Шишкин?

— Он самый. Ну…

— Я к вам. Валентин Самвелов, Дарьи Михайловны сын…

— Постой, парень, какой Дарьи Михайловны? — спросил Шишкин, хотя тот молчал, присматривался — какое впечатление произвели его слова. — Даши?! Ну-ну… Даши, значит, сынок. Вот это привет Шишкину, вот так болеро… Жива она, здорова? И отец, выходит, значит, Борис Петрович, если не ошибаюсь? И он жив?

— Жива-здорова. И отец тоже.

— Ас чего ты ко мне пожаловал?

— Нужно поговорить…

— Так ведь, парень, у меня работа. Не могу я сейчас рассусоливать. Да и о чем говорить?.. («Теперь ясно, какой камень в мою реку бросили. Круги пошли, да еще какие круги…») Вон оно как все было! — воскликнул Шишкин и поморщился, как от внезапной боли.

— Я должен знать, Пармен Парменович, как это произошло. Завтра я по путевке уезжаю на КамАЗ. Родители не знают, они думают, в институт поступать буду. А я после того, что узнал, с ним жить не могу…

— Какой принципиальный, — сказал Шишкин, и было трудно понять, одобряет он поступок Валентина или подсмеивается над ним. — Придется повременить, парень, до пяти часов. Подожди меня возле ворот, закончу работать — поговорим…

2

«Вот это привет Шишкину, вот так болеро», — повторил он любимое свое выражение, сидя в конторке склада и перелопачивая бесцельно ворох служебных бумажек. «Какой из меня работник сегодня, Ванюшка? Прости», — подумал он, сгоряча сгреб накладные в ящик стола, а лотом успокоился, вернул их на место, придвинул к себе счеты с замусоленными до черноты костяшками и стал гонять их по прогнувшимся проволокам, высчитывая, кому и сколько сегодня отправить папок-скоросшивателей, разного калибра картонных коробок, пакетов, конвертов больших и белых — для важных бумаг, и маленьких конвертиков, в два спичечных коробка, которые на родственном «по слепому делу» предприятии — оптико-механическом заводе — шли на упаковку линз.

И обстоятельно, с толком и расстановкой, как, впрочем, все делал в жизни, вспоминал события давней давности…

Начинались они в тот самый день, когда демобилизованный Пармен Парменович оказался на родной станции. Он спрыгнул с подножки вагона, неловко, на поврежденную в конце войны ногу, но упасть ему не дали. Шишкин боялся приехать в пустой разрушенный город, а народ пер навстречу, ломился в вагоны, кричал и ругался. Дел много, народ победил, он спешит, философски рассуждал Шишкин и стал вытаскивать из толчеи чемоданы, в которых вез не воздух, но и не трофейное барахло, а в основном инструмент — шерхебели, стамески, рубанки, фуганок, мелочь разную вроде плашек, сверл, метчиков, все из хорошей, золингеновской, хвалили ребята, и не легкой стали.

Выбравшись из толпы, он погоревал у вокзала, от которого осталось полторы стены с пустыми, черными глазницами окон. Непривычно и больно было видеть за ними развалины на месте дымных и грохочущих цехов паровозоремонтного завода, покореженные фермы переходного моста от вокзала к поселку паровозоремонтников, потерявшему за войну все свои этажи.

Раньше у него на этой станции было жилье, жена Таиска. Он прожил с ней так мало, что не успел обзавестись детьми, а ее уже не было в живых. Во время бомбежки Таиску тяжело ранило, потом, как писали соседи, по дороге в больницу она умерла. Больше никакой родни у него не водилось, он мог ехать куда угодно — в какие только места не приглашали однополчане, но вернулся на свою станцию, полагая, что у каждого человека должно быть на земле родное место, куда он должен всегда возвращаться, где можно было бы пристроить не только свое тело, но и душу. К тому же, наслушавшись немало историй, в которых люди, считавшиеся погибшими, счастливым образом оказывались живыми и находили родных, он втайне надеялся, что, может, настанет и его черед, может, соседи ошиблись…

Из всех станционных построек уцелел туалет, наверное, цель была невелика и не имела особого стратегического значения, да кирпичная будка со старинной глазурованной табличкой «кипятокъ». Здесь Шишкин прощался с Таиской. Она проводила его до военкомата, попрощалась и пошла на работу, дежурить по станции. Вечером, когда их эшелон, выйдя из тупика, остановился перед вокзалом, Шишкин увидел ее на этом месте и обрадовался так, будто не виделись они много лет.

— Я знала, что увижу тебя сегодня, — сказала она. — Это плохо: прощаться дважды. Это уже навсегда…

— Таиска…

Она молчала, глаза у нее были сухие, она и в военкомате не плакала.

— Поезжай, — она взялась за язычок колокола, помедлила и ударила отрывисто. — Поезжай… Только береги себя. Пармен, береги. Я буду ждать тебя…

Резко и требовательно закричал паровоз. Шишкин схватил ее побледневшее лицо, она отпрянула и сказала почти с обидой:

— Что же ты глаза целуешь, глупый, дай наглядеться на тебя…

Шишкин прыгнул на подножку, обернулся — Таиска бежала за эшелоном, зажав фуражку с красным верхом в руке, и смотрела на него…

Ему то ли послышалось, то ли въявь кто-то крикнул: привет Шишкину! Это вот — привет Шишкину — неотступно следовало за ним, и, пожалуй, было бы непривычно, если бы разные друзья-приятели перестали так приветствовать его; да и сам он прибегал к нему, удивляясь чему-нибудь, или попадая в сложные житейские переплеты, или расставаясь с человеком, делом, своими задумками. Позже к «привету» приклеилось «болеро», и, хотя он толком не знал, что это такое, но поскольку оно пристало к нему, помогало в чем-то, он не спешил расстаться с ним.

А тогда, на станции, он оглядывался по сторонам, но кто кричал, не определил. Пятьсот-веселый поезд (как тогда многие назывались поезда) уже набирал ход. Сорвав с головы фуражку, он помахал всем, кто ехал в вагонах, повис на подножках, устроился на буферах или облюбовал крышу, чтобы кричавший, если был такой, не подумал: перестал Пармен Шишкин признавать своих.

Пятьсот-веселый убыл, на станции стало просторно, и Шишкин с радостью увидел на самом ее краю желтую двухэтажную казарму, где у них с Таиской была комната. Когда он подошел ближе, ему показалось, что возле третьего окна на втором этаже сушится цветастое платье. «Таиска?!» — обожгло его, и он прибавил шагу, а потом, припадая на раненую ногу, стал срываться на бег, отчего золингеновские изделия ходуном заходили в чемоданных утробах.

Наконец он достиг подъезда, бросил трофеи внизу и ринулся наверх, толкнул дверь. Что-то звякнуло, должно быть соскочивший крючок, и Шишкин оказался посреди комнаты. За ширмой, закрывавшей печку, кто-то был — он явственно слышал, как всплеснули там водой.

— Таиска! — заорал он и отдернул ширму.

И даже когда Шишкин понял, что перед ним не Таиска, а незнакомая женщина, напуганная его вторжением и криком, сдвинуться с места не смог — ударила по ногам расслабляющая дрожь. Женщина была полураздета, мыла голову, в мокрых волосах ее таяла мыльная пена. Она первой пришла в себя и спросила:

— Так и будем стоять?

И задернула ширму. Он опустился на подвернувшийся стул, ослабил ворот гимнастерки, закурил, окинул взглядом огромный фикус в углу, кровать, комод, кухонный стол под давно потерявшей рисунки клеенкой, стулья и табуретки, которые смастерил перед самой войной, но не успел покрасить. Над комодом висела Таискина фуражка с красным верхом.

Он поднял глаза — с большой карточки, не совсем удачно подрисованной фотографом, грустно глядела на него она сама. «Здравствуй, Таисья Денисовна, вот я и вернулся», — мысленно обратился он к ней, хотел извиниться за то, что жив, а ее уже нет, сказать, что война есть война, и главное дело на ней, с какой стороны ни посмотришь, — все-таки убивать и самому при этом постараться не быть убитым. Кому-то везет, а иному судьба скажет: привет Шишкину… Но он не обратился к ней с таким, несправедливым в сущности оправданием, — и так все было ясно.

— Вы Пармен Парменович? — спросила женщина.

— Так точно.

— Вот и вино, — Даша поставила на стол темную бутылку с горлышком, залитым сургучом. — Мы так хотели в День Победы по капельке из нее выпить.

Он поднял голову, и Даша увидела в его глазах нечто такое, что отвела взгляд в сторону, а потом сказала неожиданно:

— У меня тоже погибли все. Муж — на фронте, а родителей — немцы…

Ему стало стыдно, что он, здоровенный мужик, раскис. Он принес чемоданы, развязал рюкзак, вывалил на стол консервные банки, рафинад, сухари, извлек откуда-то фляжку со спиртом и предложил:

— Выпьем за них.

Они пили за его возвращение, за Таиску, мужа и родителей Даши, за то, чтобы не было больше войны. Потом пили еще, он молчал, молчала и Даша, пили, каждый думая о своем.

Это было тягостно, и Даша начала рассказывать, как жили они в войну. Из ее рассказа он понял, что она работала учительницей, директором школы на станции, затем ее перевели в районо. Глядя на нее, он думал, что вот она — молодая, красивая, грамотная — тоже одинока и несчастна. Своих возможностей он никогда не переоценивал, что и говорить, неровня ей был по всем статьям: и грамотешки маловато, и внешность неподходящая — волосы конопляные, из нечесаной матерки, говаривала Таиска, не нос, а курносище, с детских лет лупится, а нога — сорок шестого размера, сам с обувью извелся и старшин на войне замучил. Нет, не переоценивал, хотя Таиска, запуская пальцы в его копну, суеверно вспоминала примету: два вихра — две жены…

Когда он допил спирт, Даша не выставила Таискину бутылку, и он оценил это. Он поблагодарил ее за угощение и стал стлать шинель на полу. Даша запротестовала: ему нужно выспаться с дороги как следует, в конце концов он приехал домой. Она здесь теперь гостья, может уйти к знакомым или к своим сотрудникам домой.

— Не понять тут, кто у кого в гостях, — сказал Шишкин и растянулся на шинели, заснув сразу, по-солдатски быстро и бережливо.

3

У него начались вольные дни. Вставал поздно, долго брился, надраивал награды и шел бесцельно бродить по улицам, надеясь встретить кого-нибудь из знакомых. После двух таких выходов стал стесняться своего праздного вида, занялся ремонтом домашнего скарба, покрасил наконец стулья и табуретки, починил дверь, застеклил окно, поджидал за работой Дашу. Она приходила не каждый день, ночевала в каком-то общежитии или просилась к своим сотрудникам, а может, оставалась в колхозах, куда ее направляли уполномоченной. Но все-таки приходила, извинялась за беспокойство, тем более что он затеял ремонт, и говорила каждый раз, что начальство никак не может решить, куда ее поселить. Он прекратил домашние работы — ему хотелось, чтобы она приходила каждый день.

И в то же время он понимал: поступает скверно, не успел как следует дома погоревать о несчастной своей жене, а в мыслях уже другая баба. Он нашел очевидцев бомбежки станции, узнал, что Таиску ранило, когда бомба попала в то крыло здания, где располагались дежурные. Пошел туда, постоял над развалинами, представляя, как рушатся стены и потолок, как вытаскивают ее из-под обломков, наверное, уже беспамятную, пережил такое бессилие, какое бывает только во сне. На кладбище он нашел братскую могилу погибших в ту бомбежку — невзрачный столбик со звездой из расслоившейся под дождями фанеры над холмиком, готовым в скором времени сравняться с землей. Здесь, на кладбище, он дал себе слово поставить ограду, приличное надгробие на могиле жены и вечных теперь ее товарищей-спутников, почувствовал сильно, с болью в душе, какой он одинокий, скверный и бесполезный человек.

С этим настроением он забрел в привокзальную чайную, взял бутылку водки и стал быстро, безо всякой радости, хмелеть. Пусть земля будет тебе пухом, Таиска, мысленно произносил он одни и те же слова на скромной и запоздавшей панихиде, просил не винить его, что не сразу, не в первый же день пришел к ней, что приглянулась ему другая.

К столику подставил стул тощий парень в железнодорожной форме. Лицо его, совсем еще мальчишеское, стремительные серые глаза, обычно называемые кошачьими, были знакомы. Парень загадочно улыбался, ждал.

— Нет, друг, прости, знаю тебя, а вспомнить не могу.

— Воронеж забыл? Ну…

— Фу-ты, елки зеленые, — старший лейтенант Строев! — воскликнул Шишкин. — Как не помнить! В армейской форме признал бы сразу…

— Я видел тебя еще в тот день, когда ты приехал. И кричал: привет Шишкину! Я на дрезине ехал на узловую. Слышал?

— Конечно, слышал. А что не признал — неудобно, черт возьми. Однополчане же…

— Брось, Шишкин. Это я обязан ребят из вашей роты помнить. Помнишь, тащили меня километра три, а снег — по пояс? Ваш Сашка Слепнев нашел меня. Это ты-то помнишь?

— Еще бы.

— Значит, я вашей роте в твоем лице пол-литра должен!

— Мы не за пол-литра тащили тебя, не за пол-литра воевали…

— Да ты что, Шишкин, шуток не понимаешь? Это же ежику ясно.

— Извини, старшой, — смягчился Шишкин. — Я вот к жене ходил сегодня. Поминаю. Праздник, так сказать, в кругу семьи. А Саша Слепнев полег…

Он разлил остатки водки. Строев взял еще бутылку, и Шишкин, окончательно захмелев, начал рассказывать, какая у него была добрая душа — жена Таиска. Потом разговор пошел о фронтовых знакомых. Строев после ранения в плечо был демобилизован. Шишкин перечислял общих знакомых, доживших до Победы, тех, кто был ранен или убит.

— А ты, Пармен, присмотрел работу или еще гуляешь? — спросил Строев.

Шишкин молчал.

— Иди ко мне, — убеждал его Строев. — Я начальствую над строительно-монтажным поездом. Хочешь мастером на ремонте путей?

Он опять промолчал.

— Ну, старшим мастером…

— Чудак-человеку я за должностью не гонюсь, мне работу по мне надо. А что я в путейском деле смыслю?

— Получил предложение? Значит, получил…

— Никто мне ничего, командир, не предлагал. Стану на учет в горкоме и пойду в литейку, на паровозоремонтный. Я ведь модельщик.

— У меня литейного цеха нет, Пармен. Но люди позарез нужны. Особенно такие, как ты, мастеровой народ. Я тебя на любую работу возьму, только дай знать. Завяжи узелок…

Несколько дней спустя он, крепко поразмыслив, решился работать у Строева столяром и вместе с ним выбирал место под мастерскую.

— Здесь? — спросил Строев, топнув ногой.

Прежде чем согласиться, Шишкин внимательно осмотрелся. Недалеко от вокзала, рядом с бывшим сквериком, где уцелело несколько кленов, буйно разрослись лебеда и репейник. От перрона это место ограждалось забором — никто из чужих не будет шастать, здесь можно и сушить материал, благо солнечная сторона.

Строев ушел, а он сел на камень, прилетевший в этот закуток при бомбежке, свернул цигарку и начал прикидывать, как лучше соорудить мастерскую.

Потом он наслаждался приятностью дня: было солнечно и тепло, с луга, зеленевшего между станцией и городом, повевало бодрящей свежестью. Он размышлял о том, не напрасно ли принял предложение Строева, может быть, пока не поздно, стоит еще вернуться на паровозоремонтный, подождать, пока пустят в ход литейку. Очень уж непонятным и несерьезным казалось ему хозяйство Строева, напоминавшее больше цыганский табор, нежели солидную организацию. Размещалось оно в приспособленных под жилье вагонах, разукрашенных разноцветными, весело трепетавшими постирушками, потому что жила в них не только зеленая молодежь, но и семейные, и вдовые с ребятней.

Строевцы, как называло себя население вагонов, имея в виду фамилию начальника или род своих занятий, а возможно, совпадение того а другого, должны были расширить станцию, проложить второй путь до узловой, Это было знакомо Строеву и его людям, кочевавшим уже третий год от станции к станции. Строева заботило другое — им поручили восстановить здание вокзала, а для этого требовались каменщики, плотники, столяры, штукатуры, причем местные, потому что вагоны и так переполнены жильцами. К нему никто не шел — чего-чего, а работы в городе хватало.

Шишкин понимал, что через год-другой все это будет сделано, поезд пойдет дальше. Жить на колесах он не собирался, после войны ему хотелось жизни основательной и, главное, — твердой уверенности в ней. Однако Строеву отказать не смог, а по правде — не столько ему, сколько себе — в желании поработать на восстановлении вокзала. «Там ведь каждая дверь — не просто дверь, а уникальная вещь. Я видел проект, пока его еще не утвердили, но построишь такое здание — всю жизнь будешь гордиться. Будешь ходить мимо и гордиться», — говорил ему Строев, а у Шишкина возникла тогда мысль — поставить тем самым памятник Таиске.

Он бросил под каблук окурок, подошел к тому месту, которое облюбовал под столб, снял ремень и, поплевав на ладони, взял лопату. «Начали», — скомандовал он себе, вгоняя ее в неподатливый пристанционный грунт. Закончив яму, он направился к теплушкам, где утром видел длинные шпалы под путевые стрелки, выбрал одну из них, на которой поменьше было вонючей пропитки, и поволок на стройку. Ставил первый столб, выверял его на вертикальность, засыпал яму и трамбовал землю он не без торжественного настроения. Все-таки от этого столба он начинал возводить не только времянку под столярную мастерскую, а, выходило — брала свой исток его новая, мирная жизнь.

4

Даша не появлялась в казарме на краю станции уже неделю. Если ей дали комнату, рассуждал Шишкин, она взяла бы вещи. А не случилось с ней что-нибудь? Потом подумал: что может случиться, не война ведь. Правда, пошаливает всякая шпана, но, если бы что-нибудь такое, он давно бы узнал. То, что он так встревожился, было для него ново и непонятно. Все-таки она нравилась ему, и он желал, чтобы начальники, от которых зависит ее дело с комнатой, не особенно спешили.

Среди ночи он вскрикнул — снилось, будто немец сверху на него кидает бомбы. Он даже видел лицо пилота в очках, его тонкогубую, резиновую улыбку, когда Шишкин не мог сдвинуться с места, чтобы прыгнуть в свежую воронку с сизоватым дымком на дне. «Что ж ты, гад, делаешь, ведь все уже кончилось!» — кричал Шишкин.

Наяву же за окном грохотал товарный поезд. «Экая муть плетется и плетется», — с облегчением подумал он и потянулся к стулу, на который на ночь клал кисет с табаком.

— Не спится, Пармен Парменович? — услышал он голос Даши.

— Да снится всякое тут…

— Я в командировке была, а вы все время спали на полу? Конечно, там приснится что угодно.

Товарный прошел, стало слышно, как шумит тополь перед казармой. На потолке ползали тени его ветвей. Шишкин не стал сворачивать цигарку: одна канитель, да и курить при Даше, среди ночи, неучтиво. Он отвернулся к стене, укрылся шинелью с головой и попытался уснуть.

Прогрохотал еще один товарняк, и снова все утихло. Даша молчала, но он почувствовал — она готовится что-то сказать. Затем, словно сюда его приглашали, подкатил к казарме маневровый и, посвистывая, стал катать туда-сюда вагоны. Было хорошо слышно, как ругаются между собой стрелочники или составители. Он снова потянулся к кисету, и в этот момент ему почудилось, что Даша всхлипнула. Приподнял голову — точно, уткнулась в подушку.

Он не знал, как все произойдет, но знал, что у ночи этой предопределен исход. Привет Шишкину. Будет выпита Таискина бутылка — прости, Таисья Денисовна, живому ведь — о живом, и быть может, ве́щей окажется твоя примета: два вихра — две жены…

5

Ночь эта была.

Но после нее ничего существенного в жизни Шишкина не произошло. Даша стала приходить совсем редко, как правило, поздно, когда он уже спал.

— Хороший ты человек, Пармен, — как-то сказала она ему. — Добрый, хозяйственный, не записной пьяница, одним словом, положительный. Но вот не любим друг друга. Не вздумай убеждать, что это не так. Знаю: так это, так… С одиночества потянулись друг к другу, живые ведь… У меня тогда день рождения был, и никто — ни одна живая душа не вспомнила об этом. Может, потом и любовь придет или привычка, а пока пусть будет так, как есть.

— Пусть будет так, — согласился Шишкин, подумав, что она права.

Мастерская вышла на славу. Снаружи он обшил ее горбылем, изнутри стены и потолок одранковал, обмазал глиной вперемешку с соломой, настлал пол, сложил печку — любой мороз не страшен. И крышу поставил двускатную, шалашиком, а не плоскую, с которой здесь, на станции, это сооружение проезжие люди могли принять наверняка не за мастерскую, да еще злились бы, что стоит оно за перронной оградой.

Окна выходили на восток и запад — зимой не будет холодно, а летом — жарко. Верстак он расположил возле западного окна — в нем виднелся город на холме, полыхала над ним вечерами сочная осенняя заря. А на печке булькала клееварка, распространяя приятный — на вкус любителя, конечно, — запах столярного клея.

Дорвавшись до работы, по которой давно истосковалась душа, Шишкин шаркал рубанком, сколачивал молотком нехитрую, но добротную мебель строевцам: табуретки, столики, шкафчики, и напевал один и тот же куплет, приставший к нему неизвестно когда, но прочно, будто навсегда. Само срывалось под стук: «Артиллеристы! Сталин дал приказ: артиллеристы, зовет Отчизна нас! Из сотни тысяч батарей, за слезы наших матерей, за нашу Родину — огонь, огонь, огонь!»

Так в хлопотах Шишкин не заметил, как отполыхали осенние зори, задождило, посерели короткие дни.

Иногда заходил Строев, садился поближе к теплу, грел над печкой бескровные интеллигентские руки, говорил о делах, о вокзале, проект которого вот-вот должны утвердить — да все не утверждали. Однажды он зашел необычно мрачный, озябший, в задубевшем под дождем плаще. Пристроился к печке поврежденным под Воронежем плечом и долго наслаждался теплом, ахая.

— Лучше меня живешь, Шишкин, — сказал он.

— Так ведь ты начальник, Анатолий Иванович. А хороший начальник — он всегда плохо живет. Думать приходится не о себе одном…

— Философ, — усмехнулся Строев. — То-то и оно — думать не о себе одном. А у тебя на погоду ногу ломит? Ноет она у тебя, болит или как?

— Бывает, и ноет, и ломит, когда как, — уклончиво ответил он, теряясь в догадках, куда клонит Строев.

— Тепло у тебя, спокойно. Женой какой обзавелся, умеешь все-таки устраиваться, дьявол!

— Никакая она мне не жена, Анатолий Иванович.

Строев не поверил, пригрозил пальцем, мол, так мы тебе и поверили, а потом, прищурившись, посмотрел на него и спросил:

— А не захотел ли ты здесь, Пармен, как говорится, пересидеть горячие дни борьбы за коммунизм, а? Не стать ли тебе у нас комиссаром?

Под этим взглядом Шишкину стало не по себе. Никто и никогда в жизни не считал его сачком, никогда и нигде он не сачковал, так что за такие слова в пору можно было и обидеться. Он догадался, о каком комиссарстве идет речь — парторга поезда перевели на какую-то другую работу, понял, что от него требуется сегодня большее, нежели сколачивание мебели строевцам, и подумал не без сожаления, что житью в столярке — привет…

— У меня, Анатолий Иванович, ведь и семилетки нет. Неполных шесть классов, можно считать, пять…

— Не умеешь кривить душой, не получается это у тебя. И не учись. Ты фронтовик, а не шкура какая-то. Не мне тебе объяснять. А насчет протоколов — Варя Дубинина будет писать. Она грамотная женщина, поможем, о чем речь… Короче: сегодня вечерам собрание. И пойдешь бригадиром на прокладку пути.

— Я? — удивился Шишкин. — Не согласен. Какой из меня бригадир? Лучше тогда рабочим.

— Ну иди рабочим, к Варе Дубининой, — равнодушно сказал Строев.

6

Теперь, много лет спустя, плохо помнил свою работу на путях, наверное, потому, что не любил ее и не смог полюбить. Нужно было идти, и он пошел. Он научился укладывать шпалы, таскать и равнять рельсы под командой Вари Дубининой, кричавшей на всю округу: «Иии — раз! Иии — два! Иии — раз! Иии — два!» Научился с трех ударов вгонять костыль, сверлить и резать рельсы и радоваться каждому десятку метров восстановленного пути. Эти метры ложились на старое полотно, которое проходило через низину с лугом, через ольховую рощу, заснувшую в облаке промозглого тумана, поднималось на подъем, на песчаные бугры, а затем ровно и прямо, как стрела на карте, разрезало вековой бор, тянувшийся на полтора десятка километров, до разъезда Буерачного.

Сейчас проехаться до Буерачного — душа поет. Едет Пармен Парменович за грибами в конце лета, на рыбалку под выходной, стучит электричка в чистом, нарядном сосновом лесу, — и не верится, что здесь в послевоенную пору голодные строевцы, в основном женщины, шпала к шпале, рельс к рельсу проложили линию.

И всякий раз вспоминается ему бедовая Варя Дубинина, с огрубевшей на ветру кожей и оттого похожая на мужика. Она ругалась матом с подопечными, мастерами, начальником поезда, курила махру.

— Ты бы, Варвара, перестала гнуть-то, — сказал ей как-то Шишкин.

— А с ними, чертями полосатыми, иначе нельзя. Буду я перед ними сопли распускать, — отмахнулась она.

— Прекрати, Варвара. Поставлю вопрос…

— Слушай, парень, — оборвала она его, — я на фронте воспитанная. Так что ты меня на бюро не бери — я не то видывала, мать-перемать… А не по нраву у нас — катись к…

Однажды Варя выгнала из теплушки какого-то начальника. Женщины после работы устроили погром насекомым, и когда начальник открыл дверь и застыл на пороге, не понимая, что происходит, Варя подошла к нему, повернула лицом в обратную сторону и с матерком вытолкнула вон. Конечно, начальник мог принять это за шутку и не обидеться, но он обиделся и вызвал к себе Шишкина.

Пармен Парменович, предчувствуя что-то неладное, вошел в теплушку Строева и увидел приехавшего, — сидел за столом начальник поезда, перед ним лежала форменная фуражка, а сам он, в расстегнутом кожаном пальто, слушал Строева, который, стоя перед ним навытяжку, оправдывался.

— Вот и парторг, да? — приехавший, не глядя на Шишкина, зло забарабанил пальцами по столу, рывком поднялся и стал прохаживаться по клетушке строевского кабинета, задевая стоявших кожаной полой. — Должен вам доложить, уважаемые товарищи, — плохо. Работы идут медленно, Мы побывали с товарищем Строевым на Буерачном. Мостостроители в ближайшие месяцы сдадут мост, а вам остается уложить около десяти километров пути. На это вам потребуется при таких черепашьих темпах сколько, а?! К тому же с нового года нужно приступать к строительству вокзала. А потом, что это за порядок, что это за нравы в ваших вагонах?! Меня, представителя политотдела отделения дороги, какая-то баба обложила матом, вытолкнула в спину. Грязь, антисанитария, весь эшелон в пеленках! А наглядной агитации нет, живете как беженцы. Оформите поезд наконец! Кто это должен вам подсказывать, товарищ Строев, товарищ, Шишкин?

Шишкин, пользуясь моментом, когда начальник отошел к двери и стоял к ним спиной, тронул Строева за руку и спросил взглядом: кто это? Тот махнул рукой — потом, мол…

А это был Борис Петрович Самвелов. Вечером, после того как он ушел, Строев и Шишкин составляли проект новых обязательств. Самвелов дал команду проложить до нового года сверх плана километр пути и написать о почине письмо товарищу Сталину… Не ленятся строевцы, хотел возразить Шишкин, жилы рвут, как саперы, бабы работают, только бы лишний рельс уложить, но не возразил: раз Самвелов начальник, его дело — ругать…

— Утром соберем народ и примем, — сказал Строев. — Самвелов пообещал приехать, значит, приедет, я знаю. Да и не километр, а километр семьсот тридцать один метр нужно, чтоб дойти до моста… А письмо, Пармен, по твоей части. Возьми любую газету: посмотри, как там пишут…

Придя домой, Шишкин обложился газетами и стал выискивать в них подходящие абзацы. Затем на свой страх и риск выдрал из какой-то Дашиной тетради двойной лист и приступил к переписыванию. Писал он огрызком химического карандаша, который то и дело слюнявил для выразительности почерка. Он не хотел бы, чтобы за этим занятием застала его Даша — неловко даже говорить: он, Шишкин, пишет письмо Сталину!.. Строевцы поймут: Самвелов требует. Разве Даша поймет? Может, и не засмеется открыто, в глаза, но подумает: захотел Пармен Шишкин тоже славы, вступил в переписку с самим товарищем Сталиным… Мало у того забот, что ли? Ну, ладно, печатают в газетах о больших заводах, так их вся страна знает, а здесь что? Задрипанный какой-то поезд, а туда же… Нет, и не думал Шишкин отправлять письмо в Москву, считая, что оно, конечно, для подъема духа строевцам — нелишне, но всерьез беспокоить товарища Сталина посланием — этого он и в мыслях не держал… Утром, когда Шишкин показал письмо Самвелову, тот похвалил:

— Вот видите, как хорошо вы написали: взвесив свои возможности. То-то и оно — возможности, они всегда есть. По стилю бы немного надо пройтись, но это потом. А теперь пойдемте к народу…

Сверхплановый тот километр и еще семьсот тридцать один метр строевцы проложили. Было холодно и голодно, у Шишкина в последние дни перед Новым годом распухли ноги — он с трудом надевал и стаскивал валенки. После Нового года он не вышел на работу, лежал дома. Даша получила комнату, забрала вещи.

Потом неожиданно навестил Самвелов в сопровождении Строева. Он прохаживался по комнате, как и тогда, в конторе, скрипел кожаным пальто, интересовался делами, здоровьем.

— Одна нога отошла, Борис Петрович, а вот другая не хочет. Раненая она у меня, а доктор пока ничего определенного не говорит.

— Значит, хороший доктор, если ничего не говорит. Им вообще меньше верить надо…

Самвелов остановился возле комода, стал просматривать старые газеты, повернулся вдруг круто, и Шишкин впервые увидел, что у него большие голубоватые глаза с необычно темными зрачками.

— А это — что? — спросил он, показывая письмо, которое писал Шишкин. — Значит, вы не отправили его тогда? Ну, знаете, я затрудняюсь даже, как это квалифицировать. Вы за это ответите, Шишкин! Вы, Строев, будете свидетелем, подтвердите, где я его нашел…

Самвелов не задерживался больше, а Строев, повернувшись уже в дверях, покачал головой: эх ты, Пармен, Пармен…

7

Очнулся он, почувствовав, что куда-то лежа едет. Мелькнуло лицо молоденькой девушки — под белой косынкой внимательные, немигающие глаза… Положили на что-то твердое. Над ним — огромная люстра с несколькими десятками лампочек, от них — сухой жар. Рядом заговорили люди, но смысла слов их он не улавливал и боялся, что это сон.

— Жив, солдат? — Над ним наклонилось мужское лицо в белой маске.

— Жив.

— И еще хочешь жить? — с сильным кавказским акцентом спросило лицо.

— Хочу.

— Если хочешь, будешь жить, дорогой. Сколько тебе лет?

— Полных? Двадцать семь.

— А сколько раз тебя штопали?

— Три раза.

— Дело знакомое?

— Знакомое.

— Тогда считай: раз, два, три…

Он стал считать лампочки. Начал от самой верхней, дошел по ходу часовой стрелки до лампочки с надтреснутым стеклянным оконцем. Это была девятая. «Считаешь?» — донесся голос врача. Шишкин угукнул в ответ, осилил еще то ли пять, то ли семь, сбился со счета, вернулся к девятой. А потом люстра стала матовой и медленно гасла, продолжая излучать сухой жар. Он хотел крикнуть: включите свет! и, может быть, крикнул, но уже не услышал своего голоса…

Это было уже в конце февраля. Старая рана открылась у него недели две спустя после того, как слушалось дело о письме. «Привет Шишкину «сказала» нога, — говорил ему в больнице Строев. — Выручила она тебя, Пармен. Выручило и то, что сделали мы путь до моста. Кто знает, как бы все обернулось… Ты тоже хорош… Дурья голова, сказал бы: на машинке перепечатали и отправил. И все. Посоветовался бы со мной, что ли… С такими делами шутки плохи. Но, Пармен, кто, кто сказал о том, что ты не отправил письмо? Заметил, что Самвелов искал его?» — «Не знаю, — ответил Шишкин. — Не ходи ко мне больше, Анатолий Иванович. Не ходи…» — «Ты думаешь, я сказал?» — «Нет, что ты… Для тебя так будет лучше. И на работу к тебе не вернусь. Рассчитай меня, пожалуйста; выйду из больницы — другим делом займусь. Встретился здесь старый дружок Ванюшка Иванов, помочь ему хочу. Задумал он собрать всех слепых и создать в городе артель. Села все надо объездить… Пропадают молодые ребята, побираются, пьют. Ему, бедолаге, тоже не повезло. Девятого мая сорок пятого года выпили они, праздновали Победу, а десятого — на мине рука дрогнула. Крым они разминировали… Помогу ему. Дядя у него работает в конторе утильсырья, коня дадут, подводу… И поеду с Ванюшкой Ивановым…»

И поехали они, получив трофейного коня и разболтанную телегу.

— Но-о, Оккупант, пошевеливай! Разъелся на наших овсах, еле двигаешь. У Гитлеряки, наверно, справно служил, а у нас — лень хвостом слепня согнать. Что ушами прядаешь? Форверст, скотина, форверст! Ага, знакомая речь? Двигай, Оккупант, до села рукой подать…

— Налетай, бабоньки, подешевело! Пуд тряпок — три тетрадки, кусок мыла. Полпуда — карандаш. Пищики, пищики, кому пищики? Тебе что, хлопче? Пугач? Полцентнера меди или алюминию, тонна железа. Стреляет как пушка… Иголка — пять кило тряпок… Чернильницы и чернильный порошок есть, а пилами не торгуем. Топоры есть. Пилы привезем, тетка, дай только срок… А есть у вас в селе воины, потерявшие зрение в борьбе с немецко-фашистскими захватчиками? Показывай, хлопчик, дорогу. Пищики, пищики, кому пищики?..

8

«Дарья, она», — подумал Пармен Парменович. Он вспомнил теперь, что она ни разу не навестила его в больнице. Варя Дубинина носила ему узвар из сухих яблок и сахарной свеклы, а он ждал Дашу. Думал, что она не знает ничего, а потом, сказали ему, уехала в областной город. А она все знала… Неровня она ему, он всегда так считал, но было же что-то светлое в воспоминаниях о ней, согревало его доброе чувство ко всему тому, что было связано с Дашей.

Он догадывался теперь, зачем приехал молодой Самвелов, что жилось Даше с Самвеловым не сладко. Но не проснулось в нем жестокосердие, не закипело в душе чувство мести, он только жалел Дашу и проклинал себя за неосторожные слова, сказанные утром Валентину. Кто знает, как истолковал он их, и, быть может, в этот миг, обозлившись на весь белый свет, окончательно решился ехать на далекую стройку назло матери и считает себя чистым и принципиальным. И если это так, подумал Пармен Парменович, то он, против своей воли, отомстил Даше. Она не хотела сделать ему зла, он был уверен в этом, но причинила его, а он, не желая мстить ей за это, отомстил.

— Вот это привет от Шишкина, вот это болеро, — воскликнул Пармен Парменович и бросился к воротам.

Парня, конечно, возле них не оказалось. Был уже полдень, и Пармен Парменович заспешил в центр города, заглядывая по пути в душные в обеденную пору кафе и столовые, обошел все аллеи и укромные уголки городского парка, спустился по крутой деревянной лестнице вниз, к реке, прошелся дважды по горячему, слепящему глаза песку, всматривался в лица парней и не находил среди них Валентина. Пармен Парменович расстегнул потяжелевшую безрукавку и, подставляя грудь прибрежному ветерку, стал боком взбираться вверх по лестнице.

Он нашел его на автобусной станции. Валентин стоял с той девицей. Задрав головы, они изучали расписание и над чем-то смеялись. Девица при этом откидывала голову назад еще больше, поправляла волосы, падающие на глаза, заглядывала в лицо Валентину.

Пармен Парменович подошел к нему сзади, взял за локоть и, кивнув девице, спросил:

— Уже едешь?

— Вот и наш знакомый, — сказал ей Валентин и та, закусив губу, взглянула на Шишкина синими глазищами, но оставила их вдвоем, почувствовав, что при ней они не станут разговаривать.

— Знаешь что, парень, вот здесь наверху, — Шишкин показал на возвышающийся через дорогу дом с четырехугольными колоннами, — есть ресторация, там можно пива выпить. И поговорить. Идет?

Валентин заколебался, поглядывал, словно был привязанный, в сторону девушки, которая вышла из зала и прогуливалась теперь за сплошным, в полстены, окном, показывая шестеренку, нарисованную на спине футболки.

— Ну сходи, скажи ей, пусть подождет, — не выдержал Пармен Парменович и подтолкнул его за рукав к выходу. — Найдешь меня наверху…

На веранде Пармен Парменович выбрал место, куда хоть немного падала тень от колонны, заказал пива, обязательно холодного, и когда принесли бутылки, вмиг запотевшие в тепле, не дожидаясь, пока подадут чистые стаканы, из горлышка, на одном дыхании выпил одну из них и крякнул от удовольствия так, что посетители за другими столиками подозрительно посмотрели на него.

Зачем малому нужно все знать, думал он, подозревая здесь какой-то умысел. И без обиняков спросил об этом подошедшего Валентина, и когда тот, стесняясь, стал неестественно часто отпивать пиво, путано и не совсем понятно рассказывать о своей семье, о себе, Шишкин понял, что перед ним еще мальчик с соответствующими представлениями о жизни, хороший в общем-то парень, который хочет сразу и во многом разобраться. Из его рассказа стало ясно, что Даша и Самвелов жили не дружно, всю жизнь были неудачниками и обвиняли друг друга в этом. Самвелов работал вначале директором мебельной фабрики, потом начальником автобазы, затем в горкоммунхозе, пока наконец не сошелся с проходимцами из какой-то шарашкиной конторы и не попал под суд… Самвелов не раз при сыне попрекал Дашу, что, дескать, она сгубила жизнь Пармешке, а потом и ему, Самвелову. Она, мол, знала, когда говорила о письме, что ему несдобровать. Только сделала вид, что проговорилась! Сделала это, чтобы потом занять его комнату! Моими руками! В то время он, дескать, не мог молчать об этом. Ты и на следствии, когда он работал в коммунхозе, рассказала все, что знала. Как же — теперь он не нужен. А он вернулся…

— А что говорит мать?

— Она молчит! Я ее спрашиваю: «Мам, это правда, что говорит отец?» Она ответила: «Нет, а вообще — это не твоего ума дело».

— И ты решил уехать?

— Решил, — кивнул Валентин. — Старшая сестра, Ленка, она пять лет назад уехала в Ростов и ни разу домой не приезжала.

— Она там замуж вышла?

— Вышла.

— Ну вот видишь, — сказал Пармен Парменович, наливая пиво в стаканы. — Отец Ленке мешал выйти замуж. Скажи, пожалуйста, разве ей было приятно говорить женихам, что у нее отец сидел? Вот она и уехала от таких разговоров, они женихов отпугивают. И правильно сделала. Но ты тоже не хочешь жить с родителями. Почему?

— А как вы поступили бы на моем месте? — с обидой в голосе спросил Валентин и выпрямился, отодвинулся от стола.

— Ишь как наежачился. Пей пиво…

— Не хочу.

— Родителей, парень, никто не выбирает. Ты ведь ни при чем, что отец твой, мгм… А насчет того, что мать твоя хотела избавиться от меня и занять мою комнату, — это ложь. Он вдалбливает ей в голову, что она тоже виновата. И может вдолбить в конце концов… Она, конечно, виновата, но лишь в том, что по бабьей слабости проболталась о письме твоему папаше. Без всякого умысла она это сделала, верь мне. Я двадцать пять лет думал, что письмо тогда твой отец нашел случайно. И мысли никогда не было, что она в чем-то виновата. Я тогда свалял дурака, а время было суровое. Что было, то было, — все это наше и никуда от него не деться. Не виновата твоя мать передо мной, не было у нее в душе какой-нибудь подлинки, нет! И знаешь, почему я так считаю? Да вот пример… Когда меня жена провожала на фронт, то она купила бутылку вина, чтобы потом, после Победы, выпить со мной. Она погибла, а твоя мать несколько лет хранила бутылку, не зная меня, не зная, вернусь ли я домой. Призналась, правда, после, что в День Победы хотела со своими подругами понемножку из нее выпить… Ведь не тронула, а твоя мать потеряла на войне всю родню и, наверное, имела право… Пей пиво, парень… Ты не обижайся на меня, я побольше твоего на свете прожил и могу сказать… Не понравилось мне, что хочешь покинуть мать. Сегодня мать бросишь, парень, завтра… Ты поезжай на КамАЗ, это хорошее дело — соорудить в молодости что-нибудь весомое. Только матери скажи, и она поймет. Но не обижай ее этим, она ведь тебе мать. — Шишкин сделал паузу, выпил стакан пива. — Может, есть хочешь? Или спешишь к девчонке? Пригласи ее тоже. Чего ей прогуливаться там, внизу…

— Не хочу я есть, Пармен Парменович, — сказал Валентин и поднялся. — Спасибо вам. Я пойду…

— Иди. Не обижай мать. Договорились?

— Ладно. До свиданья…

— Будь здоров… Если удобно тебе будет, передай от меня привет. Скажи: привет от Шишкина, — Пармен Парменович при этом как-то непонятно усмехнулся.

Он видел, как Валентин сбежал по лестнице вниз, пересек, исчезая за автобусами, площадь перед автостанцией, подошел к девчонке и стал что-то рассказывать ей, поглядывая сюда. Потом девчонка вскинула руку и помахала Пармену Парменовичу, помахал и Валентин. Он ответил им и кивнул вдобавок, и они скрылись за стеклянной дверью, пошли, вероятно, брать билеты домой.

А на следующей неделе, возвращаясь с работы, Пармен Парменович увидел возле старой казармы, в беседке под тополями, незнакомую женщину. Когда она заметила его, то стала поправлять волосы, одергивать цветастое платье в огромных, в натуральную величину подсолнухах, и он по тому, как это женщина делала, догадался, что приехала Даша. Он на всю жизнь, не подозревая об этом, запомнил ее характерные жесты. Когда он подошел ближе, она поднялась, опустила руки. В ней ничего не осталось от прежней властности и неукротимости, перед ним стояла пополневшая и постаревшая женщина с пучками морщин вокруг рта, с сединой, которую уже не истребить никакими красителями, и в глазах он прочитал и благодарность, и мольбу о прощении. Он никогда не умел точно выразить словами при ней, что думал или чувствовал, и на этот раз задал вопрос, который вряд ли был уместен:

— Зачем ты, Даша, приехала?..