#img_6.jpeg

1

За окраиной города, в котором я вырос, за железной дорогой есть луг, великолепный заливной луг, есть урочище Змиевское и болото, где растут ольха, бузина, калина, хмель, ежевика, папоротник по пояс… Места там низкие, сырые, и ольхи, или, по-украински, вильхы, так много, что и окраина наша — Вильшанивка, а мои родичи, все без исключения, если даже носят иную фамилию, — Вильшани. А поскольку их немало, то прозываются они, к примеру, так: Володька Вильшаный Василия Панькового. На первый взгляд вроде бы многовато накручено, но ведь проще и не сказать, если вести речь о Владимире Васильевиче, сыне Василия Пантелеевича. Меня там называют Сашком Андрия Вильшаного или Сашком Вильшаным бабки Ягоровны, чтобы не путать с Сашком Вильшаным Сергея Иванового…

А за урочищем — озера: Глубокое, Круглое, Кривое, лес дубовый и река Северский Донец. Не Северный, как многие считают и даже пишут, такого не было и нет, а Северский — по названию славянского племени северян. За Донцом — город с пятиглавым собором, в котором, по преданию, Петр Великий, спеша из Азова под Полтаву, в день своего рождения сам читал изюмцам псалтырь, и — пепельно-серая гора Кремянец, по-старинному Изюм-Курган. Если приглядеться к ней — седая она, обильно политая кровью, усеяна русскими косточками в недавние и давние времена. Есть на ней скромная металлическая доска с длинным списком советских частей и соединений, сражавшихся здесь в минувшей войне. Под горой, на забытой и почти исчезнувшей ныне речке Сальнице еще Владимир Мономах бивал половцев. Глядя на гору, прощались с Родиной 9 мая 1185 года, за восемь веков и полных шестьдесят лет до Дня Победы, ратники князя Игоря: «О русская земля, уже за шеломянем еси!..»

Три с половиной века назад поставили русские служивые люди на горе укрепление — Изюмский окоп. Со временем окоп стал городом-крепостью, центром казачьего затем гусарского полка. Два с половиной века изюмцы служили Отечеству, распевая походную песню: «Есть на Руси полки лихие, недаром слава их громка, но нет у матушки-России славней Изюмского полка». Упоминается в той песне пол-Европы, может, и больше, а заканчивается она не без гордости и собственного удивления: «И даже раз Париж смятенный в своих прославленных стенах видал твой доломан червонный и синий ментик в галунах». И вот у этих рубак, как свидетельствует Филарет, был священник с нашей фамилией, а у него, это уже семейное предание, была дочь, разумеется, красавица. Любил ее гусар, без венца, и кто знает, как все было, но ушел он в поход и погиб. Вот так наш род не поменял фамилию…

Многое можно рассказать о Кремянце, но всему свое время…

Сашко Андрия Вильшаного, или Сашко Вильшаный бабки Ягоровны, часто думает о том, что было, есть и будет за железной дорогой. В нем живет неудовлетворимая потребность побывать там, пройтись, непременно босиком и утром, по росному лугу, обойти заросшие камышами озера, побродить по урочищу и болоту, прогуляться к Донцу — в любую пору года постоять молча минуту-другую на сребреных его берегах. На лугу хочется упасть лицом в цветущий клевер, закрыть глаза, уйти на миг от всех забот, суетного и преходящего — пусть жужжат пчелы, пахнут травы, пусть только ощущается тепло, дыхание родной земли.

Там, за железной дорогой, пробуждается в душе самое лучшее, что у него есть; там, как ни в каком ином месте, остро чувствует причастность свою к родному краю, приходит к мысли, в которой убеждается не напряжением ума, а при одном виде зовущей зеленой стены Змиевского, двух диких груш посреди огромного луга, что великое благо для человека иметь то конкретное место на земле, которое можно прежде всего назвать родиной, — как и матерью только одну из всех матерей.

Всякий раз, когда выпадает счастье побывать за железной дорогой, он задумывается: почему все-таки зовут и зовут к себе эти места? Это что — крест на всю жизнь до деревянного супера: стремиться сюда, а потом, уезжая, вместо желанного спокойствия — тревога: когда, когда еще удастся приехать? Или научиться не бередить душу? Или почаще во сне переворачиваться на левый бок, потому что на правом видится Кремянец, Змиевское, луг?

С каждым годом в Змиевском труднее отыскать следы окопов, все мельче воронки от бомб. В тех воронках босоногая братва когда-то ловила корзинами рыбу — оставалась в них после разлива Донца. Все неприметнее и другие воронки: в урочище долго еще после войны ухали взрывы. У послевоенного детства игрушек не было, настоящее боевое оружие бывало в руках мальчишек ничуть не реже, чем у нынешних игрушечное. Того добра везде валялось, особенно весной, когда сходил снег, — бери не хочу. Конечно, не проходили мимо и пускали в дело, не задумываясь, — чего стоило каждой матери услышать, как что-то опять ахнуло за железной дорогой, когда сына нет дома… Еще и посмеивались над их не напрасными материнскими страхами: ну, паразит проклятый, подорвешься — не являйся домой…

На озерах Глубоком, Круглом, Кривом, где пиявок, черных и коричневых, всех мастей, тьма-тьмущая, мать, сестра, брат и он в те годы тайком от колхозного объездчика жали никому не нужный, кроме них, рогоз, таскали оттуда тяжеленные снопы домой: мать делала из него кошелки — для продажи. Получались они у нее на славу, прочные, вместительные и с виду приличные. Пожалуй, они могли и сейчас заинтересовать модниц, если бы в свое время ее сын не взял топор и не порубил верстак, на котором они плелись. В городе до сих пор помнят эти кошелки. Дает о них знать матери жестокий ревматизм, добытый на озерах, да и сын не забыл, как они плетутся.

А луг?

К зиме заливает его водой, образуется гигантский каток: от железнодорожной станции до Змиевского, от железной дороги до Донца. Когда лед чистый, молодой, в пятнышках вмерзшего воздуха, видно, как течет вода в подледных ручейках, шевеля старую траву. В эту пору нет ничего более захватывающего, желаннее и радостнее, чем помчаться на коньках или гонять до изнеможения шайбу.

Весной, в разлив, на лугу море, плавают эскадры плотов из обычных шпал, позаимствованных мальчишками на станции. А потом — смертельная тоска, когда они видят, что Донец входит в свои берега.

Проходит день или два после разлива, и луг уже зеленый, а спустя неделю — голубой. На опушках Змиевского цветут пролески, а здесь — кияшки. На лугу еще мокро, но люди идут сюда за этими цветами, плотно слепленными из круглых бутончиков, а потом ставят их на окнах своих хат.

Как называются эти цветы по-ученому, вряд ли кого здесь волнует. Кияшки — цветок не очень известный, и в этом он убедился, подарив однажды на свадьбе в Москве невесте букет. Было приятно, что никто из гостей их раньше никогда не видел, а еще приятнее — встретиться с ними дней через десять в комнате молодых. Другие весенние цветы быстро завяли, а кияшки все еще сочно синели в вазе на столе, наполняя комнату ароматом, напоминающим запах ночной фиалки.

Лишь потом, порывшись в определителях, он с обидой на ботаников узнал, что кияшки у них именуются мускари, мышиным гиацинтом и даже гадючим луком.

В мае луг коричневый — поднялись на тонких стебельках тысячи и тысячи тюльпанов. Покачиваются они в задумчивости, разомлевшие под жарким уже солнцем, касаются друг друга, и кажется странным почему-то, что не стоит над лугом тихий перезвон.

К середине лета зацветает клевер, приезжает колхозный трактор с сенокосилкой, вжикают по краям луга косы в жилистых руках стариков — там из-за кочек технике не пройти. Подсыхает сено — луг пестреет бабьими сарафанами, а после сенокоса пасется на нем до глубокой осени колхозное стадо, и ничего здесь интересного не случается. Разве что уже зимой, по льду, придут сюда косули или лоси полакомиться забытым стожком сена.

Впрочем, так было. Было совсем недавно. Сейчас редко разливается Донец, выпивают его Харьков и Донбасс. Но скоро подойдет к Донцу днепровская вода, ее, быть может, станет вдоволь, — и тогда снова будут весенние разливы и снова после них зацветут на лугу исчезающие ныне кияшки и тюльпаны.

Луг этот удивительный. Не только своей былой красотой…

Если бы в камне или металле было принято отмечать заслуги наших полей, лесов, рек, гор, растений и животных за верную службу нам, службу бескорыстную и нечестолюбивую, то он, пожалуй, мог удостоиться такой чести. На памятнике том можно было сделать такую надпись: «За скороду 1947 года».

Есть, конечно, в определителях латинское название этому растению, похожему на черемшу, не сибирскую, широколистную, а кавказскую, с узкими стрелками-листьями. Здешним жителям достаточно услышать слово скорода, и вспоминается та последняя весна, и обязательно луг, и люди на нем, как стаи грачей. Они ходили полусогнувшись — нужно было рассмотреть ту травку. Ее жарили, варили и даже пекли с нею пироги, если, разумеется, можно назвать так печево из выжимок пивного солода вместо теста, так называемого молота, и скороды.

Тогда ее на лугу было очень много. Это-то и удивительно: вот уже более четверти века скорода на нем не растет. Сколько раз он весной ходил искать ее, пробовал на вкус разные травы, напоминающие хотя бы отдаленно дикий лук или чеснок, — нет, скорода больше не попадалась.

Пусть луг никогда не рождает ее, пусть в иных полях не будет необычного обилия сморчков — так случилось, говорят, весной того года в Воронежской области. Но неужели люди вырвали тогда скороду полностью, и неужели еще и таким образом способна служить нам родная земля?

2

Однажды, пробираясь в Змиевском сквозь заросли ольшаника, он забрел на болото. В осоке что-то зашуршало, взметнулось рыжим облачком вверх и уже с вершины молодой ольхи изумрудно сверкнуло глазами. Он постучал по стволу сухой палкой, и куница, прыгнув в куст папоротника, взлетела оттуда на следующее дерево. Пока он добирался по шатким кочкам до него, зверек повторил свой маневр. Так и шел он за куницей до середины болота, пока не наткнулся на шалаш.

Стоял он в самом неожиданном месте — там на каждом квадратном метре желтели лужицы ржавой болотной воды, которую пошевеливали выходящие наружу родники. Подойдя ближе, он понял, что шалаш поставлен на единственном сухом месте, где сравнительно твердый грунт. И выбор островка суши, и сам шалаш, с каркасом из тонкого соснячка, укрытый тремя слоями — сеном, хвоей и ольховыми ветками, а затем еще и добротно прошит железной проволокой, — говорили о том, что ставил его мастер своего дела.

Кто бы это мог быть? Колхозным пастухам ставить шалаш в таких труднодоступных дебрях незачем: болото для коров опасно. Он вспомнил, что после войны, говаривали, пошаливало в Змиевском жулье, но подумал: таких мастеров среди жулья никогда не было, к тому же современный разбойник ни за какие блага не залезет в это болото — он человек сугубо деловой, рациональный, привыкший к комфорту и предпочитает дачу и автомобиль разным шалашам, даже так виртуозно сработанным.

Перед входом лежал кусок старой овчины — чтобы не заползли змеи. Внутри никого не было.

Спустя несколько дней он снова пошел в урочище, завернул на болото, к шалашу, и увидел там костерок, парня и девушку в одинаковых серо-голубых джинсах с заклепками и нашлепками, в свитерах. «Так вот кто здесь: туристы», — подумал он и свернул в сторону.

— Эй, товарищ! — окликнул его парень.

Он остановился.

— Вас можно на минутку…

На таганке кипела вода. Девушка чистила рыбешек, а парень крошил охотничьим ножом картошку прямо в кипяток. У него уже начала отрастать редкая красноватая борода — здесь они, видимо, жили не меньше недели. Девушка перестала возиться с рыбой и посмотрела на гостя — если не враждебно, то, во всяком случае, настороженно. Потом она тыльной стороной ладони стукнула себя по лбу, расправляясь с комаром, и зашуршала снова ножом по окуню.

— Вы местный? — спросил парень, отходя от костра.

— Да.

— Нас интересует один человек. Он здесь часто ходит, пасет коров, траву на болоте косит. Оборванный весь такой…

— А-а, это Гаврюха, — усмехнулся он.

— Почему вы так усмехаетесь? — раздраженно спросила девушка, и он только теперь заметил, что лицо у нее покрыто комариными укусами. — Он, негодяй, по ночам здесь рубит деревья. А знаете, как в это время здесь звучат удары топора?

— Запасается Гаврюха дровами на зиму…

— Сегодня он на рассвете, — девушка кивнула в сторону парня, — пошел на рыбалку. Я поленилась. Вдруг слышу — треск… Выглянула — стоит этот Гаврюха, копна травы за спиной. Смотрит на меня. Я чуть не закричала! Он понял, что если еще сделает шаг, я закричу! Усмехнулся и пошел со своей копной туда, к железной дороге…

— Он что, того? — парень повертел ножом у виска.

— Вряд ли…

— Ну и тип, — сказал парень, покачав головой. — Нам один мужик рассказал о нем историю, я вам скажу! У этого Гаврюхи есть несколько собственных коров — сам факт в наше время странный… Коровы бродят по путям, разрушают насыпь. Потом — могут попасть под поезд, ну и обходчик запретил ему пасти коров возле железной дороги. Гаврюха пригрозил, но обходчик попался не из трусливых. И вот как-то утром, перед пассажирским поездом, положил кто-то на рельсы шпалу. Хорошо, что машинист заметил, успел остановить. Он даже как будто видел человека, который шел от линии к крайнему дому. А в нем живет Гаврюха. Не доказали — то ли дождь шел, то ли собаку не догадались вовремя пустить по следу, а обходчика того сняли…

— Это же какая-то фантастика! — не вытерпела девушка. — Как, почему в наше время не смогли доказать?! Ведь могли же погибнуть сотни людей!

— А вот так, — ответил он. — Наверно, никто по-настоящему не занимался…

Он оставил их в том же недоумении. Больше он их не видел, кто они — так и не узнал. Может быть, молодожены, решившие провести медовый месяц в таком оригинальном месте, может быть, это были влюбленные горожане, уставшие от сутолоки и шума, которые, начитавшись лирической прозы, решили последовать примеру тех двоих, скажем, из «Осени в дубовых лесах»: послушать в шалаше транзистор, чтобы в нем элегически бормотал контрабас, отыскивая во тьме свои контрапунктические ходы, блуждая в неразрешимости, чтобы, прислушиваясь к нему, жаловался на что-то саксофон, чтобы снова и снова забиралась в неистовые верха труба и чтобы рояль время от времени входил между ними со своими квинтовыми апокалипсическими аккордами; а тут судьба, подумать только, приготовила сюрприз — привыкать надо к полуночным ударам Гаврюхиного топора.

А вообще они были симпатичные ребята, эти беженцы-лирики, что-то было у них святое, даже хотя бы непредвиденное страдание от комаров. И встреча с ними помогала ему по-новому, как бы другими глазами посмотреть на Гаврюху. И тогда обнаружилось, что тот, как никто другой из знакомых, почти все время проводил за железной дорогой, на природе. Оказалось, что слитность с природой у Гаврюхи была полная — от ранней весны до поздней осени он пас коров; выводил он свое стадо на волю и зимой, чтобы оно лакомилось в кустах оставшейся с лета травой.

— Ну… куды… ты… Думаешь… я… за… тобой… буду… ходить… — всегда можно было услышать ленивый его голос в ольшанике.

Когда-то Гаврюха работал в котельном цехе, клепал паровозные котлы. Был у него там пудовый молот, прозванный котельщиками шутильником, и вот, отмахав им положенное число лет, он накачал богатырские бицепсы и бычью шею, в пятьдесят пять стал пенсионером. Когда он работал, никто и никогда не видел его празднично одетым — ходил постоянно в кургузом хлопчатобумажном костюме засаленного цвета, с обтрепанными рукавами и заплатами на коленях; он не пил и не курил, никто не знал его друзей или приятелей, — вероятнее всего, таковых не существовало.

А став пенсионером, Гаврюха зажил такой жизнью, о которой, видимо, долго мечтал, — развел коров, доил их на пастбище и там же пил молоко. Надоит котелок — выпьет, еще надоит… Приловчился носить на голове вместо кепки уголок бумажного мешка из-под цемента, перестал мыться, а поскольку таскал для коров жом со свеклопункта, приобрел такой густой запах, что продавщица в ближайшем магазине наотрез отказалась продавать ему даже хлеб — мол, здесь продукты, а ты, козел вонючий, заходишь сюда в таком виде…

Уехал от него сын в другой город, уехали и дочери, надеясь где-нибудь, подальше от такого отца, устроить свою судьбу. Осталась с ним лишь жена — еле живая старуха, с трудом передвигающаяся с помощью клюки.

И вдруг разнесся слух: Гаврюха сошел с ума. Пришел к больной старухе ее двоюродный брат, семидесятилетний Макар Митрич, а хозяин за топор: шуры-муры разводишь, я тебе покажу, как к моей жене ходить, я тебе сейчас голову отрублю. Макар Митрич вырвался из его лап, выскочил на улицу и с истошным криком «караул!» помчался по мере своих сил и возможностей к собственной хате.

Утром Макар Митрич шествовал по улице с палкой, на которую насадил молоток, и, показывая изобретение соседям, трусливо оглядывался — нет ли поблизости Гаврюхи с топором — и говорил:

— Тронет меня — решу. Вот так и решу, — и демонстрировал, взмахивая молотком с чудовищно длинной ручкой, как он это сделает, и грозно подергивал пушистыми желтыми усами. — Вот так и решу. Мне все равно помирать скоро…

Он знал, что его враг вчера весь день прохаживался с топором по своему двору — подойти к нему побоялась даже участковая врачиха, вызванная соседями, решившими, что он сошел с ума. Макар Митрич шел подавать на него в суд и надеялся, что его слова передадут будущему ответчику…

В день суда жители окраины повалили гурьбой в город, еще бы — предстоял такой концерт! Но Гаврюха не явился в суд, как и во второй раз, и в третий…

— Во подлец, — жаловался всем встречным обескураженный таким поворотом событий Макар Митрич. — Он думает, я на него, басурмана, управы не найду. Я найду! Ведь что это получается: его в суд требуют и требуют, а он — хоть бы хны… Как жить мне теперь, люди добрые? Ведь он наверняка после этого мне голову срубит. Нет, шалишь, я управу на тебя, дружок, найду… Шалишь!

Вероятно, весть о непреклонности Макара Митрича дошла до Гаврюхи, и он не решился дальше пренебрегать судебными повестками или же имел другие соображения — во всяком случае, ответчик отбыл на неопределенное время в гости к сыну. На такой же срок откладывался теперь и долгожданный всеми судебный процесс…

А месяца два спустя встретился он Макару Митричу, отощавший на городских харчах, слишком несущественных для него, но чистый и даже помолодевший. Макар Митрич оказался без палки с молотком, испугался, приготовился уже к мученической собственной гибели, но Гаврюха прошел мимо, даже на взглянув на него. Придя домой, Макар Митрич занемог, долго болел, а затем и скончался.

— Смотрите-ка, как дело обернулось, — рассказывал, подвыпив на похоронах, местный балагур и шутник Джинджилевский, по паспорту Ткаченко. — Я ведь Гаврюхе, увидев, что у него будка вот-вот лопнет, сказал: «Слышь, Гаврило, поговаривают все, что пенсии котельщикам давать будут теперь не с пятидесяти пяти, а с шестидесяти, на общих основаниях. Так что пошукай на всякий случай свой шутильник, придется постукать им годика три-четыре. Учти: у тебя же сейчас и перерыв в работе образовался… А он — решил умом тронуться… Известное дело, коров развел, а тут на работу снова»…

3

Как только подмерзло и выпал снег, нашего лирически настроенного героя потянуло за железную дорогу полюбоваться зимними сосенками. Захотелось взглянуть и на шалаш.

Ольховую рощу окутал фиолетовый туман — так всегда кажется в холодную пору, потому что у ольхи на зиму остаются такого цвета сережки. На болоте не везде подмерзло, под снегом, ненадежно похрустывала корка льда. Прыгая с кочки на кочку, он все-таки промочил валенки.

На краю болота ему показалось, что шалаш цел, но когда добрался до него и после опасных родников поднял голову — увидел лишь голый его скелет из соснового топорника. Валялись ольховые ветки и хвоя. Он догадался: это Гаврюха взял здесь лишь одну тощую вязанку сена для коров…

Впервые за железной дорогой он брел, не прислушиваясь к тишине Змиевского, не видя сосенок, стройных, как невесты, в снежных богатых нарядах. Перед глазами стоял скелет шалаша, он слышал, как семипудовое дитя природы разрушает его, как складывает шуршащее сено, пахнущее летом, дымом костра…

И показалось ему тогда не таким уже несомненным утверждением, что природа облагораживает человека. В известной мере, для людей, живущих вдали от нее, думал он, это истина. Истина — до каких-то пределов, как и для тех, кто трудится среди природы, не очень-то задумываясь всерьез, что она облагораживает их. Но насколько это утверждение истинно для таких, как Гаврюха, потерявших облик человеческий в одиночестве за железной дорогой или во многомиллионном городе? Неужели прародительница только и ждет, что человек начнет делать то, что хочется, перестанет сопротивляться своему изначальному, укрощать в себе волей, духом и культурой вечно дремлющего зверя? И неужели даже в том, что у человека всегда мечта жить среди природы, есть ее, прародительницы, и зов, и предупреждение: оглянись назад, человече… Не забывай: ты один из всех живых существ захотел стать разумным, я позволила — ну и будь им… Я даровала человечеству вечность через смену поколений, а ты всю жизнь, и в этом вся история твоя, раскрываешь мои тайны, добиваясь власти надо мной. Но если ты и узнаешь все тайны, познаешь до конца законы, по которым развивается и изменяется все сущее и твой дух, если ты, наконец, против моей воли добьешься — а ты добьешься, на то ты и человек, — вожделенного бессмертия, все равно ты будешь жить по моим законам… И, устав от бесконечности и однообразия существования, каждый из твоих потомков пожелает умереть по моему закону. Власть моя над тобой не безгранична, что в твоей власти, то человечье, а что нет, то — в моей… Но моя власть над тобой вечна!..

…В следующем году, идя на луг, он увидел в руках Гаврюхи что-то напоминающее старую потрепанную книжку. Читает?! Он обрадовался: в конце концов должно же остаться в нем что-то человеческое, нельзя же из года в год быть в обществе только одних коров, ведь когда-нибудь должно же прийти желание узнать, чем живут другие люди, ну хотя бы — как действовал Штирлиц или какой-нибудь капитан Шопот. Все-таки удалось, торжествовал он, сыну или дочерям, когда они наведывались домой, пробудить интерес к книгам! И он уже предчувствовал удовольствие от разговора с ним — ведь ему не приходилось никогда говорить с Гаврюхой, и уже стыдился своих мыслей о природе…

Но то, что увидел он, подойдя ближе, потрясло его больше, чем вид поруганного шалаша. Гаврюха сидел на скамеечке, которую таскал с собой для удобства, и, умиротворенно поглядывая на неторопливо пощипывающих траву животных, отламывал зачем-то края высохшего, побелевшего от времени кизяка…