На Введенской улице выделялся своей странной архитектурой старинный дом господ Николаевых. По фасаду его шли колонны. Из тени колонн, как впавшие глаза, смотрели высокие окна, всегда темные, никогда не освещавшиеся.
Про этот дом ходили легенды.
Говорили, что под ним находятся обширные подземелья, где в старину господа Николаевы держали похищенных девушек, прежде чем продать их в Бухару. Старожилы еще помнили блестящие празднества, когда весь дом сиял огнями и ночь напролет гремела музыка в обширных комнатах переднего фасада, а на балконе, меж колонн, слышался смех и говор… В один из таких праздников хозяин застрелился в мезонине. Самоубийство было засвидетельствовано официально, но молва говорила, что здесь сын убил отца в борьбе за обладание похищенной девушкой. Этот сын, после смерти отца, долго дивил город безумными кутежами и дикими выходками, убегом обвенчался с богатой купеческой дочкой, потом, после пяти лет беспутной и пьяной жизни, исчез. Никто не мог понять, куда он девался, об этом не знала даже и жена, но по городу ходили странные и темные слухи об обстоятельствах, сопровождавших это исчезновение. Рассказывали, что последние месяцы он бросил пить, стал постоянным посетителем подгороднего монастыря, где часто его видели в темных углах церкви, на коленях, со слезами молившегося. Потом однажды он собрал всех своих кредиторов, честно с ними рассчитался, а дом и весь остаток имения перевел на жену. Было это загадочно, но происходило открыто у всех на глазах. Существовало, однако, еще обстоятельство, неопределенное и смутное, о котором люди передавали друг другу только шепотком, боясь высказать вслух свои неясные подозрения. За два, за три месяца до его исчезновения никто не видел его жены: она не выходила из дома, не бывала в церкви и, — странно, — даже прислуга не видела ее, словно она была все это время взаперти. Только потом, месяц спустя, она появилась первый раз в церкви, — исхудалая, бледная, словно после тяжкой болезни, с тем выражением странного, сурового спокойствия на лице, когда-то веселом, которое уже больше не оставляло ее. И она продолжала жить так, как будто ничего не случилось, одинокая в своем опустевшем доме. Между тем, находились люди, утверждавшие, что в свое время хорошо в ней заметили признаки беременности. Передавался также рассказ ночного сторожа о том, как в ночь исчезновения Николаева он заснул в тени у набора, проснулся от детского крика, увидел у подъезда темную карету. И будто бы сошел с подъезда сам Николаев со свертком на руках, быстро сел в карету и уехал. Многие, однако, относились с сомнением к этому рассказу: ведь могло это сторожу присниться и во сне, тем более, что он был хорошо известен, как горький пьяница…
Николаева ничего знала об этих слухах.
Она жила одиноко, уединенно, как затворница, в опустевшем и ветхом доме, где-то в задних комнатах, выходивших окнами в запущенный сад, предоставив роскошным залам переднего фасада, с их забитыми окнами, медленно разрушаться от времени, пыли и полчищ крыс, шумно возившихся там ночами. Казалось, она не могла забыть своего мужа, хранила память о нем всю жизнь и поклялась ему в вечной верности…
* * *
Прошло много лет…
Весь город знал старушку Николаеву.
Она отличалась благотворительностью и была так же необузданна в этом, как был необуздан в разгуле ее пропавший муж. У дома ее была штаб-квартира нищих всего города. Нищие были ее свитой. И уж сами следили, чтобы никто не подходил другой раз, потому что она, не глядя, клала в каждую протянутую руку. Она была молчалива с ними, как и со всеми, и ее худое, никогда не улыбавшееся лицо было как бы слепое. В тюрьмах ее звали «нашей матушкой»: каждый праздник туда доставлялись корзины съестного на всю братию. Но знали ее особенную любовь к детским приютам. Когда ее высокая, молчаливая фигура появлялась в приютской улице, юное население, с гамом и смехом радости, окружало ее. Об ее елках мечтали круглый год. Уж стадо традицией, что на третий день Рождества бывала елка у Николаевой. В этот единственный день открывались старые залы, выбивалась серая пыль, разбегались по подпольям удивленные крысы, унылые комнаты превращались в веселое царство игрушек и сластей, и свет лился потоками через высокие окна на улицу, где собиралось пол города любопытных. Радостные детские крики и смех не умолкали до полночи и топот детских ножек, к ужасу крыс, наполнял весь хмурый дом нежными звуками незнакомой ему жизни. Сама Николаева редко показывалась в ярко освещенных залах с их радостной суетой. Лишь иногда проходила своей медленной, спокойной походкой и со своим как бы слепым лицом. Даже на это веселье она не отзывалась улыбкой, словно когда-то разучилась навсегда улыбаться. И люди, в смутном недоумении, слушали рассказы прислуги, как их барыня из темной кухни смотрит на детское веселье или уходит в свою комнату и стоит на коленях перед киотом, как застывшая… А потом из темного подъезда выходили попарно детские фигурки, прижимая к груди что-то им драгоценное. Снова глухая тьма одевала залы: крысы, пыль и время вступали в свои права…
* * *
…Однажды осень наступила очень рано…
Осень в нашем городке — царство скуки, от которой люди ищут спасения в бесконечном винте, сплетнях и слухах, — занятиях таких же скучных, как и монотонный, непрерывный шум дождя и бульканье луж во тьме ночной под ногами извозчичьих кляч. На этот раз, однако, городок был оживленно взволнован двумя необыкновенными происшествиями. Одно из них — возвращение с Афона купца Небесного, который сам по себе был целым происшествием! Тучный, кирпично-красный человек, с черной бородой и взглядом разбойника, он был известен тем, что вогнал в гроб первую жену побоями, замучил сына до того, что тот утопился, несколько раз с большим барышом банкротился, нажил миллион, построил в городе дворец на соборной площади, женился на шестнадцатилетней девочке и, когда она сбежала, добился развода, женился в третий раз… и тогда поехал на Афон, во всех прегрешеньях каяться. Теперь, по возвращении, он был везде первым гостем, со своей старообразной, робкой, безмолвной женой. Он ораторствовал весьма многоречиво, со своей грубой, властной манерой человека, ни с чем не считающегося, ругал Афон, ругал монахов, как вообще и все ругал, и к чему давно и все привыкли. И не это занимало обывателей городка. Удивительным, всех взволновавшим в его рассказе было одно обстоятельство: его афонская встреча. Он полгода провел на Афоне. Жил в Руссике, жил в греческих в болгарских монастырях, путешествовал к знаменитым келиотам. И вот однажды болгарские монахи привели его в дикое ущелье, где, по их словам, уже долгие годы спасался какой-то неизвестный монах, обетом которого было вечное молчанье. Он был дик и грязен с виду, неизвестно было, чем он питался… жил в пещере, вход в которую густо зарос травой. На голос человека он редко появлялся, а в пещеру его никто не смел входить. Но было всем на Афоне известно, что он человек святой и может творить чудеса. Однажды, по рассказам монахов, шла распря между русскими и греками из-за монастырских владений, — обычная на Афоне распря. Было много шума, криков, спора, пока дело не дошло до побоища между двумя монастырями. Напрасно игумны и старцы метались между рассвирепевшими монахами, — дело грозило стать кровавым, — в руках появились палки из разрушенных оград, крики перешли в безумный рев… как вдруг общее внимание привлек бежавший по горе человек. У монастыря гора обрывалась отвесной стеной. И вот человек встал на отвесе: человек с лицом скелета, как бы одетый в вечный саван. Он странно выделялся на фоне набежавшей тучи. Глаза его, казалось, метали молнии.
Но он молчал.
Он только резким, повелительным, грозящим жестом как бы разъединил обе толпы монахов и поднял руку вверх, указывая в небо. В тот же момент сверкнула ослепительная молния и раздался такой сокрушающий удар грома, что монахи в ужасе попадали на землю, видя в этом проявление гнева божьего. Когда они опомнились, человека уже не было. Но свара прекратилась.
Вот этого человека видел Небесный.
Человек вышел из пещеры на призыв монахов. Увидев постороннего, гневно сверкнул глазами, но ничего не сказал. И не дал руки для поцелуя. Молча смотрел на Небесного. И вдруг Небесный, вглядываясь в лицо этого скелета, стал припоминать знакомые черты…
И узнал:
— Николаев!
Монах вспыхнувшим взглядом впился в лицо его, потом, не ответив ни слова, повернулся и ушел в пещеру.
Напрасно Небесный звал:
— Николаев! Николаев!
Монах не отозвался ни звуком.
* * *
Теперь весть об этой странной встрече облетела весь город, вызывая всюду оживленные толки, так что другое событие прошло на первых порах незамеченным. Между тем, оно ближе всего касалось городка. Из пересыльной тюрьмы бежал важный преступник. Бежал он при обстоятельствах исключительных, проявив безумную дерзость: среди белого дня, на тюремном дворе, он внезапным неожиданным выпадом ранил конвойного и, перебросившись через высокую стену, бесследно скрылся. Второй день шли усиленные поиски. Власти сбились с ног, была поставлена на ноги вся полиция. И городок мало-помалу охватила жуткая тревога: ведь этот бежавший злодей, по слухам — многократный убийца, таился где-то тут, возле, он мог оказаться под крышей каждого дома, в любой момент он мог появиться перед каждым обывателем и никто не был застрахован от его безумной отчаянности. Всех охватил страх за себя, за детей и жен.
Двери на ночь запирались крепкими засовами.
У кого были ружья, револьверы, чистили их, заряжали и на ночь клали под рукой, чтобы во всеоружии встретить опасность. Городок вооружился как бы в ожидании врага. Появились добровольные сыщики, которые вели розыски на свой страх, тем более, что за поимку беглеца была назначена награда. Наконец, ввиду все растущей тревоги, а также и бесплодности поисков, образовались добровольные патрули, обходившие городок с видом заговорщиков и останавливавшие одиноких прохожих после двенадцати ночи. Слухи ходили один нелепее другого. Находились люди, перепуганно уверявшие, что видели беглеца то там, то здесь, описывали даже его приметы. И тогда погоня направлялась в эту сторону. Говорили, что смотритель тюрьмы и исправник получили по телеграфу нагоняй из губернии. Городок был оцеплен караулами. Казалось, не было во всем городе мышиной норы, где бы мог притаиться беглец…
Но следов не находилось.
Сам исправник руководил поисками.
Он не спал, не ел, сбился с ног, похудел за эти дни. Обходил патрули, крался вдоль заборов, напоминая сумасшедшего, засматривал в лица… Весь город мало-помалу превратился в лагерь сыщиков. А исправник, возвратившись домой, бессильно падал на диван и говорил:
— Жена, намочи мне голову уксусом.
Как-то вечером вломился к нему в комнату человек, напоминавший юркого хорька.
— Нашел! — кричал он.
И беспорядочно махал руками.
— Кого? — вскочил исправник.
— Его… нашел!
Моментально исправник был на улице и мчал на всех парах куда-то в другую часть города. По дороге к нему присоединялись люди с ищущими лицами. Вооруженные с ног до головы городовые сбегались из переулков на тревожный свисток. Спешили за ними любопытные. Человек-хорек бежал впереди, проворный, юркий, возбужденный, руководил походом. По его приказу толпа смолкла, шла осторожно, стараясь не производить шума. Окружили в пустынном переулке темный флигель с вывеской над крыльцом. Сквозь закрытые ставни его пробивался свет и плыл смутный гомон.
Бесшумно вошли по крыльцу, проникли в сени.
Распахнули дверь.
Ввалились спешащей кучей, заранее протягивая руки, чтобы хватать. Освещенная тусклыми лампами, полу-кабак, полу-чайная полна была бродягами и нищими, шумно пировавшими тут. Они как бы замерли при виде ворвавшейся толпы, не двинулись с места, смотрели в тревоге и удивлении. Лишь один человек вскочил, шумно отбросив стул, и дико смотрел из темного угла комнаты. Это был человек с бледным, напряженно и нервно злым лицом, видимо, наскоро выбритым. Губы его дергались судорогой ярости. В глазах горело неукротимое, страшное, звериное бешенство. Всем видом своим он был бродяга больших дорог, привычный, не знавший другой жизни. Его одежда представляла собой какую-то фантастическую, случайную смесь, как бы не купленную, а наворованную, где придется…
Только секунда прошла.
С диким, бешеным криком, с ножом, сверкнувшим в руке, бросился навстречу ворвавшимся так неожиданно преследователям. Но внезапно круто повернул, с разбега кинулся на окно, выдавил его всей тяжестью своего тела, сквозь сорвавшиеся ставни выскочил на улицу.
Исправник выстрелил.
Но он уж был далеко.
Люди скакали в окно за ним следом, полицейские — громыхая шашками, исправник, яростно потрясая револьвером. Тихие улицы наполнились шумом погони. Люди скакали, как странные черные зайцы, перегоняя друг друга, спеша, задыхаясь.
— Сто-о-й!!
Но он бежал, как олень.
— Сто-о-й… стреля-ю!
Бахали выстрелы.
Теснясь, вбежали в узкий переулок, видели его скачущую тень далеко перед собой, как мечущийся прицел.
— Уйдет! — хрипел исправник.
В отчаянии он распоряжался:
— Прибавь шагу!
Но и так бежали за совесть.
В тусклом свете фонарей с главных улиц походили на нелепые черные тени, вязли в лужах, ругаясь, сталкивались друг с другом. Тесной кучей свернули на Введенскую.
Было пусто.
Беглец исчез!
В недоумении остановились, сгрудились.
— Черт! — вскричал исправник. Он был в бешенстве.
— Ну, куда же он мог деваться? И как назло, хоть бы один человек был на улице!
Стояли, озирались.
Шел дождь, непрерывно, как саван, оседая на землю. Фонари тускло мигали сквозь туман. Ветер шелестел в оголенных ветвях деревьев николаевского сада. Подошли, посмотрели на мертвые окна угрюмого дома Николаевых. Все глухо, все мертво, все заколочено. По тротуарам текли дождевые потоки, смывая всякие следы.
Нигде никакого следа.
Человек исчез!
— Он, вероятно, успел допрыгать до переулка, — сказал человек-хорек.
Все всколыхнулись.
— Идем! Вперед!
Спешащей толпой бросились мимо высокой ограды николаевского сада. Растянулись вереницей. Только теперь человек-хорек уж не командовал. В растерянной задумчивости шел он позади. Внезапно взгляд его юрких глазок остановился на каком-то странном предмете, трепетавшем от ветра на ограде сада.
Он остановился.
Бесшумно, осторожно вытянул вверх руку, поднимаясь на цыпочки, пока не достал пальцами предмет. Сорвал его, рассмотрел…
Это был кусок рубахи!
Мгновенно он был за углом.
А через минуту вся толпа, бесшумно, шагая журавлями, подкралась к забору…
* * *
…Между тем, старуха Николаева ничего не знала обо всех этих слухах и происшествиях. В ее уединение, в тишину ее пустынных горниц, не проникал ни один звук мирской суеты. Только тяжелые черные тучи, по целым дням застилавшие небо, бросали туда свою угрюмую, мрачную тень, да дождь, не переставая, барабанил по крыше днем и ночью.
И ветер уныло выл.
В этот вечер она зажгла лампу, плотно закрыла дверь на террасу и одиноко сидела у самовара, прислушиваясь, как ветви деревьев шелестят о стены и царапают в стекла окон, словно кто-то там, озябший и одинокий, просился в тепло. Застывшим, неподвижным взглядом всматривалась она в темноту окон: казалось ей, — какие-то голоса звучат там и зовут ее, сегодня настойчивее, чем всегда.
Какое-то смутное предчувствие возникло в ней. Иногда ей даже казалось, что она не одна в комнате. Лицо ее мало-помалу принимало тот суровый вид, с каким она бывала на людях. Внезапно, властным движением, она протянула руку к соседнему столику и взяла оттуда шкатулку. Из шкатулки вынула несколько старых, пожелтелых писем. Из них она взяла одно. Долго всматривалась… и несколько раз прочитала, все повышая голос:
— «Я не скажу тебе, где он. Он несет на себе печать проклятья за грехи моих отцов… и за мой неискупный грех. Я выбросил его в мир, на волю Божию, за пределы нашего преступного рода, как выбросил себя. Так лучше. Пусть, неведомый, не зная прошлого, проживет он в этом мире. Да спасет его Бог!»
Она смяла письмо, не замечая, и беззвучно повторила.
— Пусть Бог его спасет…
Под смутный шум непогоды перед нею вставали воспоминанья, как серые, кричащие призраки кошмарного сна, каким была вся ее жизнь. Уже мертвым пеплом покрывался пожар ее души, но из-под пепла все еще вырывались синие угарные огни, и тогда привычная тоска ее переходила в то глухое отчаяние, когда человек неподвижно и как бы спокойно сидит часами, не шевелясь, и смотрит невидящим взглядом.
— Пусть Бог его спасет! — шептала она под шум непогоды, прислушиваясь к шелесту оголенных ветвей.
Вставали перед нею все протекшие годы, годы метаний, годы поисков пропавшего сына, так грубо оторванного от груди ее. И, вспоминая это, она тихо перебирала пальцами, как бы лаская то нежное маленькое существо… оно жило в ее душе… и никак не когда она представить его себе уже взрослым.
* * *
Внезапно она насторожилась.
Тихие, крадущиеся шаги послышались ей в саду. Что- то заскреблось у окна… уже не ветви. За окном мелькнуло как будто чье-то лицо, во мраке прижалось к стеклу. Скрипнуло крыльцо.
Она встала.
Худая, строгая, с сурово сжатыми губами, стояла недвижно и темным взглядом смотрела на дверь, ожидая. Это кто- то крадется, тайком высматривая, это не обыкновенный посетитель. Это не ветер, не дождь… это из недр ветра и дождя, из мрака осенней непогоды кто-то вышел, как тень, и тайно бродит. Внезапно предчувствие чего-то рокового сжало ей сердце.
Дверь сторожко скрипнула…
Она ждала.
Несмело постучали.
Тогда она бесшумной, но решительной походкой подошла к двери, повернула ключ и отпахнула ее. На минуту ветер ворвался, холодные капли дождя брызнули в лицо, и глянул мрак, в котором, как привиденья, колыхались деревья. И словно порывом ветра из мрака втолкнуло в комнату человека, при виде которого сердце ее сжалось и заколотилось, — она чуть не вскрикнула:
— Муж!
Но нет, тот был таким в молодые годы, ведь уж давно… это только живой портрет его… Она быстрым, вспугнутым взглядом окинула его костюм бродяги, разорванную на груди рубашку, его наскоро выбритое лицо, так странно знакомое. Он весь был пропитан сыростью, дрожал, дождевая вода текла с него и капала на пол. Дикий взгляд его, отчаянный и просящий, впивался в ее лицо, словно он изучал его и старался определить: друг перед ним или враг. И в тоже время было во взгляде его что-то угрожающее, страшно мрачное и больное. Внезапно с шелестом и странным стуком он повалился перед нею на колени.
— Матушка… спаси!
Она, побледнев, взглянула на него:
— Кто вы?
— Эх, пропадай голова… все одно, скажу. Из тюрьмы бежал, слыхала?
— Нет.
— Я… тот самый! Третий день. Ищут — гонятся!
Невольным порывом она захлопнула дверь и повернула ключ. На лице ее вспыхнуло удивление и безумная радость.
— Укроешь? Спасешь?!
— Из тюрьмы? Третий день? След потеряли? — поспешно спрашивала она.
— Сейчас гнались, матушка.
Она опять побледнела от этого слова.
— Где? Где? Близко?
— На суседских улицах. Да я обманул, со следа сбил. Через ограду в сад шмыгнул, вишь, рубаху изорвал… а они мимо пробежали. Теперь далеко… я тут час сидел, в саду- то.
— Идите к столу, — властно сказала она, — вы продрогли. Отогрейтесь чаем.
Во всех движениях ее проявились энергия и властность.
— Садитесь!
Он не заставил просить себя.
Он уже жадным взглядом голодного зверя осматривал стол и сам тянул руки к чайнику, к сдобным булкам, накладывал в чай без счета сахара, словно пользовался редким случаем сделать запасы в своем тощем теле. А сам чему-то улыбался и успокоительно бормотал с набитым ртом:
— Ты меня, старушка, не бойся. Видать, ты славная. Я тебя не обижу. Я ведь только… когда туман находит…
— Какой туман? — спросила она с жутким чувством.
Он продолжал набивать рот булками и почти давился горячим чаем.
— Туман-то? Такой туман… вроде крови. Находит. С детства это у меня. Уж тогда я ничего не помню…
Она не могла оторвать от него взгляда своих жутко потемневших глаз. Она хотела пойти, достать ему какую-нибудь сухую одежду, но не могла двинуться с места, словно завороженная его диким, грязно выбритым лицом.
— Вы за что сидели? — тихо спросила она.
Он с насмешкой взглянул на нее.
— Ишь, любопытная… Сидел, знамо, за хорошие дела.
— Какие?
— Не следует тебе, матушка, знать об этом, к ночи страшно будет. Моя слава худая. Прямо скажу — поймают…
Он засмеялся хриплым, страшным смехом, обнажив ряд белых, хищных зубов. И привел ее совсем в трепет, когда подмигнул ей:
— Дадут орден на шею!
Она враз склонилась к столу, оперлась о него ладонями, мутно смотрела.
— Вы откуда родом?
— Я-то?
Он засмеялся.
— Из тюремной губернии, острожского уезда, села Кандальникова… слыхала, може?
Она тихо, настойчиво проговорила:
— Я вас серьезно спрашиваю!
Он взглянул на нее с несколько опасливым недоумением и ответил серьезно:
— Издалека я. Из города Мензелинска. А може и дале…
— Давно оттуда?
— Сто лет с полугодом. Позабыл, когда и был.
— А ваши… родители…
— Чево-о?
— Живы?
— Мои родители?
Почему-то это ему показалось необыкновенно смешно, он принялся изгибаться на стуле от хохота.
— Ну и любопытная старуха! Ишь чего знать захотела: моих родителев… Да у меня их и не было никогда. Ведь я номер шестой.
— Номер шестой?
— Воспитательный!
Вся кровь бросилась ей в лицо, даже воспалила глаза, потом вмиг отхлынула к сердцу. Диким, испугавшим его взглядом впилась она в его разорванную рубашку, в его волосатую грудь. Он сторожко нахмурился.
— Чудная ты какая-то… чего смотришь? Аль своих признала? Мотри-ка, уж не ты ли моя мать? Ха-хха!
И, не обратив внимания на ее смертельную бледность, внезапно он пришел в какую-то мутную, бешеную ярость, отбросил стакан и закричал с искривившимися губами, причем глаза его стали вдруг косыми:
— Р-родил меня какой-то чер-рт… да, как пса, бросил! Будь он проклят!! Проклят!! Ну, да… я и стал псом! Гоняйся за мной, анафемы! Ха-хха! Ночька темная да нож вострый… вот мои родители! А скоро мне и жену сосватают, как поймают, ха-хха. А мне все равно! Думаешь, воспитательный-то сласть? Тюрьма! А большая дорога сласть? А острог… сласть? Да я, просидевши семь лет в остроге… одного человека…
Он опустил на стол кулак.
— Убил! Так, зря… ни за что. Встретил на дороге… убил! Думаю: може, ты и есть отец-то мой!
Внезапно он увидел ее мертвенную бледность, ее остановившийся, дикий взгляд, стих… и какая-то мягкая, даже нежная улыбка прошла по губам его.
— Да ты, милая, не бойся! Нешто я… я ведь только для зверей зверь!
Она не слышала его.
Все смотрела на его открытую грудь.
И вдруг крепко, больно схватила его за руку, вне себя, с безумным видом, глухо крикнула:
— Где у тебя крест?!
Он отшатнулся.
Вырвал руку.
— Чего ты… оставь! Да ты што… не в себе, што ли? Чего пристала?
Он даже встал с сторожким видом.
— Чудна кака старуха!
Но она все повторяла, упорно и глухо:
— Где крест? Где крест?
Он провел рукой по груди.
— Оборвал… через ограду лез. Вишь, рубаха-то располосована.
— Потерял?
— Зачем терять? В карман спрятал.
Она вся потянулась к нему, протянув руки, с таким видом, что он отступил к стене в недоумении и смутном испуге.
— Покажи!! — крикнула она.
Он невольно опустил руку в карман.
* * *
Но в этот момент раздался громкий стук в дверь, топот многочисленных ног на крыльце и говор голосов.
— Отоприте! — сказал кто-то.
А другой голос сурово произнес:
— Именем закона!
Старуха опомнилась, порывисто, крепко схватила за руку своего странного гостя.
— Беги… беги!
Толкала его за ширмы, к скрытой темными занавесами двери.
— По коридору прямо, в конце налево дверь. Сломай задвижку… в правой стене окно в переулок…
Он юркнул за занавесы.
А она дернулась к столу, стояла неподвижно, как застывшая, смотрела на дверь и молчала. После стука в дверь сильно ударили, замок звякнул, дверь отпахнулась. На пороге показался человек в мундире, с фонарем, за ним теснились полицейские и люди в штатском, хлопотливые и зоркие.
— Извините, — вежливо сказал вошедший, дотронувшись рукой до фуражки, — извините, — повторил он, — но мы стучали… Дело в том: из тюрьмы бежал важный преступник… Следы привели сюда…
Она беззвучно, глухо, как бы откуда-то издалека, спросила:
— Что сделал этот человек?
— Он известный вор-рецидивист… и многократный убийца.
Казалось, она вздрагивала при каждом слове обвинения, но стояла прямо, неподвижно, с мертвенно-спокойным лицом, и как будто к чему-то тайно прислушивалась. Но в глазах ее было что-то до того страшное, что жуткое чувство овладело вошедшими, они стояли безмолвно, не шевелясь.
Человек с фонарем повторил:
— Следы привели сюда.
Она продолжала смотреть на него взглядом невидящим и мертвым. Тогда он пожал плечами и подал знак, указав на ширму. Внезапно она метнулась с места и загородила ширму.
— Там… моя уборная.
Но человек вежливо отстранил ее.
— Наш долг…
Толпа кинулась за ширмы.
Она закрыла глаза.
И так осталась.
Дом наполнился шумом поисков, странно, жутко ожил. Где-то вблизи завязалась борьба. Борьба была упорная, молчаливая, но недолгая. Упали ширмы, с треском повалился ночной столик, что-то со звоном разбилось на мелкие куски.
Она даже не повернула головы.
Знакомый голос зло прокричал:
— Ну ладно, проиграно сражение. Вяжи. Только дай мне старухе слово сказать.
Задвигались, шаркая, топая, как бы во тьме, в страшной вечной тьме. Она не видела их. Она видела лишь протянутую руку и в ней… крестик… давно знакомый ей, страшно знакомый серебряный погнувшийся крестик… с тайным значком, который она когда-то спешно сделала.
— Возьми… на память, матушка, мне уж не к чему!
И крестик перешел в ее руку.
Кто-то тихо спросил:
— Вы знаете этого человека?
Она молчала.
Вокруг нее веяла жуткая тайна, и люди как бы слились со тьмою, неподвижные, ждущие ответа ее. Но были они для нее как призраки сна. Она не слышала их и они не дождались ее ответа. Тишина заколыхалась, как бы от движения прячущихся теней. Шаги замолкли вдали, утонули в черной тьме. И тишина снова пришла в спокойствие. Только ветви деревьев скребли по стене, царапали в окна… и временами дождь начинал робко стучать в оконные стекла.
Внезапно в пустынных комнатах послышался глухой шум паденья.
…Наутро старуху Николаеву нашли мертвой на полу ее комнаты, с крепко зажатым в руке серебряным, погнувшимся крестиком…