#img_8.jpeg
Базарные дни в Изюме бывают дважды и трижды в неделю, не считая того, что базар здесь вообще-то каждый день. Нет нужды, видимо, долго объяснять разницу между базарными днями и днями, когда просто бывают базары. Раньше базарными днями были воскресенье и четверг, потом к ним добавилась и суббота. Кроме того, каждому базарному дню предшествовала подторжа — так называется скоротечная купля-продажа накануне вечером, где определяется завтрашний курс всевозможного изюмского товара.
В Изюме несколько базаров — в городе, на Песках и, конечно, возле железнодорожного вокзала, или, как говорят здесь, на вокзале, на станции или на Гнидовке. Средний изюмский базар, чтобы не сильно преувеличивать, поменьше Сорочинской ярмарки, но куда больше Центрального рынка в Москве. Средним базаром можно считать городской, а гнидовский базар со столичным рынком и сравнивать даже неловко — не может тот рынок считаться базаром по многим причинам, разве что можно назвать его подторжей к гнидовскому, да и то с натяжкой. К тому же рынок не имеет в жизни москвичей такой уж большой вес, а для изюмчан базар — это все, даже больше чем все.
Если нетрудно, представьте круглую площадь, размером немного поменьше Большой спортивной арены в Лужниках, где шумит и бурлит это торжище. За километр, перебивая запах мазута и горячего металла на железной дороге, пахнет от гнидовского базара клубникой или вишней, смородиной или абрикосами, сливами или яблоками, — пахнет в зависимости от сезона. С трех часов утра ревут мотоциклы и мопеды, идут, текут ручейками и широкими потоками со всех сторон к нему люди, тянутся вереницей машины — откуда они только не едут: из Донецка и Харькова, Горловки и Константиновки, Славянска и Краматорска. Везут промышленный товар, занимают места на низу базарной площади. Брезент на землю, вокруг него забиваются в песчаную землю колья, привязываются веревки — и получаются своеобразные торговые ринги. Начинается торг — одеждой и обувью, галантереей и бакалеей, селедкой и консервами, колбасой, хозяйственными и скобяными товарами…
Было время, когда на гнидовском базаре можно было купить буквально все: от воза сена и коровы до канарейки, от свежей рыбы до трофейного мотоцикла BMW или союзнического производства «Харлея», от велосипеда, зеркала, игрушки до кротких лебедей, писанных ярчайшими красками на оборотной стороне обоев. Здесь можно было купить все, что может прийти в голову при самой необузданной фантазии, кроме, конечно, паровоза, подводной лодки, самолета, острова в Тихом океане или чего-либо в этом роде. Здесь ручные галки и морские свинки вытаскивали из ящика билетики, в которых было написано, что ждет впереди недавнего владельца трешника, проворные и неотвязные цыганки, обвешанные грязными детьми, требовали позолотить ручку, и за один базарный день пропадало неизвестно куда, неизвестно сколько узелков с кровными.
Сейчас базар не тот. Ассортимент и экзотические нравы барахолки регулируются местными властями. Базар стал большей частью фруктовым, овощным, медовым, молочным, меньше — мясным, но если уж кому-нибудь очень захочется, то он может купить на нем по-прежнему все, вплоть до металлических крышек для консервирования. Стойко держится и широко распространенная мера — ведро, или цибарка. «Руб цибарка» — это в отношении вишен, абрикосов, яблок, слив и картошки бывает справедливо и ныне.
Изюмский базар — это не только купля-продажа, деньги — товар — деньги. Это еще и то место, где можно других увидеть и себя показать. И поэтому, отправляясь на базар, все одеваются в лучшие свои одежды, — это такое место, где тебя весь город и район видит.
Есть у базара и свои герои. К примеру, буфетчица тетя Мотя, необъятных размеров женщина, играющая такую выдающуюся роль в здешнем обществе, что заслуживает отдельного разговора; или Клавка-базарница — должностное лицо, проверяющее наличие квитанций, дающих право на место и торговлю; или групповой герой с Первомайской, герой под общей фамилией Баглаенко; или знаменитый Гриша — личность, которая ходит всегда в дареных фуражках различных родов войск и обладает, по мнению лучшей половины базарного общества, даром ясновидения. Говорят, Гриша родился в какой-то московской аристократической семье, в революцию немного тронулся, попал в Изюм и десятки лет наводил на слабонервных его жительниц ужас своим умением предсказывать всевозможные несчастья. Он шествовал между рядами неторопливо и сосредоточенно, и многие молодицы с замиранием сердца ожидали, что вот он сейчас подойдет и задаст ей роковой вопрос: «А почему вы, женщина, здесь? Вам надо идти домой. Идите сейчас же. Идите!»
Гриша в такие моменты сердито топал ногой, его небритое, в белесых пучках щетины лицо багровело от негодования. Бедная жертва, не помня себя, мчалась домой и, по убеждению многих, обязательно находила дома кого-то умершим, убитым, утонувшим или — дом сгоревшим. Гриша обладал такой силой предвидения, что за день до освобождения города от немцев пришел в Песчанскую церковь в красном галстуке…
Так вот, в одно прекрасное утро Гриша шел между молочными и фруктовыми рядами и, сильно расстроенный чем-то, сосредоточенно бормотал. На голове у него глубоко сидела армейская фуражка, из-под нее выглядывало щуплое личико, обрамленное бесцветной щетиной. Хотя стояла жара, на Грише было старое ратиновое пальто с поднятым воротником и толстым, свисающим хлястиком. Гриша был уже старый, ступал шажками, опирался на палку, которая дрожала в неверной его руке.
Люди расступались перед этой несуразной фигурой, молодицы, которые побаивались провидца, прятались за спиной более смелых или старались уйти от него подальше — вдруг он остановится, обратит на нее внимание, спросит или посоветует такое, от чего обомрешь вся…
— Гриша, голубок, тебя никто не обидел? — спросила пожилая молочница в белом фартуке.
На нее зашикали соседки, зачем, мол, с ним связываться, пусть идет своей дорогой. Но храбрая и участливая молочница отмахнулась от них и повторила свой вопрос. Гриша остановился, взглянул на нее, словно решал, достойна ли она разговора. В глубоко спрятанных глазах под лакированным козырьком мелькнула какая-то мысль, и он попросил голосом безмерно уставшего человека, нисколько не унижаясь и в то же время уважая собеседницу:
— Не можете ли вы, женщина, дать мне стакан молока?
— Возьми, сердечный, пей на здоровье, — молочница налила из четверти молока и пол-литровую кружку и по дала Грише.
Он выпил, с достоинством наклонил голову и сказал:
— Спасибо вам, женщина.
— Может, еще? — молочница взяла в руки четверть с молоком.
— Спасибо, мне больше не надо.
— А кто же тебя сегодня обидел? — не унималась молочница.
— Меня никто не обижает. У меня нет врагов, — философски объяснил Гриша. — У Сказки горе… Я же говорил ему… У него Тамара преставилась. И у него горе, он пьет у тети Моти дурацкую водку, потому что у него нет больше Тамары, — он вновь расстроился и по шел дальше.
— Гриша, может, положишь в карман яблочко? — предложили ему из фруктового ряда.
— Зачем оно мне? Разве я нищий? Я не нищий! — с обидой сказал Гриша и, сердито топнув кирзовым сапогом, продолжил свой путь.
А в это время в чайной возле базара, известной больше как кафе «Цыганское солнце», или совсем просто — «У тети Моти», странным образом вел себя знаменитый изюмский керосинщик Сказка. Он заставил угловой стол у окна множеством кружек пива, поднимал одну за другой и в недоумении вертел головой, как бы прося совета и поддержки у товарищей по занятию и слева и справа.
— Мотько! Шо ты дала? Воно ж мэнэ нэ бэрэ, а у мэнэ горэ — Тамарка вмэрла. Дай жэ мэни залыты горэ! — требовал он и плакал крупными, под стать ему, слезами.
Они выбегали из его глаз, больших, поставленных немного наперекосяк, так, что левый смотрел в свою сторону, а правый, как и положено, — прямо и куда потребуется; слезы катились по задубевшим щекам и достигали запорожских усов, в данный момент в пивной пене, и смешивались с нею, если Сказка но успевал перехватить потоки на полпути, вытирая их, как малый ребенок, пятерней, которая в собранном виде и стиснутом состоянии превышала размеры пивной кружки.
— Та чи ты нэ чуешь мэнэ, бисова дивка? Шо ты дала? — голос Сказки от обиды и удивления был необычно тонким и звонким, как у подростка.
«Бисова дивка» — тетя Мотя, услышав оскорбительное к ней обращение, хотела рассердиться, открыть перепалку и уже метнула в сторону Сказки гневный взгляд, но потом неожиданно вдруг смягчилась, подплыла к нему на коротких толстых ногах, положила руку на плечо и сказала ласково:
— Ну что тебе не нравится, хороший наш, что? Горе у тебя, понимаю, но зачем же так убиваться? Все там будем, а ты вон какой молодец — и разнюнился…
— Горилка есть?
— Не, — покачала головой тетя Мотя и сняла руку со Сказкиного плеча, чтобы поправить на голове кокошник, напоминающий чем-то какой-нибудь самаркандский минарет. — Есть плодово-ягодное, спотыкач, билэ мицнэ… По девяносто пять копеек…
— Тоди давай мэни, дивко, так, щоб у Сказки осталось копеек двадцать…
— Четыре бутылки? — уточнила тетя Мотя. — А не много, а, дядя?
— У мэнэ горэ, — ответил Сказка и отвернулся, не желая продолжать никчемную торговлю.
Если уж быть совершенно точным, то Сказка обиделся на тетю Мотю. Четыре бутылки для Сказки много, хм… Бисова дивка! Забыла или не знала, что Сказка на спор мог выпить два литра керосина? Керосина!
И пока весь гнидовский базар будоражила новость о его горе, пока сочувствовали ему, стараясь припомнить, какая у него была жена, ругали безжалостный и страшный рак — это он, он, треклятый, людей косит, и многие бабки узнавали, когда похороны, а потом сами решили, что не иначе как в четыре часа в понедельник — так получилось по их подсчетам, — Сказка пил вино и, придя в хорошее настроение, видел себя в лучшие годы своей жизни. Вот он, огромный, здоровый и радостный, привозит бочку керосина на базар и, швыряя налево и направо разные байки, останавливает подводу в голове длинной очереди из людей и бидонов с номерами, написанными мелом.
— Эгей, здорово, бабы! — гремит его голос на полбазара. — Дорогу! Дорогу! Налетай, подешевело! Керосин — не квасок, не попыривает в носок! У Сказки керосин всем керосинам керосин! Чище горилки! И пыты можно, а горыть — як звирюка, як порох! Кажуть, Сказка бензину доливает — так то брехня! Кажуть, писля мого керосина голова болить! Опять брехня!
Он лихо разворачивает свой экипаж, ставит бочку под уклон, напяливает черный фартук и начинает продавать горючее.
Продав керосин, Сказка-вынимает из кармана пузырек одеколона и начинает освежать им тех, кому не хватило его товара.
— Люблю, колы бабы гарно пахнуть! Нэма керосину, дивчата! Так хоч будэтэ пахнуты!.. Приходьте ще, привезу…
После войны Сказка поставил на базаре огромную цистерну, которая была разукрашена его письменами, свежими и уже изъеденными ржавчиной: «Керосин будэ в нэдилю», «Торгую писля обида», «Нэма», «Закрыв на переучет», «У отпуску», «Торгую у городе»… А потом покупатель пошел на убыль — появился газ, примусы и керогазы вышли из моды, и Сказка и в базарные дни просиживал без дела на камне возле цистерны.
— От бисовы диткы, шо выдумалы — им и керосин не нужен. А керосин — усим керосинам керосин, хочь кашу з ным йиж, — разговаривал сам с собой Сказка, обижаясь на людей и на их выдумку. — Эгей! Клышонога, что керосин не купуешь, га? — кричал он, увидев старинную свою покупательницу.
— А зачем он нам, Сказка? У нас полгода канистра полная стоит, может, тебе принести? — язвила бабка в отместку за неучтивое «клышонога».
— На газ, дивка, перешла? Шкандыбай, шкандыбай, сто чортив тоби в печинку!
Затосковал Сказка от такого оборота дел, от своей ненужности людям и вернулся к бочке на подводе. Теперь он ездил по улицам и, подсовывая под усы пионерский горн, созывал покупателей: «Ду-ду-ду! Ду-ду-ду!» Преданные покупательницы выходили с бидонами, и он словно молодел, разглаживая усы, и сыпал налево-направо шутки-прибаутки.
Но люди… Эх люди, горе-человеки! Вместо того чтобы увидеть Сказкино старание, вместо того чтобы заметить его передовую методу обслуживания — как-никак, а керосин он продавал с доставкой на дом, — они поместили в городской газетке клеветой… На весь Изюм ославили Сказку разными обидными словами за то, что теперь он редко стал появляться у цистерны на базаре.
Схватив газету, Сказка сел на подводу и помчался в город, чтобы там дать выход забурлившим чувствам. На центральной улице, напротив дома, где на втором этаже помещалась редакция, он остановился, наставив горн в сторону окон, и задудел: «Ду-ду-ду! Ду-ду-ду! Ду-ду-ду!» Вокруг него собрался народ, пришли две-три бабки с бидонами.
— Та чи воны там вымэрли, чи шо! — разъярился Сказка и задудел еще требовательней.
Окно на втором этаже распахнулось, выглянул какой-то сотрудник, настолько тщедушный, что с ним не захотелось иметь какое-либо дело. Потом в окне появилось еще несколько голов, и Сказка, разорвав на их глазах газету в клочья, закричал:
— Шо ж вы печатаете, бисовы диткы? Выходить, Сказка — лентяюга, ледащо, не хочэ керосин продаваты честному рабочему классу и такому ж колхозному крестьянству? А Сказка по вулыцях отак дець в день, — он снова задудел: «Ду-ду-ду!» — Шоб вам повылазыло, якшо вы цього нэ бачыты, шоб у вас рукы повидсыхалы отакэ пысаты, шоб у вас головы затилипалысь, якшо воны не вмиють думать! Та чия дивка, та чия збыраюсь замиж, шо вы мэни тын дегтем мажэтэ? Шо вы мэни такий позор на весь Изюм робытэ?
— Если хотите сделать опровержение — напишите письмо в редакцию. Зачем же устраивать у нас под окнами вот это? — начальственным тоном спросил редактор из своего окна.
— О-про-вер-же-ни-е? — как бы пробуя на вкус незнакомое слово, выкрикнул Сказка. — Иди ты пид три чорты с цым опровержением, николы мэни, керосин трэба продаваты. Оце тоби и всэ опровержение, а якшо тоби мало, бисив сыну, как я тоби ще — ду-ду-ду! Ду-ду-ду! О-про-вер-же-ни-е ему давай, — проворчал он и, уже обращаясь к покупательницам, закричал: — Налетай, бабоньки! Керосин у Сказки — усим керосинам керосин, взаправдашний, як горилка солодкый! Кому щэ, спеши, а то нэ достанэться! Ду-ду-ду…
И поехал он по улице, придерживаясь не правил движения, а тенистой стороны — под липами, которые росли чуть ли не до горы Кремянец. Все равно на той улице ему запрещали появляться с бочкой. В тот же день, где бы он ни останавливался, рассказывал всем, как его хотели протянуть в газете. После того случая его месяца два расспрашивали все знакомые, как он прикатил к редакции делать опровержение, и Сказка ходил гоголем, его распирало от гордости за победу над несправедливостью и кривдой.
Но все равно Сказка понимал, что жизнь его и дела его идут под уклон. Директор смешторга уже не раз заводил с ним разговоры о пенсии, о других должностях — правда, все они, эти другие, были одинаковые, только отличались местом работы. Короче говоря, хотел начальник назначить его директором какой-нибудь базы или склада, директором, конечно же, ночным. Сказка не хотел дальше разговаривать, отшучивался, отнекивался, делал вид, что не понимает, зачем понадобилось директору смешторга толковать об этом.
Так было бы, может, и дальше — лучшего он не ждал, если бы его не подвела Тамара. Шел вчера он с ней по двору смешторга, все было хорошо, как вдруг она повалилась на бок, упала, застучала ногами, а потом пробежала по ней дрожь, и Тамара затихла. Сказка бросился к ней, стал поднимать голову, увидел в глазах густую и невыразительную дымку и заплакал, может быть, впервые за последние шестьдесят лет, запричитал на весь двор:
— На кого ж ты мэнэ покинула, голубка моя ясная? Я ж все-таки цыган, хотя и крещеный — и мэни, що без жинкы, що без кобылы все одно не жизня. Така ж ты була умна, така красыва, така гарна, така трудолюбива, така ще молода, така добра, така терпляча, така верная подруга моя…
Сказка и сейчас поднес кулак к глазам, хотел дать волю чувствам, но его остановила тетя Мотя.
— Шел бы ты домой, дядько Сказка, если у тебя горе. Тебя там ждут, а ты тут рассиживаешься. Да и закрываю я на обеденный перерыв. Так что поезжай домой, хватит…
— Шо цэ у тэбэ за обеденный перерыв, колы у людей тоже обед?
— А мы что, по-вашему, не люди? Нам тоже надо пообедать.
— Так сидай рядом, обидай, я ж тоби не мишаю. И ты мэни не мишаешь.
— Нет, вам надо, дядя, все-таки идти домой, к похоронам готовиться.
— Ты шо, бисова дивко, смеешься надо мною? Яки похороны?
Тетя Мотя остолбенела, остановилась посреди чайной и смотрела с каким-то страхом на Сказку.
— Ну как же, Сказка, вы же говорили, что у вас умерла Тамара, — напомнила она ему мягким убеждающим голосом, сомневаясь, не рехнулся ли он с горя.
— Ну Тамара, — согласился он. — Правильно. Так Тамара — цэ ж моя коняка, а нэ людына. Хоч вона була и лучше иной людыны.
— Так что ж ты, паразит проклятый, нам всем головы морочишь? — в голосе у тети Моти произошел какой-то качественный скачок, он настроился на обычную волну — крикливую, напористую, даже можно сказать, наглую. — Все сочувствуют ему, думают, что у него жена умерла, а у него, оказывается, кобыла сдохла! Горе у него… Давай, дядя, отсюда, уже, — тетя Мотя взглянула на часы, которые с ремешком врезались в ее руку, — уже три минуты перерыва прошло. Быстро, иди горюй в какое-нибудь другое место…
— Така ты дэбэла баба, а така дурна, — покачал головой Сказка, поднимаясь из-за стола. — Людей в Изюми он скилькы, а баб? Жинку можно найти другу, взять хоч тэбэ — без мужыка живешь. А Тамара була одна коняка в городи, остання. Я ее он куда водил до жениха — за хутор Веприцкий. Як бы жинка, хиба б я так плакав? Я б до тэбэ сразу сватив послав бы…
— Иди-иди-иди, женишок, — тетя Мотя уперлась обеими руками в Сказкину спину и выставила его за дверь.
Сказка посмотрел на мир с крыльца тети Мотиного заведения, и ему он, несмотря на июльский жаркий полдень, показался каким-то тусклым, как при солнечном затмении. Базар уже заканчивался, люди расходились, и там, где утром было море голов, разноцветье одежд, сейчас стояла тишина, как бы выступили из земли, оголились длинные серые столы из мраморной крошки, на которых доторговывали свой товар прижимистые или невезучие бабы-базарницы. Сказку охватила тоска. «Возьму и куплю ведро вишен або яблок, выручу яку-нибудь молодыцю, хай йдэ до дому», — подумал он, и эта мысль приглушила тоску, придала бодрости.
На краю торговых рядов Сказка увидел своего старинного знакомого — впрочем, старинным знакомым тот был потому, что он, как и Сказка, был человек известный всему Изюму. Сказка не знал даже, как его зовут, кажется Георгием Парамоновичем. В каждый базарный день тот выносил продавать граммофон с огромной трубой, которую по нескольку раз в год перекрашивал в яркие цвета — изумрудный, фиолетовый, оранжевый, красный, покрывал серебрином и золотином. Он продавал его лет двадцать и за это время, наверно, забыл, что ходит на базар с целью обмена этого устройства на деньги и уже многие годы просто развлекал торговок народными песнями и романсами.
— Бог в помощь, — пожелал Сказка.
Георгий Парамонович складывал пластинки в коробку. Увидев Сказку, он оставил дело, поклонился и даже приподнял край соломенной шляпы:
— Благодарю вас.
Только теперь Сказка, впервые в жизни, внимательно посмотрел на него. Он был уже очень старым, лет семидесяти пяти от роду, одет был во все белое — белую старомодную рубаху, подпоясанную тоненьким ремешком, в белые брюки и на ногах были белые парусиновые туфли, которые когда-то, по моде, надлежало чистить зубным порошком или мелом. И голова у него была белая, и усы, и опрятная докторская бородка тоже вся белая.
— Можешь, Парамоныч, поставить яку-нибудь писню? — вошел с предложением Сказка.
— С превеликим удовольствием, пожалуйста, — засуетился старичок, завел пружину, попробовал пальцем иголку и плавно пустил пластинку.
«Ой ты, Галю, Галю молодая», — послышалось из трубы сквозь шум и шипенье.
Сказка поморщился, махнул рукой даже, выражая свое неудовольствие.
— Я понимаю вас, — Парамоныч остановил пластинку, покопался в коробке, вытащил другую, смахнул с нее пыль бархатной тряпочкой и молодо подмигнул слушателю: — Это вам понравится.
«Дывлюсь я на нэбо та й думку гадаю»… — запел граммофон, и Парамоныч, стараясь угодить Сказке, для улучшения звука повернул трубу в его сторону.
— Гарна писня, аж за печинку хвата, — отметил Сказка.
— Может, еще что-нибудь? — предложил Парамоныч. — Я слышал, у вас горе. Позвольте мне выразить вам свое глубокое соболезнование…
— Ууу, — зарычал Сказка. — Не надо мне ваших болезней…
— Но это общепринято, — пояснил Георгий Парамонович. — Люди ведь не всегда понимают чужое горе, особенно наше, стариковское.. И я в молодости, представьте себе, был черствым, неучастливым, бездумным и бесчувственным, если хотите. Я даже долгое время не видел разницы между чеховскими героями — Ионой Потаповым из рассказа «Тоска» и Ионычем. Я их путал! — В этом месте старичок назидательно поднял палец. — Вы, конечно, помните извозчика Иону, у которого в больнице умер сын и ему некому было рассказать о своем горе. А потом он рассказал о горе своей лошади…
— А шо, конякы — воны умни, — согласился Сказка. — От була у мэнэ Тамара — умнюща, шкура, царство ей небесное. Спускаемся мы з нэю з Кремянца — гора висока, Тамара дэржала-дэржала воза, а тоди бачэ, шо нэ выдержэ, та й сидэ до мэнэ в бричку, голову из хомута, оглобли в разни стороны, як пушкы. Та як помчалысь мы, господи, царыця небесна! От придумала, зараза!
Георгий Парамонович, представив себе эту картину, зашелся негромким, мелким, но до слез смехом. Он вытер глаза платочком и стал снимать трубу с граммофона.
— Парамоныч, а продай мэни свою бандуру, а? Буду тож ставить бабам гарни писни. Выйду, заведу, буду народ веселить. А?
— А как же я? — тихо спросил старик.
«А й правда», — Сказка, коря себя за нехорошее предложение, обдумывал, как бы сгладить свою вину. Георгий Парамонович, еще раз приподняв край шляпы, правда, на этот раз уже не с таким почтением, взял трубу под мышку, надел рюкзак и бодро, очень бодро зашагал к базарным воротам.