Первая любовь

Порой достаточно пустяка, чтобы жизнь переменилась. Замечтаешься посреди улицы. Железнодорожники объявят забастовку. Появится новый сосед. Лифт сломается. Придет письмо. Кто-то позвонит среди ночи.

Моя жизнь переменилась 23 июня 2008 года в 20 часов 34 минуты, когда я развернула газету, чтобы достать из нее бутылку красного вина «Поммар», с которым собиралась подать на стол плечо барашка, что запекалось у меня в духовке уже 26 минут.

Бутылка никогда не была открыта. Барашек остался сырым. У меня хватило ума выключить духовку, а потом уже мчаться в Италию. По счастью, я задула и свечи, которые успела зажечь в гостиной.

А ведь проснувшись ранним утром 23 июня 2008 года, я знала до мельчайших мелочей, что в этот день меня ждет. В этот день ровно 25 лет назад мы с Марком поженились, и я решила, что праздничным ужином займусь сама, хотела, чтобы он получился особенным. Если бы я согласилась на предложение Марка и мы с ним пошли поужинать в «Гран Кольбер», ничего бы не случилось. Но ужинать в ресторане так банально, так безрадостно, что я решила устроить праздник для нас двоих, праздник по нашему вкусу, домашний праздник. Если честно, я немного досадовала на Марка: почему его не хватило на широкий жест? Почему он не предложил мне отпраздновать серебряную свадьбу в одной из столиц Европы, если уж мы не можем поехать в Нью-Йорк, о котором я всегда мечтала? Между нами говоря, я и медовый месяц мечтала провести в Нью-Йорке, а не в жалкой гостиничке в Венеции. Но в те времена и жалкая гостиничка была для нас непозволительной роскошью.

Дата пришлась на среду, по средам я не работаю, так что мне повезло: могла готовить весь свой свободный день. Марк позвонил два раза ближе к вечеру, он считал, что я делаю из мухи слона, но упрекнуть впрямую не решился и говорил со мной, как с малым ребенком, который вдруг заупрямился, — я отлично поняла, что он про себя думает. И конечно, огорчилась, но постаралась отвлечься: не хотелось дуться на Марка и сидеть с обиженной физиономией на нашем празднике. Хотя днем, пока суетилась, просто из сил выбивалась — только в супермаркет три раза бегала, то одно забуду, то другое, а уж с вином как намучилась, и в Интернет лазила, чтобы поточнее выяснить, какое вино подают к какому блюду, и продавца в магазине расспрашивала, до того надоела, что он стал закатывать глаза, ему, видите ли, претило мое невежество, — невольно думала: хотелось бы мне быть сейчас на месте Марка: крутит себе баранку, ни о чем не печалится, придет домой без опоздания, и то одолжение сделает, сядет за стол со снисходительной улыбкой. Я прекрасно знаю, что у многих его приятелей жены куда более проворные, чем я. В пять минут приготовят ужин на пятнадцать персон, без нервов и жалоб, все у них распрекрасно, сплошные улыбки, тишь да гладь. Вернутся с работы в семь, а в восемь, благодаря чудо-рецептам, которые никогда не подведут и которым все завидуют, стол уже ломится; гостей встречают с мокрыми после душа волосами, на лице никакого макияжа, а кожа гладкая, словно проспали двенадцать часов кряду.

А я в любой знаменательный день как на качелях: то радуюсь, какой у нас будет чудный праздник, то боюсь, что все испорчу.

Впрочем, дергалась я, конечно, зря. Праздник должен был получиться на славу. Куда там «Гран Кольберу»! Я даже о музыке позаботилась, подобрала, какая Марку нравится, и выстроила по порядку. Начнем с джаза, аперитив и подарки под Дюка Эллингтона и Чета Бэйкера, под песни Шуберта мы закусим, барашек пойдет под Шопена и Баха, сыр принесу под фламенко «Джипси Кингс», а на десерт Дженис Джоплин, чтобы как следует разогреться перед тем, как отправиться в спальню, а там уж во время наших объятий будет потихоньку петь Мария Каллас. Я и шелковые простыни купила, такие в дорогом магазине стоили бы целое состояние, но я на одной из улочек XII округа набрела на китайскую лавчонку, утопающую в пыли и бусах, «сделанных в Шанхае», бесцветных, выгоревших на солнце. Проторчала в ней чуть ли не час, перебрала гору тряпок и все же нашла две вполне приличные серебристые простынки. На одну ночь их в любом случае хватило бы, они расползлись бы на следующую, и то, если бы кто-то из нас позабыл подстричь ногти на ногах.

Сложнее оказалось придумать, как приодеться, чтобы потом и раздеться было не стыдно… Естественно, без эротического белья не обойтись, но и без печальных мыслей о несовершенстве собственных телес тоже. Как-никак мне стукнуло сорок восемь, и Марку голышом я давным-давно не показываюсь, вот и решила: лампу затеню, нырну сразу под шанхайскую простынку и с нею уже не расстанусь. И с чулками тоже… Разумный компромисс. Секси, но не бьющее в глаза. Не слишком выставляясь. Не слишком стесняясь.

Голубое муслиновое платье снимать легче легкого, потянешь узенькую молнию на боку, и оно уже лежит на полу легким облаком. А вот серебристые лодочки на шпильках, может, и снимать не буду, пусть Марк меня в лодочках любит — простыни одноразовые в лоскуты, будто от великолепной любовной дерзости, в порыве разрушительной страсти.

Нет, правда, все было бы великолепно. Если бы… Если бы я не обиделась на продавца в винном магазине и не ушла, ничего не купив. Вот тогда-то я и взяла бутылку «Поммара», которую Марк привез из Бургундии в прошлое воскресенье, завернув в листок «Либерасьон» с объявлениями.

«Эмилии из Экса 1976 года. Приезжай как можно скорее ко мне в Геную. Дарио».

Я не раздумывала ни секунды. Не задала ни единого вопроса. Двигалась как во сне.

Погасила духовку. Задула свечи.

В кухне на столе оставила Марку записку: «ГЛАВНОЕ, не беспокойся».

Поверх воздушного платья накинула курточку. Взяла ключи от машины. Сумку. А про мобильник забыла.

Вышла из дома.

Меня зовут Эмилия. Я жила в 1976 году в Экс-ан-Провансе. И встретила тогда Дарио. Он приехал из Генуи.

Дарио, свою первую любовь.

Кристина, моя сестра, смотрелась тогда по целым дням в зеркало и, сжимая ручку прыгалок вместо микрофона, делала вид, что поет «Молитву» и «В солнечный понедельник». Ей казалось, что она только подпевает магнитофону, но ее свежий голос мощно перекрывал Майка Бранта и Клода Франсуа, будто чуть слышную жалобу или хрип умирающего. Кристина медленно покачивала бедрами — справа налево, слева направо — и брызгалась слюной.

«Уммоляяяю! Хочу вернуться к тебе, а-а-а! Ум-моляяяю!..» И так весь день напролет. Иногда она говорила: «Грустно, правда, Мимиль? Майка уже нет на свете. Ужас до чего грустно».

— Конечно, грустно, но ведь остались его песни.

— Как по-твоему, я хорошо пою?

— Очень.

— А как ты думаешь, из меня получится певица?

— А ты как думаешь?

— Я хорошенькая. Ведь правда? Без очков я красавица. А раз так, значит, смогу стать певицей!

Чтобы Кристина не расстраивалась, я торопливо врала: «Ты красавица, ты станешь певицей и выйдешь замуж за Ринго». Кристина с ума сходила по Ринго, мужу певицы Шейлы, он был в ее вкусе. Так она говорила.

Когда мне грустно, я всегда вспоминаю Кристину с прыгалками. Как она старательно-старательно поводила широкими бедрами. И еще ее удивленные глаза, когда она пела: «В солнечный понедельник можно просто любить друг друга!..» Когда я теряю надежду, я всегда вспоминаю Кристину. Она расстраивалась, если с ней не соглашались и не убеждали, что все возможно.

Я часто вспоминаю свою большую сестричку, свою Кристину, ей дали больше, чем мне, — больше на одну хромосому, лишнюю, 21-ю.

Моя юность проходила под пение Кристины.

С Дарио я познакомилась в шестнадцать. Но была тогда сущим младенцем, наивней тринадцатилетней. Все, что со мной происходило, изумляло меня. Все было внове, так необыкновенно, так важно. С радостным удивлением я открыла, что любая обыденность многослойна. За мимолетными ощущениями таились глубокие потрясения. Простота оказалась обманчивой, многоликость жизни сулила бездны и взлеты, радости вперемешку со страхами. Мне нравилось жить в ожидании, в мечтах, я знала: мои чувства подобны океану, я великанша, зажатая в тисках семьи, в границах допотопной школы и маленького провинциального городка, который гордится своей красотой и терзается, отчего он не Париж.

Все годы учебы мне казалось, что я пытаюсь протиснуться в дверную щель. А дверь никак не открывали пошире — я протискивалась бочком, втягивала живот, становилась на цыпочки, задерживала дыхание — словом, продвигалась по миллиметру, как толстяк по натянутой бумаге.

Но вечером в день моей серебряной свадьбы, когда я выехала с боковой дороги на шоссе А6, я точно знала, что в 1976 году была счастлива.

А потом мне не хватало счастья.

Сюзанна, мамина сестра, пахла точь-в-точь как ее квартира. Влажными салфетками, дезодорантом и лаком для ногтей. Папа говорил: «Твоя сестра Сюзанна, позволь сказать прямо, не только грязнуля, но еще и вульгарна».

— Жан-Мари, ты можешь говорить о Сюзанне что угодно, но упрекнуть ее в вульгарности нельзя. Она умница! Ты забыл, что она бухгалтер с большим стажем!

— Может, и со стажем, однако руки у нее, как у аптекарши!

— Скажешь тоже!

Папа был не прав, утверждаю с полной ответственностью. Я всегда внимательно присматривалась к рукам аптекарш, когда они аккуратнейшим образом укладывали небольшие коробочки в небольшие пакетики, иногда прибавляя к покупке еще и пробник («Вот именно, мадам Больё, сухой шампунь! Представляете? Сухой!»). Так вот папа был не прав. Руки аптекарш в девяти случаях из десяти безупречны. Руки тети Сюзанны не были безупречными никогда! Заусенец, сломанный ноготь — она не заботилась о руках. И о многом другом тоже. Она любила мужчин и не скрывала этого. У нас в семье ее пристрастие считалось не просто отклонением, а серьезной патологией. Тете Сюзанне я обязана уверенностью, что любовь — это дар Божий. Она часто брала меня с собой в путешествия. В 1975 году на Пасху мы ездили с ней в Марокко.

— Эмилия, — сказала мне мама накануне отъезда, — ты знаешь, Сюзанна у нас со странностями. Жизнь ее не баловала, и… В общем, так. Я прошу тебя об одном: как только вы доберетесь до Марракеша, купи в гостинице открытку, любую, самую захудалую, мне не важно, и напиши все, что хочешь: доехали благополучно, в самолете не тошнило… И обязательно прибавь: тетя Сюзанна чувствует себя хорошо. Поняла?

— Поняла.

— Сюзанна непременно прочитает открытку. Я ее знаю, она любопытна, как старая шлю… В общем, она очень любопытна, а ты нарисуешь крестик, если все в самом деле в порядке, два крестика, если все хорошо… А если крестика не будет, то у меня есть телефон гостиницы, и я до вас тут же дозвонюсь, можешь не беспокоиться.

Кресты были маминым наваждением, она их видела повсюду и два носила на шее вместе с тремя медальонами Девы Марии — один из Лурда, второй с улицы Дю Бак, третий — подаренный ей при крещении. Крестильный сильно пострадал: в детстве мама была нервной и часто его грызла.

В Марракеше я влюбилась в саму себя. Смотрелась в зеркало и радовалась, до чего я хорошенькая. Впервые в жизни. Мое открытие не противоречило моим предчувствиям — очень скоро я окажусь один на один с жизнью. И ринусь ей навстречу со всем напором, который пока только нарастал в нашей скучной обыденности, без конца поверяемой моралью, что позволяло моим невротикам-родителям считать себя образцовыми христианами, излучающими добродетель. На базарах умельцы-кустари спрашивали меня, сколько мне лет, говорили «газель-красавица», а тетя Сюзанна отвечала: «Она хоть и молоденькая, но уже замужем, завтра приедет ее муж». И перебирала руками с неровно накрашенными ногтями широкие кольца и разноцветные материи, ища что-нибудь для меня. Пахло кожей и свободой. Мятой и эвкалиптом. Я шла и чувствовала себя королевой — ах, какие у меня бедра, какая грудь, я смеюсь так заливисто, так звонко, и грошовые браслеты так весело позвякивают у меня на запястьях. Мне очень нравилось, как плавно двигаются мои загорелые руки. Я ловила себя на том, что любуюсь собой.

В гостиничном баре пианист каждый вечер играл на расстроенном инструменте «Мой путь» и «Какой вечер», проглатывая половину диезов. Я старалась не думать о Кристине и спрашивала себя: смогу ли в будущем жить иногда такой же беззаботной жизнью, часто ли будет мне выпадать возможность бродить, вдыхая запах жасмина и пряностей, шкур животных и сухих цветов? Спрашивала, есть ли в других краях такие же дешевые гостиницы с расстроенным пианино и легкомысленными постояльцами, забывающими рисовать кресты на выцветших открытках, но влюбляющимися друг в друга безоглядно, не по расписанию.

У меня за плечами двадцать пять лет супружеской жизни, от мужа трое детей, три дочери, они все живут отдельно от нас. Все покинули родительский дом без предупреждения — нет, сказали, разумеется, но в последний момент, пренебрегая всеми правилами то ли от избытка счастья, то ли по легкомыслию, а может, страшась собственных сомнений. Как бы то ни было, все разъехались, а меня оставили, что в порядке вещей, утверждал их отец.

— Знаешь, Марк, может, это и в порядке вещей, может, правильно и неизбежно с точки зрения биологии, психологии и даже социологии, мне плевать. Потому что в отличие от тебя я не только размышляю, но еще и чувствую!

— Понятное дело, женщина мыслит утробой! Она дает жизнь, а мы отнимаем ее на войне. Скажи лучше, куда ты дела билеты на поезд? Терпеть не могу заказывать их заранее по Интернету! И не говори, что все мужчины безалаберны!

— Я вообще молчу. Билеты у меня в сумке.

Детские бессмысленные пикировки. Ирония в том, что мы настолько изучили друг друга, что никаких неожиданностей или сюрпризов ждать не приходится, у нас осталось одно развлечение: высказать первым то, что другой еще не успел, и передразнивать знакомые доводы противника в защиту собственной точки зрения. От этого, конечно, устаешь.

Я учительница в начальной школе. Школа от дома недалеко, на работу хожу пешком. В метро не спускаюсь, не люблю толпу, настороженную и недоброжелательную. Я учительница — ну да, теперь не говорят «учительница», говорят «преподаватель начальных классов» — длиннее, лицемернее и все так же плохо оплачивается. Учу читать. Вот уже двадцать лет. Детей, которые понимают. Воспринимают. Запоминают.

Кристина! Я же ЗНАЮ: ты можешь! Бэ и А — ба! Вэ и А — ва! Дэ и А — да! Видишь, как просто!

Когда я теряла терпение, Кристина бежала к маме и жалобно, умоляюще повторяла: «Мама! Мама! Правда же я твой крест?» И мама, хоть и со скорбным выражением лица, набиралась мужества и шептала: «Да, конечно, Кристиночка! Ты мой крест!..»

И тогда Кристина с торжеством возвращалась к нам в комнату и говорила мне: «Ну и что же ты сердишься?»

Почему я сердилась? Да потому что хотела, чтобы Кристина научилась чему-нибудь, а не только мечтала стать певицей и женой Ринго… Я учила ее писать палочки и буквы, и у нее получалось, но я выбрасывала ее тетради точно так же, как выбрасывала свои, с чувством, что сама себя обманываю. Обманываю, придавая значимость палочкам и крючкам. Усилиям, которых они требуют. Потому что для Кристины дверная щель не просто узка. Ей туда не протиснуться никогда, ни за что.

Кое-как я научила ее писать. А читать не смогла. Читать Кристина так и не научилась. Потому что мне этого хотелось еще меньше, чем ей. Думаю, я боялась того, что она прочитает, очутившись в мире, где все мы живем и несем свой крест, чтобы заслужить рай, дожидаемся всю жизнь благой вести, напряженно вглядываясь в смятые газетные листы.

А вечером, когда уже множество городков — Шампиньи, Рунжи, Сент-Женевьев-де-Буа — остались позади, я уже повернула на Лион и вдруг поняла, что для меня не важен смысл этого путешествия. Но он имеет значение для моих домашних. Как им его объяснить? Им и Марку. Я ведь вовсе не хочу, чтобы он волновался. Не хочу драмы или разрыва. Я решилась на эскападу, потому что меня впервые поманила личная жизнь, никак с ним не связанная. Мне вдруг расхотелось говорить о себе во множественном числе. Мы с Марком. Мы с мужем. Мы с папой. Мы собираемся в отпуск. Мы пригласим на Новый год друзей. Мы копим деньги. Мы думаем, что… Мы хотим с вами поговорить… Господи! Даже покупка пары туфель или зубной пасты новой марки требовала совместного решения!

— И ты купилась на дурацкую рекламу? Эмилия! Отдала бешеные деньги за тюбик зубной пасты, поверив в тройную активность? Откуда может взяться тройная активность у зубной пасты, если у меня, у человека, подобной активности и в помине нет!

— Согласна, активность нулевая — но ты-то ведь знать не знаешь, сколько стоит зубная паста и где находится ближайший супермаркет!

Разве такие ссоры, мало того что глупые, но еще и унизительные для нас обоих, не свидетельствовали совсем о другой и куда более глубокой проблеме? Я давно заметила, что мы не сердимся, не обижаемся, не горюем, а вяло сотрясаем воздух, пытаясь превратить заурядную обыденность в метательные снаряды, мы стали похожи на тряпичных кукол в детских руках.

Нужно сейчас же позвонить Марку. Покончить с объяснением как можно скорее, пока он не переполошил друзей, детей и, что уж совсем немилосердно, моих стариков!

— Твои старики! Да посочувствуй им хоть немножко! Два совершенно безобидных существа в стерильном пространстве! Для них настала эра вакуума! Ты что, пустоты боишься?

Я остановила машину возле первой же стоянки. Марк не мог позвонить моим родителям, но мысль «А вдруг позвонит?» почему-то меня бесила. Да, я боюсь пустоты. Боюсь закончить жизнь, как они — усесться в один прекрасный день в кресло и все жаловаться, до тех пор пока не умру.

Я купила телефонную карту в придорожном газетном киоске, вошла в кабину телефона-автомата, заботливо поставленную на стоянке грузовиков, и набрала домашний номер.

— Марк…

— Господи! Ты? Ты где? Что случилось? Ты как? В порядке? Я с ума схожу от беспокойства. У тебя все в порядке?

— А ты разве не прочитал записку? Я же написала: главное, не волнуйся.

— Тебе что, на меня наплевать?!

— Погоди…

— Где ты? Ты забыла мобильник. Я тут места себе не нахожу, схожу с ума! Ты где?

— Ты моим родителям не звонил?

— Родителям? При чем тут твои родители? С ними что-то случилось?

— Нет, с ними, разумеется, ничего. Я просто хотела убедиться, что ты им не звонил.

— Представь себе, никому не звонил! Вот уже час сижу со стаканом виски у телефона. Сначала решил, что ты надумала сделать мне сюрприз, потом…

— Сюрприз? Какой сюрприз?

— Ну-у, не знаю… Я… заметил шелковые простыни… Подарки, свечи… подумал, может… Да нет, все глупости. Я сразу понял, что глупости. Так ты где? Я слышу шум. Машины? Грузовики? Ты на автостраде?

— Да.

Марк замолчал. Ему стало страшно. Только страх мог заставить Марка умолкнуть. Я слышала, он выпил. После солидного глотка заговорил:

— Ты когда вернешься?

— Я еду в Италию навестить подругу.

— Ну, знаешь ли! В день нашей свадьбы? Вот так с бухты-барахты? К подруге в Италию?

— Полный бред, я знаю…

Еще несколько глотков. Кончится тем, что знаменитый «Поммар» тоже будет оприходован..

— Марк…

Он бросил трубку.

А я отправилась выпить кофе; в этот час в кафетерии сидели один-два человека. Я больше не чувствовала ни малейшего воодушевления. С какой радости я помчалась? Почему вдруг решила, что объявление обращено ко мне? Да, там речь шла об Эксе, но, возможно, подразумевался Экс-ле-Бэн, Экс-ля-Шапель. И в каждом могла в 1976 году жить Эмилия. Сколько стареньких Эмилий примчится в Италию в поисках утраченного Дарио? Каким стал тот мальчик? Неужели он тоже состарился — отсчитал полвека, поседел, обрюзг, — от него былого сохранился лишь чарующий итальянский акцент и мальчишеская привычка приглаживать волосы?

Я почувствовала на себе взгляд — смотрел толстяк лет сорока, лоснящийся от пота, сопящий, как все заядлые курильщики. Вид у него был удивленный. Он изучал меня словно экспонат, выставленный в неположенном месте. Я не вписывалась в здешнюю обстановку. Несмотря на высокие каблуки, муслиновое платье, чулки и подкрашенные глаза, — наверное, ресницы уже немного потекли, — я не походила на девицу, что работает на автостраде. Кстати, где я буду сегодня ночевать? Об этом я как-то не подумала. И сколько мне понадобится времени, чтобы добраться до Италии? Я боюсь ехать ночью, к тому же день выдался утомительный, я устала от волнений, переживаний, и разговор с Марком не порадовал. Он сказал: «Сначала я подумал, что ты приготовила мне сюрприз… „От меня он ждал сюрприза. А я хоть раз ждала от него сюрприза? Никогда. А чего я от него ждала? Что он заведет любовницу?

И однажды она ему скажет: „Хватит, я прождала столько времени, сегодня вечером ты откроешь ей правду и вы расстанетесь!“ И дальше все положенные драмы и патетические ультиматумы… Интересно, была у Марка любовница? Ему есть в чем себя упрекнуть? На меня он не нападал, он в самом деле волновался и пил виски, как сказал. Целый час пил виски, сидя у телефона.

Потный толстяк смотрел на меня, слегка улыбаясь, разглядывал без стеснения, с любопытством. Я натянула на колени платье, убрала ноги под стул и поспешно допила кофе. Толстяк провел рукой за ухом, достал сигарету, нацелил сперва на меня, потом положил на раскрытую ладонь, и она исчезла. Жалкий тип… Фокус мне напомнил дни рождения в обществе кузенов, их потуги на остроумие. Тип достал из кармана монетку, накрыл ее стаканом, стакан накрыл салфеткой, этот трюк я тоже знаю — акабри-акабра, и монетка должна исчезнуть. Тип с хитрой улыбкой приподнял салфетку, и я не увидела стакана. Я слегка кивнула ему, поздравляя с успехом, встала и пошла к двери. А к нему подошла женщина, я узнала ее. Барменша. Видно, у нее закончился рабочий день. Он тоже встал и зашептал ей что-то на ухо, она слушала, глядя на меня.

Я вышла.

Душно, парко. Молодые испанцы жевали бутерброды, привалившись к капоту своей машины и включив на полную мощь по радио рэп. Немного поодаль от них ужинало другое семейство, из соседней машины лаяла собака, в сторонке курили шоферы-дальнобойщики, развлекая друг друга анекдотами.

Я садилась в машину, когда ко мне подошла барменша. Вернее, подбежала, потому что боялась меня упустить.

— Я что-то забыла? — осведомилась я.

Ей пришлось сперва отдышаться, она постояла, крепко упираясь руками в бока, словно собираясь с силами, и сказала:

— Мой муж вам передает. Говорит, вы правы.

— Простите, не поняла…

— Вы можете не поверить, но он маг…

— Я заметила.

— Он читает мысли.

— Очень рада.

Я поторопилась открыть дверцу и проскользнула в машину. Барменша задержала дверцу и повторила:

— Вы правы. Он попросил меня вам передать: вы правы.

Я пристально на нее посмотрела. Не первой молодости. Сколько времени она работает на автостраде? Была ночь, когда она не могла заснуть, потому что наутро предстоял разговор о поступлении на работу, она должна была говорить с сухим человечком в черном, страдающим нервным тиком. Он не был к ней добр, пытался довести до слез, но она не поддалась и получила место. Человечек ее горячо поздравил и пожал руку, объяснил, что проверял ее на стойкость, клиентура не из легких, здесь она всякого навидается, на таком месте ей ко всему нужно быть готовой, и вообще, не свободна ли она этим вечером?

— Спасибо вам, — сказала я.

— Не за что. Рада помочь, если есть возможность.

Мне показалось, что она еще чего-то ждет от меня. Может быть, денег? Трюк, однако, несложный. Я заказала всего-навсего кофе, тип разглядывал меня без всякого стеснения, а потом сказал фразу, которую говорит всем подряд: „Вы правы“, — желая положить в карман чаевые. Есть фразы, которые всегда ко двору: „Любите друг друга“, „Счастье не за горами“, „Вы правы“. Мне захотелось с милой улыбкой вывести ее на чистую воду.

— А что еще прочитал у меня в мыслях ваш муж?

На лице у нее отразилось недоумение, и она оглядела парковку, ища его взглядом.

— Он вам что, не сказал? — удивленно спросила я.

— Сказал и просил не говорить вам.

Так и есть. Мелкое вымогательство. Я хлопнула дверцей и заперлась изнутри. Барменша выглядела расстроенной, и это самое меньшее, что можно было сказать. На миг у меня возникло опасение, уж не из тех ли отвратных субчиков ее муж, что может и поколотить, если она вернется с пустыми руками. Я немного опустила стекло.

— Вы, кажется, огорчились. Есть причина?

Она еще раз обвела взглядом стоянку и шепнула:

— Езжайте туда потихоньку.

— Куда?

Она посмотрела на меня так, словно я самая тупая кретинка из всех, что попадались ей на этой автостраде, где можно встретить идиотов со всего света. Минуту поколебавшись, она прошипела, явно испытывая ко мне ненависть, ведь я вынуждала ее врать мужу:

— Куда-куда? В Италию!

И прежде чем я успела хоть что-то ответить, убежала прочь.

Я тоже рванула с места.

Спать расхотелось. Первый раз в жизни я ехала ночью, и на темноту мне было наплевать. Я включила радио. Франс Галь шептала: „Конечно, и теперь смеемся мы, как дети, глупым шуткам… Но не так, как встарь..“

Я невольно перевела дух и села поудобнее. Мне было на удивление хорошо.

Впервые подумала: отлично, что девочки ушли из дома. Почувствовала себя молодой и легкой, будто не ходила трижды с животом. Вообразили тоже! Раз называете меня мамой, по-вашему, я была мамой всегда? Вы, что ли, меня окрестили и произвели на свет? „Я сделал тебя матерью“, — напоминал Марк, если я забывалась в пылу ссоры. И кого мне за это благодарить? Его или все-таки дочек, слушающих со снисходительными улыбками, стоило вспомнить что-то из тех времен, „когда мне было столько же, сколько сейчас вам“? Обычно они ласково и осторожно повторяют: „Знаем, знаем, мама…“, словно пытаются успокоить больную, у которой из-за высокой температуры начался бред. Полно, лапочки, ничего вы не знаете. Вы пришли в мир, полный стариков: ваши родители, дяди и тети, соседи, учителя, продавцы, врачи, не говоря уж о дедушках, бабушках, родных и неродных, которым нужно уступать место в автобусах. Но бывают мгновения, когда вдруг ощущаешь себя легкой, неподвластной старости, что таится внутри каждого с момента рождения. Появляясь на свет, мы не сильно отличаемся от тех, кто нас здесь ожидает. Хотя это не очевидно. Если бы вы знали, до чего уныло и неизбежно будущее! Если бы вы знали, сколько у вас впереди очередей в супермаркете, несправедливых начальников, неоплаченных счетов, бессонных ночей, ранящих слов, друзей-преда-телей, детей-отступников, несчастных случаев, неизбежных войн и резни по телевизору, соседей, что шумят за стеной. Сегодняшний вечер — вечер пробега по автостраде. Стемнело, вокруг никаких пейзажей, в сумке нет телефона, на дороге — прохожих, в багажнике — чемодана, рядом не дремлет собака, нет записки в пустом кармане, нет ничего.

Магу, который счел, что я правильно сделала, что поехала в Италию, трудно было ошибиться — на шоссе А6 никто бы мне не пожелал счастливого пути в Брюссель. Мошенники изучают не только психологию, но и логику.

Однако к двум часам ночи, когда я подъезжала к Лиону, усталость дала себя знать. Я поняла, что засыпаю. Отяжелела и побаливала голова. Неподалеку от Шалона я притормозила у гостиницы „Формула-1“.

Лампы дневного света ярко освещали холл в серых тонах, на ресепшене вместо дежурного автомат, я сунула в него свою синюю карту и получила номер и магнитную карточку вместо ключа. Подумала, что ад похож на эту гостиницу без дежурного, он наверняка тоже находится на обочине дороги, доступен всегда и для всех, безличен, безобразен, ярко освещен. Но в номере мне было приятно избавиться наконец от грации, чулок, платья, высоких каблуков, долго-долго стоять под теплым душем и наконец-то вытянуться на чистых простынях. Я счастливо улыбнулась и соскользнула в сон без сновидений.

Когда я проснулась, ад снова был в моем распоряжении. Шум машин, мчавшихся по автостраде, перекрывало урчание моторов автобусов, которые в полной готовности ожидали на стоянке; в коридоре ревел пылесос, стукаясь о стенки; радио радостно вещало во весь голос о дешевых распродажах в супермаркетах; где-то трезвонил телефон. Что я тут делаю? Почему не проснулась в объятиях Марка, в грации на шелковых простынях, в ногах постели развернутые подарки, возле погасшей свечи два пустых стакана? Почему я сбежала с праздника, который так старательно готовила целый день? Какой смысл таился в том объявлении? Подтверждение чего хотел получить мой прекрасный возлюбленный? Он узнал, что у него рак, напряг память и решил проверить, подействует ли сила его обаяния через столько лет? Ответа не было. Я доверилась Дарио и первому порыву, который вымел меня из родного дома. Во мне бушевала сила, будто я, расслабленная, бросилась вдруг в ледяную воду, так что перехватило дыхание и кровь забурлила в жилах.

Вот только зря я помчалась по автостраде. Действовать надо было иначе: обзавестись подходящей одеждой и потихоньку ехать окольными путями. Добраться до Генуи с привычной скоростью, учитывая собственные пожелания и удобства.

На тумбочке у кровати стоял телефон, и я позвонила Марку. Довольно долго ждала, пока он подойдет, — знала: обычно в это время он принимает душ. Теперь он одной рукой вытирал волосы, а другой взялся за трубку, я видела его склоненную голову, прищуренные глаза, капли воды на шее.

— Марк, это я. Марк, я правда еду в Италию.

Только я хочу повидать не подругу, а…

— Я прочитал все твои СМС! Прослушал все голосовые сообщения! Или у тебя есть второй телефон, или ты мастерски очень ловко играешь!

— Я вернусь через неделю, самое большее.

— Могу я к тебе где-нибудь присоединиться?

— Нет. Я сама буду тебе звонить. Скажи мне номер твоего мобильного, я не знаю его наизусть. И номера девочек тоже. Надеюсь, им ты не сообщил?

— Хватит учить, кому мне звонить, а кому нет! Конечно, я позвонил девочкам! Интересно, что бы ты сделала на моем месте?

— Я пишу, диктуй.

— На твой страх и риск.

— Не поняла.

— Позвони им, если хочешь, но я сомневаюсь, что они будут так же миролюбивы, как я.

— А почему нет? С какой стати девочкам сердиться? Им-то что за дело, если я вдруг поехала в Италию? Я не собираюсь отчитываться перед вами за каждую секунду своей жизни, за все, что делаю, думаю, предполагаю. Вы за кого себя принимаете?

— За твою семью.

— Чудесно! Номера телефонов оставь себе.

Я повесила трубку.

Впервые я увидела Дарио, когда он целовал другую девушку. Было это на одной из подпольных вечеринок, куда ходить мне было категорически запрещено. Главным преимуществом этой вечеринки были закрытые ставни, я могла не опасаться, что мама заметит меня с улицы. Я была не единственной из подпольщиц, подружки друг друга не выдавали, если только не хотели сделать гадость. Так что я не взвыла от огорчения, видя, как Корали Щуплин (она была толстушкой, ей мало подходила ее фамилия) целует Дарио под громкую песню „Роллинг Стоунз“ об Энджи. Целоваться с Дарио под „Энджи, о-о-о, Эээн-джи“ было мечтой половины девчонок в лицее; вторая половина состояла из убежденных лесбиянок, глубоких невротичек и уродин с лицевым параличом. Дарио не был жадиной, и первая половина лицея знала, что ей есть на что рассчитывать, — он был красив, талантлив и ветрен. Ни одна из девочек не посмела бы потребовать от него никаких клятв и уж тем более постоянства. Они благословляли небеса и близость итальянской границы за столь счастливую встречу. Все девчонки, но только не я. Я не была лесбиянкой, не была уродиной и неврозами страдала не больше других, но, несмотря на это… Дарио Контадино не обращал на меня внимания. А в тот вечер, когда он целовал Корали Щуплин и одна его рука поглаживала ей затылок, а другая покоилась на ее необъятной заднице, меня раздирал вихрь противоречий. Я знала, как зовут этого молодого человека, знала, какова его репутация; его фотографии передавали из рук в руки, его имя вырезали на партах, стены в туалетах пестрели своеобразными стихотворениями в прозе: „О Святая Дева, ты родила Младенца, не занимаясь любовью, так помоги: пусть у меня будет ЛЮБОВЬ С ДАРИО и не будет младенца!“, „Дарио выскальзывает из рук, руки Дарио скользят так сладко“, ну и так далее, в том же духе. В общем, молодой человек заведомо не мог мне понравиться. Я была романтичной, сентиментальной, мечтала о провансальском Хитклифе, о мучительно сложной любовной истории, которая бы меня опустошала, тиранила, вконец обескровила, изнурила. Но в тот вечер рука Дарио, его пальцы, перебирающие белокурые слипшиеся пряди на затылке Корали, взволновали меня донельзя. В его руке я ощутила страсть и нежность и смотрела на нее как завороженная. Пальцы двигались с нарочитой медлительностью, притворялись нерешительными, от их обманчивой застенчивости мне хотелось завыть в голос. Дарио знал, что делал, его неторопливость была хорошо рассчитанным приемом.

— Он любую заведет, согласна? — спросила меня Магали Блан с такой гордостью, словно сама вырастила и воспитала Дарио.

„Заведет?“ Я не могла не согласиться. Я сама ощутила желание. Как мужчина. Мне никто не сказал, что желают не только мужчины, но и женщины. Мама всегда повторяла: „Что ни мужик, то кобель“, а я, посмотрев, как черный такс лезет и лезет на слишком высокую для него полукровку, решила без единого колебания, что любовь не для меня.

К концу знаменитого слоу Корали Щуплин, понимая, что минуты ее счастья сочтены, буквально пожирала Дарио. Так разинула рот, что казалось, сейчас его проглотит. Дарио не сопротивлялся, он знал наизусть приметы близкого отчаяния. „Надеюсь, он сделал себе прививку от бешенства“, — ревниво шепнула мне Магали и поспешила к Дарио с бутылкой кока-колы. Ей хотелось подкрепить его силы, прежде чем он станцует с ней самой под „Я тебя так люблю…“.

Корали Щуплин буквально рухнула возле меня, выдохнув: „Вот гад!“ — от избытка чувств.

Стоя посреди полутемной гостиной, Дарио вытер лоб тыльной стороной ладони. Он повернул голову, и я нечаянно поймала ни к кому не обращенный взгляд. Немного потерянный, почти отсутствующий взгляд голубых глаз. Взгляд, явно говорящий, что Дарио где-то витает. Явно не здесь. Где же он был, целуясь под ритмичную музыку со всеми девушками, которые к нему льнули?

Я встала и ушла с несокрушимой уверенностью, что любовь не имеет никакого отношения к таксам.

— Он жил мечтой, его мечта осуществилась, он жил мечтой, его мечта осуществилась, он жил мечтой…

— Кристина! У тебя здорово получается!

— Ты уверена?

— Конечно.

— Мама обрадуется?

— Очень.

— А когда сказать: „Мама, с праздником!“?

— Когда? Да скажи, когда хочешь! Совсем не сложно сказать: „Мама! С праздником!“ Не мешай, я повторяю.

— И я повторяю. Он жил мечтой, его мечта осуществилась, он мечтал жить… Нет, у него были мечты, а я мечтала жить… Нет, не так! Я забыла! Забыла! Забыла!

В отчаянии Кристина боднула стенку и не промахнулась. Брызнуло стекло разбитых очков и рассекло ей бровь. Я не знала, что бровь может так долго и обильно кровоточить.

Сидя в приемной врача, прижимая рукой компресс к глазу, Кристина продолжала шепотом твердить слова журналистки о Майке Бранте, сказанные 25 апреля 1975 года: „Он жил мечтой, его мечта осуществилась“. К ним она хотела прибавить „Мама! С праздником!“, потому что посвящала свое „стихотворение“ дорогой мамочке, которой, конечно, было теперь не до праздников, мамочка бросала на меня убийственные взгляды, нервно теребя крестики на шее.

Мне грозил очередной запрет на развлечения и уж точно плохая оценка за домашнее задание по истории — не могла же я зубрить в больничном коридоре Экса, как убили герцога Франца Иосифа и какие трагические последствия имела его гибель для всей Европы. Зато я все лучше усваивала гибельные последствия для моей жизни Кристининой лишней хромосомы, потому что, как выяснялось, должна была не спускать с Кристины глаз, словно сама подарила ей эту хромосому и заботилась, как бы та не потерялась.

Отрешенный взгляд Дарио, пока он стирал пот со лба после танца с великаншей-людоедкой Корали Щуплин, не давал мне покоя. Этот взгляд совершенно нечаянно достался мне, и я не знала, что с ним делать. Я объясняла его себе по-разному: усталостью, отвращением, прострацией то ли спортсмена, отдыхающего между раундами, то ли артиста в антракте. Вышло так, что я увидела Дарио Контадино за кулисами. И находилась под впечатлением. Мне хотелось узнать, что творится у него на душе. Поначалу меня толкнуло к нему не столько влечение, сколько любопытство. Я решила вести себя с ним по-дружески, по-мужски, стать похожей на девчушек-скаутов, которых мама по средам обучала катехизису у нас в гостиной. Я часто с ними сталкивалась — светлые хвостики, ободранные коленки и неисчерпаемая отзывчивость. Им так хотелось соответствовать представлению Бейден-Пауэлла о юной безупречной католичке, что они с готовностью совершали каждый день ДД (добрые дела), посещали церковные службы на свежем воздухе и пели под три гитарных аккорда „Скауты зажгли костер“ или „Колокол старого замка“. Их никогда не покидала доброжелательность, а рюкзаки никогда не казались слишком тяжелыми, иной раз они даже подкладывали туда камни. Словом, они старались изо всех сил — „сил, да, сил, сил, сил“, как они скандировали хором. Сидя у нас в гостиной по средам, они набирались совершенства выше крыши. Мама устрашала их адом, ее голос вибрировал от ужаса. Страшнее кипящих котлов и мохнатых чертей был тот лукавый дьявол, что таился в каждом из нас и мог распоясаться без предупреждения. „Шрамы Дракулы“ и „Резня бензопилой“ — ромашки по сравнению с мамиными картинами. Уж не знаю, верили девчушки маме или только притворялись, но нам с Кристиной становилось их жалко. И пока мама после урока дружески готовила им лимонад, я вносила в гостиную проигрыватель и Кристина исполняла свою любимую песню, которая как нельзя лучше подходила к обстоятельствам: „Мою молитву“. От всей души. Раскачивала бедрами больше, чем обычно, подходила к ним и, кивая, трепала их по щеке, брала за нос, похлопывала по затылку. Девчонки разрывались между желанием расхохотаться и жалостью, но вели себя деликатно и, выпив теплой лимонной водички, уходили, унося с собой множество прекрасных правил, продиктованных мамой, и подаренные ею картинки: „Святая Бландина, пожираемая львами“, „Святой Викторин в яме с известью“, „Святой Клавдион, растерзанный на кусочки“. Не знаю уж, как после всего этого у них хватало духу распевать знаменитый канон: „Ра-дость, Ра-дость, Радость. Радость!..“

Ну так вот. Я решила подружиться с Дарио, взяв за образец старательность девчонок-скаутов и выкинув из головы волнение, с каким смотрела на руку Дарио, перебирающую сальные волосы Корали Щуплин. Эту картину я прогоняла сразу же, как только она возникала, а возникала она каждые две минуты, и я чувствовала себя адвокатом, влюбленным в подзащитного, археологом, обожающим черепки, — словом, сбившейся с пути истинного.

Впервые я заговорила с ним в молодежном клубе на бульваре Республики. Дарио не ходил ни на гитару, ни в театральную студию, ни на танцы. Он появлялся в клубе словно случайно, и девушки падали ему в объятия, потому что он был хорош собой, приветлив и по большей части ничем не занят. Он не вызывал восхищения как бешеный ударник или герой-любовник, он просто оказывался рядом, под рукой.

— Ты не находишь странным, что Дарио еще ни разу не поколотили?

Моя подруга Франс вечно боялась, что с Дарио что-нибудь стрясется. Он был для нее идолом, за которым охотятся фанатики-экстремисты, святым, которому бы не помешала преданная охрана. И вполне возможно, Франс была права.

— Меня поражает другое: как девушки не выцарапали ему до сих пор глаза? Одолжить Дарио легче, чем десять франков. Так что не надо удивляться, если в один прекрасный день он окажется в известковой яме.

— Что за мысли у тебя! Вот гадость-то!

В тот день Дарио рассеянно слушал группу приятелей, терзающих „Let it be“ на пыльной деревянной эстраде. Плохо настроенные гитары, дающие петуха голоса подростков, принимающих пронзительный визг за лирику, а дрожащий басок за волнующую мужественность. Песня „Битлов“ служила алиби их самолюбованию, им не было дела ни до какой борьбы, лишь бы смотрели и слушали их. От них веяло махровым эгоизмом. Дарио скучал, и скука была ему к лицу. Он немного наклонил набок голову, светлые волосы упали ему на щеку, он слушал приятелей, прикрыв глаза. Он умел отстраниться от всего, что ему мешало, я никогда не видела человека, который мог и присутствовать и отсутствовать одновременно.

Я подошла, он немного привстал, всегда готовый оказать услугу, а я протянула ему руку, как протягивали ребята из лицея своим соперникам после матча по гандболу. Он удивился и от удивления улыбнулся. А я сказала совершенно противоположное тому, что собиралась.

— Ну, я пошла, — сказала я.

Признаю, что начало странное — я только что вошла и заговорила с Дарио впервые. И поспешно добавила:

— Но я еще вернусь.

Дарио рассмеялся, а ударник прохрипел в микрофон: „Другие тут надрываются“, и сразу стало понятно, кем этот тип станет впоследствии, — чиновником! Мы стали перешептываться. Дарио тихо меня спросил:

— Ты Эмилия?

— Да. А тебя как зовут?

— Дарио.

— Как-как?

— Да-ри-о. Это итальянское имя.

— Марио?

— Нет! Не Ма-рио, Да-рио!

— Арио?

— Дарио!

Я таяла от наслаждения, слыша, как он повторяет: „Дарио“. Я готова была на все, лишь бы он повторял свое имя снова и снова. Мне ужасно нравилось, что он так охотно его повторяет. А еще больше нравилось, что он знает, как меня зовут. Но мне хотелось быть последовательной, и я опять сказала:

— Я пошла.

Он со скукой взглянул на сцену и ответил:

— Я тоже.

Будущий бюрократ и его товарищи на секунду перестали играть, заметив, что мы тихонько выбираемся из зала, продолжая перешептываться: „Дарио? А дальше? Контадино! Арио Контадино! Нет, не так. Да-рио! Да! Да! Да-рио!“

Ах… Дарио, Дарио Контадино… Так все и началось. Шепотом.

Теперь я моложе, чем была в двадцать лет. У меня и желания не такие весомые, и установок куда меньше. Тогда я хотела выйти замуж, иметь детей, профессию, друзей, ездить на каникулы, встречать Новый год. Все это у меня было. Во все это я вложила столько энергии, опасений, стараний. Приняла к сведению столько советов, прочитала столько книг и журналов, проговорила столько времени с подругами, у которых были дети, сверстники моим, были мужья — слишком занудные или слишком легкомысленные, слишком въедливые или, наоборот, невнимательные. Подруги советовали, куда поехать летом, давали адреса недорогих пансионов, рекомендовали надежных нянек, опытных врачей, хороших психологов, мы делились обидами и заботами, но не для того, чтобы от них избавиться, а для того, чтоб о них забыть, поверить, что это временные трудности. Мы ошибались. Заботы оказались вечными. Я потратила столько времени, таща на себе все то, что сейчас выпустила из рук. И что же? Теперь мои дети, отобравшие у меня время, сон, беззаботность, деньги, имя, мои собственные дети, моя плоть и кровь, не хотят отпустить меня в Италию? Они не согласны? Смех, да и только!

По какой такой причине я должна была остаться дома? Потому что мой поступок неразумен? Потому что нечего „из себя молодую корчить“, надо сидеть и сторожить свои годы? Сколько миллионов нас вот таких сорокавосьмилетних? Корали Щуплин… Франс… Магали… Армия женщин, юных влюбленных, молодых бабушек, старых мечтательниц. Мы мечтаем по-прежнему. Мечтаем о поцелуе, который разбудит принцессу, заснувшую так давно, что длинные волосы спеленали ее плотнее обыденности, но вот объявление в газете, и ты очнулась, от шока искрит сердце, глаза широко распахнулись, и может произойти все, что тебе уже не по возрасту.

Я была молодой от шестнадцати до семнадцати лет.

Моя юность никуда не делась.

Я знаю, где ее отыскать. В Генуе, в доме с облупившимися ставнями, высокими потолками, холодными спальнями. Зато на кухне, пахнущей мылом, жар от горящей плиты, на тяжелой скатерти винные пятна, собака грызет кость, ее прогоняют, но она опять прибегает, потому что кости завалились под буфет. Висят связки чеснока и смуглые окорока. Стук женских каблучков по коридорам, веселые крики из сада, болтовня, недолговечная, как бумажные цветы, и вполне возможно, в тени большого дерева рядом с живой морской синевой растерянный добрый взгляд, сладостное присутствие Дарио Контадино.

— Моше? Его зовут Моше?

— Да, так его зовут. И представь себе, он ни бе ни ме по-французски. А знаешь, как он выучил первые французские песни? Со слуха. „Фонетически“, как говорит Кристина. Запоминал звуки, понимаешь? Но смысла не понимал. „Молитва“.

— Молитва и есть молитва, все понимают, что это такое, потому что это молитва. А почему ты мне… о таких вещах рассказываешь?

— О каких?

— От которых сжимается сердце. А когда у меня сжимается сердце, я переживаю. Зачем тебе это? Почему он назвался Майком Брантом?

— Не стану рассказывать, чтобы ты не переживала.

— Клянусь, я больше не буду! Честное слово, вот те крест!

— „Крест железный, крест солдат, если вру, отправлюсь в ад!“ А врала мама, ада-то нет.

— Расскажи, почему он стал Майком Брантом. Я тебя люблю ужасно. Как ты говоришь, его звали?

— Его звали Моше. Уменьшительное от Моисея.

— А почему?

— Потому что еврей.

— Понятно.

Если был в доме весомый довод, то именно такой. „Потому что еврей“. С помощью этого ключика мои родители постигали мир, открывали ящички, доставая ответы на вопросы по истории Франции, объясняли необходимость преклоняться перед Папой, пренебрегать теми, кто „без конца мусолит Вторую мировую войну, о который мы и так все знаем и слышали предостаточно…“. „Петен, — всегда повторял отец, раскладывая мертвых бабочек в пустых ящичках из-под фруктов, — был победителем под Верденом“. И еще: „Тогда никто ничего не знал“. И в самом деле, теперь, когда фильм досмотрен до конца, когда сведения у каждого под рукой, можно составить правильное мнение, а тогда действительно никто ничего не понимал, подобно евреям, которые садились в поезд семьями, ни о чем не подозревая.

— Что это ты там рассказываешь Кристине? Майк Брант — еврей? Интересно, какие журнальчики ты покупаешь? И на какие деньги?

— Так оно и есть, Майк Брант — еврей, родители у него погибли в Освенциме, и он всю жизнь страдал от депрессии.

— Теперь понятно, почему он покончил с собой. Христианин никогда бы такого не сделал.

Тетя Сюзанна помнила то, чего мама помнить не могла. Маленькой девочкой она стояла на пороге в ночной рубашке и видела, как спускается сверху соседка, накинув на халат пальто, держа в руках маленький чемоданчик, „потому что еврейка“. С тех пор она боялась темноты и засыпала, включив радио и свет в коридоре, как малый ребенок. Меня всегда интересовало, как относятся к ее причуде любовники. Но быть может, если бы она засыпала как взрослая, позабыв о той ночи, о шагах в коридоре, которые никогда не смолкают, о тусклом свете, о лице соседки, о своем непонимании происходящего, оставляющем гнетущее, мучительное чувство, более болезненное, чем оставляет понимание, мужчин в ее жизни было бы куда меньше.

— Как ты посмела сказать такое Кристине?

— Что он еврей?

— Нет, что ада не существует!

Да потому что существует множество другого. Например, постоянно загорающийся в мире свет: я ложусь в постель, а другие в этот миг вскакивают; я разговариваю, а двое целуются в первый раз, я расставляю четыре тарелки на клеенке, а они опять целуются, я читаю перед обедом молитву, а они целуются, Кристина сопит, трудясь над сочной грушей, а они целуются, папа говорит: „Он у меня пикнуть не посмел — ты меня знаешь. Видела бы ты, какое у него было выражение лица“, — а они целуются, и слюна их смешивается; мама отвечает: „Не думаю, что я пересолила, и не клади, пожалуйста, так хлеб“, — а они целуются, они целуются, мир вокруг раскаляется и тает, их тела становятся горами и деревьями, Дарио мне назначил свидание сегодня в три часа возле лицея Прешёр, и моя душа уже рвется в окно, Майк Брант чинил холодильники, фамилия у него была Бранд, он поменял „д“ на „т“, потому что не хотел их больше чинить. Достаточно порой пустяка, чтобы бремя жизни показалось легким, буквы „д“ или „т“ в имени певца или в итальянском имени, Дарио, Дарио Контадино ждет меня, Эмилию Больё. Только меня, а не другую девушку.

После Лиона я ехала медленно, выставив локоть в окно, поглядывая на одетые маревом деревни, от июньского зноя сгущался воздух, он дрожал и готов был взорваться. Что-то исходило от этой земли, мне знакомой и мне принадлежащей, как принадлежала бы косынка, повисшая на ветке: ты не можешь ее достать, с ней играет ветер, но она частичка тебя, твоя утраченная собственность. Вот и я что-то оставила в этом краю, таком французском, с выцветшей зеленью, острыми, будто лезвия, колокольнями, с прозрачными отравленными ручьями.

Я остановила машину и пошла по пыльной обочине, во мне росло какое-то чувство или ощущение, очень явственное, но я никак не могла определить его и искала образ или слово, которое бы проторило к нему путь. А на меня веяло обманчивым спокойствием рассеянных там и здесь деревень, пустынных проселков, местных жителей, похожих на жителей любого детства, крестьян и крестьянок с медлительной речью, с собаками, что вьются у их ног. Я дошла до деревни, мне бы хотелось увидеть там что-то иное, не то, что увидела, — мрачную замкнутость: только телевизоры бубнили за окнами. Дикторы теленовостей говорили с нарочитой мужественностью, как герои игр. Даже когда они сообщали о катастрофах, можно было подумать, что они нам сулят что-то хорошее. Я вошла в невзрачное кафе. Разговоры сразу же стихли. В Шалоне я купила джинсы, несколько светлых маек и розовые кроссовки, я шла быстро, меня подгоняли пружинистые подошвы, они явно хотели танцевать. Я выглядела маленькой и незначительной. Но разговоры все-таки умолкли.

За чашкой кофе я читала местную газету: золотые свадьбы, соревнование по игре в шары, лото, бал старичков, продажа старых плугов, собак, овец, машин… Ни Эмилии, ни Дарио. Ни слова о свидании в Генуе. Я посмотрела на мужчин, сидевших вокруг меня: трудно было сказать, какого они возраста, они за собой не следили, оплыли, расползлись, накопили жир в животах, задах, кривых ногах. Они походили на нескладные осевшие пироги, но ничуть от этого не страдали. Им столько же, сколько Марку? Дарио? И тому и другому уже по пятьдесят. Марк не облысел, не отрастил живота, бросил курить. Занимался спортом, втирал лосьоны в волосы, мазал лицо кремом и на старых черно-белых фотографиях мало отличался от привычного мне Марка. Недавно, когда он шутил и смеялся с нашими девочками, я вдруг увидела, как он постарел. Увидела морщины на лбу, возле глаз, дряблую кожу, седые виски. Все, что копилось годами, я увидела сразу. И обрадовалась. Марк смеялся с девочками, он перестал быть суровым отцом, как прежде, часто резким и неуступчивым. Прожитые годы сделали его более снисходительным, он научился слушать, женщины любили поверять ему свои горести, а мне говорили: „Тебе повезло“.

— Кажется, мы знакомы.

У женщины сломаны два зуба. Но лицо очень красивое. Когда она молчит, видишь только синие глаза и тонкие черты. Если бы художник нарисовал ее в профиль, то, глядя на картину, казалось бы, что молодая женщина только что оторвалась от книги и засмотрелась вдаль, погрузившись в размышление. От нее исходил свет.

— Неужели знакомы? Сомневаюсь.

— А я уверена, что знакомы.

— Я здесь в первый раз.

— Вполне возможно. Но я вас точно видела. Как вас зовут?

— Эмилия.

— Пойдемте, Эмилия, я вам кое-что покажу. Идемте, идемте.

После полутемного кафе деревенская улица слепила белизной. Я пошла следом за женщиной.

— Меня зовут Сильви, вы ведь знаете?

— Нет, не знаю.

— Ну не важно.

Мы молча дошли до ее жилища, фургончика в поле под сухим деревом, которое не давало ни капли тени. Сильви предложила мне сесть: вокруг складного столика стояло несколько складных стульев.

— Хорошо здесь, правда? — спросила она, искоса взглянув на меня. Она поднялась в фургон, вынесла пиво, колбасу, козий сыр, маслины и хлеб, сложенные в корзину, словно для пикника.

— Чувствуешь себя нормально? — спросила она внезапно.

Я немного растерялась, но мне хотелось есть и пить, место было симпатичное, и врать я не стала. Ответила:

— Мне здесь у тебя очень нравится.

— Спасибо… Угощайся, я сейчас все разложу, а ты ешь, не стесняйся.

Больше она ничего не говорила. Она ела и улыбалась, показывая сломанные зубы, что были красноречивее всяких слов. Мне стало неловко, что я так набросилась на еду.

— Я пришла с пустыми руками… Мне так досадно.

— Ничего страшного, в следующий раз ты меня угостишь.

Сильви со счастливым видом смотрела вдаль, словно радуясь окружающему нас спокойствию. И нисколько уже обо мне не заботясь, вновь принялась за хлеб. Я откинулась на спинку стула с кружкой пива в руках и, как Сильви, стала смотреть вдаль, любуясь спокойной неподвижностью полей, словно морем. И невольно вспомнила о Кристине. Кристина тоже так могла — смотреть вдаль и молчать. При этом она сопела и тяжело вздыхала, положив руки на колени.

— У моей сестрички Кристины болезнь Дауна.

— Понятно.

— Я говорю „сестричка“, потому что теперь… Как бы это сказать… Она кажется мне моложе меня. А вообще-то ей за пятьдесят. У нее лицо необычное. Как у старенькой девочки.

— Понятно.

— Или у куклы. У кукол моего детства были дамские прически, что-то вроде перманента. Они напоминали имплантированные волосы, какие делают себе шикарные старички. Теперь куклы стали другими… Сестричка Кристина очень маленькая и очень старенькая одновременно.

— Я тоже.

Я открыла еще одну бутылку, и долгое время мы обе молчали. Наконец я продолжила:

— Теперь Кристина — пожилая дама. К ней должны относиться с уважением.

— Ну да.

Я закрыла глаза. И услышала короткие трели птиц, ровный гул самолетов в небе, далекий прерывистый лай собак и одновременно глубокую тишину, постоянно ощутимую, словно чье-то навязчивое присутствие. Внезапно ее нарушил выстрел, птицы взлетели в испуге, судорожно, не в лад захлопали крыльями — и снова сторожкая тишина. Я засмеялась.

— Почему ты смеешься? Ты что, любишь охоту?

— Я охотилась за воспоминанием, за давно забытым сном. И поймала его.

— Довольна?

— Да. Очень.

Несколько минут я смаковала всплывшее воспоминание, наслаждаясь тем, что мне удалось наконец его выловить, тем более что и само по себе оно было необычное, чувственное и важное. Впервые мы с Марком любили друг друга под открытым небом, в Пикардии, и зачали, сами того не ведая, своего первого ребенка. Когда я зажала себе рот, сдерживая крик наслаждения, потому что неподалеку на свежем воздухе сидела и перекусывала семья, раздался ружейный выстрел. „Пистончик вставили“, — шепнул мне Марк, вытянувшись рядом со мной. И я радостно набросилась на него с кулаками, наказывая за скабрезность, которой он завершил наши объятия, а потом мы без конца хохотали, радуясь собственной отваге, — юные, беззаботные, усталые и пресыщенные усталостью… Но вскоре все переменится: Марк станет папой, я — мамой. Навсегда. И что бы мы потом ни делали, что бы ни решали, мы всегда будем еще и родителями, отвечающими за свое потомство, а наше потомство станет постоянно удивлять нас и обманывать наши ожидания.

— Не буду тебе больше надоедать. Поеду дальше, я ведь в пути.

— Понятно.

— Спасибо тебе.

— Поцелуй Кристину.

Я огляделась: пластиковая канистра, велосипед без шин, оранжевые занавески в неподвижном фургончике.

Может, тебе что-нибудь нужно? Я могу тебе чем-то помочь?

— Я ищу мужчину.

— Мужчину?

— Не люблю спать одна.

— Естественно. Ты очень хорошенькая.

— Зубы все портят.

— Да их и не видно!

— Неужели?

— Честное слово.

— Ну тогда симпатичного мужчину.

— Понятно. Симпатичного мужчину.

— Будь осторожна.

Мы поцеловались, и я отправилась к своей машине, раскалившейся на солнце добела. От пива я приятно отяжелела и, прежде чем пуститься в путь, немного передохнула под деревом.

Когда лицей Прешёр был закрыт, то с площади казался таким же узким и незначительным, как его деревянная дверь. А оказавшись внутри, каждый невольно чувствовал себя одиноким и потерянным, потому что попадал в старинный монастырь с широкими выщербленными лестницами, двориками, зажатыми между облупленными стенами, где росли старые больные платаны, всегда мокрыми и вонючими ватерклозетами с дырками в полу, за резными деревянными дверями. В лицее учились только девочки от шестого класса до третьего, форму нужно было носить обязательно: самые младшие, шестые, носили розовые халаты (их звали „розочки“), пятые — синие, четвертые — зеленые, третьи — коричневые. Наши клетчатые юбки и платья всегда немного торчали из-под форменных халатов, делая нас похожими на юных работниц, переодетых для грязной работы. Добравшись до последнего класса, девочки были на грани нервного срыва, и лицей Сезанн с его вторыми, первыми и выпускными классами, стоявший на окраине Экса возле соснового леска, казался им избавлением от унылых занятий науками в классах, пропахших формалином, уроков труда и шитья, где нас учили вязать пинетки для младенцев, физкультуры во дворике, затхлого запаха гардероба, от усыпляющей монотонности дней, проводимых с горсткой девочек в линялых халатах, передающихся по наследству от старшей сестры к младшей, как передаются молитвы и уныние. Никто здесь друг друга не любил, „училки“ только и знали, что изумлялись нашему невежеству. Они не понимали, как позволялось слушать их лекции таким тупицам. Безнадежным. Одинаковым. Само собой разумеется, преподавали у нас только женщины, лишь математику вел слепой старичок. Он нас ненавидел. Он думать не думал, что будет учить математике шумных, невнимательных девчонок. По профессии он был химиком. Неудачный опыт лишил его зрения. Он часто стучал тростью по кафедре, хотел, чтоб его боялись. Мы его терпеть не могли. С ним рядом всегда сидела его жена, она вызывала учениц, писала на доске, называла тех, кто поднимал руку. Если бы не слепота, его никогда бы не взяли преподавать у нас в лицее. Только его жене дозволялось смотреть на юных девиц, и она смотрела на нас, словно бы извиняясь — то ли за несносный характер мужа, то ли за свое присутствие в храме науки, на что она не имела никакого права, так как у нее не было диплома.

Большинства наших преподавательниц, уверена, уже нет в живых. Если кто-то и жив, то дышит на ладан. Никто из них о нас и не вспоминал. Никто не мог назвать ни одной фамилии. Мы были безликой массой — розовой, синей, зеленой, коричневой, нескончаемой чередой нескладных подростков, сродни череде монотонных лет с каникулами, пенсионными накоплениями, усталостью, потертыми кожаными сумками, набитыми тяжелыми тетрадями, с бесполезным исправлением ошибок. Мы были поднятыми руками, опущенными головами, издевательским смешком, мстительными прозвищами, циркулями, выпадающими из готовален, острым запахом пота, которым пахли дни до глубокой осени, — словом, заведомым несовершенством, толпой нескладных, недовольных всем девственниц, еще не подозревающих, что могут стать красавицами.

В лицее Сезанн, тоже женском, по счастью, были классы высшей и прикладной математики, а в них — небольшая группа мальчиков, которые готовились стать инженерами, и вместе с ними несколько девочек, настолько погруженных в науку, что их не считали опасными. Умные головы. А мы — остальная масса. Непредсказуемые, легкомысленные, всегда тут как тут. На протяжении долгих лет женской школы знакомство с мальчиками ограничивалось друзьями старших братьев — если у кого-то они имелись, — соседями, в крайнем случае двоюродными братьями. Тем не менее малочисленность молодых людей в нашем окружении — не единственное объяснение сногсшибательного успеха Дарио. Не он один претендовал на роль кумира всех девчонок. Но тупое самодовольство остальных мальчишек сразу лишало их всякой привлекательности, они были предсказуемы и неуклюжи. Докладывали о своих завоеваниях, компенсируя насмешливыми отчетами собственные промахи. Для нас такие были неизбежной тренировкой, прививкой, аттестатом умелого пловца. О них мы никогда не мечтали. Из-за них не плакали. В лучшем случае нам льстило, что нас пригласил на прогулку мальчик постарше, будущий инженер атомного центра в Кадараше, элита Экс-ан-Прованса. Сейчас большинство из них хлопочет о свадьбе детей и ждет пенсии возле жен, горько досадующих, что давным-давно перестали быть женщинами, которых ждут.

Дарио запоминался сразу. В нем и в семнадцать лет светилось счастливое детство, озаряя его дивным светом. Он родился любимым. В отличие от математиков лицея Сезанн он двигался вперед бесцельно. Его мать с первого дня повторяла, что появление Дарио на земле — настоящее чудо. Но вовсе не потому, что речь шла о преждевременных родах или какой-то опасной болезни. Нет, потому что такой человек, как Дарио, — дар небес. И к нему так и нужно относиться, не ища обоснований и причин. Дарио был единственным юношей из Экс-ан-Прованса 70-х, кто тридцать лет спустя мог написать такое объявление, и оно не показалось нелепостью, не осталось без ответа. Дарио обладал изысканностью ценителей мгновений. Он не спешил. Смеялся от души и никогда не унывал. Без подоплеки философии, религии или просто житейской мудрости. Сам того не подозревая, он был воплощением лучшего в жизни. Жизнь набросала начерно немало сынков, братьев, кузенов, достаточно симпатичных, достаточно умных, вежливых и спортивных, старающихся осмыслить прочитанное и принести из школы оценки лучше, чем у соседа; а еще — скромных девочек, которые „выигрывают при близком знакомстве“, которые ждут сигнала, замужества или спортивного лагеря, чтобы показать, на что способны, отдать лучшее, что в них есть, всего за несколько лет, а потом угаснуть, сами того не заметив.

И вот когда радость жизни назначает вам свидание на площади Прешёр, перед вашим бывшим лицеем, напротив тюрьмы и здания суда, вы понимаете вдруг, чего у вас до сих пор не было и что появилось. В счастье встречи таится другое счастье — открытие, что и вы тоже лучшая на свете, и пусть вашей матери будет стыдно, если она ни разу этого не заметила, теперь вы это знаете, вы себе это повторяете, чтобы меньше бояться, и на вашем лице теперь уже навсегда останется та улыбка, которая на нем тогда появилась. И когда все потускнеет, одрябнет, расточится, улыбка останется той же, что и на первом свидании.

Перед лицеем Прешёр в тот день встретились просто добрые приятели. Я была еще юной застенчивой девочкой с едва проснувшейся чувственностью, мне казалось, что я хочу узнать и понять мальчика, я и не подозревала, что это свидание повлияет на суть моей жизни. Я была девчонкой и не знала, для чего мне дано тело. Грудь спрятана в лифчик, на ногах носочки, волосы стянуты резинкой. Не знала, что мальчишеская фигура внизу на площади — средоточие моей жизни. Чем ближе я к нему подходила, тем отчетливее ощущала себя тем, чем была, — девушкой. „Ты всего-то девица“, — заявляли герои старинных театральных пьес, и в черно-белых фильмах „девушка“ тоже звучало чуть ли не оскорблением, но я рада была ощущать себя девушкой. Меня переполняли чувства, им не было названия, они были дерзкими, яростными, горячими, они душили меня. Я чувствовала свою реальность. Реальностью было свидание. Реальностью был день. И я — частичка этого дня. И не случай стал тому причиной. Не ветреность. Не необходимость. Я существовала в этом дне так же, как фонтан, белье на веревке, деревья, кариатиды, решетки на тюремных окнах, светлые ступеньки здания суда, продавец сладостей с его фургончиком, рядом со всем, что находилось на этой площади, рядом с теми, что ходили по ней сейчас и ходили до меня, люди, когда-то населявшие этот город и ушедшие в иной мир, оживали, начинали биться остановившиеся сердца, чувствуя, что я иду, что я приближаюсь к спокойно ожидающему меня терпеливому Дарио. И они и я притягивались к нему. Все времена, прошедшие, настоящие и будущие, притягивались к нему, притягивались химически, духовно, невообразимо и очевидно.

Когда я увидела совсем близко его едва легкую улыбку, его глаза, синеющие под полуопущенными веками, белые тонкие руки, не испорченные работой, склоненную голову и едва розовеющие, как заря, щеки, когда ощутила исходящий от него теплый запах корицы, я сумела произнести только то, в чем была совершенно уверена:

— Это я.

По губам его скользнула едва заметная улыбка. Он был настоящим и без лишних жестов, без лишней мимики. В нем таилось изящество старинных флорентийских картин, и я почувствовала, что мужчины расположены к нему не меньше женщин. Он был прекрасен, как солнечный свет. Как предмет. Или форма. Видя его в тот день на площади, я сразу подумала: ragazzo. И еще подумала, что это слово придумали специально для него. Он настоящий ragazzo. Терпкое слово; поиграв с буквой „а“, оно все-таки обманывает губы и заставляет их приоткрыться на итальянском „о“: ragazzo. Негромкий свист, настойчивый зов: ragazzo, ragazzo…

Пошевелился.

Перевел дыхание.

И когда я опять возвращалась домой, где все было так, как до войны, и ужинала за семейным столом под навсегда устаревшей лампой, сидя среди навсегда умолкших тел, я становилась (я понимаю это теперь) тенью самой себя. Дублершей. Статисткой. Я сообщала: „Учительница французского хотела бы с вами поговорить“, соглашалась: „Да, если хочешь, мы послушаем Клода Франсуа“, спрашивала: „А правда, что яркие краски на крыльях бабочек ядовиты?“ И мне отвечали: „Ну, если я узнаю, что ты опять болтала на уроках с Жизель Пэнсар!..“, „Так ты мне покажешь, как двигается Клодетта?“, „Надо говорить не "бабочка", а "чешуекрылое". А что касается ядовитой окраски крыльев, то…".

Теперь я точно знала: есть выбор. Ты не обязан всегда по-христиански скорбеть, готовясь к переходу в мир иной, где убедишься, что Бог не обманул тебя и "царство Его не от мира сего", как поют в церкви.

Встретившись с Дарио на площади Прешёр, мы отправились бродить по городу. Он хотел показать мне места, которые любит. Я была горда, почувствовав себя причисленной к избранным. Дарио хотелось показать мне и то, чего он терпеть не мог. Но и это было знаком избранности. И в том и в другом случае мне оказывали честь.

Разумеется, ему нравилось вовсе не то, что расхваливали путеводители. Не площадь Альбертас с удивительным фонтаном, не аллея Мирабо с кафе, не старый Экс и не сезанновские пейзажи. Все это в самом прямом смысле относилось к разряду общих мест, которые нравились всем, но ведь Дарио был особенным. Он любил то, что открывалось исподтишка, город становился театром, где Дарио чуть-чуть приподнимал занавес, но в щелку можно было рассмотреть все. Знать бы, что он при этом думал… Но он не любил комментариев. Он не стремился к особому мнению по каждому поводу, как большинство подростков, не хватался за лозунги, не увлекался сомнительной игрой слов, у него не было идолов, не было кумиров, которые так необходимы нам в пятнадцать лет, потому что в них мы видим себя, и о которых потом просто забываем, не удосужившись даже развенчать.

Через окно, что находилось на уровне улицы, мы долго наблюдали за тренировкой каратистов во дворике. Крепкие, плотно сбитые, они негромко вскрикивали и валили друг друга на тонкие коврики, которые ничуть не смягчали падений. Иногда кто-то из них поворачивался к нам, подходил пожать руку Дарио и снова отправлялся падать. Я так и не узнала, занимался ли Дарио когда-нибудь карате, был ли знаком с этими пареньками раньше, но чувствовала между ними необычайное согласие, то взаимопонимание, которое связывает молчаливых, сосредоточенных людей, погруженных во внутреннюю тишину.

Потом мы поднялись по узкой темной лестнице в сыром доме и вошли в комнату худой горбатой старухи, она поцеловала Дарио впалыми губами, угостила нас печеньем, а потом попрощалась. Она не удивилась нашему приходу и, похоже, особо не обрадовалась. На пороге Дарио наклонился к ней и заговорил на смеси итальянского и провансальского или на каком-то диалекте; старушка, судя по всему, с ним согласилась, кивнула и вроде бы улыбнулась, но по ее сморщенному лицу я не могла понять точно, радуется она или огорчается.

Печенье мне не понравилось. Старушка тоже. Вернее, запах в квартире, в комнате, будто из романов Золя, меня напугал. Мне трудно было понять, кем доводится эта старуха Дарио, а он не стал объяснять. Я тогда еще не знала, до чего ему любопытны другие люди, хотя казалось, что он относится ко всем с легкомысленной небрежностью. Он был внимателен, чуток, посмеивался про себя над ними, иногда больно ранил их.

После посещения старушки, так ничего и не объяснив, Дарио предложил пойти в магазин пластинок в конце аллеи Мирабо. Он попросил поставить нам ноктюрны Шопена.

Продавец сказал: "Во вторую", мы вошли и сели. Я боялась, что Дарио спросит меня, люблю ли я Шопена или, может быть, предпочла бы Брамса или Баха, боялась, что он спросит мое мнение о ноктюрнах, — в классической музыке я не понимала ровным счетом ничего. Но он молчал. Мы сидели в кабинке, пахнущей деревом и электричкой, город вокруг нас погрузился в тишину. Нас окружила музыка, мы находились в ее сердцевине. Звуки казались мне порой неуверенными, они сдерживали переполнявшие его чувства, а потом вдруг неслись во весь опор; меня это тревожило, напряжение мешало мне слиться с музыкой. Дарио прислонился головой к обивке стены и иногда улыбался мне. А я спрашивала себя: стал бы он целоваться в этой кабине, если бы с ним была другая девушка, а не я? Я тоже ему улыбнулась и почувствовала, что улыбаюсь с сожалением, сознавая, как коротко мгновение, которое мы переживаем. Скоро мы отсюда уйдем. Окажемся среди голосов, передающих неведомо что: бессмысленные распоряжения, банальные новости, немного дежурного внимания. Скоро я снова окажусь в тесной квартире, где один вечер похож на другой, где мне отведено места не больше, чем младенцу на высоком стуле, и где вот уже шестнадцать лет родители говорят со мной одним и тем же тоном, поучая, но не помогая расти, повторяя унаследованные от своих родителей глупости, надеясь вколотить их мне в голову, чтобы и я вколачивала их в головы своим детишкам, привязанным к высоким стульчикам. Кто открыл Шопена Дарио? Каково это — быть им, возвращаться каждый вечер в его дом, видеть мать, которая тебя обожает? Она не боится его избаловать. Ей не приходит в голову, что доброта сгноит ребенка, как недозрелое яблоко. Что прекрасная музыка повредит ему, сделав "жалким мечтателем". Она не говорит "жалкий мечтатель", она просто говорит "мечтать". Я уверена. И не спрашивает ехидно: "Ты чего это? Замечтался, что ли?", как говорят ребенку, будто поймав его с поличным.

Послеполуденное время близилось к концу. Я знала, что, пока мы слушаем Шопена в кабине без окон, наступит вечер и этот вечер без нас сделает город еще более чужим, я не понимала, что именно сейчас переживаю, но понимала, что со мной это в первый раз. Я могла бы сказать "впервые наедине с мальчиком", "впервые наедине с Шопеном", "впервые в магазине пластинок". Все было бы неправдой. Речь шла о чем-то более емком, чем отдельное мгновение. Более значимом, чем свидание с мальчиком. Я чувствовала, что вокруг меня мир, покупатели, машины на бульваре Мирабо, я слышала звонок телефона в магазине, дверной колокольчик, шаги — все, к чему мы сейчас были глухи. Я знала, от чего убежала. От чего избавилась. Но не осознавала, что именно, еще не высказанное, объединяет меня с Дарио, отдаляя от всех остальных.

Позже слово пришло. "Близость". В чем-то оно сродни "робости". Нужны бережность и терпение, чтобы до нее дожить. А потом я ее лишилась, сама того не подозревая, по недомыслию…

Миновав Лион, я остановилась в маленькой гостинице безликого городка, застрявшего в нерешительности между автострадой и деревенскими просторами. Городка без малейшего очарования: по главной улице катят пыльные грузовики и вместо деревьев торчат жалкие палки, за которыми, как видно, поначалу ухаживали, а потом перестали. Есть и пешеходная улица с магазинчиками, точно такими же, как на всех пешеходных улицах: недорогая одежда, грубые украшения из Индии и Марокко, Мак-До, газетный киоск, стайки подростков-готов стараются привлечь внимание прохожих, а те не обращают на них внимания. Паренек непонятного возраста распевает под гитару "Люблю ее до смерти" с вопиющим безразличием и к песне, и к тому, что в ободранном чехле на асфальте нет ни одной монетки. Время от времени проходят под руку две или три пожилые дамы, они подкрашены, причесаны и слишком шикарны для опустившегося городка. Без сомнения они здесь родились, выросли, вышли замуж. Стали вдовами врача, нотариуса, аптекаря, хозяина гостиницы. И теперь, когда у городка нет больше ни лица, ни амбиций, они выглядят неуместным излишеством, а когда-то считались лучшим, что в нем было. Люди радовались, получая приглашение к ним на обед, поздравляли себя со столь ценным знакомством, гордились, что удостоились чести называть их уменьшительными именами, что учили их детей верховой езде или игре на скрипке. Но прошло время. О городке позабыли. В него попадают по случайности, по ошибке и, уехав, удивляются: неужели такой существует? Сколько подобных городков между Парижем и Генуей? Сколько деревень безмолвно страдают от радиоактивных отходов, скоростных поездов и прячутся в свои раковины, словно во времена оккупации? Сколько захолустных поселков, из которых уезжают молодые люди, а потом стыдятся сказать, откуда приехали?

Я попыталась представить, чем занят Марк теперь, когда не нужно меня дожидаться. Ведет долгие разговоры по телефону с дочками? А может, одна из них приехала его навестить, сдавшись на уговоры двух других? Зое, старшей, двадцать три года, она перебралась в Марсель и живет там с каким-то инфантильным типом. Он говорит с ней так, словно она всегда и всюду опаздывает: сопит, вздыхает, возводит глаза горе, а потом улыбается со снисходительным видом человека, который терпеливо переносит невзгоды. Он занят только собой и вымещает на ней раздражение и недовольство жизнью, повседневность ему не по плечу, он шагает, но ботинки ему малы. Зоя извиняется, как маленькая: закусывает губу, крутит прядь волос, посмеивается, но ее отрывистый смешок похож на рыдание. Она бросила психфак и теперь продает дешевые украшения в магазинчике на улице Сен-Ферреоль, который, без всякого сомнения, очень скоро закроется, и тогда она перекочует в соседний, где торгуют майками, потому что знакома с хозяйкой и пьет иногда с ней кофе между полуднем и двумя часами, или будет ходить с рекламой гостиницы в порту и строить глазки коммерсантам, которых я бы на ее месте ненавидела. Зоя — бриллиант, но сверкать боится. Она себя сдерживает, напуганная собственной мощью и неистовостью, сил у нее столько, что она могла бы перевернуть мир. Своего спутника она ценит, как душевнобольной — санитара, считает, что он ее лечит. А он ее душит. Зоя — молчащий голос. Заснувшая одержимая. В один прекрасный день она сделает то, что делают все отвечающие "да-да": она уедет и забудет в тот же миг лавочку с дешевыми украшениями, приятельницу с майками, человека, с которым жила, запах Марселя, сверканье солнца на морской глади и тоску, когда, бродя вечером по старому порту, твердила себе, что ей никуда не уехать.

Я вспомнила Зою маленькой. Огромные глаза. Острые аккуратные зубки, постоянный смех, выдумки, фантазии, песенки, нескончаемое кипение жизни. "Не усидит на месте, живая, как ртуть", — говорила мне заведующая яслями. Когда и почему она отказалась от жизни?

Полина родилась спустя год после Зои. Она занимается живописью, втайне мучаясь совестью, у нее нет таланта, но она никому в этом не признается. Она не бросает Институт изящных искусств из гордости, что выдержала экзамены.

Она никогда не скажет: "Я рисую". "Я учусь в Институте изящных искусств", — повторяет она. Она снимает крошечную двухкомнатную квартирку вместе с подругой, которая работает в агентстве недвижимости и помогает ей почувствовать себя художницей: позволяет делать с себя наброски, позирует для портретов, спрашивает, не забудет ли ее Полина, когда станет знаменитой. Я хотела бы сказать своей дочке, что ей даны другие таланты, что совсем не страшно ошибиться на собственный счет, я хотела бы предупредить ее сейчас, пока не поздно, пока она не стала единственной из выпуска, кто не сможет "жить своей профессией", как принято говорить, потому что для Полины "не жить профессией" означает "смерть"… Я хотела бы поговорить со своими девочками — Зоей, Полиной и Жанной тоже, Жанной, которая поселилась в Лондоне. Я хотела бы прижать их к себе покрепче, и пусть они поймут, что я на самом деле знаю, чего они достойны. Мужчины, которые так неумело их любят, — всего лишь случайные прохожие в их жизни. Я хотела бы им сказать, что они заслуживают большего — любви, от которой захватывает дух, кружится голова. Мне хотелось бы, чтобы они узнали, что любовь — лучший дар богов и лучшее деяние человека, чтобы они верили матерям, которые сочли своих детей несравненным чудом. Мне хотелось бы рассказать им о Дарио, как я впервые пришла к нему, и было это в Экс-ан-Провансе, в краю, который по-прежнему дышит, а не издыхает под ударами лопат и тоннами бетона, который защитился зонтиками пиний, а они роняют на землю длинные иголки, коим суждено сгореть в огне. Но дочери ведь могут спросить, почему же я не отправилась вслед за своей любовью. Почему любимый не увез меня?

— Зоя, это мама.

Молчание.

— Зоя, ты меня слышишь? Это мама.

— Да, я тебя слышу. Ты где?

— Неподалеку от Лиона. Еду в Италию…

— Я знаю.

— Марк сказал тебе? Еду в Италию навестить подругу.

— Да, сказал.

— Не думаю, что он мне поверил.

— Мама! Не имеет никакого значения, кто и чему верит! Мы хотим знать, что происходит на самом деле! Это же ваша серебряная свадьба! Черт подери! Ты считаешь, папа такое заслужил? Вы прожили вместе двадцать пять лет!

— Двадцать пять — не двадцать пять, а я должна была уехать, и этим все сказано.

— Ты бросила папу?

— Конечно нет, и в мыслях не держала.

Я услышала, как она, всхлипнув, положила трубку. Я причинила ей боль. Я причинила боль всей своей семье. Трудно себе представить, до чего ты обычно одинок, если по-честному, то все время одинок, — однако любое твое решение мгновенно отзывается на всех остальных. Где они все, когда ты чувствуешь себя никчемной, опустошенной, когда все вокруг лишается смысла и ты не видишь ничего, кроме обязанностей, которые вынуждают тебя жить? Я снова набрала номер Зои.

— Зоя, послушай, не надо так переживать… Я просто в отчаянии… Я не думала, что моя поездка в Италию обернется такой драмой…

— Не лицемерь! Ты прекрасно знала, что делаешь! Все приготовить и потом бросить папу одного! И ты не видишь ничего странного? Думаешь, он мог бы нанести тебе такой удар? Скажи, он мог бы тебя так обидеть?

— Все поняла. Вешаю трубку, я устала.

На этот раз трубку повесила я. Зря я позвонила Зое, только все запутала еще больше и почувствовала боль. Однако с каким напором девочки защищают отца!.. Они считают себя вправе вмешиваться в нашу с Марком жизнь, ведут себя так, словно они для нас главные судьи. Можно подумать, мы родили их для того, чтобы они устанавливали для нас правила… Сумасшедшая любовь к своим детям — и вдруг нутряная необходимость от них отделиться, и страх, что кто-то эту необходимость заметит, и надежда, что скоро она пройдет, и проходит, мы все это знаем, и торжествует всегда неразумная привязанность, наша животная сторона.

Мне очень недоставало мобильного. Я бы послала Зое несколько слов, мы давным-давно взяли за правило сразу же мириться, хотя часто гордость и обида так бурлили, что требовалось весьма болезненное волевое усилие, чтобы достичь даже самого шаткого, зыбкого согласия.

Я решила пройтись, чтобы успокоиться, избавиться от гнева и обиды, рассматривала на пешеходной улице выставленные в витринах сборчатые юбки и сумки из коричневого заменителя кожи. Я думала о спутнике Зои, который не умеет любить ее и не утешит в ее горе, он скажет ей, что ее мать безответственная женщина, думая, что льет воду на ту же мельницу, но вызовет только отторжение, потому что Зоя, когда мы с ней ссоримся, хочет, чтобы кто-то терпеливо выслушал все ее упреки, а потом сказал, что для мамы она дороже всех на свете и очень скоро мы помиримся.

Телефон Зои я нашла, воспользовавшись компьютером в гостинице. Могла бы войти к себе в почту. Но не вошла. Могла бы написать Марку. Полине. Жанне. Могла бы вернуться домой. Попросить, чтобы Марк приехал ко мне. Могла бы сделать массу вещей, которые отвлекли бы меня от эгоистического и необычайно важного для меня путешествия.

Я расположилась на террасе кафе на пешеходной улице. Певец по-прежнему завывал: "Люблю ее до сме-е-е-е-рти", и я подумала: "Скатертью дорога". Все меня злило, жалкий городишко был недостоин моего паломничества. Я обратила внимание на прохожих. Все, похоже, приготовились к визиту в город карикатуриста, который собирался подыскать героев для очередной серии комиксов. Одни, длинные, сутулые, большеносые, шагали враскачку, будто их трепал ветер. Другие скукожились, став похожими на зародышей, которым никогда не разогнуться. Третьи гордо вышагивали, неся впереди себя животы и груди, словно военные трофеи, и рассуждали во весь голос, словно все вокруг принадлежало им — этакие маркизы де Карабасы здешних унылых мест.

— Думаешь, я тебе поверю?

— Конечно.

Я повернула голову и скосила глаза. Прямо за моей спиной сидела пара. Двое мужчин лет под сорок, оба старались говорить как можно тише, но их переполняли эмоции.

— Я больше не могу. Не могу… В самом деле… Не могу…

Мужчина говорил тенором, с трудом выдавливая слова, словно у него от жажды пересохло горло. Второй спросил:

— И что мы будем делать?

— Не знаю…

Наступило долгое молчание. Уличный певец вступил в перебранку с жонглером, который собрался согнать его с места. "Тебе все равно ни черта не дадут!" — расслышала я голос жонглера.

— Я не могу так жить.

Мужские голоса за моей спиной, казалось, пробивались сквозь толщу воды, доносились из далекого сновидения.

— Почему ты мне не веришь? Поверь мне, и все станет проще.

— Да, все было бы проще, если бы я тебе верил. По соседству со мной уселись молодые родители с коляской. Коляска с трудом проходила между столиками, и они с полным равнодушием задевали всех на своем пути. В коляске спал младенец с лоснящимися красными щеками: то ли он натер их об отцовскую бородку, то ли по его личику повозили леденцом.

— Разбуди его, — потребовал отец.

— Еще чего! Я хочу спокойно выпить пива. Отец вздохнул и заказал два пива официанту, явно своему приятелю, потому что они стали болтать, словно жены и в помине не было, словно она тоже крепко спала, как младенец в коляске.

— Ты когда заканчиваешь? — спросил отец семейства.

— В восемь.

— Отлично, значит, встретимся в Блю-Баре?

— Придет Тристан.

— Да?

— Да.

— Тристан придет?

— Придет.

— Вот жесть.

Позади меня один из мужчин изо всех сил старался не разрыдаться. Он повторял прерывистым шепотом: "Но я не могу… не могу… тебе… верить… " Второй только тихо вздыхал. Конечно, он того обманывал. Он предал его, предпочел другого на час или на целую ночь…

— Я стою тут и никуда не уйду!

Уличный певец покраснел от гнева, он просто пылал яростью, а жонглер встал прямо перед ним и принялся жонглировать. Певец махнул рукой перед жонглером, и шары раскатились по асфальту.

— Тебе же хуже, если сейчас не разбудишь, не будет спать ночью, вот и все дела, — сообщил молодой папаша после того, как приятель ушел.

— А тебе-то что, спит он или нет? Ты-то на всю ночь закатишься в Блю-Бар и надерешься до чертиков с подлецом Тристаном.

— Тристана не тронь! Не нарывайся! Друзья — святое, их не тронь. Я тебе сказал, не нарывайся.

Женщина дернула плечом и стала пить пиво, глядя на младенца в коляске. Можно было подумать, будто она его видит в первый раз или не может узнать. С таким недоумением она на него смотрела.

— Я тебя люблю, — сказал у меня за спиной предатель.

И потом:

— Нет, здесь не надо плакать…

Из-за клочка тротуара теперь ссорились трое, к жонглеру и певцу присоединился еще паренек с двумя немецкими овчарками на истертом поводке. У паренька был зеленый ирокез и все уши в колечках. Я смотрела на трех ребят и думала об их матерях. Где они? Знают ли, что их сыновья на улице? Или они тоже на улице? Да и вообще живы ли они?

— Улица общая, — внушал собачник певцу и жонглеру. А вокруг словно бы никто не видел их и не слышал.

— Мы уедем. В Париж, — произнес позади меня мужской голос.

— Не начинай опять.

— А все время прятаться можно? Так жить можно?

— В Париже будет еще хуже. Ты по-прежнему будешь меня обманывать. Только еще чаще. И откровеннее.

— Поедем в Париж.

— Хорошо.

— Что ты сказал?

— Сказал: хорошо.

— Поцелуй меня.

— Что?

— Поцелуй меня, пусть все смотрят! Мы уезжаем, и нам наплевать!

Я на них не смотрела. Но почему-то почувствовала себя счастливой. Сама не знаю почему. Счастливой до ужаса.

— Честное слово, Кристина, он совсем не разговаривал.

— Совсем?

— Не произносил ни единого слова. Ни одного.

— А как он говорил "хочу есть"?

— Делал вот так: погладит живот, и мама понимает, что он проголодался.

— А "спасибо" он говорил?

— Кристина! Майк Брант не говорил во-об-ще! Он был немой!

— А как же он тогда пел?

— Он очень старался! И ты тоже должна очень стараться и научиться читать! Если ты научишься читать, ты будешь жить как все. Понимаешь, как все!

— И буду читать книги?

— Да.

— И буду читать буквы?

— Ну конечно!

— И у меня будет муж?

— Почему нет? Будет.

Тут как раз вошла мама и отвесила мне пощечину. Кристина заплакала вместо меня, а мама, чтобы утешить ее, объяснила, что если она выйдет замуж, то у нее народятся чудовища, поэтому она никогда не должна приближаться к мальчикам. Страх перед чудовищами, что затаились у нее в животе, так и не покинул Кристину, и все мои попытки научить ее читать пошли прахом. Иногда мама, глядя на Кристину, шептала подругам: "Опора моей старости", потому что ничего не стоило законсервировать ее в восьмилетием возрасте; достаточно было держать ее в неведении, и она уже не могла расти, осталась бы глупой приживалкой.

Пощечина была последней. Мне исполнилось пятнадцать, и я почувствовала, что в следующий раз на нее отвечу. Мама, как видно, тоже это почувствовала и больше никогда не поднимала на меня руку. Мы с ней не касались друг друга, мы друг на друга смотрели. Она глаз с меня не спускала, как она говорила, но скорее я сидела у нее в печенках. И я знаю почему. Она боялась. На протяжении долгих девяти месяцев. Родив Кристину, она поклялась, что больше не будет рожать. После Кристины она боялась всего, и в первую очередь самой себя, силы своего отвращения, которое пыталась молитвами и исповедями обратить в материнскую любовь. Но ничего не получалось, и в ее животе, а не в чьем другом, прятались чудовища.

Слыша, как родители шепотом ссорятся, из-за тонкой перегородки, которая разделяла наши спальни, я восстановила их чудную историю любви. Мой дедушка, мамин папа, на смертном одре сделал последнее дело в жизни: заставил поклясться моего отца, что тот женится на "его любимой Анне-Марии" и тогда он умрет спокойно, потому что она "оставит свои глупости". Анна-Мария, моя мать, была на двенадцать лет моложе Бертрана, моего отца, и любила своего сверстника, который тоже ее любил, но он был протестантом. Даже если бы он был коммунистом, было бы легче, потому что его можно было бы простить, счесть одураченным, околпаченным, но от религии так просто не отделаешься, она передается по наследству. Молодому человеку предложили перейти в католицизм, он согласился не раздумывая, за что родители выставили его за дверь и лишили наследства. И вот перед самой смертью моего дедушки и незадолго до совершеннолетия моей матери Анны-Марии Бертран в лучших традициях католицизма поклялся, положив руку на сердце и со слезами на глазах, что он женится на малышке.

Что и свершилось.

Девять месяцев спустя родилась Кристина, и я часто слышала яростный шепот отца, когда их взаимная ненависть достигала предела и они поминали свою старшую дочь. "Не забудь про окно!" — шипел он, и мама мгновенно умолкала, — я так и не поняла почему.

Я родилась три года спустя после Кристины, три долгих года, на протяжении которых семья считала маму дурной, очень дурной христианкой, а моего отца святым, которому "пришлось ее взять за себя", как обычно говорил его брат, закуривая сигару.

Я ненавидела свою мать до того самого дня, в который родила свою первую дочь. Роды длились двенадцать часов, и мне было так больно, что я сходила с ума и едва не теряла сознание, мне хотелось умереть, лишь бы кончилась эта мука, и тут неожиданно я подумала о матери и обо всех других женщинах, которые в отличие от меня не хотели своего ребенка, не хотели отца ребенка… Так где же они брали силы рожать?

Я подумала о своей матери, которой было двадцать, она стояла в полутемной комнате с задернутыми шторами, где умирал ее отец и где находился еще Бертран, огромный и старый, ему уже исполнилось тридцать два года и он никогда никому не нравился. Вскоре он должен был получить все права на нее и сейчас смотрел на эту непорочную девочку. В тот день жизнь моей матери остановилась, а моя наметилась. Я появилась на свет из тьмы ее горя.

После рождения Кристины мама заслонилась религией, как заслоняются рукой, лишь бы ничего не видеть, защититься. Ослепнув, она пошла "по дороге прозревших", как говорят священные тексты.

Мой отец смирился с тем, что его никогда не полюбит ни одна женщина. Он торговал энциклопедиями, переходя из дома в дом, и коллекционировал бабочек. Он участвовал в конкурсах на самые красивые ясли на Рождество, на самый красивый цветущий балкон по весне и никогда не получил призов. Он всегда помогал старикам переходить улицу, всегда выступал на собраниях жильцов, а Красный Крест всегда мог рассчитывать на его пожертвования.

Вечером я пошла поужинать в ресторанчик возле вокзала. После того, как я услышала разговор голубых, сначала страдавших, а потом помирившихся, я подумала: они сейчас, верно, готовятся к отъезду, а в этом городишке таится еще столько разных историй, что невозможно и вообразить. Тайные страсти, роковые встречи, неурядицы, зреющие на крошечных кухоньках, освещенных неоном, или в опрятных гаражах; люди, которые могут вот-вот умереть от любого пустяка, от бронхита, от отчаяния, от приступа безумия — раз, и мир встал с ног на голову, слышишь голоса, себя не узнаешь… Женщина ищет, кто бы ей открыл бутылку…

Вернувшись в номер, я снова позвонила Зое.

Она сразу взяла трубку, я услышала, что рядом включен телевизор.

— Зоя, я так переживаю, что тебя огорчила.

— Да нет, я сама виновата. В конце концов эта история меня совсем не касается.

Моя дочь глубоко вздохнула, телевизионная музыка набрала силу. Потом раздался крик ужаса, и женщина стала вопить не переставая.

— Ты не могла бы перейти в другую комнату? Мы бы поговорили спокойно.

— Квартира очень маленькая.

— Вот оно что…

— Я думаю, что брошу торговать безделушками.

— Конечно.

— Мне предложили другую работу.

— Майки?

— Не поняла.

— Я сказала: будешь продавать майки?

Повисла странная тишина, потом она спросила:

— Ты где сейчас?

— Недалеко от Лиона.

— Тебе страшно?

— Что ты сказала?

— Ничего.

— Ты спросила, страшно ли мне? А чего мне бояться? Что меня может испугать?

— То, что ты собираешься сделать.

Телевизор снова начал вопить женским голосом, а еще послышались выстрелы.

— Прости, — вновь заговорила Зоя, — но я никак не могу уединиться.

— Я еду повидаться с подругой в Геную.

— Что с твоей подругой?

— Думаю, что она больна.

— Она умирает?

— He знаю.

— Почему тогда ты медлишь? Почему останавливаешься по дороге? В Генуе есть аэропорт. Ты могла бы полететь на самолете.

— На самолете?

— Или поехать на поезде.

— Ты знаешь… Я об этом как-то не подумала.

— Вот это и странно!

— Мне хочется заехать и повидать Кристину.

— Твою сестру?

— Да. Она живет в таком специальном доме, знаешь, неподалеку от Венель.

— Поэтому ты поехала на машине? Ты хочешь поговорить с Кристиной, потому что она тоже знает твою подругу?

— Да… Она тоже знает мою подругу. Эта подруга… Мне было шестнадцать, представляешь? Эта подруга…

— Как ее зовут?

— Ее зовут… зовут… Кристина.

— Ну надо же!

— А что?

— Кристина. Кристина. И ты всерьез думаешь, что я тебе поверю? Ты думаешь, я тебя не знаю, мамочка?

— Мне было шестнадцать. Мы жили тогда в Эксе, и туда приехала девочка из Генуи. Когда мы с ней познакомились, мне показалось, что я вышла из тюрьмы, что я отбыла срок наказания и могу обо всем забыть: о жаре, о холоде, о самой себе, мне больше ничего не было нужно. Ничего.

— Понимаю.

Телевизор внезапно смолк. И говорить стало еще сложнее оттого, что друг Зои мог слышать наш разговор.

— Ты когда будешь в Венель?

— Завтра.

— Извини, мне пора.

— Зоя…

— Да?

— Я сегодня видела разных людей… Невозможную влюбленную пару…

— Почему невозможную?

— И тот и другой были и несчастны, и счастливы. Ты поняла, что я хочу сказать?

Молчание — и потом тихо-тихо:

— Спокойной ночи, мамочка.

— Целую тебя, доченька.

Я предпочитаю не представлять себе мою дочку в крошечной марсельской квартирке с мужчиной, который не замечает ее горестей, который громко чистит зубы и сплевывает у нее на глазах, потому что не отличает грубости от близости, не отличает мою дочь от первой встречной в магазине или в кафе. Мне бы очень хотелось поехать туда и встретить ее, как встречают ребенка из школы, и сказать: "Идем домой", и еще: "Все, конец, ты никогда больше не вернешься в эту школу…" И скорчить ей рожицу, и пощекотать, и услышать ее смех, и увидеть мелкие острые зубки.

Но ей двадцать три.

Двадцать три года…

Я накинула куртку и вышла.

Город, погруженный в беспросветную тьму, казался не больше стенного шкафа, и меня, пойманную плотной темнотой, время от времени выхватывали из нее фары машин, на миг освещая улицу. Я шагала довольно долго, сожалея, что вышла, злясь, что придется возвращаться в гостиницу, словно эта свинцовая ночь совершала надо мной насилие. Наконец я заметила пеструю яркую вывеску, опаснейший соблазн горожан… Конечно, тот самый "Блю-Бар". Большой белый зал, залитый слишком ярким светом, выглядит бедно, дощатый пол, длинная стойка, старые ремиксы регги в качестве музыки — чувствуются тщетные потуги на Америку и откровенная провинциальность, представители разных поколений смешались в единую массу посетителей без возраста и различий.

Я села немного в стороне, на диванчике, заказала двойной виски, и мне наконец-то стало легче в этом пространстве вне времени, вне контекста, вне красоты. Я снова задумалась о Зое: сколько в ее словах затаенного страдания, боже мой! Почему так устроена жизнь, что с годами мы теряем способность утешать наших детей и с ними мечтать? Почему мы их учим бояться чужих, а не женихов и невест? Эти куда опаснее, они без насилия усаживают детей в машины и увозят из мира матерей. Почему мы учим наших девочек мягкости и приветливости? Зачем я им говорила, что нельзя причинять людям боль, и не научила убегать со всех ног от тех, кто потрясает своей болью как флагом и рано или поздно удушит тебя ею?

Отец семейства, которого я видела сегодня днем на террасе кафе, болтал с приятелями-ровесниками. Им лет по двадцать пять, но все изображают "настоящих мужиков", уверенных в себе, занятых мужскими делами — мотоциклами, игрой и выпивкой, впрочем, не очень-то это им помогает: они, как в детстве, боятся своих отцов и соревнуются, у кого струя мощнее, когда выходят ночью на зады "Блю-Бара".

Тристаном, очевидно, звали приземистого коротышку, которого все слушали, открыв рот и лучась от счастья быть принятыми в круг его друзей. Отец семейства пользовался привилегией хлопать время от времени Тристана по спине, но не был уверен в прочности своего положения и переминался с ноги на ногу, огорчаясь, что может его лишиться, и искал поддержки в глазах других, прекрасно зная, что все от него отвернутся, как только им подадут сигнал.

— Парни! Парни! — орал Тристан. — Обещаю, что как-нибудь и вас туда отведу! О’кей?

Парни радостно загудели, засмеялись, а Тристан махнул официанту и распорядился принести по рюмке каждому.

— Придется тебе исполнить свое обещание, Тристан, — произнес худенький мальчишка с извиняющейся улыбкой.

Никому из окружающих слова его не показались обидными, но Тристан угрожающим тоном заставил мальчишку снова повторить свои слова:

— Что ты сказал, Робер?

— Ну… это… Ты часто говоришь, что отведешь нас туда… и потом…

— Свободен! — прошипел Тристан, и Робер уставился на него недоумевающе. Тогда все остальные, похитрее этого, взяли его за плечи и вывели из круга, не грубо, одними пальчиками. Робер решил, что это шутка, какая-то игра, в которой он готов был поучаствовать и посмеяться, но смех его оборвался враз, когда круг вновь сомкнулся, но уже без него. Тогда он сел неподалеку и, съежившись на своем стуле, стал слушать в немом восхищении, боясь упустить малейший звук.

Мужчина, что сидел на другом конце моего диванчика, наблюдал за этой сценой.

— Я их всех знал, когда они были вот такими, — сказал он и провел рукой чуть ниже стола.

— Я понимаю, каково это видеть, какими становятся мальчишки, — отозвалась я, — я учительница в младших классах и работаю уже… О! Давно работаю.

— А разве теперь не говорят "преподаватель начальной школы"?

Я снисходительно улыбнулась.

— Могу я предложить вам выпить? — спросил он.

— Я заказала бы еще виски… Хотя это неразумно..

Он подозвал официанта.

— Всех этих мальчишек я учил играть в футбол. Я знаю их, знаю их старших братьев, отцов, матерей и даже кузенов! — Он засмеялся, и было видно, что он этим гордится.

Он был немного моложе меня, лет сорока, небольшого роста. На вид совсем не спортивный: в своем тренировочном костюме и кроссовках он походил скорее на арестанта, чем на атлета.

— Худышку, я имею в виду Робера, вы тоже знаете? — спросила я. — Они его не любят, да?

— Никто не любит Робера. А в каком городе вы преподаете? Здесь я что-то вас не видел.

— В Париже.

— И в Париже говорят "учительница"?

— Нет, говорят "преподаватель начальной школы".

Нам принесли наши стаканы, и мы подняли их, наклонив головы, а потом молча выпили. И тогда я его увидела. Того самого типа. С автострады. Он сидел напротив и смотрел на меня. Он не жестикулировал, не доставал сигареты, не прятал монетки, он просто спокойно сидел и сопел, мирный такой толстячок, а я не сводила с него глаз. Да, это был он. Невероятно, но это был он.

— Робер — отпрыск самой старинной семьи в нашем городе.

— Подумать только!

Фокусник так же потел, как тогда в кафе на автостраде.

— Они все умерли.

— Простите?

— Вся семья Робера, да, вот так… Все умерли. Кроме него, разумеется. Родители, дедушка с бабушкой, младшая сестра — все.

Я взглянула на парнишку, он покорно сидел на стуле, млея от восхищения, а притворяющиеся крутыми парни даже не смотрели на него.

— Автокатастрофа?

— Да. Вечером тридцать первого декабря. Ужас, правда ведь? Водитель грузовика их не заметил…

— А Робер? Его не было в машине?

— Робер катался на лыжах.

— Повезло…

— Как знать?

Я снова посмотрела на фокусника, он мне улыбнулся. У меня вдруг прихватило сердце, в баре стояла невыносимая духота.

— Видите мужчину напротив меня? — спросила я спортсмена.

— Это Чарли. Знаменитость нашего города.

— Почему знаменитость?

— Упс! Похоже, не миновать скандала, — прошептал сосед.

Тристан снова ссорился, но на этот раз с парнем, который ему сопротивлялся и обозвал "вором". Парень сделал шаг вперед и уже занес руку. Отец семейства встал между ними и, само собой разумеется, получил удар кулаком, повалился на стойку с криком, что ему сломали нос. Робер поднялся со стула и попытался встать между противниками, которые подначивали друг друга то тычком, то ругательством. Робер умоляюще говорил: "Да ладно вам, ребята!", повторял: "Глупо же, парни! Нашли чем заняться!" В голосе у него звенели слезы, он паниковал, в этом не было сомнений. Футбольный тренер вздохнул, встал и направился к ребятам. Одного он взял за шиворот, второму заломил за спину руку, рявкнув, чтобы прекратили дурацкие штучки. Робер в отчаянии ломал руки, ужасно худые и почему-то дряблые. Он один боялся драки, для остальных она была чем-то само собой разумеющимся, пьесой, которая повторяется без особого вдохновения, с мелкими изменениями в невнятном тексте. Все немного отошли друг от друга, ссутулившись, стиснув зубы, спрятав кулаки в карманы, отступили, освобождая пространство, но тренер их вразумил — очевидно, он пользовался авторитетом и наслаждался этим, судя по блеску в глазах. Он стал героем вечера, звездой, которая появилась под занавес, и теперь, не торопясь, выдержал паузу, чтобы удостовериться, что страсти улеглись. Напряжение спало, отец семейства прижимал платок к носу, вся рубашка у него была залита кровью. Тристан, будто страдая тиком, то и дело пожимал плечами. "Чтобы я такого больше не видел, всем ясно?" — спросил тренер, а потом махнул официанту, чтобы принес всем выпить. И тогда вдруг Робер засмеялся, наконец-то и он пришел в себя.

— Что с тобой, Робер? — спросил тренер уже совсем спокойным голосом.

Робер склонил набок голову:

— Ничего…

— Ты приносишь несчастье, Робер, — сказал тренер очень спокойно, ровным голосом. — Тебе это известно?

Парень опустил голову и потом кивнул несколько раз: "да, да, да", молчаливо признавая "моя вина, моя большая вина", потом удалился на цыпочках. Остальные подняли стаканы: они помирились.

Фокусник, сидевший напротив, развел руки, развел широко и, не переставая смотреть на меня, медленно раскрыл ладонь правой руки. На ней лежала сигарета. Он опять мне улыбнулся, лукаво и недобро. Его черные глаза смотрели пристально и очень жестко.

Я ушла.

Я выпила слишком много, и за "Блю-Баром" меня вырвало.

Кто-то плакал, прерывисто всхлипывая, прислонившись к стене. Я узнала Робера. Мне стало страшно, и я ушла, не утешив его.

Я так никогда не узнаю, куда хотел повести Робера Тристан. Никогда не узнаю, о чем он так мечтал. Не узнаю, в самом ли деле он приносит несчастье.

Однажды Дарио привел меня к себе домой. Его семья жила на вилле, что пряталась за холмом, его отец, Альберто, получил ее как служебную; а работал он в отделе экспорта-импорта и постоянно ездил из Марселя в Геную и обратно, а Эстелла, его жена, не хотела жить на этой вилле. Она была француженка, и поэтому Дарио свободно владел двумя языками и говорил по-французски почти без акцента.

Я сразу обратила внимание на ноги Эстеллы. Она ходила по дому босиком, и ногти у нее всегда были накрашены. Ноги для меня всегда были чем-то неприятным и ассоциировались с запахом в школьном гардеробе и с дешевой обувью, которую мама покупала мне и Кристине в магазине Андре на набережной Мирабо, когда там еще все стоило дешево. Но ноги Эстеллы были неотъемлемой частью ее женственности, они ступали так мягко, приятно, и сразу в голове у меня зазвучало: "Благодатная Мария, Господь с тобой". Зазвучало помимо воли, словно песенка, как только я ее увидела.

Я подумала: интересно, сколько ей лет? Тридцать восемь, наверное… Самое большее, сорок… И невозможно представить, что когда-нибудь будет больше. Невозможно представить, что когда-нибудь она не сможет наклониться и покрасить себе ногти или постесняется протянуть искореженную старостью ногу, чтобы ей сделали педикюр. Старая Эстелла. Анахронизм. Я вспомнила, как мы маленькими говорили с подружками в школе о 2000 годе. Мы считали: "В 2000-м мне будет… мне будет…" Я посчитала первая: мне будет 40 лет! Мы расхохотались. Потому что 2000 год — это внеземные цивилизации, летающие тарелки, мутанты, все такое… Но 40 лет! Я попробовала представить у себя на голове мамину прическу, лицо учительницы, пальто соседки… 40 лет! Нет, невозможно. Никогда не будет 2000 года. Как не существует инопланетян.

В тот день Эстелла посмотрела на меня и улыбнулась дружески, а потом посмотрела на Дарио — было похоже, что она не видела его долго-долго, и ей его страшно не хватало, она поцеловала его и спросила: " Чего ты хочешь сегодня? Мне кажется, ты устал немного? Нет? Ты уверен? Боже мой, Дарио! Ты опять надел эти джинсы, а на них пятно. И опять витаешь в облаках. Ну, тогда я напеку тебе блинчиков, ладно? А еще что сделать? Сварю шоколад! Да, прекрасная мысль. Горячий шоколад!" Эстелла занялась стряпней, а мы пошли в комнату Дарио.

Я не бывала в комнатах мальчиков. У своих кузенов я видела плакаты с мотоциклами, клубные вымпелы, комиксы о Тэнтэне, там пахло затхлостью и не было никаких тайн, ну разве что какой-нибудь запрещенный журнал под матрасом.

Дом Дарио был просторным и светлым, большие окна смотрели прямо в сад, которым, по всей видимости, никто не занимался, в нем все обитало как придется: растения, шезлонги, столы, теннисные ракетки. Похоже, никто не боялся, что польет дождь или наступит вечер, никто не спешил укрыть что-нибудь под крышей. В доме пахло дымком, даже когда камин не топился. И еще деревом и смолой. В коридоре стояли чемоданы, пальто лежало на канапе, на столе в кухне — связка ключей. Для меня эти зримые знаки отъезда были больше чем беспорядком, они были потрясением всех основ. У нас дома всем и всему было отведено свое место, и мы с Кристиной никогда не нарушали раз и навсегда установленный порядок. Даже наша общая комната была поделена — Кристинина половина и моя, — и у каждой был стол, стул и кровать, и мне казалось, что так будет всю жизнь, все всегда будет поделено на двоих и у меня всегда будет чувство вины, что мне досталось лучшее, хотя на первый взгляд все поделено поровну. Но я заняла все, даже место старшей сестры, ведь ей никогда не справиться с этой ролью.

Комната Дарио оказалась совсем крошечной: голые стены, аккуратно убранный письменный стол, высокое окно. Меня она удивила сходством с монашеской кельей. Я воображала Дарио принцем, а его комнату — полной тайн и художественного беспорядка. Дарио, бросив сумку, объявил, что сейчас покажет мне "игровую". Подумать только, игровую! Он сказал "игровая", как говорят "ванная". Я сразу вспомнила, как в десять лет играла с Кристиной в человечков. На бензоколонке нам каждый раз за полный бак давали диснеевскую фигурку из пластика, и у нас накопилась большая пестрая коллекция героев мультфильмов. Но, разумеется, они никогда не оставались самими собой, я превращала их в фантастических персонажей, злых, опасных и завораживающих. А сначала говорила Кристине: "Мы с тобой идем в "колдовскую". В "колдовской" происходят всевозможные превращения, и с принцессами тоже, моя дорогая. Да, да, с принцессами, с каретами и с лошадьми. А потом мы отправимся в "машинную" и увидим там новенький "Титаник" с роскошными каютами, а после "машинной", моя дорогая, если только ты не трусиха, отправимся в комнату чудес, нет, не стоит бояться и рассказывать о ней маме, она ничего не поймет в наших чудесах, потому что таких не бывает в Лурде".

Игровая Дарио была огромной. Наверное, сломали не одну стену и много комнат объединили в одну. И еще мне показалось, что Дарио живет в этом доме не два года, а родился в нем и здесь сложили все подарки, которые он получал с самого рождения, которыми его заваливали все семнадцать лет. Когда я была маленькой, то больше всех игрушек любила каталоги. Сидела и мечтала о том, чего у меня никогда не будет. Дорого, легкомысленно и не по-христиански дарить часы на первое причастие и устраивать елку на Рождество — так поступают плохие католики, а у нас есть самое главное — наши молитвы.

В углу, где пахло пластиком и пляжем, Дарио усадил меня на надувное кресло, круглое и оранжевое, обвел рукой комнату и спросил:

— Слишком большая, правда?

— Великовата…

— Пойдешь на вечеринку к Анн-Софи в субботу?

— Не знаю… Вообще-то нет… Мама не слишком одобряет…

— Но я же тебя видел. На вечеринках.

— По средам.

— Вот как!

— В среду я… я говорю маме, что делаю уроки у Франс, а в субботу я… И папа тоже… В общем, мы остаемся дома.

Больше он ничего не сказал. Он смотрел на меня. Так долго, что мне показалось: он забыл про меня, занялся чем-то другим, и я не знала, что должна делать, я была одна, сидела напротив Дарио, впервые у него в доме, в комнате, наполненной ненужными игрушками, запах шоколада добрался до нас, а синие, внезапно потемневшие глаза Дарио смотрели на меня ласково и внимательно, и я чувствовала, что дело кончится солнечным ударом, так мне стало жарко; я не решалась шевельнуться на скрипучем надувном кресле и твердила про себя, что даже если мне кажется, что конца этому не будет, все обязательно кончится, невозможно же сидеть друг против друга до скончания времен, завтра нам нужно идти в лицей, а вечером я буду ужинать со своими в столовой, это уж точно. Точно, жизнь совсем не такая, но именно здесь я ее чувствовала, и чувствовала по-новому: она была насыщенной и не нуждалась в мечтах, заполняющих пустоту, она была самодостаточной и до того полнокровной, что сердце у меня билось куда быстрее обычного: до сих пор оно ленилось, а теперь очнулось и поскакало галопом изо всех сил. Дарио продолжал смотреть на меня, смотрел, не считая времени, с безмятежным спокойствием, обнял взглядом и больше не двигался. Потом он улыбнулся, а у меня от его улыбки выступили на глазах слезы, сердце не справлялось, двух клапанов ему явно не хватало, я задыхалась, мне не хватало воздуха, и, когда Дарио протянул ко мне руку, когда его рука приблизилась к моему лицу, когда его пальцы коснулись моего затылка и освободили мои волосы от резинки, я потеряла сознание.

Мой обморок помог нам понять очень важную вещь: мы должны сближаться очень медленно, как можно медленнее, насколько это возможно. Дарио больше не пытался прикоснуться ко мне, на некоторое время я успокоилась, но вскоре ожидание стало для меня пыткой, на меня накатывал невыносимый страх. Чего я боялась? Что он прикоснется ко мне? Или того, что не вынесу ожидания? Я стала живым непрестанным ожиданием, с болезненно напряженными нервами, и все события проходили через фильтр ожидания. Между нами возникло особое пространство, нас словно бы спаяли плечами, спинами, животом, мы стали никому не видимыми сиамскими близнецами. Мы ходили и дышали иначе, чем все другие. Всегда ощущая призвук боли в солнечном сплетении и в низу живота, волоча, как на буксире, тяжело переполненное сердце. Чем ближе мы оказывались друг к другу, тем труднее нам становилось говорить. Дарио избегал смотреть на меня. Взгляд Дарио был равносилен прикосновению. Слову. Мы опасались даже взглядов. Опасались всего. И Дарио снова зажил, как прежде, снова стал излюбленным объектом флирта для девочек-лицеисток. Я смотрела на него во время наших вечеринок, угнетающих скукой и подавленной чувственностью, близостью напоказ и длинными поцелуями. Я ловила минуту между двумя медленными танцами, когда он вытрет лоб тыльной стороной ладони, переведет дыхание, когда взгляд его станет отрешенным, когда на него смотрю я одна. Такие минуты стали смыслом моей жизни. У Кристины был Майк Брант. У матери — спасительные крестики. У отца — бабочки на булавках. А у меня — минуты отрешенности Дарио. Кто мне мог пообещать что-то большее? Я поставила себе целью выжить вопреки ожиданию, совладать с наплывом чувств и в один прекрасный день подойти к Дарио, не потерять сознания и принадлежать ему целиком и полностью, любить до изнеможения, а потом не упустить минуту его отрешенности, которая будет принадлежать мне одной. Само собой разумеется, я понятия не имела, как все это произойдет, и представления насчет того, как "занимаются любовью", у меня были самые смутные: несколько описаний в книгах, несколько откровенных сцен в кино, фантастические рассказы подружек, вернувшихся из Англии или летнего лагеря, говорящие о вещах, которых я не понимала. Корали Щуплин сообщила, например, что ее брат переспал с немкой, а потом сердился: "Черт бы их побрал, этих немок, слишком длинные, не достанешь!" Я не поняла. Высокие они, что ли? Очень большие, и мальчишкам трудно влезть и накрыть их целиком? Другая поделилась со мной непроходимой глупостью своей кузины: они с мужем никак не могли завести ребенка и наконец отправились к врачу; он осмотрел ее и обнаружил, что "живот у нее весь в синяках, оказывается, придурки не заходили внутрь, а занимались любовью через пупок". Все эти рассказы, претендуя на искушенность, своей нелепостью обнаруживали нашу крайнюю невинность. От любви всегда веяло нечистотой. Она была тайной, и нам хотелось, чтобы тайна эта была великой, однако по мере прояснения тайна сужалась, становилась прозаической и не слишком интересной, мы были заранее разочарованы и все-таки хотели ее узнать, надеясь, что откроем то, что другим не открылось.

А девушки, однажды узнавшие, что такое любовь, остановиться не могли, и парней у них становилось все больше, и они уходили с ними на вершину холма позади лицея или за здание гимназии. Мы смотрели на них с завистью, хотя называли между собой "доступными" или без обиняков "прости господи", если девушки были совсем из неблагополучных. Мы чувствовали себя вправе презирать их. Были и такие, что занимались проституцией в кафе "Два мальчика", который называли "Два М", они делали "кое-что" старикам в туалете, а потом бежали в ближайший супермаркет и покупали себе колготки и губную помаду. Дома нам запрещали слушать песню Джонни Холлидея "Как я тебя люблю". Страсть, с какой он пел: "Когда творят лллю-боовь", поражала, как, например, поражает манера пения Сильви Вартан (только представьте себе Сильви Вартан), которая почувствовала себя сукой. Песня Холлидея возбуждала, тревожила, после нее возникало ощущение, что любовь — это битва.

Над нашим мирком витало неведение и желание изведать любовь. Мы вглядывались в тех, кто нас окружал. Что они делают, как говорят, что с ними происходит. И мы после станем такими же, как они? И будем об этом говорить с такой же ленивой самоуверенностью? Или даже пренебрежением к тому, с кем "гуляем"? И разочарованием, которое пытаются скрыть, унижая партнера.

Я смотрела на Дарио и ждала.

— А чего тебе ждать с носочками и в клетчатой юбке, ты что, не понимаешь, как это глупо. Ты хоть знаешь, что ты хорошенькая?

— Неужели?

— Точно. Мы давно говорим с парнями, что Эмилия была бы просто супер, до того она хорошенькая. Если бы захотела. Распусти волосы, уже будет лучше. Разве нет?

Если бы захотела… Если бы захотела… Я попросила тетю Сюзанну, и она открыла боевые действия вместо меня. Она убедила маму купить мне колготки "Дим", это было время, когда все рекламы пестрели разноцветными ножками в колготках "Дим". Тете Сюзанне пришлось выдвинуть тяжелую артиллерию, иначе мама никогда бы не согласилась. Я слышала, как они говорили на кухне, нервно гремя кастрюлями и ложками, будто стряпали для посетителей большого ресторана. Тетя Сюзанна сказала: "Если ты не отпустишь вожжи, Анна-Мария, в период созревания Эмилия станет неуправляемой". Мать застонала: "Избави боже, только не это!", и голос у нее был до того испуганный и умоляющий, что я сказала тете, что кроме красных колготок мне нужны еще джинсы. И получила джинсы.

Дарио распустил мне волосы. Сделал первый шаг к высвобождению во мне женственности. Но я не спешила. Я знала, что продолжение неминуемо. Я помнила о Марракеше и новом самоощущении. К тому же я могла стать опасной, начать бунтовать, и эта возможность страшно пугала мою мать… Я размышляла об этом за вышиванием во второй половине дня в среду, вместе со сверстницами, которые считали меня застенчивой, а точнее, зажатой и не знали, что я могу стать опасной.

Ждала ли я когда-нибудь Марка так, как ждала Дарио? Когда мы с ним встретились, с невинностью было давно покончено. Я принадлежала Дарио, а потом больше никому, я имею в виду: никому, о ком стоило бы упоминать. Если что и вспоминалось, то только крошечные комнатушки в старом Эксе, матрасы на полу, беспорядок, бело-розовое утро над городскими крышами и желание сбежать, пока партнер не проснулся. Он поднимался с всклокоченной головой, отправлялся в туалет, долго писал и кричал оттуда: "Кофе будешь?" Потом шумела вода, шлепали босые ноги, а тебе очень не хотелось, чтобы тебя целовали не почистив зубы, губами с засохшей слюной в уголках рта, потому что во сне она немного подтекала. Эти мальчики были дороги каким-то другим женщинам. Те мучились из-за них и, может быть, даже готовы были ради них умереть. Мальчики с любовными историями, отцовством, сыновья, которым в воскресенье вечером матери говорили что-то ласковое, о ком они заботились, мужчины, ставшие для кого-то главными в жизни. Но не для меня. Для меня они были тенями, силуэтами. Я не любила их. Потому что они — не Дарио. Их заботило то, что обычно заботит всех мальчиков: они чувствовали свою ответственность и старались вести себя должным образом. Делали свое мужское дело. Прямо к нему они и переходили, без проволочек и колебаний, потратив время на освоение навыков, на умение, а не на приобщение, постижение. Иногда мне приходило в голову, что Кристина знает о любви куда больше их, знает, потому что жизнь для нее открыли слова любимой песни: "Новый день на земле свет несет тебе и мне". Попсовый мистицизм. И то, что Майк Брант не знал того, о чем пел, придавало словам вселенскую значимость, смысл заключался в порыве, и он искупал банальность рифм.

В нашей истории с Марком не было никаких загадок. Мы нравились друг другу, у нас были одни вкусы, один возраст, одно желание уехать из Экса в Париж и зажить новой необыкновенной жизнью, неведомой и разнообразной, как сам город. Мы думали, что как нельзя лучше впишемся в то, что вообразили себе о столице — столице, где решаются самые важные проблемы, где хранятся произведения искусства, где работает множество книжных магазинов, кино и театров, всегда оживленной, бурлящей столице, где по закону мимикрии выявится все лучшее, что в нас есть. Ничего подобного не случилось.

Первые годы мы хоть и жили в Париже, но оставались вне столичной жизни. Все было очень дорого, и мы оба тосковали без природы. Всюду ощущалась агрессия — в нетерпеливой толпе, в усталости, в покорности. Всего было слишком много — людей, магазинов, демонстраций, забастовок, столкновений, шествий, матчей, фестивалей, событий, скандалов, суперконцертов, сумасшедших пробок, бомжей, самовольных захватов домов, нищеты, роскошных отелей и притонов. Париж был всегда непредсказуем, он переполнялся, извергался как вулкан, без удержу и предупреждения, он пугал меня.

Но мало-помалу Париж приручился. Не сразу, после долгих лет странствий из квартала в квартал, из крошечных комнатенок в старые квартирки, всегда под угрозой протечек и неполадок с отоплением, после череды временных работ, не слишком близких друзей, соседей-приятелей. Долгое время мы оставались провинциалами, дружили с приезжими из Бретани, потом с теми, кто приехал из пригорода, у нас появились дети, мы стали родителями, которые приходят в ясли, ждут за оградой школы, сидят на родительских собраниях, числятся в папках исконно парижских кварталов и учреждений. У нас появились в Париже любимые места, кафе, воспоминания, адреса друзей.

Поработав барменом в гостинице "Лувр", представителем фирмы "Л’Ореаль", дальнобойщиком с правом пересекать границу, перевозящим радиотехнику, а иногда и запрещенный алкоголь,

Марк стал шофером такси. Он обожал свою работу, потом ее ненавидел, заявлял каждый месяц, что бросит ее и откроет ресторан, турагентство, школу для гидов, водящих слепых туристов, организует европейское общество клаустрофобов, желающих посетить 27 столиц Европейского союза. Больше, чем пробки и десятичасовое сидение за рулем, Марка доставали разборки, неминуемые в его профессии, недели не проходило, чтобы он не выскочил из машины, желая надавать по морде водиле-убийце: "А ну давай вылезай из тачки, если ты мужик!" Мужиков было много. Они охотно вылезали из тачек. Сразу, не медля.

Я завела аптечку, от какой не отказались бы даже "Врачи без границ", научилась останавливать кровотечения, налеплять пластырь на рассеченную бровь, прикладывать лед к разбитой губе, растирать поврежденные руки, бинтовать колени, стопы, кисти, а главное, выслушивать повествования о схватках, борьбе и столкновениях с полицией.

Марк совсем не был драчуном и начинал махать кулаками только потому, что не терпел несправедливости, как он сам говорил, и не любил оставлять дело неоконченным. А вот что он любил, так это рассказывать о своих пассажирах, и самые странные, трогательные или нелепые истории тщательно записывал в большую тетрадь, такую же синюю, как его такси. В его секретере одна полка была выделена для "дани" — вещиц, забытых на заднем сиденье, которые он сохранял, наклеив на каждую этикетку: "Билет на самолет в Братиславу", "Мобильник дамы в слезах", "Книга молодого вдовца", "Рукопись Ричарда III", "Билет в партер в Опера", "Анонимные трусики от 23 июля", "письмо шантажиста от 24 декабря", "Манифест пацифистов", ну и так далее.

Любим ли мы с Марком друг друга? Мне скорее кажется, что мы с ним друг друга понимаем, несмотря на все наши ссоры, и что мы оба делаем то, что должны делать. Наши друзья, что то и дело разводятся и расстаются, в среднем раз в три месяца, завидуют, говоря, что нам повезло, "мы настроены на одну волну".

Друзья понятия не имеют, что наша волна едва колышется, она не бурлит, не наполняет нас вибрациями, из-за которых мы выходили бы из берегов. Мы с Марком в одном гамаке. Вокруг все покачивается, а мы держимся.

Увидев объявление Дарио в газете, я отправилась туда, где все вибрирует, где все, что нас обычно занимает, становится смешным и исчезает, как если бы мы уже перешли в мир иной. Даты из записной книжки, деньги, которые мы заработали, потратили, дали в долг, заняли, равновесие наших жизней, реалии ограниченного пространства, хищное время — я забыла обо всем, выехав на национальную автостраду в сторону Дром, вдыхая запах высохших цветов и смолистых деревьев. Рано утром я распрощалась с уродливым городком на обочине, с пешеходной улицей, "Блю-Баром", одинокими парами, обреченными людьми.

Я включила радио, Карузо пел арию из "Искателей жемчуга", потрескивание доводило гения до одышки. "При свете звезд мне видится она, под покрывалом светлая луна… " Я пела вместе с Карузо, и на глазах у меня выступили слезы.

Пусть, имею право. Я одна у себя в машине и могу безумствовать как хочу. Орать, петь, плакать, разговаривать, хохотать, горевать. Горевать, что Дарио пятьдесят, что я никогда не любила всерьез моего мужа, горевать, что мои девочки уже больше не будут младенцами у меня на руках — ни на час, ни на одну минуточку. Горевать, что мне никогда не вернуть шелковистую кожу семнадцатилетнего Дарио и невинность этого мужчины тысячи женщин, этого хранимого Богом мальчика. Никогда больше я не обниму его в первый раз. Куда деваются наши движения? Если получаешь сколько отдал, сколько обнимал, баюкал, ласкал не помня себя, то, быть может, о тебе однажды вспомнят? Может быть, попросят вернуться и начать все сначала?

Мужчина ловил на дороге машину, я остановилась, он сначала даже не понял, а потом, выйдя из ступора, поспешно сел. Багажа у него не было, но на мальчика, путешествующего автостопом, он уж никак не походил. Прежде чем сесть, он сто раз очень нервно повторил: "Спасибо, мадам", что подействовало на меня удручающе. Мадам, мадам, мадам… С какого возраста к нам так обращаются?

— Вам куда? — спросила я.

— Не имеет значения.

— Простите, не поняла.

— Чем дальше, тем лучше.

Я посмотрела на своего спутника. Красивый профиль, прямой нос, тонкие волосы, четко очерченные скулы. Я бы дала ему лет двадцать пять. Руки у него немного дрожали.

— Вы из этих мест?

— Каких, мадам?

— Здешних…

— Все мы нездешние.

Почему я остановилась и посадила этого паренька к себе в машину? Как мне удастся от него избавиться, под каким предлогом?

— Можно я закурю, мадам?

— Ни в коем случае. Если хотите, я могу остановиться и вы выйдете, если не можете обойтись без сигареты, но курить в машине…

— Понял! Вы хотите, чтобы я вышел, правильно?

— Нет.

— Вы хотели, чтобы я сказал вам, что попал в аварию или пропустил автобус, в общем, что-нибудь в этом роде, так?

— Какое мне дело?

— Вы уверены?

— Вы проголосовали, сели ко мне в машину, до остального мне дела нет.

— Прекрасно.

И он умолк.

Я выключила радио. Мы ехали молча, и тишина смущала меня больше, чем пассажир. Брюки у него были в пятнах, ногти неровные. Он смотрел прямо перед собой, время от времени покачивая головой, словно в такт музыке. Я уже не могла думать о своем даже молча — он занимал в машине слишком много места.

— И все-таки вы же куда-то едете, — сказала я.

Он улыбнулся.

— Совсем как мама, — произнес он ласково.

— Я могла бы быть вашей мамой. Думаю, вы ровесник моей старшей дочери. Вам сколько лет?

— Двадцать восемь.

— Вот как. Мне показалось, что вы моложе.

— А вы слишком молоды, чтобы иметь дочь двадцати восьми лет.

— Моей старшей дочери двадцать три. У меня три дочери.

Мои дочери его не интересовали, и мы проехали молча еще несколько километров. Потом он достал табак и стал скручивать сигарету, говоря, что только свернет ее, а выкурит после: "Не беспокойтесь, в вашей машине не будет пахнуть табаком, мадам… "

"Не беспокойтесь, мадам! Еще несколько секунд, и концерт начнется, мадам!.."

Вторая половина августовского знойного дня, солнце палит нещадно, металлические ставни пышут жаром, и нам кажется, что мы заперты в раскаленной железной коробке. Нам пришлось зажечь свет, так темно у нас в комнате. Свет настольных лампочек Кристина направила на себя, громко крича: "Полное освещение! Свет на сцену пожалуйста! На Майка Брааанта!"

Мне было четырнадцать. Нескончаемое лето; 15 августа мы вернулись из Оверни, где гостили у родни в большом, всегда грязном и холодном доме, где никто никого не любил, и мы тоже там никого не любили. Мне было четырнадцать, и мне больше не хотелось целый день играть со своей большой маленькой сестричкой, слушая, как она поет, развлекая ее, "подливая масла в огонь", как говорила мама, уходя на целый день к кюре — скоро должны были начаться занятия катехизисом, и они готовились.

Я смотрела на Кристину, на ее умоляющие глаза, откинутую голову, она так старалась быть такой же трогательной, как Майк Брант! И потом лишила ее одного прожектора: наклонила лампу к своему столу и написала на большом листе бумаги: "Убедительная просьба доставить, если она потеряется, в квартал Петит-Шартрез, дом Б, в Экс-ан-Провансе". И приколола лист булавкой к синей блузе Кристины (мама всегда забирала для нас порванную одежду своих учениц и чинила ее толстыми белыми нитками, какими, я думаю, зашивают уток, когда жарят).

— Что ты делаешь? — спросила Кристина. — Что ты написала?

— Клади микрофон, Кристина, мы с тобой уходим.

— Мама не разрешает.

— Мы ей не скажем.

— Ее это не убьет?

— Нет.

— Ты тоже будешь ее крестом?

— Нет, раной. Крест — это ты.

— Скажи, что ты написала.

— Погаси лампы, говорю тебе, мы уходим.

Кристина обладала чертовской интуицией, и меня она знала лучше некуда. В тот день ей стало страшно, и она была права, хотя поначалу я собиралась произвести самый простой эксперимент. А Кристина, несмотря на все свои страхи, никогда и ни в чем не могла мне отказать. Она бы и в окно бросилась, если бы я ее попросила. Она бы обругала родителей, растоптала свою пластинку, оторвала крылья отцовским бабочкам, если бы знала, что только это может меня порадовать. Она не засыпала, не сказав мне: "Мимиль, я тебя люблю". Ей казалось, что она говорит шепотом, но она кричала на всю квартиру. Я говорила: "Тише…" И она так же оглушительно, не пытаясь умерить свой громкий голос, соглашалась: "Хорошо". Назавтра все повторялось снова. Почему я ей никогда не отвечала? Кристине вовсе не нужно было признаваться мне каждый вечер в любви, она хотела один-единственный раз услышать, что я ее люблю. Один только раз. И она бы перестала кричать на весь дом.

— Мы куда идем?

— В город.

— Скажи, что ты написала?

Мы шли по улице Миним, по узкому разбитому тротуару в тени платанов, их едва не задевали проезжающие машины, заставляя плясать в воздухе бумажки и пыль. Я показала Кристине первое слово и попросила, чтобы она прочитала его сама, подсказав ей:

— Первая буква "у", Кристина! "У" из "умо.

"У" из "умо"… умо… умо… Постарайся, Кристина, ты же знаешь эту песню наизусть.

— Знаю эту песню наизусть?

— Наизусть!

Кристина задумалась с мучительным напряжением, боясь меня разочаровать, а потом с мольбой посмотрела на меня, прося помощи.

— Ну, подумай немножко, какую песню ты поешь? Ну? Давай, не бойся, сообрази, Кристина! Скажи, какую песню ты поешь?

— Я пою… я пою… "Умоляю"?

— Да!

Кристина радостно расхохоталась, вместо лица у нее был теперь только радостно хохочущий рот. Но когда я сказала: "Видишь, я написала: "Убедительная просьба доставить, если она потеряется, в квартал Петит-Шартрез, дом Б, в Экс-ан-Провансе", Кристина перестала смеяться. Она так напряженно смотрела на меня, что ее маленькие глазки за толстыми стеклами очков сделались еще меньше.

— У меня болит живот. Мне надо в туалет.

— Нет, Кристина.

— Надо.

— А я говорю, не надо. Послушай, Кристина, неужели ты не хочешь испытать на себе то, что прожил только один Майк Брант?

— У меня болит живот.

— Кристина, ты же знаешь, что когда Майк Брант был маленьким, он не говорил.

— Да…

— Ты знаешь, что его мама продала всю мебель, чтобы купить билет до Америки и показать его специалистам.

— Даже стол?

— Что?

— Даже стол продала?

— Даже стол.

— Жалко.

— Ничего не жалко. Нельзя было иначе.

— Да, конечно.

— Но Америка-то большая, ты же понимаешь?

— Большая, я понимаю.

— Так вот, если бы маленький Моше, потому что не забывай, что его звали Моше, не был бы немым, он бы не попал в Америку, а если бы он не попал в Америку, он не стал бы певцом Майком Брантом, потому что немые не могут петь? Ты согласна?

— Ну-у…

— И его мать так боялась, что он потеряется на улицах Нью-Йорка, что она написала точно такую же бумагу и повесила ее на шею своему маленькому мальчику, только адрес был другой, нью-йоркский адрес. "Убедительная просьба, если он потеряется, привести…" ну, не знаю, на Сорок вторую улицу, например, или в "кошерную бакалейную лавку на Манхэттене". Одним словом, у тебя точно такая же надпись, но с адресом Экса. Так что попробуй, побудь Майком Брантом. Представь себя Моше, пойди в город, посмотри, помогут ли тебе люди, если ты заблудишься.

Кристина остановилась и замерла. Она смотрела на меня. Она тоже онемела. Она была в затруднении.

— Вот именно так. Ты разучилась говорить, и кто-то из прохожих должен привести тебя домой.

Кристина делала невероятные усилия, чтобы меня послушаться, и еще более невероятные, чтобы понять, чего же я от нее хочу, что она должна делать. Немолодая женщина, нагруженная покупками явно из "Жеан Казино", приближалась к нам. Я прошептала Кристине: "Не забудь, ты потерялась, ты не знаешь, где твой дом". И когда женщина подошла к нам совсем близко, Кристина остановила ее вопросом:

— Где мой дом, мадам?

Женщина посмотрела на Кристину с удивлением, ей, как почти всем взрослым, показалось странным, что Кристина говорит с ней как со своей ровней. И пошла своей дорогой, пробормотав, что она очень занята. Она обращалась скорее к себе самой, глядя под ноги, покачивая пакетами с покупками. Я потянула Кристину за рукав, но она выдернула руку. Я хотела получше объяснить ей, что она должна делать, но она оттолкнула меня со всей силы, а силы у Кристины было хоть отбавляй, и остановила старичка, который шел по тротуару, ведя велосипед. Было ясно, что на этот велосипед он не сядет никогда в жизни.

— Где мой дом?

— Что?

— Где мой дом?

Я вмешалась, обняла Кристину за шею и прошептала:

— Старичок со своим велосипедом пусть идет своей дорогой. А ты, Кристина, не должна вообще говорить и…

От мощного удара локтем в живот у меня перехватило дыхание. Силы у Кристины и впрямь было вдоволь.

— Я не с тобой разговариваю! — закричала она, даже не поглядев на меня. Мне стало ясно, что Кристина не поняла правил игры, и я снова принялась объяснять.

— Кристина, главное, что ты… — начала я.

— На помощь! — завопила Кристина. — На помощь! На помощь!

Всю свою панику и недюжинную силу вложила Кристина в неистовый вопль. Старичок, насколько мог, прибавил ходу, торопясь уйти от нее подальше. А Кристина продолжала вопить, призывая на помощь. Меня она яростно отталкивала, я потеряла над ней всякую власть. Поверив в свою беду, она меня больше не слышала, и втолковать ей что-то было невозможно. Ватага подростков постаралась обойти нас как можно дальше, они предпочли рисковать жизнью на проезжей части, лишь бы миновать двух истеричных девиц. Какой-то мужчина на мотороллере остановился возле нас, желая узнать, что происходит, но его доброжелательность и сочувствие испарились в один миг, как только Кристина завопила: "На помощь! Я в Нью-Йорке! Я онемела!" — он мигом надел каску, и его как ветром сдуло. Самое худшее, что я тоже запаниковала. Я стала ловить машину, надеясь усадить туда Кристину и без скандала добраться до дома. Кристина кричала по-прежнему, что она немая в Нью-Йорке, и вдруг с гримасой схватилась за живот. Живот вернул ее к действительности. "Я хочу какать, Мимиль, очень, очень!" — сообщила она. По счастью, перед нами остановилась машина, женщина за рулем маленького "рено". Я узнала дочку соседки, а она узнала Кристину и предложила отвезти нас домой. Мы были спасены.

Вскоре в машине очень неприятно запахло. Я посмотрела на Кристину, она держалась за живот и очень странно улыбалась… Женщина растерянно на нас оглянулась. "Что случилось? Откуда такой запах? Что вы там натворили? Вы больны? Отвечайте же! Вы больны?" И Кристина, вздохнув с нескрываемым облегчением, проговорила: "Не беспокойтесь, мадам. Я не немая… "

Мама, по самой великой и самой несчастной из случайностей, как раз подходила к дому, когда дочь соседки извлекала нас из машины, грозя судом.

Кристина плакала. Живот у нее больше не болел. На синей блузе у нее по-прежнему белел лист бумаги.

— Вам очень хочется курить? Можем остановиться, мне нужно выпить кофе.

Глядя, как парень высаживается из машины, я вспомнила, как Марк рассказывал мне множество историй о разных невероятных встречах; он любил поговорить с людьми, подхватить на лету кусочек чужой жизни, догадаться о начале любовной связи. Пассажиры охотно ему исповедовались, зная, что никогда больше его не увидят. Салон в его машине был точь-в-точь маленький зал ожидания: журналы, разумеется, но еще и приветливые слова — и о предстоящем маршруте, и о музыке: Марк всегда выбирал по возможности подходящую. Американским туристам, которые приехали в Париж в первый раз, ставил Эдит Пиаф и Мориса Шевалье, влюбленным в зависимости от возраста и характера — Кали, Фрэнка Синатру, Оливию Руиз или Жака Бреля, был у него и запас всевозможных мелодий для ностальгирующих иностранцев.

Марк говорил по-английски, понимал немного итальянский и испанский, год осваивал русский, слушая кассеты ASSIMIL, когда у него не было пассажиров. Выучил "Очи черные", но никогда не говорил о политике. Политический нейтралитет был его золотым правилом. Тем не менее, однажды он вез ближайшего помощника Лепена, а еще как-то раз священника, приверженца экуменизма, беременную антисемитку…

Я пила кофе вместе с молодым чудаком на террасе. Прикрыв глаза, он курил сигарету, подставив лицо полуденному солнышку. Иногда он улыбался и даже тихонько смеялся про себя.

— Что вас так радует?

— Закон космоса.

— А-а-а…

Он взглянул на меня, все же догадываясь, какой эффект мог произвести его ответ, довольный своей оригинальностью.

— Каждый подчинен какому-либо началу, достаточно знать, какому именно. Вот я, например, всю прошлую неделю гостил у колдуньи, черной колдуньи, которая живет по ночам, а днем закрывает ставни. Она видеть не может солнечного света.

— Печально. Хотите есть? Я съем что-нибудь и вас приглашаю.

— Я съем омлет. Колдунье вовсе не грустно, она знает, что такова ее карма. В прошлом году мне встретился один друид..

— Натуральный? А омлет вы съедите? Тоже натуральный, без добавок?

На этот раз он расхохотался.

— В самом деле, мадам, вы точь-в-точь как моя мама! Моя мать больше не хочет слушать моих космических историй, она хочет, чтобы я рассказывал их психиатру и лечился.

— Откуда вы? Я имею в виду, откуда вы едете? Глаза молодого человека внезапно потемнели,

лицо исказила гримаса боли, он встал. Я ухватила его за рукав и снова усадила.

— Меня это не касается, вы правы. Скажите лучше, как вас зовут? Меня зовут Эмилия.

Он не ответил на мой вопрос. Он занялся новой папиросой, а когда скрутил ее, закурил.

— Эмилия… Эмилия… Так вы итальянка?

— Да нет, Эмилия — чисто французское имя!

— Ничего подобного, Эмилия в Италии. Эмилия-Романья, неужели не знаете? Целая область, и говорят там на эмилиано-романском языке. Вы говорите на эмилиано-романском? Нет? Очень надеюсь, что вы на нем заговорите. Меня зовут Пьер, и я очень основательный человек, это незаметно, но я крайне основателен и живу очень давно. В прошлой жизни я был магом, красильщиком и мастером по изготовлению соусов. Именно соусов. В одном из замков в Турени. Совсем маленьком замке.

У него зазвонил мобильник. Он не обратил на это ни малейшего внимания. Я подумала о его матери.

— Пьер, а дальше?

— Пьер.

— Ладно, а где вас высадить?

— Я, наверное, останусь здесь, мне нравится. А может, нет… Я, собственно, еду в Индию, но у меня полно времени.

Колокола прозвонили полдень, ударов было куда больше двенадцати, они настаивали, что настал священный час приема пищи, требовали почтения к нему.

Подошла официантка — очень юная, высокая худенькая девушка с матовой кожей и черными волосами. Она на нас не смотрела. С нами не заговаривала. Скупыми точными движениями разместила на маленьком круглом столике приборы, стаканы, графин с водой и хлеб, вложив в свое дело все напряженное внимание, за которым стояло нервозное беспокойство. Пьер поймал ее запястье, она взглянула на него и высвободила руку.

— Страх — враг счастья, — сказал ей Пьер.

— Согласна, — ответила девушка и направилась в зал.

Ее худенькое тело, казалось, было очень тяжелым, ноги не отрывались от земли. Пьер поднялся и, догнав ее, преградил ей дорогу:

— Присядьте с нами, я приглашаю.

Она взглянула с такой усталостью, словно работала уже тысячу лет, все перевидала и никто уже не мог ее удивить.

— Я на работе.

— A-а, вы на работе? Вы работаете и не можете поговорить со мной, так?

— Так.

И она сделала шаг в сторону, чтобы обойти Пьера и направиться в зал. Но он оказался проворнее и снова встал у нее на пути:

— Я буду работать с вами.

— Пропустите!

— Дайте мне передник, блокнот, и я буду работать с вами. Мы будем разговаривать работая. И даже насвистывать во время работы!

Хозяйка, крошечная женщина, чья голова едва виднелась из-за кассового аппарата, направилась к нашей официантке. И, не говоря ни слова, отвесила ей пощечину.

— С меня хватит, Дженнифер! Я говорю всерьез, с меня хватит! Уходи!

Дженнифер закрыла глаза, когда хозяйка ее ударила, потом открыла и, так же волоча ноги, направилась в сторону кухни. Посетители, все, как видно, постоянные, не смотрели в нашу сторону. Кое-кто поднял на нас глаза, как поднял бы их на экран телевизора, думая совсем о другом. Я сказала Пьеру, что поговорю с хозяйкой, а он пусть меня ждет в машине, мы сейчас поедем. Он быстро оглядел зал и выскочил из кафе.

— Женщина ударила женщину, вам это кажется нормальным?

— Это моя дочь! Не вмешивайся не в свое дело!

— И вы можете ее ударить просто потому, что посетитель заговорил с ней?

— Посетитель? Да? Сразу видно, ты его не знаешь! Посадила небось в машину, когда он голосовал! Подойдет еще раз к Дженнифер, убью!

Она уже снова сидела за кассой как ни в чем не бывало. Дело житейское. Я поискала глазами Пьера. И не нашла. Заглянула в кухню, девушки и след простыл. На террасе наш столик стоял нетронутым, вот только табака Пьера на нем больше не было, а я могла поклясться, что он не взял его, когда побежал за Дженнифер. Я осмотрела все вокруг, но Пьера не увидела. И забеспокоилась, словно в самом деле была ему мамой. Я принялась искать его, как будто ему десять лет. Его здесь знали. Может, кто-то уже позвонил его родным? Может, за ним сейчас приедут? Может, он сбегает постоянно и все знают, где его искать? Но ведь это я предложила остановиться здесь и позавтракать. Я его привезла сюда. И здесь потеряла.

Мне хорошо знакомы южные деревеньки: повышенная, обостренная жарой чувствительность ко всему на свете и запах всегда влажной, нечистой кожи. Напрасно мы высоко подвязывали летом волосы, стараясь, чтобы было не так жарко, — на затылке, на шее всегда выступал пот, он стекал по спине и по ногам, будто ты шла по воде. Вечные поиски тени, а вокруг все всегда накалено — сиденья в машинах, седло велосипеда, асфальт, песок, металлические ограды балконов и веранд. Мы ждали автобуса, ходили днем по улицам, лежали на песке, занимались спортом под яркими лучами солнца, и оно нам грозило солнечным ударом. Все телесные запахи у нас были сильными; густо пахли улицы и проселочные дороги, сладкие запахи смешивались с горькими, мимоза с жареным луком, тмин с гнилой рыбой, жизнь всегда представала как смесь прекрасного с отвратительным. Ничего чистого, ничего однозначного. Смесь, и надо ее принимать. Разом, бесповоротно. Шумные рынки. Шумные пляжи. Мальчишки, вызывающие девчонок свистом. Громкий хохот девчонок. Мопеды с лентой выхлопных газов. Орущее во дворах радио.

Но мои ставни были закрыты наглухо.

В глубине меня таилось ожидание Дарио.

Не знаю, каким чудом или по какому недомыслию мои родители разрешали мне ходить к нему. Может, на них произвела впечатление должность его отца или, наоборот, их успокаивало то, что мать постоянно дома, а значит, будет следить за всем, что там происходит.

А я приучала себя не падать в обморок. Училась смотреть на Дарио. Незаметно рассматривала его во всех подробностях. Я чувствовала себя лошадкой, которую взялись объезжать. Я сама себе была объездчиком. Приноравливалась к его походке, ритму. Училась выдерживать его взгляд и отвечать на него. Я прибегла к мимикрии: говорила его словами, разделяла мнения, отваживалась повторять даже его движения: снимала волос, упавший на майку, поправляла воротничок, брала за руку, чтобы не оступился, и при этом тяжело дышала, потому что мое тело норовило меня не послушаться, я теряла над ним контроль и деревенела. Но я снова принималась за дело. И еще раз. И опять. С каждым разом ловчее, не так неуклюже, и сердце останавливалось уже не так часто.

Я смотрела на липнувших к нему девчонок: тело к телу, губы к губам, на отработанные бесчувственные поцелуи — главное, быть "на уровне", как в кино, как по телевизору. Поцелуи без конца обсуждались и сравнивались в разговорах этих "начинающих" — дома, в тесных комнатах, во дворе на переменках. Ни одна из этих девчонок не отважилась бы сказать: "Я не умею". Все хотели быть искушенными. И целоваться хорошо. Я видела, как они прижимаются к Дарио, и жалела их, потому что им нечего было бояться. И в конце концов я возгордилась, что я не из тех, кто флиртует попусту, я любила опасность, которая подстерегала меня и которая им не грозила. Вопреки неопытности я стала доверенным лицом этих девчонок, их советчицей, я выслушивала их, подсказывала, как сделать первый шаг, помогала отвечать на заигрывания или, наоборот, заигрывать самим, намечать свидания, обманывать, хитрить, избегать телефонных звонков, писать письма… Я столько их написала Дарио, глупых, восторженных словоизвержений, тупых излияний, ультиматумов, на которые он плевал — я это знала, — угроз, которых он не понимал. Он не вел никаких игр, не занимался манипуляциями. Его хотели, он не отказывал. Тайны, хитрые уловки, истории, которыми можно себя тешить, проблемы, которые создаются в надежде пережить приключение, ему не были нужны, он во всем этом не разбирался и прекрасно без этого обходился. Иногда, сидя у него в гостях, я видела в корзине для бумаг продиктованные мной письма, они не были даже смяты или разорваны, он их просто выбрасывал, и я знала, каким жестом. Он небрежно опускал листок в мусор с рассеянностью, придававшей ему особое изящество. Видя свои письма, я невольно улыбалась. Дарио был принцем, а его принимали за выгодное приобретение, но он оказался среди нас случайно.

Наступал июнь, и мы открыли купальный сезон. Для меня начался новый этап дрессировки, испытание, которого я давно дожидалась. Мне пришлось сильно нажать на маму, чтобы она купила мне купальный костюм, который мне хотелось. Раздельный. Я не пыталась просить бикини, такая просьба явно свидетельствовала бы о том, в какую сторону повернулась моя жизнь, и мне тут же запретили бы любые выходы. Несмотря на угрозы опасного возраста, несмотря на поддержку, а возможно, именно из-за поддержки тети Сюзанны. Бикини находились под запретом. Носить их могли только приезжие девицы из Марселя, нищие и вульгарные, говорящие с простонародным акцентом, а за пределами нашего края — танцовщицы Клода Франсуа, дополнявшие их высокими каблуками, стразами, блестками на бедрах и ярко-красной помадой, превращая в наряд стриптизерш.

Мой раздельный купальник удивительным образом производил впечатление цельного, особенно когда я сидела. Мне нужно было встать, протянуть руки к небу, и тогда становилось видно, что между пупком и ребрами есть полоска кожи. Шаровары одаряли меня женскими бедрами, зато широкая полоса наверху так придавливала грудь, что можно было подумать, будто я бинтуюсь, чтобы молоко не потекло. В общем, что-то несусветное. Но у меня имелись свои соображения. Я собиралась сделать из него костюм на свой лад. Терять мне было нечего, я хотела во что бы то ни стало вырваться из тисков материнской, католической и папской власти.

Я сказала Дарио, что мне нравится Кассис. Хотя это было неправдой. Вода в Кассисе была ледяной, зато бухточки должны были стать моими союзниками, в одной из них мы могли спрятаться и остаться наедине.

Мне не хотелось оказаться на пляже Лек или Карри среди толпы девчонок в бикини, где Дарио привлекал бы к себе взгляды, как мальчик из "Смерти в Венеции", молчаливой, таинственной красотой, которую замечали все, даже немолодые люди. Я решила, что в этот день любоваться им буду я одна. И сделаю еще один шаг навстречу. Загорожусь от всех на свете, и пусть нас оставят в покое. Довольно вечеринок, слоу, ром-коки, скверной травки, ломающихся голосов, изнемогающей от ожидания чувственности, одинаковых губ, языков и рук, хватит совместного приобщения к тайнам любви, хватит стадной жизни.

Мы прошли немного сосновым леском, потом спустились на пляж. Воздух обжигал и был под стать моим чувствам. В горле у меня пересохло. Солнечные лучи между соснами казались тонкими лезвиями, раскаленными на огне, под ногами — пыль, иголки, камешки, обломки ракушек, то, что осталось от известняковых скал, раздробленных потоком времени, и я была точно такой же — хаос, сияние и жар. Я была телесной и одновременно витала немного повыше; отчетливо видя, как мы с Дарио направляемся к бухте, я знала, что там с нами произойдет, понимала, что скоро буду "не совсем такой, как была, и не совсем другой", я улыбалась Дарио, улыбалась по-новому, нежнее и, возможно, веселее. Он отвечал мне улыбкой, закусив немного губу. Впервые я видела, что он смущается. А я взяла его за руку, собираясь спуститься на пляж, и спускалась, держась за его руку и еще за деревья, за ветки, которые ко мне тянулись, и с этой двойной страховкой чувствовала себя очень надежно. Моя жизнь могла бы вот здесь и закончиться. Между небом и морем. Между Дарио и деревьями.

В маленькой бухте не было тени, солнечный свет заливал нас, слепя белизной. Плоские камешки были горячими, как хлеб. Тихонько покачивались сверкающие волны моря. Мы стояли у кромки прибоя, переживая самый чистый миг своей жизни.

Ненадеванный купальник пах новизной, он был жестким, я надела его прямо под юбку, а когда юбка упала к моим ногам, Дарио вошел в море. Он остановился и смотрел себе под ноги, на волны, на белую пену, я видела, как поднимались и опускались у Дарио плечи, словно он тяжело вздыхал. Казалось, он рисует что-то ногами, отодвигая водоросли и ракушки. Но больше уже нельзя было делать вид, что меня с ним нет.

Я подошла к нему в придуманном мной костюме, он не закрывал грудь, она была маленькой и очень белой, никто никогда еще на нее не смотрел, и я сама не знала, как быть.

Дарио поднял голову мне навстречу, а потом перевел взгляд на море и приставил ладонь ко лбу, защищая глаза от света, и глаза у него были синее неба. Рука у лба — я любила этот жест Дарио. Дарио молчал, и я тоже молчала. Мы смотрели на море, словно видели его в первый раз, смотрели и смотрели, молча, не шевелясь, не говоря ни слова о парусниках, о рыбацких лодках или холмах, мы смотрели на море и не знали, что нам с ним делать. Я повторяла про себя фразы, которые могла бы сказать, чтобы мы снова хоть немного стали самими собой, такими, как раньше, менее чопорными: "Слишком холодная, правда? Купаться что-то не хочется", "А раньше ты парусники видел?", " Я однажды плавала на пароме…", но вслух произнести не могла. Я смотрела на солнце над морем и видела танцующего Дарио, его мягкие движения, пальцы, перебирающие влажные волосы девчонок, которые отсчитывали про себя счастливые секунды. Видела Дарио на улицах, в комнате, в игровой, в кабине музыкального магазина, видела, как Дарио ждет меня на площади, и, ни о чем не думая, провела пальцем по его спине, медленно, сверху вниз. Я почувствовала, как напряглись его бедра, как он удивился и вздрогнул, и, почувствовав это, я улыбнулась. Он ничего не сказал, и тогда я снова погладила его, но уже ладонью, сначала по худому плечу с нежной белой кожей любимого сыночка, в голове у меня больше не вертелись никакие фразы, не было ни холмов, ни парусников, а одно только ожидание того, что будет, и еще просыпающееся понимание, что веду на этот раз я. Он опустил голову, волосы упали ему на лицо, ласково прильнув к нему, и вызвали во мне ревность. Я осторожно отвела их и взяла его лицо в свои ладони, Дарио был так послушен, так согласен со мной, что все получалось само собой, и я коснулась губами его губ. Теперь мы посмотрели друг на друга сощуренными глазами-щелочками, Дарио мне улыбнулся, и я опять коснулась его губ сомкнутыми губами. Я поняла, что он не хочет больше быть мастером дозволенного флирта, он хочет, чтобы его ласкали и удивляли. Но я не знала, как это сделать. Я не ожидала, что он доверится мне, у меня не было ни малейшего опыта, и я старалась вспомнить движения, которые видела, о которых читала или мне рассказывали. Все это не слишком подходило к тому, чего мне хотелось, но в какой-то мере все-таки было нужно.

Я расстелила полотенца под пинией, где было немного тени, и, когда он обнял меня, я к нему прижалась, и мы больше ничего не боялись.

Сегодня я не смогу последовательно описать, как все было, и если сделаю это, то солгу, но, собственно, что мне за дело. Мы учились получать удовольствие друг от друга, исполненные доброй воли и неумелости, неуклюжей дерзости, нежности и ласковости, которые придавали нам уверенность. Нам хотелось совершить все как следует, и мы боялись, что не испытаем счастья. Мы были младенцами и стариками одновременно, со множеством предрассудков и всевозможных познаний, и если я ничего не знала об удовольствии, получаемом мужчиной, то я знала другое: мир, в который я вступаю, будет моим до конца моих дней. Я хотела жить в этом мире. Он мне обещал, что жизнь больше не будет ни рассудочной, ни предсказуемой.

На пляже Кассис летом 1976 года мы стали непохожи на всех других. Нам было чем гордиться, и мы собой гордились.

Иногда до меня долетают отблески того дня и других, что за ним последовали. Иногда в моей жизни замужней женщины, размеренной жизни, вдруг ощущается аромат, слышится звук, и я оборачиваюсь на улице, возникает волнение, ожидание, а иногда желание вернуться в те годы — мне, научившейся с тех пор осторожности. Подозрительности. Умению отражать удары, умению их предвосхищать.

И если пятидесятилетний Дарио, с которым я встречусь, научился за эти годы тому же самому, то мы впервые испытаем неловкость, поздороваемся и обменяемся общими фразами, пытаясь заглянуть за условность, узнать, что за ней таится. А если неловкости не почувствуем, то все равно никуда не денем свои пятьдесят лет. Время оставило на лицах множество отметин. Следов волевых усилий.

В тот день в бухте Кассис желание смешивалось с игрой света в листве деревьев и на морской воде, с криками и смехом купальщиков в соседних бухточках, с липкой жарой, и мы поняли, что любовь — это убежище. Кто угодно мог нас видеть, но мы оставались невидимками. В городской сутолоке, среди приятелей, в классе во время занятий, на праздниках, демонстрациях мы оставались невидимками, неразлучными посвященными.

Понятное дело, девушка убежала с Пьером, и я очень скоро их увидела, они стояли на другой стороне дороги и ловили машину, чтобы ехать в противоположную сторону. Я остановилась.

— Вы уверены, что Индия в той стороне? — спросила я Пьера.

Как он расхохотался! Девушка едва улыбнулась. Она, похоже, была из тех, что всегда пребывают в меланхолии, учатся танцам, потому что худы до крайности, и любят покусывать с горестным и притворно невинным видом палочку ванили, считая, что это придает им сексуальности. Они не удосужились изучить свое лицо, свое тело и стараются держаться от себя подальше, прячась в слишком узкую или слишком широкую одежду. Одежда не составляет им приятную компанию, она мешает, принуждает, сковывает. Они ничего не ждут и почти не плачут, но иногда разражаются бурными слезами над детским фильмом, и чем фильм наивнее, тем они безутешнее, их нежданные обильные слезы вызваны предчувствием, что в будущем им не избежать несчастий.

— Вам куда? Я могу вам помочь?

— У вас что, не все дома? — осведомилась девушка по имени Дженнифер.

А он посмотрел на меня долгим ласковым взглядом, словно ему было сто лет и он давно смирился со своей старостью. Он чуть наклонился ко мне и шепнул: "Все хорошо, мадам". Я улыбнулась в ответ и села в машину, на прощание еще раз взглянув на этого странного тихого парня, говорившего бессвязно, но излучавшего удивительный свет, и на девушку, которая совсем его не любила. И уехала. Я свернула на первом повороте на автостраду, где висел указатель: "Марсель, Италия". Я решила, что парень прав: все и впрямь хорошо.

Прежде чем отправиться в Венель повидать Кристину, я остановилась в Эксе и сняла номер в гостинице. Мой маленький городок в Провансе стал теперь богатым и процветающим, он точно знал, что он южный и настаивал на этом, он стал похож на девушку, которой слишком часто говорили, что она красавица, и она утратила непосредственность. Экс горделиво любовался сам собой.

Магазина пластинок больше не было, старушкам давным-давно стало нечем платить за квартиры в старом городе, и они уступили их молодым парам с прочным материальным положением. На смену магазинам тканей и аптекам пришли магазины модной одежды. Теперь это был город музыкальных фестивалей и подземных автостоянок; тюрьму переместили подальше, за город, и на месте прежних полей построили коммерческие центры. Экс раздался вширь, природа потеснилась, как море во время отлива.

Мне здесь понравилось. Не осталось места для ностальгии, не осталось моих следов. И если память беспорядочна и непредсказуема, то Экс был чист и упорядочен, в нем больше ничего не могло случиться. И меня вдруг обрадовало, что Дарио уже пятьдесят. Что он прожил немалый кусок жизни, что позади нас уже никогда не будет одних и тех же мест. Нас одарили возможностью любить друг друга в простодушном невинном городе, после нас он сгорел, мы храним его внутри, под кожей. Как тайный знак.

Я не часто приезжала навестить Кристину в Венель, где она жила в пансионате для слабоумных. Ее поместили туда после того, как я ушла из дома. Кристине тогда было двадцать три, и без меня крест, которым Кристина была для мамы, стал тяжелее того, что Христос нес на Голгофу. Она уже не могла больше говорить "мои дочки", моя нормальность не заслоняла больше слабоумия Кристины, и, как только я уехала, все, чего она не хотела видеть, стало для нее очевидным. И оказалось, что просто приглядывать за Кристиной недостаточно. Ее нужно любить. Иногда это легко, а иногда требует терпения, а маме его не хватало. В последние месяцы моего пребывания дома я все чаще слышала, как отец напоминал про "окно" и уже не дожидался, пока они останутся одни с мамой в спальне, чтобы о нем напомнить. Он произносил это слово как будто со стыдом, но вместе с тем с нескрываемой радостью хозяина, получившего власть над рабыней, я бы сказала, он просто пел. "Окно" пригождалось всегда. Оно неизменно внушало маме страх. Ей становилось стыдно. Она превращалась в двадцатилетнюю. Что тогда произошло? Она хотела покончить с собой после рождения Кристины? Задумала убить ребенка? Как бы там ни было, у отца не осталось другого рычага власти, кроме шантажа. Она не отдала ему свою любовь. У их союза, скрепленного обещанием умирающему, не было начала, не было "истории". Они не могли рассказать своим детям, как они встретились, как мать поначалу кокетничала с другим — да, да, так оно и было! И ее предстояло завоевать, а деда — ваш дед был крепким орешком — уломать, к нему ездили на поклон, старались от всего сердца. Мои родители и сорок лет спустя видели друг в друге, как в зеркале, собственное поражение, непоправимое фиаско, и только смерть могла задуть коптящую, смердящую свечу.

Несколько месяцев спустя после моего отъезда у Кристины началась нервная депрессия, которую мои родители сначала сочли упрямством, потом стали говорить: "Погрустит и перестанет", а потом уже не могли помочь себе никакими отговорками. Кристина каждый день плакала, совсем не спала, и ее рвало от любой еды, какую бы мама ни приготовила. Мама пришла в ужас: дочь предала ее, вместо будущей опоры в старости рядом бушевала стихия, неутолимое страдание, которое никак нельзя было перепоручить Господу. Когда я увиделась со своей сестренкой, она забыла все, чему научилась за долгие годы наших занятий, забыла песни, отвыкла от самых простых проявлений радости и даже гнева. Внутри нее поселился маленький злой зверек, который каждый день отгрызал по кусочку от ее души и тела. Она уменьшилась, похудела, и, когда мама начала глушить ее лекарствами, я отвезла ее в этот дом. Понемногу Кристина пришла в себя, перестала быть потерянным существом, вбирающим каждый день и каждый час одиночество моих родителей, перестала быть их противопожарным заграждением, к ней вернулись широкая улыбка, громкий голос и приветливость, Кристина в самом деле научилась писать. Чтобы писать мне. Я гордилась ею. Она писала "Мимиль" огромными буквами и "я тебя люблю" гораздо мельче, потому что "я тебя люблю" большими буквами годится только для "праздника мам", а не для тех, кто любит друг друга, как мы с тобой, объясняла она.

Уже свернув на каменистый проселок, который вел к "Голубым бабочкам", я почувствовала, что встреча с Кристиной для меня будет гораздо болезненней, чем встреча с Дарио. Оказавшись снова на юге, окунувшись в розовый свет утра, в беспощадный свет дня, я словно трогала воздух, которым дышала в детстве и юности.

Я почувствовала волнение, когда увидела старый дом без возраста и соразмерности, как его обитатели. Я не виделась с Кристиной вот уже много лет. Для своей жизни я выбрала не лучший темп. Я ее заполняла встречами, которые были совсем не так нужны, как час, проведенный с нею. Я избегала ее.

Не расставшись с детством, Кристина напоминала мне все, что я старалась забыть, она приносила с собой годы, прожитые у нас в доме, юность, спеленатую скукой и запретами, попытки спастись мечтами и мелкими обманами, короткие побеги и подспудное ожидание, сокровенную надежду, что однажды все изменится. Окажется, что отец и мать любят друг друга и мы с Кристиной — следствие их прекрасной взаимной любви. Если бы только их взгляд теплел, обратившись на нас. Если бы они нас хотели. Странно, что "хотеть" относится и к ребенку, и к возлюбленному, в нашей жизни не хотели ни друг друга, ни детей. Мы не преступали границ долга. У Кристины не осталось от прожитого оскомины. Ее лишняя хромосома ловила минуты, схватывала счастливые моменты, выделяла их среди других. Думаю, потому, что ей труднее, чем нам, давалась быстрая ходьба, она не сразу могла сообразить, заметить. Все ее затрудняло, принуждая к медлительности, и она разглядывала обочины дороги, мимо которых мы равнодушно шествовали.

Я не предупредила Кристину, что приеду. Она плохо переносила ожидание, возбуждение переходило в тоску, а иногда и в агрессию. Я приехала утром, но не слишком рано, завтрак уже кончился, но в коридорах еще пахло какао, как часто пахнет в подобных заведениях. Пластмассовые хлебницы на тележках, губки в оббитых тазиках, скрип отодвигаемых стульев по холодным плиткам пола, всегда слегка пахнущим хлоркой. Но до меня уже доносились звуки их жизни: оклики воспитателей, обрывок мелодии, звонок телефона, к которому никто не подходил.

Мне показалось, что сегодня приют особенно оживлен. У каждого, казалось, имелась какая-то определенная цель, каждый стремился осуществить что-то очень важное. Кристину я нашла в мастерской рукоделия. Она вырезала гирлянду из красного кретона большими ножницами с закругленными концами и очень старалась, даже высунула немного язык, а я, увидев ее сутулую спину, тяжелую грудь, коротко остриженные седые волосы, толстые очки, вдруг поняла, что моя большая сестричка состарилась. Она больше не пела Майка Бранта с прыгалками вместо микрофона. Не раскачивалась, громко смеясь. Она была очень серьезной и старательно работала, тело у нее сделалось бесформенным, утратив талию, на руках выступили пигментные пятна, на коротких ногах она носила поддерживающие чулки. Я ясно увидела, что ей пятьдесят три и ей трудно вырезать гирлянду. Девушка рядом с ней передала ей тюбик с клеем и что-то сказала, но что — я не могла расслышать, и Кристина положила ножницы. Она подняла голову, и ее смех раскатился по всей комнате, широкая улыбка расплылась по плоскому лицу, и старости как не бывало. Но смех резко оборвался. Кристина снова взяла ножницы, вновь сосредоточилась, а я попросила воспитательницу сказать сестре, что я здесь.

Она повернулась ко мне… Удивленная. Ошеломленная. Как будто вынырнула из воды. Она стояла и поглаживала бедра, как часто делают хозяйки, прежде чем поздороваться за руку, они делают это механически, стараясь преодолеть волнение. Кристина не трогалась с места. Она смотрела на меня и водила руками по крутым бокам. Я подошла и крепко обняла ее, прижалась к ней и стояла так вечность. От Кристины пахло Кристиной. Чуть горьковато, как от мандаринной корки, и еще немного потом и шерстяным платьем. Вдохнув привычный запах, я успокоилась. Она была массивной и хрупкой одновременно. Она заплакала, плакала и повторяла: "Мы не плачем, Мимиль, мы не плачем, так ведь?" И я кивала, уткнувшись лицом ей в шею, и не могла понять, кто дрожит сильнее — она или я.

Мы вышли в парк, и нам стало легче. Кристина мне объяснила, что сегодня после обеда они празднуют день рождения Мариетты, одной из здешних обитательниц. Кристина ее очень любит, потому что она похожа на меня.

— Она тебе напоминает меня?

— Она на тебя похожа.

— Внешне?

— Что?

— Ты хочешь сказать, что ее лицо похоже на мое?

— Нет, конечно, Мимиль, ты же не монголка.

— А тогда чем она меня напоминает?

— Она все время хочет уехать. Все время, понимаешь? И потом, она всегда говорит мне: "Пошли, Кристина! Мы с тобой сейчас немного пройдемся!"

— Значит, я такая же?

— Ты не такая, как наши родители, так ведь?

— Они иногда тебя навещают?

— Да нет. Нет.

— А ты помнишь, что говорил папа, когда ты сюда переехала?

— Нет.

— Ему казалось странным, что твой приют называется "Голубые бабочки", неужели не помнишь? И он повторял: "Бабочки никогда не переносят болезней" — и что тебе будет тут хорошо.

— Нет, он так не говорил. Он говорил, что на бабочек наступают, идут, не видят и наступают, меня это пугает, я думаю об этом и очень переживаю.

— Да нет, он имел в виду зиму, когда они окукливаются. Они прячутся под землей, и, когда ты идешь зимой, земля у тебя под ногами немного подрагивает, так ведь? Ты как будто их баюкаешь, а бабочки крепко спят.

— Есть какие-нибудь новости о Ринго?

— О муже Шейлы? Нет, никаких новостей.

— И о Шейле тоже ничего?

— Нет, в общем-то тоже ничего.

— Ты собираешься здесь остаться?

— Не собираюсь, я еду в Геную повидать Дарио… Ты помнишь Дарио?

— Нет.

— Мы с ним не виделись тридцать лет.

— Ты его не узнаешь, и он тебя тоже не узнает. А ты вот как сделай: повесь табличку, напиши свое имя и повесь.

— Что ты! Я его сразу узнаю!

— Ты ведь у нас хитрая, да, Мимиль?

Мы с Кристиной провели вместе детство, она живой свидетель, но лишенный памяти. Каждый вечер я рассказывала ей о Дарио. У нас это называлось "история", она непременно требовала ее и слушала как радиопостановку или сказку. Я никогда ничего не придумывала. Я рассказывала, что произошло в этот день. Если мы виделись с Дарио, я рассказывала, где мы с ним встретились, и как он был одет, и какой он красивый. Дарио был для Кристины чем-то вроде волшебного принца или киноартиста. Она мечтала о нем. Я не рассказывала о нашей близости, я просто говорила: "И когда он увидел, что я иду… "

— Ты была в красивом платье?

— Да, в красивом, не прерывай меня.

— А завтра ты наденешь джинсы?

— Да, надену, не годится два раза подряд надевать одно и то же.

— Конечно, конечно.

— Когда он увидел, что я иду в красивом платье..

— Ты идешь..

— Помолчи. Он пошел мне навстречу, медленно, очень медленно, словно потихоньку начинал танцевать на тротуаре, подошел и меня поцеловал.

— В губы?

— В губы.

— При всех?

— При всех.

— Мимиль!

— Что?

— Он от тебя без ума!

Кристина любила Дарио почти так же, как я, по-своему глубоко, но недолго, и теперь она о нем позабыла. Мы не могли о нем поговорить. Она осталась моей сестричкой, но со старостью встретилась намного раньше, годы жизни оказались для нее тяжелее, чем для меня, жизнь ей всегда давалась труднее, ей приходилось напрягать все силы ради самого простого движения, и все, чему ее учили, принимала с полнейшим доверием.

После обеда мы праздновали шестидесятилетие Мариетты. Гирлянды из красного кретона украшали небольшую сцену, над которой висел плакат: "С днем рождения!", написанный большими зелеными буквами, и синим мелом было приписано: "Мариетта". За прошедшие тридцать лет на этом плакате тридцать раз писали мелом "Кристина", а я ни разу к ней не приехала. У моей сестры новая семья, друзья, похожие на меня, как она мне сказала, и наконец-то она живет окруженная терпением.

Мариетта была очень маленькая, просто удивительно, до чего крошечная, и все время воздевала ручки, словно королева, которая приветствует своих подданных, и радостно улыбалась.

Все вокруг, как только встречались с ней взглядом, снова и снова повторяли: "С днем рождения!" — как будто еще не поздравляли ее. И она благодарила, как будто слышала поздравление в первый раз. И всякий раз удивленно и счастливо всплескивала ручками. Кристина была очень горда тем, что я приехала, она представила меня воспитателям и друзьям, обнимала за шею и повторяла: "Мы всегда заодно, Мимиль, так ведь?" Один пансионер спросил меня: "Вы сестра Кристины из Парижа?" — а потом сообщил, что они видели Эйфелеву башню, год тому назад они все ездили в Париж, тогда не переставая шел дождь, они очень много пели в автобусе, но Кристина отказалась выходить из комнаты общежития, она видела только окружную дорогу и автостраду.

— Почему ты мне не позвонила? Почему не сказала, что ты в Париже, я пришла бы к тебе, ты бы побывала у меня! Почему ты мне не сказала?

— Я тебя огорчила?

— Очень, ты меня очень огорчила.

— А муж у тебя симпатичный человек?

— Ты же его знаешь, Кристина, ты же видела Марка!

— Да-а.

— Мы же приезжали повидаться с тобой на такси, и он поставил тебе кассету Майка Бранта, когда мы ехали по бульвару Мирабо, помнишь?

На Кристину снизошло вдохновение, она сосредоточилась в поисках воспоминаний, пристально глядя на меня маленькими близорукими глазками, и наконец сказала:

— У настоящих такси есть счетчик.

— И что же?

— Есть, я знаю.

— Марк катал тебя бесплатно, он сделал тебе подарок, потому что ты моя сестра.

— В настоящих такси есть медальоны.

— Медальоны? Ты имеешь в виду… на ветровом стекле?

— Да. Медальоны. И даже крестики.

— Ты думаешь, что у моего мужа такси ненастоящее, ты это имеешь в виду?

— Нет. Не это.

— Думаешь, я тебя не знаю? Думаешь, не вижу, что у тебя что-то на уме? Ну-ка говори, что ты мне хочешь сказать!

— Ох ты и хитрая, ох и хитрая!

— Да, хитрая, и ты тоже очень хитрая, так что говори, что не так с такси моего мужа, говори, говори!

— Не с такси не так, а с мужем.

— Какая ты недобрая, Кристина! Ты понимаешь, что ты меня очень огорчаешь? Получается, что ты не захотела повидаться со мной в Париже, потому что не любишь моего мужа?

— Мимиль, я чувствую, что мы обе разволнуемся.

Что правда, то правда, я разволновалась. У Кристины удивительная особенность непременно разволновать меня. С ума сойти, сколько нужно терпения с моей сестрицей, и, с ума сойти, как я от всего этого отвыкла. Она причинила мне боль. Своей неуклюжей прямотой — не в бровь, а в глаз, своим простодушием, граничащим с безжалостной прозорливостью.

Я вышла в парк. Пусть себе поздравляют без устали Мариетту с днем рождения. С меня хватит их незатейливого счастья, микроскопических радостей. Но куда девалась моя взрослость? Я обиделась на Кристину, словно мы снова были детьми. Обманулась в своих ожиданиях: всегда, когда ждешь слишком много, не получаешь ничего. Но чего я, собственно, ждала? Что Кристина ждет меня как избавительницу? Что явлюсь я и она будет счастлива? Я давно для нее не идеал и не идол, она просто смотрит на меня, она меня видит. Мы-то с Марком наивно думали, что поразим Кристину прогулкой на такси по бульвару Мирабо, а она нас оценивала, и наше супружество не пришлось ей по душе.

Я попросила сигарету у воспитательницы: она сидела на ступеньках лестницы и курила со стаканом шипучки в руках. Я не курила уже сто лет.

— Вы сестра Кристины?

— Да.

— Она очень рада, что вы приехали.

— Я думаю, что все радуются, когда к ним приезжают.

— Нет, совсем не все.

В парке гуляли пансионеры, которые, казалось, ведать не ведали о празднике, их как будто оставили за бортом, и они гуляли каждый сам по себе, опустив голову, заложив руки за спину или, наоборот, прижав их к телу, словно готовясь растянуться во весь рост.

— Мне кажется, Кристина неплохо себя чувствует. Я права? — сказала я.

— Когда как… Иногда она… как бы отсутствует… Словно бы уходит. Понимаете, что я хочу сказать? И ее нужно стимулировать.

— И часто такое бывает?

— Два-три раза в год, но мы всегда настороже.

— Вы могли бы звонить мне, когда такое случается. Почему вы мне не звоните?

— Вы очень далеко живете. Вы ведь в Париже, так?

— Да, я в Париже.

Я встала и пошла бродить по парку, еще одна любительница одиночества среди прочих, и, как они, я хотела отгородиться от всего. Запах кипарисов щекотал ноздри сладостью, так пахло на бульварах и кладбищах, так пахло, когда мы детьми играли в прятки, когда устраивали семейные пикники, раскладывая скатерку на сухих сосновых иголках, и на наши бутерброды с ветчиной налетали осы, мы ели, подпрыгивая и вскрикивая время от времени. "Закрой рот! Рот закрой!" — то и дело кричала мама. В детстве она потеряла любимую собачку: та проглотила осу и задохнулась, потому что оса укусила ее в горло. Но как можно есть бутерброд с закрытым ртом, я никогда не могла понять!

Признаюсь честно, свидание с Кристиной меня расстроило. И я впервые задумалась всерьез о другом свидании: что в реальности может произойти, когда я увижусь с Дарио? Действительно ли тот самый Дарио Контадино дал объявление в газете? Окунувшись в мир детства, я внезапно поняла, что моего былого здесь нет: оно внутри меня и не имеет отношения к действительности и к тем, кто жил вместе со мной, с кем я начинала день, вместе ела, сидела по вечерам, уезжала на каникулы, кому показывала школьный дневник, грамоты за греблю, кому читала выученные стихи и пересказывала математические формулы на кухне, потому что на следующее утро обещали контрольную, потому что на следующее утро я по-прежнему зависела от них, зависела в еде, питье, одежде, возможности выйти за порог, иметь друзей, развлечения, привязанности, и вдруг — конец, больше ничего, два старика в доме для престарелых, которые забывают имена моих дочерей, но печалятся, что те до сих пор не замужем, что я еще не стала бабушкой, что мы так долго с этим тянем, нарушая всякие приличия, переметнулись в другой лагерь и предаем клан, нарушая первоосновные законы.

Что думает Дарио обо мне? Что помнит, что сохранил от той бессловесной любви, от того безмолвного слияния, первой любви на земле? Как станем говорить сегодня мы, прежде понимавшие друг друга без слов? Мы не собираемся больше телесно любить друг друга, так какой между нами может быть диалог, о чем нам говорить и зачем?

— Праздник начинается, Мимиль!

Кристина пришла за мной, на голове у нее смешной картонный колпачок… Ах да… начался праздник. Она обняла меня за шею и с гордостью улыбнулась. Она улыбалась все время, глядя на небо, на деревья, на кошек, что разлеглись в пустом бассейне, на старушку, уснувшую на лавочке, на журнал "Сделай сам", который валялся у той под ногами. Но шла она медленно, как ходят пожилые женщины, у нее исчезла талия, а кости словно бы сплавились между собой, тело стало единым, словно его сделали из цельного куска твердого дерева. Кристина со мной не говорила, она дышала с трудом, и у нее из горла выходил странный присвист, как и тридцать лет назад, когда она пела под пластинку Майка Бранта. И вдруг я ее поцеловала. Очень крепко поцеловала в щеку. Кристина, по-прежнему задыхаясь и сильно разволновавшись, сказала: "Дурашка!" И больше уже не улыбалась. Она немного наклонила голову, острый колпачок сдвинулся ей на лоб: можно было подумать, что я обнимаю единорога.

"С днем рождения, Мариетта! — с трудом проговорила Кристина, как только мы вошли. — Мы с сестрой сейчас исполним наш номер", — прибавила она и потащила меня к маленькой сцене. Все захлопали, я растерянно огляделась, воспитательница поставила перед нами свистящий микрофон. Кристина сообщила, показав на экран: "Под фонограмму больше не поют, Мимиль, теперь у нас караоке". На нас радостно и удивленно смотрели человек двадцать, подняв сияющие лица к эстраде. Кристина ткнула меня кулаком в бок, что всегда делала весьма чувствительно, и понеслось: я услышала первые такты оркестра, и Кристина тут же запела, невообразимо фальшивя, свою любимую песню "Умоляю", щурясь на экран, по которому бежали слова. Я тут же поспешила на помощь, стараясь петь громче ее, чтобы нам окончательно не рассориться с оркестром, Кристина все тянула на одной ноте, страшно фальшивя на нижних. "Услышь мой голос, а-а-а! Уммоляюю! Спешу к тебе, а-а-а!" Маленький проигрыш оркестра, Кристина бросила на меня растерянный взгляд, но быстро ободрилась и, решив, что мы с ней лучший дуэт века, стала петь громче меня. Слышала она плохо и не понимала, что просто-напросто кричит. Мы продолжали петь, безнадежно отставая от оркестра. "Уммоляюю, в один прекрасный день, а-а, уммоляюю, пусть будет мир другим". Я уже задохнулась и вдруг осознала, что мы не только поем ужасно и отстаем от оркестра, но что Кристина вспоминает сейчас, как пел эту песню Майк Брант, а он ее пел всегда трагически. Он закидывал голову назад или склонял ее набок и, закрыв глаза, делал страдальческое лицо. А когда открывал их, взирая на поклонниц, то как будто бы просыпался и улыбался ангельской улыбкой, и тогда девицы понимали, что любовь, словно Бог, спасла этого охваченного страстью парня, пришедшего к ним из страны надежд. Теперь и Кристина закрыла глаза и откинула голову со страдальческим видом, но при этом она не могла смотреть на экран, а память ее подводила. Я пела: "Новый день на земле принесет нам свет", а она уже: "Услышь мой голос, а-а!" — я это повторяла после нее. А когда она вопила: "Останься со мной!" — я выводила: "Засияет солнце". И поскольку теперь мы пели каноном, Кристина решила совсем отделиться; подражать Майку Бранту, не держа в руках микрофон, и впрямь невозможно; микрофона с проводом не было, и Кристина взяла в руку стационарный, предоставив мне обходиться без него. Желания петь у меня не прибавилось. "Останься со мной!" Мне показалось, что на экране бегут все время одни и те же слова, я сбилась, но какое это имело значение? Разве меня кто-нибудь слушал? Кристина кричала во всю мощь: "В беспредельном мире-е-е!" — и зал смотрел только на нее. Она размахивала свободной рукой точь-в-точь как Майк Брант, чуть закусывала губу, как он, и так же пристукивала ногой. Она враз помолодела. Я достаточно хорошо изучила дурной характер Кристины и не оставила ее исполнять свой номер в одиночку. Сделай я это, она бы страшно на меня кричала, уж я-то знаю, так что мне оставалось поддерживать ее и помогать как могу, и я потихоньку приплясывала около нее, глядя в глаза, как делали Стоун и Шарден. Судя по всему, так и надо было. Кристина крутила шеей, словно хотела освободиться от тугого воротничка, как делал Майк Брант, а я, попадая в тон, в который не попадала Кристина, пела "ла-ла-ла". Когда песня кончилась, она вспомнила, что Майк Брант уходил со сцены, пятясь, и я подхватила Кристину ровно в тот миг, когда ее ноги запутались в проводе микрофона. Я поправила у нее на голове колпачок, мы взялись за руки, и нас приветствовали как двух великих артисток. Я была вся в поту, словно танцевала вокруг Кристины не три минуты, а три часа. Зал устроил овацию, крича: "Браво, Кристина!" — но, слава богу, здешняя публика не знала, что такое "бис", и нас не просили повторить наш номер.

— Ты не слишком хорошо пела, Мимиль, — имела наглость заявить мне Кристина.

— Да что ты! А почему?

— Майк Брант, Мимиль, не пел "солнце".

— Да что ты? А что же он пел, скажи на милость?

— Он пел "со-це". Не забывай, что он был глухонемой.

И Кристина спустилась в зал, приготовившись собирать дань восхищения, на которую имела полное право.

— Не слишком справедливо, правда? — шепнул голос позади меня.

Я обернулась. Мне улыбалась Зоя, гордясь своим сюрпризом. А у меня все смешалось: радость видеть ее, опасение, что слышала наш дуэт, изумление, что она здесь, рядом. Времена и места совместились и перемешались с необыкновенным легкомыслием, не хватало только Дарио и родителей, и тогда бы я точно запуталась, сколько мне лет и где я нахожусь. Я крепко обняла свою доченьку, шепча: "Детка моя, детка, детка" судорожно и ревниво. Она пахла ванилью, и мне хотелось съесть ее, проглотить, навсегда оставить при себе. Я сама удивилась, как крепко ее обняла, удивилась своей очнувшейся любви и тому, как мне ее не хватало, удивилась, что могла обходиться без нее. Зоя не отстранилась от меня, она сразу же стала маленькой девочкой, без возраста и стеснительности, испытывая физическое, почти болезненное желание раствориться, припав ко мне. Наши с ней объятия были, пожалуй, еще неприличнее, чем караоке с Кристиной, но мне было наплевать, что мы стоим на эстраде и все видят, как мы обнимаемся. Но этот наш номер должен был вскоре смениться другим, на экране уже приготовили текст "Солнечного понедельника" и ждали только, когда мы покинем сцену, чтобы начать. Как я поняла, Кристина стала звездой этого праздника.

Мы уехали из "Голубых бабочек". Я решила проститься с Кристиной, когда она счастлива и занята делом, чтобы в памяти осталось ее доброе спокойное лицо. Слишком большая радость тоже может привести к слезам и депрессии. Сильные чувства всегда рядом: нахохотавшись, можно впасть в панику.

Мы с Зоей отправились пройтись по Эксу, не спеша, держась за руки и ничего еще не говоря, подарив себе миг вне времени, когда она была моим ребенком, идущим со мной за руку, и любимой взрослой девушкой, красавицей, на которую оглядываются молодые люди. Она уделила мне немного своего детства, но все вокруг свидетельствовало, что она стала взрослой и может ускользнуть от меня в любую секунду. Рядом с Зоей ко мне вернулась беззаботность моего города, потому что я больше не выискивала в нем следов прошлого, вполне счастливая настоящим.

Даже если объявление Дарио — если только давал его в самом деле Дарио — только для того и послужит, что мы с Зоей за руку прогуляемся по Эксу, мое путешествие не пройдет впустую. Мне стало так хорошо, я была так открыта, беззаботна и бесстрашна, что мне показалось, будто я снова стала маленькой. У меня было так легко на душе, я шла вперед без всякой цели, смотрела на фонтаны, на покрытые мхом камни, на грязные лужи, на голубиный помет с изумлением, словно видела все впервые, я чувствовала их поэзию и нечистоту. Город вырос вокруг источников, которые стали теперь не нужны и превратились просто в украшение, водой из них можно разве что умыться в жаркий летний день.

Я узнала, что Зоя часто приезжает в Экс, и еще острее ощутила эфемерность этой минуты. Мой город жил и без меня, на него смотрела моя дочь, а меня в нем не было. Город принадлежит нам, но с нами вместе он не умирает. О своем ребенке мы говорим — мой ребенок, но что он знает о том, что мы ему дали? Без наших рассказов и фотографий он без труда вообразил бы себе детство, где нас не было бы и в помине.

Я гордо шла по городу рядом с Зоей, но по-прежнему чувствовала, что вторая рука у меня свободна: очень давно я не видела всех своих трех дочек вместе! Столько лет я не ходила по улицам вместе со всеми тремя. Я виделась то с одной, то с другой, то с двумя из них, и это ущемленное материнство причиняло мне несказанную боль. Собрать их дома всех вместе становилось все труднее, и всегда на наших встречах хоть кого-то, да недоставало. Они виделись без меня и тогда звонили мне, чтобы порадовать, аукнуться, как они говорили; их звонки были нарочито жизнерадостными, как поздравления Мариетты с днем рождения. Мне становилось тоскливо, когда я вешала трубку. Я чувствовала себя обездоленной, у меня больше не было цели, и наше с Марком отчуждение становилось еще очевиднее. Нас связало желание иметь детей, потом нас связывали дети, их отсутствие перенесло нас в неведомый для нас мир. Мы оказались с ним с глазу на глаз и говорили о детях, когда нам нечего было сказать друг другу. Наши три дочери связывали нас, без них расстояние между нами все увеличивалось.

Мы вошли вдвоем в монастырь Святого Спасителя. Сели на гладкий-прегладкий прохладный камень, вдохнули горьковатый аромат деревьев и невольно заговорили шепотом. Я вспомнила о летних вечерах, фортепьянных концертах. Сколько нужно было мощи и силы, чтобы музыка завладела этим пространством, предназначенным для тишины! В жизни не обойтись без усилия.

— Ты часто приезжаешь к Кристине? — спросила я шепотом у Зои.

— Раз в месяц. На автомате, как ходят на гимнастику или к психологу. У меня каждый месяц сеанс Кристины, и, даже если мне лень, я знаю, что после сеанса мне будет лучше, чем до него.

— Ты считаешь меня чудовищем?

— Я думаю, что восемьсот километров — это немало, вот и все, мамочка.

— Но все-таки… ты чувствуешь себя лучше после, чем до… Значит, ты ездишь, чтобы избавиться от чувства вины. Как я.

— Воспользуйся местом и исповедуйся.

Мы рассмеялись, и наш приглушенный смех сделал из нас подружек-заговорщиц. Туристы в шортах фотографировали монастырь, потом они ушли, и тут же появились другие, почти в таких же шортах и уж точно с такими же фотоаппаратами. Мир полон кое-как одетых людей, которые очень быстро перемещаются. Зоя продолжала шепотом:

— Я знала, что ты сегодня к ней поедешь, ты мне сказала по телефону, и я приехала к ней раньше на несколько дней. Я хотела повидать тебя и узнать, почему ты оставила папу в день вашего праздника.

— Почему я оставила папу? Я его не оставила. Я прочитала объявление в газете… Нет. Я… Я хотела открыть бутылку вина — отец привез "Поммар", завернув его в газету, — ив этой газете я прочитала объявление.

Зоя посмотрела на меня с удрученным видом ребенка, который внезапно осознал, что мать слабоумная. Она понимала, что ступает по минному полю, что мой следующий ответ удручит ее еще больше, если только это возможно, и делала неимоверные усилия, чтобы выбрать один из множества вопросов, которые мучили ее. Мне захотелось облегчить ей задачу:

— Я еду повидаться с единственным мужчиной, которого любила в своей жизни.

Зоя встала и ушла. На ее месте я поступила бы точно так же.

Дарио уехал из Франции вскоре после Кассиса. В начале сентября он вернулся в Геную. По сути, мы были всего лишь дети и зависели от перемещений наших родителей. Обыденная жизнь банальна. Мы сказали друг другу "до свидания" сентябрьским утром, от которого уже веяло другим временем года, наша история в один миг стала прошлым, и мы не сделали ни одного шага к невозможному и не стали давать друг другу обещаний, которые не смогли бы сдержать. Мы сказали друг другу "до свидания" поспешно и немного смущенно, опечаленные до смерти, и я помню каждую деталь нашего расставания, каждую незначительную дурацкую мелочь, которая стала потом такой важной. Один уголок воротника рубашки так и застрял под светло-зеленым пуловером Дарио, на левом виске я заметила маленький прыщик, а на вилле по соседству неумолчно лаяла собака, заглушая наши голоса. В нашем прощании не было ничего романтического, мы стояли среди сосен, неподалеку от его дома, почти у ворот. Из игровой уже все вынесли. Из его спальни тоже. И кухня с запахом шоколада тоже опустела.

Подошла соседка, первый гонец, желая помочь; она сказала Дарио, что сейчас его позовут. По ее взгляду было видно, что ее забавляют два несмышленыша, которые флиртовали, а теперь прощаются. Наверное, и у нее всплыли смутные воспоминания о каком-нибудь сыне булочника, с которым она проводила время на каникулах в деревне, или о парне с пляжа в Трувиле — летняя экзотика, тема для будущей болтовни с подружками, с хихиканьем и сомнительными признаниями. Собака все лаяла, и нам приходилось повторять наши скупые слова, а когда мы замолчали, тесно прижавшись друг к другу, собака все так же лаяла, и ее лай заполнил наше молчание, распугал мысли, и показалось странным так мучительно горевать.

И действительно, очень скоро мать Дарио стала его звать, очень ласково, — я никогда не говорила ему таких слов: "Сердце мое, ангел мой, Дарио, милый, где же ты?" Поднялся ветер, сделалось зябко, над нами сгустились облака, и потихоньку стал меркнуть свет, все потускнело и не имело уже ни прелести, ни значения. Я вдохнула сколько могла запаха корицы и крема, потому что утром он брился, может быть, ради меня, может быть, ради наших последних поцелуев, но лучше бы он не брился, лучше бы его подбородок кололся и на моем остался след, легкая краснота. Я смотрела ему в глаза, цвет их так часто менялся в зависимости от света, они были сродни небесной синеве Прованса, и я не могла бы точно сказать, какие они. Я слышала его сердце — или свое? Двух трепещущих птиц, они судорожно бились, а потом послышался горловой странный звук, он всхлипнул и ушел, чуть горбясь, впервые неуклюжий, впервые не в ладу с собой, он споткнулся о камень, но не упал, выпрямился — и все. Больше ничего. Зеленый удаляющийся пуловер, радостный вскрик его матери. Хлопнула дверца, заурчал мотор, и машина уехала.

Я осталась среди сосен, в нескольких километрах от Экса. Ветер крутил сухие листья. Собака больше не лаяла. Может, ее впустили в дом? Может, прибили? Что мне за дело? Я просто стояла и поняла, что жизнь будет еще долгой. И мне придется притворяться, что она мне интересна. Придется находить хобби, путешествовать, в общем, занимать себя. Я не знала, что пройдет тридцать лет, и Дарио Контадино, покинувший меня, спотыкаясь среди этих сосен, позовет меня. Как будто тридцать лет назад в сентябрьский день он не сел в машину и не хлопнул дверцей, а остановился, держась за ручку, и выкрикнул мое имя.

Я долго искала Зою, бродила по Эксу, я была уверена, что та не уехала. Она хотела, чтобы я ее искала, чтобы опять тратила на нее свое время. Материнство неразлучно с чувством вины. Я ходила по улицам и корила себя, зачем сделала ей больно — как винила себя за несправедливое наказание, опоздание на школьный спектакль, пустой холодильник, невкусно приготовленное мясо, потому что мать всегда должна мочь все: кормить, ухаживать, утешать, понимать и прощать. Может, Зоя и ушла сейчас только для того, чтобы испытать, не растеряла ли я мое материнское всемогущество. Убедиться, что мне довольно одной секунды, чтобы заработало материнское чувство, немного потрепанное, но состоящее целиком и полностью из любви.

Я искала ее по всему Эксу и вспоминала свою мать, которая передоверила мне Кристину, словно передала эстафету. Она осталась верной дочерью Богу Отцу, а Он не слишком заботится о защите своих детей, и они боятся жизни. Случается у них одно плохое, а единственная радость — исполнен-ный долг. Но вот однажды мы с подружкой Франс подслушали ее разговор, а она об этом и знать не знала. Мне тогда было тринадцать лет. В супермаркете в отделе косметики мы с Франс чуть-чуть подкрашивали ресницы, душились бесплатно, пробовали тени и губную помаду, которые не могли купить, которыми нам не разрешалось пользоваться. И вдруг я услышала мамин голос. Она говорила: "Как по-вашему, они не слишком светлые?" — стесняясь и наслаждаясь одновременно. Я у нее такого тона никогда не слышала. Я повернула голову и посмотрела. Мама продела руку в колготки телесного цвета и ждала, что скажет ей продавщица, усталая, равнодушная женщина, у которой на лице было столько краски, сколько не на всякой витрине найдешь.

— Слишком светлые для чего? — спрашивала продавщица, пытаясь изобразить безмерную заинтересованность в продаже колготок.

— Я хочу сказать… как вы думаете, они не слишком светлые… для праздника?

Я задумалась, какой праздник имеет в виду моя матушка, мы никогда не ходили ни на какие праздники. Крестины и похороны были в нашей жизни основными событиями. На свадьбы нас редко приглашали: наше странное семейство вызывало у людей опасение: Кристина слишком бурно выражала свою радость, а папа был из тех танцоров, что отдавливают партнершам ноги. Мама очень неуверенно и тихо продолжала:

— Я хочу спросить… а черные? Черные ведь шикарнее, правда?

— Что правда, то правда, черные гораздо шикарнее.

— Но в моем возрасте… черные… Они не будут выглядеть неуместно?

Продавщица широко раскрыла глаза, и под накладными ресницами стали видны ее собственные, с двумя рядами ресниц она стала похожа на авангардистскую марионетку.

— Что значит — неуместно?

Мама заговорила еще тише, я разбирала слова с трудом и пыталась заставить замолчать Франс, которая отыскала духи с суперчувственным запахом.

— Черные чулки в моем возрасте не покажутся… претензией на роковую женщину?

Продавщица болезненно скривилась, и оранжевая помада оставила след на ее зубах. Она испустила тяжкий вздох. Мама вновь посмотрела на свою руку в телесных колготках и сказала:

— Я подумаю.

Что означало: "Я не буду брать ничего, но сказать об этом не решаюсь".

— Надо же! Твоя мама! — прошипела мне Франс, как будто совершила открытие.

— Помолчи! Я поняла и хочу узнать, чем дело кончится.

Продавщица удалилась, покачивая головой. Мама по-прежнему рассматривала свою руку. Она медленно расставила пальцы и смотрела на них, словно на совершенно новый товар, собираясь приобрести новинку. Мама улыбалась, но, когда рядом с ней появилась, тряся головой, мадам Манар, наша соседка сверху, с большой продуктовой сумкой, мама сняла с руки колготки и решительно высказалась:

— Пустая трата денег.

— Вы правы, мадам Больё, шерстяные чулки куда прочнее.

— Конечно, прочнее, — согласилась мама горестно.

— А уж теплее!

— Теплее…

— Вы придете на собрание жильцов нашего дома завтра вечером? Будет обсуждаться проблема счетчиков. Сами понимаете, какая это проблема!

Мама кивнула соглашаясь, и соседка перешла на налоги и мусорные ящики. Франс потянула меня за рукав, и мы с ней вышли из магазина. У моей подруги был подчеркнуто невинный вид — вероятно, она что-то стибрила.

Я не знала, что значит "роковая женщина", и уж тем более почему она ходит в черном. Но мне показалось, что определение подходит моей матери, и очень долго считала, что "роковая" означает "изможденная". И вот однажды, когда мама вернулась с похорон отца Галлара, бывшего кюре из церкви Святого Иоанна Мальтийского, и не спеша переодевалась у себя в комнате, бережно убирая в комод черный платок, жакет и юбку, я, стоя на пороге и желая хоть немного ее утешить — вид у нее был еще более удрученный, чем всегда, — сочувственно сказала:

— Ты права, мама, убери все черное, я не хочу, чтобы ты опять когда-нибудь была роковой женщиной.

Она обернулась ко мне с таким изумлением, что можно было подумать, кюре воскрес, и с трудом выговорила:

— ЧТО ты сказала, Эмилия?

— Ты ведь очень любила отца Галлара, правда?

— Да, но… На что ты намекаешь?

— Да ни на что… Ты выглядела шикарно… Но… все-таки… все-таки… слишком роковой женщиной..

Мама простонала: "О Господи! Господи Боже мой!" — закрыв лицо руками, и села на кровать. К нам подошла Кристина и посмотрела на мать с большим удивлением.

— Что с ней? — спросила она у меня.

Я пожала плечами, не решаясь больше ничего сказать. Мать встала, подошла ко мне, лицо у нее сделалось совсем маленьким, и, буравя меня взглядом, отчеканила:

— Еще одно такое замечание, и я запрещу тебе выходить за порог.

Она вновь была преисполнена собственного достоинства и черствости. Я отправилась к себе в комнату, и она крикнула мне вслед:

— Я запрещаю тебе ходить в кино!

И захлопнула за собой дверь. Разговор был окончен.

— Я больше люблю, когда она ходит на крестины, — заявила моя сестра, сильно дернув за волосы свою Барби.

Трудно описать мое горе — я страдала от несправедливости и просто огорчилась до глубины души. Я вспоминала маму в супермаркете, смешную и неуверенную, но как раз тогда мне и захотелось быть с ней вместе, мы бы выбрали для нее дорогие колготки черного цвета, ненужные, но желанные, для всех праздников, на которые мы никогда не пойдем…

Зоя сидела себе на скамеечке на бульваре Мирабо. Она имела нахальство быть еще и недовольной, что я так долго ее искала, а главное, сердилась, что я забыла мобильный. Моя забывчивость казалась ей лишним подтверждением моего злонамеренного отношения к ее отцу. Я постаралась перевести разговор на другое, стала расспрашивать дочку о планах на будущее, о ее намерении перестать торговать майками в Марселе: значит ли это, что она расстанется со своим не слишком приятным спутником и вернется в Париж. На все мои расспросы она отвечала: "Сейчас речь не об этом". Она приехала, чтобы разобраться, и, воспринимая правду лишь в гомеопатических дозах, упорно возвращалась к своей цели. Зоя напоминала мне обманутых женщин, которые сначала кричат: "Я не хочу ничего знать!" — потом выпытывают ВСЕ подробности и, переполнившись ими, вдруг доходят до мысли о самоубийстве.

Я пригласила Зою поужинать и, смирившись с ролью недостойной матери, заказала вино и все время подливала ей понемногу. Выпив три рюмки, она наконец расслабилась и заговорила. Она сравнила свою жизнь с телерепортажем о провинциалах, отдыхающих в пешеходной зоне: скучно, дешево и безопасно. Она решила уехать в Конго и заниматься маленькими шимпанзе-бонобо.

— Шимпанзе-бонобо?

— Да, я буду их гладить.

— Извини, не поняла. Ты будешь гладить маленьких волосатых страшилищ?

— Ты не в теме, мама. Не изучала материалов. Я как раз буду добиваться, чтобы они покрылись шерстью. Понимаешь?

— Нет.

— Перестань пить и сосредоточься: я поеду в Конго в питомник, куда отправляют маленьких шимпанзе, которых охотники лишили матерей. Буду их гладить, кормить, разговаривать, чтобы они вышли из глубокой депрессии, покрылись шерстью и выжили.

Жизнь — удивительная штука. Моя старшая дочь тоже. Я попросила ее привезти мне из Конго ярких тканей и не ввязываться в гражданские войны. Она меня попросила привезти из Генуи правдивую историю.

На следующий день около полудня я покинула Францию и оказалась в Италии.

Я пересекла границу, практически этого не заметив, и даже посетовала про себя, пожалев, что обошлась без всякой торжественности. Я бы предпочла, чтобы Италия раскрыла мне объятия, в самом деле приняв меня, чтобы таможенник крикнул мне: "Avanti!" — широким жестом указав на родные края.

Туннели, туннели, до головокружения. Я попыталась справиться с ним, начав их считать, но дойдя до тридцати, обескураженная, бросила. Я ехала за задними фонарями грузовиков, потом видела кусочек Средиземного моря и снова погружалась в темноту туннеля, и опять, и опять. День сменялся ночью, ночь — днем, словно жизнь побежала в несколько раз быстрее, мелькая, как карты-в азартной игре, как кадры в немом кино.

Я ехала назад, в прошлое. Как я мечтала когда-то побывать в доме Дарио, угнездившемся на генуэзских скалах. Дарио показывал мне фотографии, а еще рисунки и пастели своего дяди. Даже адрес погружал меня в мечтательность: "Вилла "Флорида", улица Пешиа". В объявлении адрес не указывался, и тут я тоже узнала Дарио: ему всегда очевидность была ближе точности. Он не сомневался, что его имени вместе с названием виллы окажется достаточно, чтобы найти его. И был прав.

Я уже не знала, где воспоминания, где явь; картина жизни рассыпалась на фрагменты, и мне не удавалось пока восстановить ее целостность. Я побывала в Эксе, в мире детства, давних ощущений и яркого света, которым начиналось каждое утро. Мне казалось в детстве, что весь мир именно таков и повсюду сияющее солнце освещает холмы и близкое море, до которого можно всегда дойти и вдохнуть соленый запах. Откуда мне было знать, что близость ярко-синего моря стала первым подарком, который мне сделала жизнь, и остальные ее подарки не могли с этим сравниться? Каждое утро я просыпалась и видела красоту. Но не знала об этом. Каждый вечер я засыпала, слыша слова сестры: "Я тебя люблю, Мимиль", и просила ее говорить потише. Я только что повидалась со своей старшей дочкой, она не знает, кому ей отдать свою нежность, ей кажется, что она нужна только обезьянкам, хотя один только ее взгляд способен исцелить самого отчаявшегося человека. Я без малейших угрызений совести оставила мужчину, с которым прожила двадцать пять лет, проспала семь тысяч ночей. Уехала не обернувшись, и, собственно, всю свою жизнь я только и делала, что неуклонно стремилась вперед, мешая ностальгию и воспоминания, огорчения и нежность, усталость и упущенное время.

Я покинула Францию, пересекла границу, которой больше не существует, и оказалась в Италии, будто внутри себя самой. Можно было подумать, что человек, который меня зачем-то ждал, сохранил Эмилию Больё в целости и сохранности, она еще не устала, не потратилась, не расточилась, она осталась подростком, занятым только собой, она шагала по миру с улыбкой и была о жизни очень высокого мнения.

Италия сняла с меня груз обязанностей и обязательств. Я знала, что Зоя непременно позвонит Марку и передаст ему наш разговор. Я даже подумала, что на мою откровенность с дочерью меня толкнуло малодушие, которое помешало мне все честно сказать ее отцу. Я повела себя ничуть не лучше тех родителей, которые используют своих детей в качестве посредников. Но я уже в Генуе — и пропади пропадом чувство вины! Вот-вот я доберусь до виллы "Флорида" и увижу Дарио. Я готовила себя к любым неожиданностям: он при смерти, и я увижу его пожелтевшее, иссохшее лицо. Или, наоборот, он задумал великолепный праздник и встретит меня, полный сил, с сияющей улыбкой в своем прекрасном саду. Или он одинокий, стареющий мужчина, писатель, задумавший описать свою жизнь? Откуда мне знать?

Я купила план города, а потом этот город с крутыми улочками, фонтанами, дворцами и портом, что с трудом справлялся с наплывом товаров со всех сторон, оставила позади и поехала вверх по холму. Генуя сверху сползает вниз и похожа на огромного зверя, который приготовился съесть своих детенышей. Улицы полны суеты, шума, громких голосов, что отскакивают эхом от стен кренящихся домов; портовые сирены тянут сотню лет все ту же ноту — это прощаются, отплывая, огромные медлительные грузовые корабли, чтобы очень скоро стать перышками во власти морской стихии.

Жара в машине стала невыносимой, из открытых окон на меня дул горячий, словно из печи, ветер, и выглядела я ужасно. В Эксе я купила несколько милых платьиц, красивый чемодан, косметику и духи, которыми обычно душусь, в общем, приготовилась к встрече, которая — кто знает? — возможно, будет не единственной. Сейчас платье прилипло к спине, а по щекам тек пот, но я наконец увидела богатые виллы на вершине холма, едва показывающие крыши из-за каменных стен, деревьев или густых решеток. Последние постройки, похоже, стоили подешевле, их можно было рассмотреть, террасы там были величиной с гараж, в садиках росли лимонные деревья в горшках и оливы не толще комнатных растений, — короче, виллы без прошлого. Обиталища нуворишей. Им хотелось, чтобы на них смотрели.

Я без труда нашла улицу Пешиа и страшно занервничала: так напрягает человека внезапная опасность, близкая встреча с противником на войне, те несколько секунд, после которых тайна перестанет быть тайной и напряжение спадет. Время сгустилось, как бывает во сне, когда в несколько минут умещается целый день, а иногда и целая жизнь, открывая, что душа у нас просторнее жизни и мы слишком долго держали ее взаперти. Наконец-то происходило нечто необыкновенно важное. Наконец что-то могло произойти. И покончить с оцепенением. С оболочкой, как у созревшего каштана.

Я остановилась неподалеку от "Флориды". Воспользовалась крошечной площадкой на серпантине крутой дороги и оставила там машину — больше приткнуться было негде. Властные гордецы строили здесь дома на века. Каменная доска с названием была такой древней, что буквы почти стерлись, а зеленая глухая ограда не позволяла разглядеть, что делается внутри. Но с дороги, если запрокинуть голову, можно было увидеть сам дом и последнюю из террас, которые к нему вели. Я не напрасно верила Дарио, он не обманул меня: вилла была красивой и неприступной. Красоту ревниво оберегали. Я узнала этот дом.

Я нажала кнопки новенького домофона, поставленного совсем недавно, что было очевидно. Женский голос спросил, чего я хочу, и я ответила одним словом "Дарио" и услышала в ответ искаженный домофоном голос, который произнес в ответ другое слово, которое я так хотела услышать на границе: "Avanti". Калитка отворилась.

Я поднялась по узкой каменной дорожке до первой старинной террасы, вдалеке блестело море, вокруг — тенистые лавры, оливы и опять лестница до более просторной террасы с мясистыми растениями, олеандрами и геранями, поникшими от зноя. Остановившись у следующей лестницы, я оглядела дом и немного передохнула внизу. В конце этой лестницы время сожмется, исчезнут тридцать лет, что разделили нас с Дарио, но я уже знала: в нашей сегодняшней встрече не будет места ностальгии, а только несокрушимая уверенность, что мы все, абсолютно все проиграли, не сохранив в глубине души хоть немного от нас подростков.

У подножия последней лестницы, вдыхая сладковатый запах лимонных и апельсиновых деревьев, слыша отдаленный гул самолетов — здесь проходила их трасса, — видя Средиземное море, сливающееся с небом, чувствуя, как меня плотно окружает жизнь: порхающие птицы, жужжащие пчелы, осоловелые от жары собаки, младенцы в колыбельках в прохладных комнатах, старики в кабинетах со старинной мебелью или в полутемных библиотеках, девушки перед зеркалом, молчаливые крестьяне, слуги, влюбленные, неврастеники, — жизнь, которая начинается, а потом кончается и растворяется в бездне времени. Так вот я, стоя в низу этой лестницы, знала, что дом распахнет свои двери, не оказав сопротивления.

Ее звали Джульетта. Она сообщила мне это по-французски с легким певучим акцентом, итальянским акцентом любимых наших фильмов, легких песенок, которые превращают нас во влюбленных на время танца или взгляда, она произнесла раздельно "Джульетта", поставив на место каждую гласную и сделав ее звучной.

Она поражала красотой, будучи из тех красавиц, что и в пятьдесят не дурнеют и сохраняют царственную горделивость, зная, что принадлежат к особой, высшей, породе, потому что по-прежнему хороши, не утратив огненный взгляд, изящный овал, волнующий рот, подчеркнутый помадой, и пышные темные волосы, сияющие, будто отполированный камень. Эта женщина была уверена в себе, в своей неотразимой красоте, она вряд ли когда-нибудь жаловалась, поддавалась болезни, очень редко давала волю чувствам на людях и тем безоглядней любила без посторонних глаз.

Она сама открыла мне дверь, прежде чем я постучала. Стояла и ждала меня, и я сразу поняла, что она здесь хозяйка. Она узнала об объявлении Дарио? Он сказал, что включил меня в список приглашенных на праздник из прошлого, собираясь перелистать свою автобиографию? Или они затеяли игру, заключив между собой пари, — скучающая пара праздных, испорченных буржуа? Она не удивилась моему приезду. По всей видимости, она меня ждала. Мое имя рядом с ее звучало бледновато: Эмилия Больё, очень французское, однотонное, совсем не певучее имя, и сама я, бледная, вся в поту, никак не могла сравниться с этой темноволосой стройной женщиной, одетой с удивительно скромной, неподражаемой элегантностью. Я в пестреньком платьице, слишком новых босоножках, усталая и полная сомнений. А она смуглая, холеная, душистая, с тонкими браслетами на тонких безупречных руках. И между нами — Дарио, невидимый, подразумеваемый, главная пружина мизансцены. Он меня пригласил, а она меня принимает.

Мы с ней сели в кресла в небольшой гостиной, в полутьме, где уже с утра задергивали шторы, спасаясь от жары. Пыль плясала в пробившемся солнечном луче, пряталась в коврах и на пианино, никого не заботя. В этой комнате с полукруглыми окнами и высоким растрескавшимся потолком пахло пыльным бархатом и старыми собаками. Джульетта смотрела на меня без приязни, но и без недоброжелательства, она была в затруднении и подыскивала слова, но не потому, что плохо знала французский: я сразу поняла, что она говорит на нем свободно, как большинство итальянцев из здешних мест, и ей так же легко в Париже, как в Генуе, Риме или Нью-Йорке, люди этой среды говорят на многих языках, поскольку они хорошо воспитаны, а также потому, что это очень удобно. Горничная принесла нам чай, и какое-то время мы сидели с чашками в напряженном молчании. Я не решалась заговорить об объявлении, оно показалось мне вдруг смешным и нереальным. Но эта женщина знала мое имя до того, как я ей представилась, знала, что я живу на свете, но явно не знала, что ей со мной делать. И меня вдруг осенило, что сейчас она меня попросит с присущей ей самоуверенностью немедленно уехать, покинуть дом, пока не появился Дарио, чтобы мы с ним не встретились, она этого не хочет, она обнаружила объявление, она вне себя от гнева, ну и все такое прочее.

— Вы знаете, зачем я здесь? — задала я наконец вопрос.

Она не сразу ответила. Я видела, как на виске у нее бьется жилка.

— Я хочу, чтобы вы встретились с Дарио.

Его имя, произнесенное Джульеттой со свойственной итальянцам отчетливостью каждого звука, обрело внезапно невероятную весомость и конкретность. Она ХОЧЕТ, чтобы мы встретились с Дарио? С какой стати? Очная ставка? Тест? Пятидесятилетняя Эмилия навсегда уничтожит любимую девочку-подростка? Я сильно сомневалась, что играла столь важную роль в жизни Дарио. Но сам Дарио, чего хотел он?

И вдруг я почувствовала себя сильнее Джульетты: она выразила желание, но решение оставалось за мной, я могла ей отказать. Но она помешала мне ответить.

— Вы не должны ничему удивляться, — проговорила она бесцветным голосом.

— Он болен?

— Вполне возможно.

— Он здесь?

— Разумеется.

— Для чего он дал объявление? Кто вы? Я проделала долгий путь из Парижа на машине, и мне не хотелось бы оказаться пешкой в чужой игре.

— В игре? Я жена Дарио, мы женаты уже двадцать лет. У нас нет ни времени, ни желания играть кем бы то ни было.

Немного помолчав, она прибавила:

— Вами в особенности.

Она поднялась с кресла, и я вдруг ощутила, сколько бездн таится в душе этой женщины: она мучительно выдавливала из себя слова, потому что просить чьей-то помощи для нее пытка, она этого не умеет. Прожив жизнь королевой, она не знает, что такое просить. Джульетта немного походила по комнате. Она была не такого уж большого роста, но очень тонкая, гибкая и непомерно гордая.

— Эмилия, мне очень нелегко сказать вам то, что я собираюсь сказать. Поверьте, я предпочла бы обойтись без вашей помощи. Я долго колебалась, прежде чем поместить это объявление.

— Я… Я вас не понимаю…

— Я прибегла к обману, это правда. Я написала: "Приезжай ко мне" — и подписалась именем Дарио. Я знала, что если есть у меня малейшая надежда на ваш приезд сюда, то только благодаря его имени, а не моему. Разве я ошиблась?

Я тоже встала и, прежде чем уйти, посмотрела на нее. Я чувствовала себя сейчас очень уверенной и гораздо сильнее ее. Во мне клокотал глухой гнев.

— Я не хочу знать, из каких соображений вы дали это объявление, ваши соображения меня не интересуют. И я не думаю, что могу быть вам полезной.

Я была в ярости и в отчаянии тоже, обман Джульетты унизил меня: как легко и жалко я попалась. Я встала и вышла. Дом показался мне душным и тесным. Совсем не таким я себе его представляла, когда мчалась сюда, полная надежд. На что, спрашивается? Проделать такое путешествие, чтобы узнать, что Дарио не звал меня, что он даже не диктовал этого объявления жене… Что, вполне возможно, он даже о нем не подозревает…

Солнце в саду палило нещадно, каждый луч как раскаленное добела лезвие. Я спустилась на вторую террасу и на секунду остановилась, у меня закружилась голова, и я оперлась о каменную балюстраду, глядя на море, оно тоже стало почти белым с нестерпимым серебристым блеском, смотреть на который было невозможно. А позади меня в одной из комнат старого дома был Дарио. Прежний Дарио, но, быть может, больной, а может, и нет. Может, в состоянии внезапной депрессии, а может, с начальной стадией рака, усталый, живущий с женщиной, потерявшей представление о реальности, желающей диктовать миру так же, как всегда диктовала слугам и рабочим на заводе своего отца. С женщиной из буржуазной среды, которая сожалеет, что не преуспела, став моделью или киноактрисой, которая в минуты ностальгии сжигает старые фотографии и держится в тени, опасаясь не солнца, а самой себя.

— Выпейте воды.

Видно, она и в самом деле нуждалась во мне, если бежала за мной со стаканом. Я взяла у нее этот стакан, хотя не имела ни малейшего желания принимать от нее что бы то ни было. Мне хотелось одного — бежать, но удерживали на месте неудовлетворенность (бессмысленное путешествие, полная неизвестность, что сталось с Дарио) и почти невыносимое ощущение, что совсем рядом со мной тот самый человек, живой Дарио — всего в нескольких шагах, нескольких вздохах…

— Он знает, что я здесь?

— Не могу вам сказать.

— Кому я понадобилась? Ему или вам?

— Послушайте, вы сердитесь, и я вас понимаю. Я сожалею о своем поступке… Сожалею, что поступила так, а не иначе. Что поступила нечестно. Раньше я никогда бы так не сделала. Никогда.

— Скажите, зачем я здесь.

Внезапно мы стали с ней на равных. Никакого смысла не имели больше любезность, элегантность, утонченность, хорошие манеры. Мне нужно было знать одно: в чем тут дело?

Но она снова повторила, только с куда меньшей уверенностью в голосе, скорее горестно:

— Только ничему не удивляйтесь.

И вот я уже одна перед незнакомой дверью на верхнем этаже большого обветшалого грустного дома и сейчас увижу его. Тридцать долгих лет прошло с того сентябрьского утра в сосняке Экса: там стояла машина, готовая тронуться с места, а подросток, спотыкаясь и подавив всхлип, подошел к своей матери и больше меня не окликнул никогда, никогда, никогда. И вдруг через тридцать лет я стою за выцветшей зеленой дверью с маленькой латунной ручкой и не знаю, кем стал этот подросток, зачем я здесь и почему эта женщина, которая его любит, отдает его мне. Но я знаю, что приму все. Если он при смерти, сошел с ума, обезображен. Если высокомерен, эгоистичен, пьет запоем, обезумел. Я приму все, что сделало с ним время: ночи, когда он отчаивался, и ночи, когда занимался любовью до умопомрачения, дни, которые он спешил прожить, и дни, когда хотел умереть. Счастье и горе. Мучительные разочарования и беззаботный смех.

Дни, которые он проживал как сын, и дни, когда любил преклоняясь и, быть может, сердясь на себя за свою зависимость.

Я постучалась. Он не ответил. Я взялась за ручку. И вошла.

Он был в комнате. Стоял ко мне спиной. Я сразу узнала и спину, и манеру держаться. Он и в семнадцать чуть сутулился из-за высокого роста и держался с той же мягкой небрежностью. Да, это был Дарио. Хотя более широкий и массивный. Но волосы остались такими же тонкими и светлыми, разве стали еще светлее. Он стоял, повернувшись лицом к окну, не к тому, за которым сияло море, а к другому, где пинии, апельсиновые деревья и глицинии. Дарио никогда не нуждался в далях, чтобы ускользнуть неведомо куда. Я хотела его окликнуть. Хотела, как в первый раз, подбираться потихоньку к его имени, и пусть он меня поправляет шепотом: "Арио? — Нет, Дарио. — A-а, Марио. — Да-рио! Дарио Контадино".

Дарио Контадино… И я тихо-тихо, скорее для себя, чем для него, прошептала: "Ragazzo"… Потому что он так и остался мальчиком. И останется им навсегда. Ragazzo. Мальчиком, которого любили мы все. Чьи губы и руки всегда оставались в распоряжении жаждущих и только усталость принадлежала мне одной: с отрешенным видом он проводил рукой по лицу, приводя меня в восхищение… Дарио Контадино… Сколько девочек называли его по имени, прижимались губами к его губам, языком к языку, и все это было так просто, он был всегда рядом и не требовал ничего взамен. Я смотрела на его спину и вспоминала, как провела пальцем по его бедру, а он, не отрываясь, смотрел на море, но по телу у него пробежала дрожь, а потом уже не палец, а ладони, руки, и любовь на жесткой-жесткой земле и наша взаимная гордость. Любовь между нами была такой животворной, такой праведной и неповторимой.

Чуть ли не крадучись я подошла к нему. Мне было страшно до слез. Я была матерью, которая отыскала детеныша. Волчицей. Кошкой. Собакой. Я жаждала всем своим существом, чтобы он обернулся и заговорил. Пуп земли был в моем животе. Я была переполнена жизнью до боли. Я знала, что частичка его осталась во мне навсегда. Как отпечаток на камне. Во мне хранился его цвет и вкус. Его тайны. Его взгляд. И даже беззаветная любовь его матери. Его наслаждение и удивление перед возможностью так наслаждаться, эта ни с чем не сравнимая боль, крик со слезами на глазах, стройное тело: оно отдается, кричит и пугается своего крика. Я приняла его восторг и молодость, и мы, сами того не зная, повзрослели, мы подтолкнули друг друга к миру взрослых, но подсознательно, глубоко внутри, мы оба знали: больше никогда мы не испытаем такой безоглядной и щедрой любви, никогда больше не будет у нас беззаботности тех, кто считается бессмертным.

Он меня услышал. Обернулся. Посмотрел на меня. Чего только не видели без меня его глаза. Глаза, которые смотрели за эти годы во множество других глаз. Не видя их. Тот же взгляд, отрешенный, затуманенный, кроткий. Та же синева, чистая и чуть выцветшая. Нет, кажется, чуть встревоженная. Ресницы стали тоньше и прямее. А брови гуще, и над ними морщинки, новые отметины. А я, я не шевелилась. Все застыло в маленькой комнатке, пахнущей мастикой для пола и старыми отсыревшими книгами, книгами дома на морском побережье, страницами, насыщенными влагой и пересыпанными песчинками, от которых некуда скрыться. Я стояла напротив него, и мне хотелось, чтобы мы умерли в этот миг, без слов и объяснений, умерли, чтобы вернуться в то время, когда мы были одни на свете. Он смотрел на меня, но я больше ничего не читала в его взгляде. Да, я узнала цвет глаз, узнала взгляд, но больше ничего. Он не выказал ни малейшего удивления, ни радости. Только неловкость и усталость. Он даже не притворился приветливым хотя бы из вежливости. Он просто смотрел на меня, а потом подбородок у него дрогнул, как у ребенка, который сейчас заплачет. Но он не заплакал, просто молча отвернулся и снова уставился в окно. Думаю, мы пребывали в этой неподвижности довольно долго. Я положила ладонь ему на спину. Он тут же сбросил ее, недовольно дернувшись. Я застыла, глядя на него, ничего не понимая. Вскоре в комнату вошла Джульетта. Тихо-тихо, соблюдая массу предосторожностей. Она протянула ему стакан с виски, он сел. И мы тоже сели в старые низкие кресла, обитые бледно-розовым бархатом, и Джульетта сказала: "Приехала Эмилия…"

Он немного отпил, продолжая молчать. И Джульетта повторила: "Приехала Эмилия. Ты часто говорил мне об Эмилии. Тебе было семнадцать. В Экс-ан-Провансе. Мамун часто говорит с тобой об Экс-ан-Провансе… Ты ведь помнишь?"

Он вздохнул, выпил стакан до дна, медленно покачал головой — нет, не помнит, — встал и вышел. Дверь осталась открытой, я слышала его шаги по мраморной лестнице, потом и они смолкли.

Джульетта закрыла глаза, потом сказала:

— Он больше ничего не помнит. Нужно, чтобы вы мне помогли…

Я посмотрела на пустой стакан, который Дарио поставил на пол, и ответила:

— Хорошо.

Джульетта постелила мне в комнате, выходящей на площадку между двумя этажами, с окном, смотрящим на море. Смешные старомодные обои в мелких сиреневых цветочках, деревянный платяной шкаф, где на полке лежали несколько косынок, старые билеты на поезд, пробки и перегоревшие лампочки, откуда пахло сыростью и гнилой листвой. Издалека доносились голоса, энергичные громкие восклицания, вероятно просьбы, но звучали они как проклятия. Мягкий шорох средиземноморских волн приглушал крики. За стенами этого дома царила беззаботность начала лета. В этом доме осела горькая тяжесть прошедшего, запах перезревших плодов и увядших цветов. Надо мной была спальня Дарио. Его жизнь с размытыми границами, его внутреннее заточение показались мне вдруг неизбежным следствием того, что он никогда не был с нами, всегда оставался снисходительным наблюдателем, легкомысленным и волнующим пришельцем, загадочным вопреки своей воле. Я слышала, как он ходит по комнате. Открыл дверь. Закрыл окно. Случаются ли с ним припадки? Впадает ли он в безумие? Опасен ли для самого себя? Или проводит дни в нескончаемом отсутствии, как состарившееся животное, которое приготовилось к смерти и в покорном смирении дожидается ее?

Когда-то он полюбил женщину, полюбил настолько, что сделал ее своей женой и жил с ней вместе двадцать лет. Разумеется, он работал. Может быть, стал отцом. Потом дедушкой. Между нашей юностью и сегодняшним днем он был жив и жил среди живых.

Джульетта обещала завтра мне все рассказать. Я не могу надолго задержаться в Генуе, поэтому ей придется быть предельно конкретной. Я так и сказала "предельно конкретной", а теперь подумала, что сказала глупость — ситуация так сложна, у Дарио амнезия, и он не отзывается ни на что. Джульетта хочет, чтобы я с ним поговорила, напомнила ему Экс-ан-Прованс и какими мы были тогда, в семьдесят шестом. Может быть, воспоминание его разбудит, может быть, что-то в нем шевельнется и оживет. Или он испытает внезапный шок и вынырнет из сонной воды на поверхность, вернется к жизни, к себе, к жене.

Я слышала шаги Дарио у себя над головой, а потом вдруг голос Джульетты — фраз я расслышать не могла, а она говорила, говорила одна… Сколько времени она живет с мужем, который перестал ей отвечать? Сколько времени ждет каждый вечер его возвращения и никак не дождется?

Наступил вечер, море стало синее, воздух прохладнее. Я открыла окно и смотрела, как вдалеке фигурки удаляются с пляжа. Праздный знойный день оставил после себя странную болезненную усталость от того, что ничего так и не произошло. Фигурки разошлись в разные стороны, торопясь поужинать, принять пресный душ, пропустить в порту стаканчик, приступить к завершающей части дня, чувствуя нагретую солнцем кожу, чуть обветренные соленые губы и запах крема от загара своей подружки. А я? Я оказалась в забывшем о времени замке, прибежище аристократов, не заметивших, как к ним подкралась беда и несчастье, ставших чужими для жизни задолго до того, как она покинула их.

На следующее утро дом показался мне совсем другим. Появилась прислуга, пришел разносчик, заиграло радио, хлопнула дверь, запах кофе и поджаренного хлеба оживил разбросанные комнаты в доме, состоявшем из закоулков, потайных лестниц, погребов и несвободы. На следующее утро дом стал жить.

Джульетта предложила пообедать на пляже, в ее любимом ресторанчике с морепродуктами, где, как она сказала, мы сможем спокойно поговорить. Еще она сказала, что я могу звонить во Францию сколько мне угодно, и провела в маленький кабинет на первом этаже, где никто меня не потревожит. Я хотела позвонить Марку. Поговорить с ним привычно, без затей, почувствовать себя собой, опереться на своего мужа, который так хорошо меня знал. Хотела сказать ему то, что, наверное, никогда не говорила. Сказать, что мне никогда не хотелось просто жить, во мне нет цельности и без крепкой руки мужа я бы вспыхнула на миг и исчезла; что я не гожусь ни в жены, ни в матери семейства, и лучше бы мне стать монахиней, военным репортером, лесбиянкой, актрисой, кассиршей, моделью, наездницей, матерью-одиночкой с богемными нравами, обожаемой любовницей без детей, но и это все слишком долгие для меня истории, я родилась, чтобы опалить себе крылья и погибнуть, как бабочки моего отца. Глядя с высоты небес на свою юную мать и старого отца, я не хотела у них родиться, а, родившись, хотела поскорее уйти и вернуться позже, может быть, светом, какой сияет порой над дорогой при выезде из леса, завораживая и радуя. Я хотела стать доброй вестью. Затишьем. Блаженным отдыхом. Мигом счастья. Радостью и гармонией. А потом исчезнуть. Я хотела прозвучать смехом двух влюбленных. Верхним до. Быть озарением. Гениальной идеей. И возродиться. В силе и крепости. Стать приливом. Орлиным полетом. Или свистом крыла ласточки, когда она почти касается пруда влажным и теплым вечером. Вот что я собиралась сказать Марку о том, чего мне на самом деле хочется. Миг красоты, и ничего больше. А вот что я сказала: "Это я. Ты все еще сердишься?" — признавая тем самым свою вину, которой, как мне казалось, я не испытывала.

— Ты где? Ты добралась до Генуи?

— Да, я в Генуе.

— Я прилечу к тебе завтра, рейсом в двадцать пятьдесят, компания "Алиталия".

— Нет.

— Что ты говоришь?

— Говорю — нет, не прилетай.

— Почему?

— Потому что это глупо. Я задержусь всего на несколько дней. В конце недели вернусь.

— Вот и хорошо. Вернемся вместе. Дай мне адрес и номер телефона.

Я дала ему номер телефона.

— Ты в самом деле не хочешь, чтобы я прилетел?

— Марк, я была тебе хорошей женой?

Повисло молчание. Я его сбила на лету. Зоя ему позвонила, как я и думала. Он знает, что я в Генуе.

— А я? Я был тебе хорошим мужем?

Редко когда Марк обнаруживает смятение, но если обнаруживает, то с такой непосредственностью, что мне становится больно, я вспоминаю о его уязвимости, которую он прячет, и о том, с каким тактом он справляется со своими невидимыми ранами.

— Да, ты был мне хорошим мужем. И очень хорошим отцом. Ты был в самом деле очень, очень хорошим отцом.

— И остаюсь им.

— Да, конечно. Девочки тебя обожают.

— Нет, я хочу сказать другое: я остаюсь ПО-ПРЕЖНЕМУ хорошим мужем. Двадцать пять лет и еще тысячу пятьсот километров.

— Да, конечно.

— И завтра сажусь на самолет в двадцать пятьдесят.

— Нет.

— Почему?

— Я должна побыть здесь, чтобы помочь подруге. Джульетта…

— Не надо мне о подруге, пожалуйста.

— У ее мужа амнезия.

— Однако он вспомнил твое имя спустя тридцать лет! Какие успехи делает у нас медицина!

— Зоя тебе сказала?

— Очень мило, что ты сделала нашу дочку агентом Бюро международной информации.

— Мне очень жаль, что так получилось.

— И я тебя понимаю.

— Объявление поместила жена Дарио. Он на самом деле ничего не помнит.

— Вот ЭТО хорошая жена, я понимаю.

— Марк, послушай, а я понимаю, что ты сердишься и…

— Я совсем не сержусь.

За окном жужжала пчела, первая пчела этого лета. Я никогда не боялась пчел, и они никогда меня не кусали. Я снова вспомнила маму, ее крики, наши бутерброды с ветчиной и невозможность хоть секунду побыть беззаботной в нашей недружной семье.

— Я не сержусь, только хочу понять, почему так случилось: стоило парню, в которого ты была влюблена девчонкой, поместить объявление, и ты потеряла голову.

— Я тоже хочу это понять. Возможно, поэтому я здесь.

— Ты часто вспоминала этого человека?

— Да, часто.

— Когда, например?

— Когда выходила замуж. Когда у меня рождались дочки. Когда им исполнялось шестнадцать. Когда летом пахло смолой или горячим шоколадом, потом, корицей, когда я слышала Майка Бранта, Джонни Холлидея, кузнечиков или Шопена. Когда я смотрела итальянские фильмы. Когда видела влюбленных подростков. Велосипеды, кариатид, яхты. Когда засыпала на солнышке, смеялась перед зеркалом, танцевала одна. Когда мне было хорошо. Когда жизнь была совсем рядом.

Повисло долгое молчание. Я поняла, что сейчас Марк повесит трубку. Что он смеется. Что он нервничает. Смеется надо мной или жалеет меня. Но он сказал очень справедливую вещь:

— Но сегодня утром ты думала обо мне, — и повесил трубку.

Я открыла окно. В саду парень в большом темно-синем переднике, опершись на грабли, смеялся, говоря по телефону. Я впервые в жизни видела садовника с мобильным.

— Мы встретились с Дарио в девяносто седьмом, в Риме, у наших друзей. Я была замужем за человеком намного старше меня, хирургом. Но вы напрасно подумали, все было совсем по-другому, я хочу сказать, я вовсе не была скучающей молодой дамой.

— Но я ничего такого не подумала.

— Я хочу сказать, хочу сказать… Вы знали Дарио… Не знаю, каким он был в юности… Если он уже… Я хочу сказать, что ему ничего не нужно доказывать. Достаточно быть самой собой.

А я вдруг поняла, что не слишком уверена, хочу ли сидеть и выслушивать историю Джульетты. Как она оставила мужа ради Дарио, а он, быть может, оставил ради нее жену, в общем, обычную банальность. Не представляющую интереса. Джульетта сидела напротив меня лицом к морю на террасе ресторана, плетеная загородка затеняла ее лицо, она говорила с большими паузами, как человек, которому трудно дышать. Она чувствовала себя так, словно очутилась на краю света и готова упасть.

— Я давала объявление каждый день на протяжении трех месяцев. Я была уверена, что вы приедете.

— Газета оказалась у меня в руках по чистой случайности.

— Я пыталась найти вас через Интернет: чаты, друзья, фейсбук…

— У меня нет друзей в Интернете, и я не интересуюсь, что сталось с давними приятельницами. Что они могут мне сообщить? Имена детей с датами рождения и свадеб, показать фотографии дней рождения, отпусков в Джербе, а дальше что?

— Я даже ходила к гадалке, чтобы узнать, в каком городе вы живете…

— Почему именно я оказалась для вас столь необходимой? Или вы настолько отчаялись, что…

— Я не отчаялась. Человек, которого я люблю, жив. Пока он жив, я счастлива. За каждый день я благодарю Господа.

И на этом пляже, как на всех остальных, миловались подростки. И в этот день тоже какие-то девочки и какие-то мальчики молили небеса, чтобы им послали влюбленность, чтобы она была взаимной, чтобы длилась, чтобы встретилась большая любовь, случилась неповторимая история, лучшее время в их жизни.

Я и Джульетта до сих пор находились под впечатлением этого лучшего времени, нас связал Дарио, и мы были вынуждены ладить и помогать друг другу, вовсе этого не желая.

— У вас есть дети?

— Я потеряла двоих, я хочу сказать, устроила себе два выкидыша, когда жила с Паоло… моим мужем… И больше не могла иметь детей.

Она говорила о детях, сметая со скатерти нервными, быстрыми движениями крошки, и продолжала сметать, когда крошек на скатерти уже не осталось.

— А у вас?

Вопрос был задан с почти светской улыбкой, Джульетта сделала знак официанту, он подошел, и она заказала две чашки кофе. В нескольких словах я рассказала о дочерях и работе, она вежливо слушала, думая о другом, и я чувствовала, как ей хочется, чтобы я наконец договорила и она сообщила мне свое, заветное…

— Девятнадцать лет я жила, обожая человека, который подарил мне удивительную жизнь, и думала, что боги избрали меня воплощать на земле счастье. Все остальные — наши общие друзья, приятели, знакомые — казались мне людьми, лишенными благодати. В моих глазах они проживали не саму жизнь, а только предварительный набросок, и им непременно должны были дать еще одну, настолько эта была несовершенной и неполной… Но вот я…

— Когда Дарио говорил вам обо мне?

— Никогда.

— Простите, не поняла?

— Я солгала вам вчера, Эмилия, сказав, что Дарио часто мне о вас рассказывал. Я не стала вдаваться в подробности, мне было так проще.

— Его мать говорила обо мне?

— Мамун? Нет. Но она часто говорила об Экс-ан-Провансе, она считала это время одним из самых прекрасных в своей жизни.

— Отлично. Дарио никогда не говорил обо мне. Дарио не давал объявления. А вы уверены, что вам нужна моя помощь?

— Дарио написал о вас. Несколько потрясающих страниц. Я прочитала их совсем недавно. После того как у него случилась амнезия. Разумеется, я стала разбирать его бумаги, искала хоть что-то, хоть какой-то знак, который мог бы мне подсказать, помочь… О, не знаю…

— Вы… Вы решили связаться только со мной или еще…

— Дарио написал только об одной женщине, о вас.

— Вы прочитали страницы юношеского дневника?

— Нет. Дарио написал их совсем недавно. Не знаю, по какой причине и для чего. Есть место, которое Дарио очень любит, это маленькая заброшенная часовня на вершине холма за домом. Он часто ходил туда на прогулку. Мне бы очень хотелось, чтобы сегодня к вечеру вы пошли бы туда вместе с ним, чтобы вы с ним поговорили и… чтобы вы…

— Я — что?

— Вы все понимаете.

— Нет.

— Вы можете обласкать его, можете…

— Сделать все, чтобы к нему вернулась память?

— Именно.

Она замолчала, глядя на море. Нога ее отбивала такт под столом, а ветер без конца трепал ей волосы, закрывая лицо.

— Дует северный ветер, — сказала она. — С Атлантики.

Не знаю, чего она ждала от моей любви к ее мужу. Не знаю, нужно было пожалеть ее или восхититься. Внезапно она повернулась ко мне и прошептала:

— Он написал, что вы были самой чистой девушкой, какую он только встретил в жизни и что в вас был редкостный дар любви…

Потом Джульетта попросила счет, официант крикнул: "Subito" — и, когда она произнесла: "Grazie", — я была уверена, что она обращается не к официанту, а ко мне.

Когда мы вернулись, Дарио не было дома. Экономка рыдала, виня себя, что не уследила за ним: он наверняка воспользовался минутой, когда она стояла к двери спиной. Джульетта успокаивала ее, размышляя вслух, нужно ли позвонить в полицию или отправиться на поиски самой. А я про себя порадовалась, что меня избавили от прогулки вместе с Дарио в часовню. Я смотрела, как Джульетта, не теряя внешнего самообладания, раздает приказания, и думала, что мы, и она и я, на протяжении двадцати лет вставали рано утром и проживали час за часом одни и те же календарные дни, я — с Марком, она — с Дарио, о котором я думала как о частичке навсегда утраченной прошлой жизни. А она вместе с ним распределяла свое время, планировала, как они проведут отпуск, гладила его по щеке утром за завтраком. Оставаясь дома, иногда надевала его рубашку или кашемировый пуловер, одевалась к вечеру, чтобы выйти поужинать в город, устраивала приемы для генуэзских буржуа, слыла красавицей и заботилась, чтобы всегда оставаться его гордостью. Я делала перекличку в классе, а она только просыпалась рядом с ним, он спал, прижавшись к ее спине, касаясь волос губами, она вставала первая и всегда ему говорила, какая погода на улице. Я ходила со своими девчонками в парк или в кино, торопилась на вокзал или на распродажу, мы нагружали вещами машину, мы делали фотографии, я была с Марком, мы выпивали по стаканчику вина у себя на кухне, прятались от дождя под аркадами на улице Риволи, устраивали обеды с его родителями, бродили по барахолкам и крытым рынкам; она жила с Дарио, выбирала меню, изредка устраивала сюрприз, приготовив что-то сама, покупала ему всегда одну и ту же трехцветную рубашку у Черутти, всегда сажала в саду сирень и олеандры там, где он любил пить кофе и читать "II Corriere della sera" она готовилась к дням рождения Ма-мун, покупала для нее французский роман, а потом, чтобы сделать ей приятное, просила рассказать об Эксе, словно никогда о нем не слышала. Мы с Джульеттой жили в одно время, не подозревая о существовании друг друга. А жизнь без нашего ведома не спеша готовила неминуемую нашу встречу. И теперь я смотрю, как она ходит по саду и негромко ласково зовет Дарио, как звала бы собаку, боясь ее напугать и успокаивая себя своим спокойным негромким голосом. Я ощутила, как хрупко то равновесие, в котором живет она с начала болезни Дарио, и как ощутима опасность, которая нависла над их жизнью. Над ними, которым нечего было бояться. Они никогда не вставали ночью к мечущемуся в жару малышу, не ждали ребенка, который где-то задержался, подростка, которому разрешили вернуться в полночь, а его нет и в половине первого. Они никогда не боялись за других, только за себя, были друг для друга зеркалом и мерилом проходящего времени: первый седой волосок Дарио, тренажерный зал на первом этаже вместо будуара, диетические блюда в меню, первые очки, платья Джульетты, ставшие длиннее и не такими открытыми, — все делалось с завидным умением и естественностью богатых людей, привыкших, что все проблемы разрешимы. По-прежнему красивые, все еще красивые и все еще влюбленные, тогда как всем вокруг семейным парам приходилось идти на компромиссы и смиряться с поражениями.

Теперь Джульетта торопливо поднималась вверх с одной террасы на другую, минуя садики, смотревшие на море, Средиземное море, которое уже не тянулось к горизонту, а прятало его. Наконец Джульетта подошла ко мне и села рядом, пот струился у нее по шее, стекал на грудь, ей оставалось совсем немного лет жить красавицей, а потом наступят другие годы, когда о ней будут говорить гадательно: наверное, она была хороша собой, — и отыскивать лишь следы ее былой женственности.

— Роберто, секретарь Дарио, пошел поискать его на холме. Он знает все его любимые места и непременно найдет. Слуги настаивают, чтобы я обратилась в полицию, но я никогда на это не соглашусь.

Она повернула голову к морю, словно советуясь с ним, а потом, будто немного успокоившись, улыбнулась.

— У Дарио страсть, он коллекционирует красивые машины. Мне пришлось спрятать ключи, чтобы быть уверенной, что он не сядет за руль. Я себя упрекаю за это, я поступила жестоко… Два месяца тому назад он уехал на "альфе", ничего плохого не случилось, просто чудо, что ничего плохого не случилось, но вернулся он в ужасном состоянии, совершенно… Совершенно уничтоженный, да, по-другому не скажешь…

Я только наблюдала за Джульеттой, ничем ей не помогая. Ее делом было разбираться со всеми своими решениями, даже если бы мне и хотелось тоже бежать искать Дарио, тоже ходить по саду и выкрикивать его имя.

— Он всегда был таким веселым, таким непринужденным, я прозвала его "invitato", гостем, потому что у него всегда был такой вид, словно он в гостях. Он входил в комнату, шел по пляжу, по улице, улыбаясь так, словно только его тут и ждали. Вы меня понимаете?

— Он и в семнадцать лет был точно таким же.

Я почувствовала, что Джульетта на меня посмотрела, впервые по-настоящему посмотрела на меня. Она превозмогла свою боль и решилась посмотреть на меня как на женщину, которая может знать то, чего она не знает. А потом наклонила голову и стала смотреть на свои темные очки, которые нервно теребила красивой смуглой рукой с первыми темными пятнышками.

— Временами я проклинаю себя за то, что так его называла… Гость… Иногда он смотрел на меня так, словно жизнь — прием, который вот-вот закончится. И сам напоминал человека, который уже надел пальто и готов приподнять шляпу, чтобы проститься перед уходом.

Джульетта откинулась на спинку кресла, положив руки на подлокотники, подняв голову. И я знала, что больше она ничего не скажет, она была не из тех женщин, которые любят доверительные беседы.

— Дарио — инженер, вы, наверное, знаете?

— Нет, откуда же мне знать?

— Он работал в порту. Я в порту почти никогда не бывала. Он любил свою работу. Очень любил.

— Он любил все, что делал.

Я немного урезала ее исключительные права. И продолжала:

— И все его любили… У нас в Эксе. В тот год Дарио был мечтой всех девочек, их страстной любовью. Дарио побыл с каждой.

Джульетта издала болезненный смешок.

— Дарио всегда был верным человеком.

— Для вас, безусловно.

— А для вас?

— Мы с ним совсем другое дело.

— Мне кажется, нам имеет смысл поискать в порту.

— А как он мог туда добраться?

Джульетта вскочила с кресла и с улыбкой сообщила:

— Он мог проголосовать на дороге, представьте себе!

Порт напоминал древний город, жизнь и заботы которого с веками не изменились, те же грузы, те же работники, и даже звуки остались прежними: гудки, крики, приказы, между лодками деревянные мостки, в воздухе запах смазки и ржавчины, в грязной воде с дохлыми рыбами отражаются городские огни. Краны, катера для туристов — генуэзский порт говорил на многих языках, он занимал свое место среди городских достопримечательностей, и море, всегда опасное для кораблей, здесь казалось картинкой для туристов, они смотрели на него, наклонив голову, потом отворачивались, ничего не почувствовав и не увидев.

Мы с Джульеттой долго бродили в порту, самые разные люди попадались нам навстречу, но нам они казались одинаковыми, потому что не были Дарио. Хотя иногда овал лица, походка, движение руки напоминали нам… только напоминали того, кого мы ищем, подпитывая сходством надежду его найти, укрепляя нас в уверенности, что мы не зря отправились на поиски в генуэзский порт. Джульетта указала мне на округлое здание с большими окнами, смотрящими на море. Там заключались договоры на большую часть международных перевозок товаров из Генуи. Этой компанией и руководил Дарио на протяжении двадцати лет.

— Может быть, там и нужно искать, — предположила я.

— Если бы он был там, мне бы позвонили, — с неожиданной горечью отозвалась Джульетта.

— Я хотела сказать другое. Может быть, имеет смысл поговорить с людьми, которые с ним работали. Узнать, не произошло ли что-нибудь… в его жизни… на работе…

— Не думаю, чтобы люди, которые работали на Дарио, захотели бы откровенничать с его женой… — Она помрачнела и внезапно нервозно заговорила: — А что, если вы? Может быть, вам они что-нибудь бы сказали? Вы бы представились как., друг. Очень близкий. Вы хотели бы понять, что произошло. Ведь так можно сказать? Мы так и сделаем. Так и сделаем!

Джульетта воодушевилась, нервно ухватившись за мелькнувшую надежду, ее мучило, что на протяжении года она так ничего и не смогла узнать.

— Я не говорю по-итальянски, — сказала я.

— Инженеры, которые работали у него под началом, хорошо говорили по-французски. И по-английски тоже.

— А по какой причине эти инженеры захотят помогать мне? Что я могу им сказать? О чем спросить? Я о Дарио не знаю ничего, ровным счетом ничего.

— Я не думала прибегать к вашим услугам у него на работе. Я думала, что все будет гораздо проще, что Дарио, увидев вас… Он вас не узнал? Я хочу сказать, может, было движение? Жест?

— Ничего, я же вам говорила.

Я не стала говорить ей, что приехала совершенно напрасно, потому что Дарио ушел в мир, на пороге которого стоял давным-давно, что никакие инженеры и прогулки к часовням не вернут его обратно. Раз уж я здесь, я решила поддержать Джульетту в ее игре, она любила Дарио и не могла смириться с тем, что ее мирок исчез навсегда. Она напоминала мне женщин, которые ищут среди развалин разбомбленного города свой дом и радуются, отыскав дверь. Даже если эта дверь никуда больше не ведет. Даже если стены рухнули.

В тот день я не говорила ни с какими инженерами. Друг Дарио разыскал его и позвонил Джульетте на мобильный. Мы вернулись обратно на виллу. Как ни странно, телефонный звонок не успокоил Джульетту, она находилась в состоянии, близком к панике, и я спросила ее почему.

— Уже не в первый раз его находят на этой дороге! Я первая должна была о ней вспомнить! Какой идиотизм, что я о ней не подумала!

— Но ведь главное, что он дома? Или я не права?

— Разумеется, правы.

Они ждали нас в маленькой гостиной, Луиджи, так звали друга, и Дарио. Поглядев на них, таких спокойных, элегантных, слушающих музыкальный концерт по радио, можно было подумать, что для этих мужчин настал любимый час дня, что у двух друзей заведено слушать по вечерам музыкальные концерты, что они из тех меломанов, для которых страсть к Баху и Шопену дороже всего на свете, которые не задумываясь отправляются на концерт в Милан, Лондон или Париж и потом до утра за любимым коньяком спорят об интуиции исполнителя и трактовке дирижера.

Но эти мужчины проводили время по-иному: один следил за другим, а другой не сопротивлялся. Как только мы пришли, Луиджи тут же собрался уходить и, прощаясь, тихо сказал Джульетте:

— Рано или поздно что-то произойдет… Он идет… прямо посередине проезжей части. Я говорю это не для того, чтобы тебя напугать, но все-таки запирай решетку и прячь ключи. Не выпускай его. Третий раз на той же самой дороге. Прошу тебя!

Джульетта ничего не ответила, и он обнял ее и крепко прижал к себе, и я подумала, что в день, когда Дарио умрет, он так же ее обнимет, и она, вдохнув его запах, почувствовав нежную надежность объятий, вспомнит дни, когда он приводил к ней Дарио и тоже ее обнимал, и, может быть, оба они знали, по какой причине он ее обнимает и какой ужасный для нее день предвосхищают эти дружеские объятия.

Луиджи ушел, мы остались втроем и продолжали слушать радио. Мы не шевелились, сидели молча. Кто-то на концерте слегка покашливал, прочищал горло, чем-то шуршал: публика была живее нас, а мы, не зажигая лампы, только безучастно наблюдали, как меркнет свет дня. Концерт кончился, раздались аплодисменты, и можно было подумать, что все благодарят наше трио за спокойствие и внимание. Джульетта поднялась, выключила радио, зажгла свет и вышла, сказав, что приготовит нам легкий ужин.

Я положила руку на руку Дарио. Она изменилась, стала шире, ногти были подрезаны аккуратнее; обручальное кольцо так давно сроднилось с ней, что, казалось, было ее органичной частью. Я долго гладила эту руку, годы и труды этой руки, потом крепко ее сжала.

— Сегодня я побывала в порту, — сказала я, — я не знала, что ты там работал, что ты стал инженером. Не знала, что ты любишь роскошные машины. А вот музыку ты всегда любил. Хочешь, я снова включу радио? Я хотела бы вместе с тобой пройтись по этой дороге. У меня три дочки, представляешь? Их зовут Зоя, Полина и Жанна. Они все разъехались. Комнаты стоят пустые. Как здесь. Дома, квартиры без детей. Приходит день, когда их больше не ждешь. Она сговариваются между собой, чтобы навестить меня, и звонят заранее, как врачу, вот так… Я впервые увидела тебя, когда ты целовал Корали Щуплин, а "Роллинг Стоунз" пели "Энджи", и я была моложе моих дочек, а теперь, подумай, мне под пятьдесят. Я много работала. Часто плакала. И счастливой тоже была, да, я тоже бывала счастливой… Но очень часто думала: мне это не удастся. У тебя все по-другому, ты богатый. Тебе все всегда удавалось… Теперь это не имеет значения. Я имею в виду, богаты мы или нет, теперь, когда нам под пятьдесят. У тебя красивая жена. И ты тоже красивый… разве что стал плотнее, жизнь проникла к тебе под кожу, насытила кровь и кости воздухом, солнцем, музыкой… Ты помогал приплывать и уплывать судам во все страны мира, а сам ходишь посередине улицы. Джульетта сказала, что ты никогда не плавал на пароходах. Если захочешь, ты мне покажешь маленькую часовню, да? Я очень давно замужем. Моему мужу всегда хотелось, чтобы мне было хорошо, он обо мне заботился, хотел мне добра целых двадцать пять лет. Когда ты уехал, когда твоя мать ждала тебя в машине и мы с тобой попрощались в сосняке, было довольно зябко, как-никак стоял сентябрь, и все-таки… Я не знаю, сколько времени нам с тобой осталось. В любом случае это уже не важно. Но ты должен прожить столько, сколько тебе осталось, нельзя поступать так, как ты поступил…

Я положила голову ему на плечо. Ощутила его кожу. Ток крови под кожей. Она пульсировала в артериях. А вены были такими тонкими. Особенно на висках. Запястья Дарио. Но больше всего я любила ямку на шее под адамовым яблоком. Он слушал меня молча. Никак не отзываясь. Но до того как вернулась в комнату Джульетта, он положил мне на лоб руку, как кладут ее на лоб очень усталых людей, только с нежностью, без всяких других мыслей, с заботой, которая ничего не требует для себя.

На следующее утро Джульетта повезла нас на вершину холма, где стояла любимая Дарио заброшенная часовня. Она остановила машину под деревом и сказала, что нас подождет. Выходя из машины, я поймала взгляд Джульетты в зеркальце: он говорил, что я могу, что должна все испробовать. Я невольно спросила себя: да любит ли она своего мужа или ею владеет мания? Что случилось с их чудесным супружеством? Почему оно так нелепо теперь угасает? А что, если Дарио своим молчанием мстит за двадцать лет жизни напоказ, за нескончаемый спектакль их взаимной любви?..

Мы вышли из машины и направились вдвоем к часовне. Я вспомнила, как упорно смотрели на меня черные глаза Джульетты в зеркальце — они ободряли меня и провоцировали, — и подумала: ее затея не годится ни мне, ни Дарио. Все фальшиво. Все рассчитано, все предусмотрено. Я подумала, что не хочу пережить вместе с Дарио такую банальную историю. И я совсем не была уверена, что он любит это место больше других. Не понимала, по какой причине его мозг должен очнуться на этом холме, точно таком же, как другие, с чертополохом, выжженной травой и кривыми деревьями. И еще подумала, что сейчас могу уничтожить самые лучшие свои воспоминания.

— Иной раз чувствуешь: с меня хватит, — внезапно произнесла я. — Мало ли что хотят от тебя другие! Правда ведь? Ты со мной согласен? Чего ты хочешь? Чего вы оба от меня хотите?

Может быть, я на этом и остановилась бы, если бы он не улыбнулся. Я бы, может, даже попыталась сделать то, чего от меня ждали, если бы не его улыбка. Не его выражение лица, все то же, ничуть не изменившееся. Но он улыбнулся. И его улыбка дала мне понять, что он меня услышал и по-своему оценивает мой гнев и мой протест. Не будь его улыбки, я вошла бы в пустую часовню, посмотрела бы на чашу без святой воды, на растрескавшиеся стены со следами исчезнувших картин, молитвенник, валяющийся на земле рядом с мышиным пометом, покачала бы головой, глядя на лучи солнца, проникающие в разбитые окна, и подумала бы, что я понимаю, почему он приходит сюда. Да, в самом деле, ему должно быть здесь хорошо, потому что жизнь и есть разоренное святилище. И поскольку Дарио оставался бы безучастным, я подумала бы о его жене, которая осталась в машине и ждет, глядя на часы: сколько времени понадобится француженке, чтобы Дарио наконец ответил ей — так или иначе? Впрочем, главное, чтобы иначе. Способен ли прекрасный Дарио еще быть мужчиной? Хочет ли он еще им быть? И почему бы ей не привести ему молоденьких мальчиков из порта, покладистых продувных бестий? Перерождаться так перерождаться, почему бы не сыграть игру до конца? Но Дарио улыбнулся, и я снова заговорила. Так, как мне и хотелось. Не стараясь привлечь его к себе или задеть.

— Ты всегда был таким, каким тебя хотели видеть. Замечательным сыном. Всеобщим любимцем. Богатым и красивым мужем. Превосходным инженером. Сколько времени ты так жил, Дарио? Может, тебе надоело им всем соответствовать? Может, тебе больше нечего сказать? Может, тебе нечего было сказать и раньше? Смешно в пятьдесят лет писать обо мне. Что это? Ностальгия стареющего мужчины? А если честно? Ты решил все бросить, чтобы ношу подхватила прекрасная Джульетта? Ты мог бы ее обмануть более обычным способом, скажу тебе честно, к чему столько романтической патетики?.. А может, ты ее и обманывал, кто знает. С менее красивыми и менее требовательными женщинами, с которыми можно расслабиться, которые примут тебя будничным, усталым, неудачливым. А Джульетта… Если ты упал, совершила падение и она. В этом драма великой любви и буржуазного семейства, драма безупречных супружеских пар. Но невозможно выигрывать везде и повсюду, рано или поздно приходится платить за счастье.

Дарио прислонился спиной к стене, на него посыпалась побелка. Он сунул руки в карманы, стоял и слушал меня.

— А теперь, — продолжала я, — ты разыгрываешь заболевшего великого инженера, смертельно раненного человека, женщины припадают к твоему изголовью, склоняются над твоими ранами, тебя теряют, тебя находят. Они думают, нужно ли запирать калитку, прятать ключи, вызывать полицию. Твою жену канонизируют при жизни — что может быть прекраснее! Ваше несчастье тоже уникально, болезнь не такая, как у тех, кто проходит обследования и глотает таблетки, у вас она., уж во всяком случае, более художественная!

Он слушал меня внимательно, смотрел, наклонив голову, точно так же, как на площади Прешёр тридцать лет тому назад, когда ждал меня и я шла ему навстречу, чувствуя себя счастливой оттого, что стала живой. Я продолжала говорить:

— Знаешь, кого я только не повидала, пока добралась сюда! Ехала одна на машине из Парижа и встречала по пути самых обыкновенных людей, людей, в самом деле находящихся на дне жизни — нищих, сумасшедших, больных, женщин, живущих в фургонах без колес, красильщиков на автостраде, выдающих себя за волшебников, я встретилась со своей дочерью и со своей сестрой, старенькой своей сестричкой. Ты помнишь Кристину? "Я умоляю-ю?" Я встречалась с людьми, которые не живут на горе над морем, которые стоят обеими ногами в грязи и не нуждаются в тайнах. Ты понимаешь меня, Дарио?

Легким движением плеча Дарио отстранился от стены, вынул руки из карманов. Он не улыбался, приближаясь ко мне, он был бесконечно серьезен, и казалось, из глаз его смотрит вся жизнь, и достаточно секунды, чтобы она перелилась через край.

Двумя руками он обхватил мое лицо и прижался губами к моим губам. Его лицо, близкое-близкое, поплыло у меня перед глазами, и он был близок мне, там, в самой глубине, в тайная тайных. Тот же запах, знакомый, успокаивающий, то же головокружение, что и тридцать лет назад, время качнулось, и мы вздохнули одним вздохом — немыслимое, невероятное мгновение. Могла ли я ждать его? Смела ли на него надеяться? В самом ли деле он хотел поцеловать меня, как целовал раньше? Или внезапно в плавающем сознании очнулся инстинкт? Шел ли он ко мне навстречу? Или снова совершил то, что от него ждали? Я-то целовала его. Целовала утраченное время, которое никак не хотело уходить, целовала молодость, которая прошла, близкую тьму, свою первую любовь, целовала в последний раз.

Мы остались на пороге юности, ощутив высшую близость поцелуя трепещущими губами, ласковыми языками, и этим поцелуем, таким долгим, всегда не похожим на другие, бесстыдным и щедрым, мы сказали друг другу в заброшенной часовне, что жизнь, по крайней мере однажды, имела смысл и вкус. Жизнь по крайней мере однажды была святыней.

Я решила уехать тем же вечером. После часовни нужно было возвращаться, Джульетта ждала Дарио в машине, как тридцать лет назад ждала его мать в день прощания в сосняке. И если я получила разрешение провести с ним час, то на большее я права не имела и прекрасно это знала. Только если эта женщина сумасшедшая или извращенка, она позволит мне провести еще одну ночь у себя под крышей.

Джульетта ждала нас, прислонившись спиной к машине и разговаривая по телефону, и как только нас увидела, отключила телефон и посмотрела с молчаливым изумлением. Я улыбнулась ей с ничего не скрывающим простодушием, прежде чем вернуть навсегда человека, которого она любила. Она открыла ему дверцу машины, но он не захотел садиться и пошел тропинкой, которая спускалась к дороге.

— Пусть поступает, как хочет, — сказала мне Джульетта, — мы заберем его внизу. Садитесь.

Я села на этот раз впереди, рядом с ней. Ее мучил вопрос, который она никогда не задаст и который будет ее мучить всегда. Машина обогнала Дарио и остановилась, поджидая его.

— Я уезжаю сегодня, — сообщила я.

— Вы собирались завтра.

— Я передумала.

— Вы же согласились поговорить с инженерами в порту.

— Говорить нужно вам, вы его жена.

— Они очень суровые люди. И меня не любят. Я боюсь идти к ним одна.

— Не поняла.

— Я боюсь всех, кто будет со мной говорить о нем. Боюсь, что они скажут что-то плохое. Ужасно, что я в них нуждаюсь! Почему мы так нуждаемся в других людях? Почему вы не захотели, чтобы приехал ваш муж?

— Вы подслушивали под дверью?

— С тех пор как Дарио заболел, я подслушиваю под дверьми, роюсь в его бумагах, ставлю свечи святой Маргарите. Почему вы не захотели, чтобы он приехал?

— Теперь вам это понадобилось? Чтобы приехал мой муж?

— Он будет здесь вечером.

И прежде, чем я успела хоть слово сказать, Джульетта вышла из машины, встречая Дарио, который как раз до нас добрался. Она ласково его поцеловала, поправила ему справа воротничок, стряхнула с рубашки белую пыль и паутину. Она возвращала себе свои права. Он стоял с отрешенным, немного рассеянным видом.

— Эмилия задержится у нас немного дольше, чем собиралась, — сообщила Джульетта Дарио, пока он усаживался сзади. Потом обернулась ко мне:

— Марк прилетит рейсом в двадцать пятьдесят сегодня вечером, будет жаль, если вы не встретитесь. — И совсем тихо добавила: — Я высажу дома Дарио, и мы с вами поедем в порт.

Я должна была бы возненавидеть Джульетту. Но Дарио положил ей руку на голову и не снимал ее, пока она вела машину, и оба они показались мне сумасшедшими. И потрясающе красивыми.

Мы приехали во "Флориду", и они закрыли за собой дверь маленькой гостиной. Я воспользовалась свободной минуткой и позвонила Марку, у него были пассажиры, и он не мог поговорить со мной как следует. Я услышала "Жизнь в розовом цвете" и спросила, не американцев ли он везет. Нет, это были японцы, фанаты Марион Котийяр, — странно все-таки устроен мир.

— Женщине уже дважды становилось плохо с тех пор, как они в Париже, она находит парижан агрессивными, неуклюжими и совершенно лишенными романтики. Она изложила мне все это на странном подобии английского, и теперь я катаю их по старому Парижу. Не удаляясь особо от больницы, потому что она боится, что ей опять станет плохо.

— Крутишься вокруг Отель-Дьё?

— Отель-Дьё, Трусо, Кошен, мне бы немного отвлечься от Эдит Пиаф, а то боюсь, у меня начнется аллергия.

— Чемодан собрать успеешь?

— Он у меня в багажнике. Джульетта, как я вижу, не умеет держать язык за зубами… Yes! Yes! The famous "Ботанический сад", "Garden Plants"…

— Ты зовешь ее по имени? У вас такие близкие отношения?

— Честное слово, не такие близкие, как у тебя с ее мужем! Yes, la Salpetrière was a famous hospital for crazy women, yes, crazy women. Извини, вынужден повесить трубку, они хотят блинчиков, повезу их на Монпарнас.

— А на Монпарнасе есть больница?

— Есть больница, вокзал и памятник Родену. Я тебя целую.

И Марк отключил мобильный.

Я невольно улыбнулась: узнаю манеру Марка! Он и сейчас давал мне почувствовать, что все, что происходит со мной в Генуе, не имеет большого значения. Он давным-давно решил, что мы прекрасно ладим, надо только всегда двигаться вперед, выдавая себя за двух торопливых оптимистов, которые все опасные вопросы откладывают в надежде, что со временем они сами как-нибудь уладятся и что удовольствие жить возьмет верх над болью и неприятностями. Я невольно вовлеклась в его игру, не зная, взорвется ли бомба замедленного действия, которая спрятана внутри меня, или действительно радость в конце концов победит.

Из маленькой гостиной до меня доносился монолог Джульетты… Горничная, похоже, принесла им чай, я слышала, как она ходит взад-вперед, везет столик на колесиках, как звенят фарфоровые чашки. И поднялась в кабинет Дарио.

Окно, выходящее на море, было широко открыто, но шума волн я не услышала, море было слишком далеко, словно мир, на который смотришь из окна, когда болен; возникает острое ощущение края жизни, и невозможно начать новую партию, как бы ни хотелось, и все звуки, самые знакомые, приходят приглушенные и чужие. Мы пребываем в оцепенении одиночества, нас одолевает слабость, и мы никак не можем с ней совладать. Потихоньку отпускаем от себя мир, видим, как он отдаляется, исчезает, и кроме изумления, что это УЖЕ произошло, испытываем смирение, и почти улыбаемся тому, что все уже позади, и даже не страшимся пустоты, которая нас ожидает. Я находилась там, где прошлое было ближе настоящего, более ощутимым и подлинным, оно имело значение, в нем был смысл. Сегодня не собиралась сказать ничего существенного, часы сливались со светом, но не с сердцем, жизнь застыла на старте, грозя безумием.

Я подошла к письменному столу Дарио, села на его место, в большое кожаное кресло коричневого цвета, и открыла ящик. Потом второй. Потом третий. Я разбирала каждый спокойно и методично. Счета, театральные и оперные программки, фотографии Джульетты, всегда красивой и улыбчивой, в городах, на террасах, на дорогах, на пляжах, чудесный мир супружеской пары, которой повсюду хорошо, которая умеет путешествовать, у нее друзья во всех столицах мира, привычные места в Нью-Йорке, Бомбее и Сен-Реми-де-Прованс, мир измерен часами перелета, и пара странствует по нему без помех, справляясь и с пищей, и с климатом, и вдруг безупречный механизм Дарио дал сбой. Прекрасный мир обесцветился.

Он стал равномерно белым.

Зеркало. Стекло. Оно могло бы быть более прозрачным. В нем могло бы что-то отразиться, можно было бы угадать контуры, за что-то зацепиться взглядом. Но перед тобой белизна. Ни единого пятнышка. Ни следа. Безупречная белизна. Я хотела найти странички, которые Дарио написал обо мне, не из эгоистического самолюбования, ностальгии или злопамятности, но потому, что в часовне, пустой, как реальность Дарио, я держала в объятиях не призрак, это был мужчина, и он дал мне то, что уже давал. Я запечатлелась в нем, и он меня не забыл, я поняла это, я была в этом уверена.

Я нашла фотографии Дарио в двадцать лет, потом старше, еще старше, он медленно вбирал в себя время — в мускулы, кожу, волосы; время ласково с ним обходилось, он оставался красивым без усилий и ухищрений, он плыл над землей, и годы проходились по нему легким бризом. Он улыбался за рулем гоночных автомобилей, открытых "мерседесов", с гордостью опираясь локтем о борт, поставив ногу на акселератор, ждал, когда его сфотографируют, приготовившись рвануть с места, и радость сквозила в удовлетворенной улыбке, в веселом и слегка высокомерном взгляде.

— То, что вы ищете, не в этом столе.

Вошла Джульетта, а я ее не услышала. Она смотрела на меня без удивления и приязни. Я не вскочила с кресла, я повернулась на нем в ее сторону и закрыла ящики.

— Значит, в вашем? — спросила я.

Она подошла и положила на место фотографию Дарио, которую я забыла убрать в ящик.

— Не знаю, что делать с его машинами. До болезни он каждый день ездил на "порше", но однажды забросил ключи от него в море. Трудно поверить, да? Он больше не хотел водить "порше". Но до этого он уже заказал себе "астон-мартин"… Когда ему привезли новую машину, он уже не говорил. В конце концов, я спрятала ключи от всех машин. Впрочем, я вам уже говорила. И не знаю, что теперь с ними делать. С дверями. Окнами. С изобилием ключей. У вас нет необходимости рыться в ящиках, достаточно сказать мне, и я вам покажу все, что вы хотели бы увидеть.

— Думаю, вы можете меня понять, вы тоже роетесь в ящиках, подслушиваете под дверьми, вы сами мне сказали.

— Не нужно верить всему, что я говорю.

— Догадываюсь.

— Вас я не обманывала.

— У вас никогда не будет ощущения обмана, потому что вы понятия не имеете, что такое правда. Ваш ориентир "искренность" совершенно сбит.

Что вы делали все то время, пока я была в часовне с вашим мужем?

— Я ждала.

— Звоня по телефону моему?

— Отойдите, пожалуйста, я приведу в порядок бумаги.

Я поднялась с кресла, пропустила ее к ящикам, продолжая пристально смотреть на нее.

— Наше посещение часовни пошло Дарио на пользу?

Она приостановилась, несколько удивленная, потом улыбнулась.

— Самое ужасное, что теперь я не могу понять, разбудит Дарио жизнь или окончательно убьет… Я не знаю, на благо ему встреча с вами или нет. Радостное это потрясение или катастрофа? Я импровизирую, понимаете? Импровизирую каждый день, не зная, что делаю… До амнезии Дарио я просто все получала. Дарио говорил: "Завтра мы уезжаем", "Я заказал то или это…", "У меня для тебя сюрприз, подарок". Вы, вы очень сильная, вы сумели родить детей, вырастить их, удержать при себе мужчину, работать, вы цельная, удивительная женщина, вы приехали сюда на машине одна… Я на такое не способна, у меня нет вашего мужества. Своим странным поведением я толкнула вас на то, чего вы, я уверена, никогда не делали: тайком перебирать бумаги в кабинете… Прошу за это прощение.

Но сердечности Джульетте хватило ненадолго, она тут же заявила:

— Нам пора в порт.

И я в очередной раз последовала за ней.

На лице Даниэле Филиппо, инженера, работавшего вместе с Дарио, выразилось легкое недовольство, как только он увидел Джульетту, входящую к нему в кабинет. Прежде чем он успел хоть что-то сказать, она принялась очень быстро объяснять ему по-французски, что это я выразила желание повидать его, я большой, большой друг Дарио и очень настаивала на этом разговоре, я приехала издалека, и он не может мне отказать. Он сказал, что согласен поговорить, но, к сожалению, может уделить нам совсем немного времени. За широким окном его кабинета стояли пароходы и смотрели с презрением на те, что плыли слишком медленно и без гудка. Даниэле глядел на нас равнодушно и проницательно, может быть, с оттенком любезности.

— Что говорят врачи? Есть что-то новое? — задал он вопрос по-французски, словно желая направить нас по правильному руслу, указывая, к кому мы должны обращаться.

— Врачи? — переспросила Джульетта. — Они ничего не находят, вы же знаете. Никаких мозговых аномалий, инсульта, черепной травмы, давления, опухоли — ничего подобного нет. Моя подруга хотела бы знать…

Он прервал ее, как ученика — недовольный учитель, чье терпение подошло к концу.

— Он кажется вам сумасшедшим? — спросил он.

— Простите?

— Я вас спрашиваю, считаете ли вы своего мужа сумасшедшим?

Некоторое время они молча смотрели друг на друга, меряясь недоброжелательством. Я не имела к этому никакого отношения, мне пришло время заговорить, и я выполнила свою обязанность — заговорила:

— Мадам Контадино и я, мы хотели бы узнать, не был ли причиной амнезии психологический шок, — произнесла я. — Мы беседуем со всеми близкими людьми Дарио, а вы с ним дружили.

Инженер прочистил горло и какое-то время смотрел в окно на бесшумный из-за толстых стекол мир, на пароходы, которыми теперь распоряжался он, теперь, когда здесь не стало Дарио, когда Дарио перестал быть его начальником.

— Вы ничего не заметили особенного в период, предшествующий амнезии? Здесь у вас ничего не происходило? Я имею в виду рабочие проблемы или, может быть, несчастный случай?

Я чувствовала себя полнейшей идиоткой, задавая нудные вопросы, и отдала бы все на свете, лишь бы этот неприятнейший тип выставил нас за дверь.

— Нет, я ничего не заметил. На протяжении всех этих лет работать с Дарио было одно удовольствие. Удивительно счастливый человек. Извините, я должен проститься с вами: важная встреча.

Прежде чем покинуть кабинет, Джульетта окинула его взглядом, словно какая-то вещь, какая-то мелочь могли ей что-то рассказать о Дарио. На пороге она обернулась к инженеру:

— Вы сказали — счастливый человек? Вы хотели сказать — легкий? Щедрый? Веселый?

— Я хотел сказать — счастливый.

— И?

— И однажды он перестал быть счастливым. Совсем. А по какой причине, я не знаю.

Он посмотрел на часы, потом на Джульетту, спрашивая себя, что предпочесть.

— Вы должны были заметить то же самое, разве нет? Невозможно, чтобы вы этого не заметили, — произнес он.

Они снова молча смотрели друг на друга, находясь в нерешительности, потом внезапно Даниэле Филиппо широким жестом указал нам на дверь. Джульетта посмотрела на него недобрым взглядом, словно обещая, что поединок продолжится.

И мы вышли и побрели рядом, шли молча в толпе, среди шума и криков, потом уселись на парапет, свесив ноги в пустоту. Все было бессмысленно, а разговор с Даниэле Филиппо, на котором так настаивала Джульетта, оставил странное ощущение поражения. Что еще мы могли сделать? Чем помочь Дарио?

— Как зовут ваших дочерей?

— Дочерей? Их зовут Зоя, Жанна и Полина.

— Как выбирают имя для ребенка?

— Не знаю… Несколько месяцев пишешь списки. Перечисляешь имена, которыми никогда не назовешь своего ребенка, проверяешь их на слух, произносишь неожиданно перед друзьями, вечером с мужем в постели, в разговоре с мамой по телефону… Потом их все забываешь..

— И все-таки выбираешь одно.

— Да, потом все-таки выбираешь одно.

Она смотрела на горизонт, сощурив глаза и прикусив губу, и я не знала, старается она совладать со своими чувствами или пытается что-то вспомнить. Я подумала, что, может быть, она сожалеет, что у нее нет ребенка, что, если бы она подарила Дарио ребенка, он бы ее вот так не оставил, не разбил бы их совместную жизнь. Джульетта вздохнула, качая головой, и повернулась ко мне:

— Сейчас я вам что-то покажу, Эмилия.

Мы снова сели в машину. В порт прибыл пароход с Мальты, туристы-азиаты торопились к катеру, следя глазами за зонтом своего гида, они так боялись потерять его из виду, что ничего не видели вокруг. Пика зонта над портовой неразберихой. Зонт — гори-зонт.

Конечно, сказала Джульетта, не зарплата инженера позволяла Дарио покупать гоночные машины. У них обоих было много денег, они оба были из богатых семей, и деньги перетекали от одного поколения к другому, как река, текущая на давным-давно занятой ими земле, ее неотъемлемая и естественная часть. Денежная река текла, но у них нет детей, и она остановится. Они все уже продумали. "Флорида" станет домом для художников, артистов, писателей, музыкантов, надо будет написать письмо, подать бумаги, чтобы получить возможность сюда приехать, Министерство культуры будет давать стипендию и возможность занять одну из комнат, поставив мольберт, компьютер, разложив партитуру. Гости будут смотреть на море и, возможно, сожалеть о белой стене или крышах столицы, которые лучше помогают им сосредоточиться. Во время вечерних прогулок по саду, вдали от города, их столкновение один на один со своим ремеслом, с результатом, которого они ожидают от своего здесь пребывания, возможно, покажется им слишком прямым и грубым. Дом не будет меняться, старый, таинственный, всегда на грани веков, он сохранит свою гордыню, свою пугающую красоту. Дом помнит больше, чем его последние хозяева. Больше, чем Дарио, который стер все так же бесповоротно, как дом все сохраняет. В конце концов, выживает только дом. Внутри него все меняется — люди, их облик, родственные связи, в нем рождаются и умирают, наслаждаются и страдают, радуются добрым вестям и участвуют в драмах, спешат и трудятся, бьются головой о стену и танцуют на кухне, зовут кого-то радостно или яростно. Можно поставить чемоданы в холле с радостным возгласом: "Вот и я!" — и вдохнуть особенный запах дома, услышать стук двери и шаги мужчины или женщины, которые вот-вот окажутся в ваших объятиях. Стены дома все выдержат. И в этих стенах те, что прожили свое недолгое время, ощущая себя бессмертными, умирали, и на смену им приходили новые поколения, одна людская волна сменялась другой, и все хотели прожить счастливо в этих стенах, а потом исчезали, и вместо них в молчаливых стенах появлялись другие, вновь и вновь, нескончаемой чередой. Может быть, Дарио стал душой этого дома? Он видит все и молчит? Улавливает все вибрации мира и ждет, когда они затихнут, потому что они непременно затихнут, став смешными и бесполезными, стихнет шум наших шагов в этой слишком просторной для нас вселенной.

Разумеется, думала так не Джульетта, и она бы очень пожалела о моем присутствии, если бы знала, насколько бессмысленной я нахожу ее бурную деятельность, заранее обреченную на неудачу. Она хотела мне кое-что показать, его гоночные машины, особенно "бокстер порше", уточнила она. Я не спорила с ней, пытаясь понять одно: что толкает ее к неустанной деятельности: любовь или сумасшествие? Может, лучше было бы просто сидеть возле Дарио, смотреть ему в лицо долго-долго и наконец сказать: я смирилась. Но тогда ей придется угасать вместе с ним, погрузиться в его отрешенность. Но она оставалась живой, она не хотела быть с ним вместе и в смерти, жизнь не поэма.

— Посмотрите! Посмотрите и скажите, что вы об этом думаете?

В огромном гараже Джульетта подняла чехол с зеленого "порше", взлетело облако серой пыли и осело на нас, словно машина ее выдохнула, но я не поняла, что Джульетта хочет мне показать. Великолепная новая бесполезная машина, ключи утоплены в море, мощный мотор давным-давно не работает. Странно, что Дарио коллекционировал такие мощные машины и никогда ими не пользовался — я имею в виду по назначению.

— Впереди, — уточнила Джульетта, — видите?

Машина впереди была попорчена. Чуть-чуть.

Но попорчена. Камешек, узкий проезд, маленький зверек, небольшой удар… и что дальше?

— И что дальше? — спросила я. — Если бы вы знали, сколько раз у моего мужа билось его такси!

Джульетта посмотрела на меня, как на самое бестолковое существо на свете, представительницу другой расы. Она сердито надвинула чехол, и машина снова стала бесформенным и бесполезным предметом, не заслуживающим внимания.

Она пришла за мной в сад, сияло ослепительное солнце, и я про себя жалела, что Марк приедет вечером и не увидит здешнего бескрайнего простора, когда никакое уродство не застит тебе взгляд, и вдруг поняла, до чего же я рада, что Марк за мной приедет, привезет с собой частичку нашей жизни, непринужденность и надежное согласие.

— Он выбросил ключи в море, понимаете вы или нет? А вы похожи на доктора, который считает его состояние первым этапом, да, он именно так и выразился: первым этапом церебральной деградации. Человек сошел с ума, выбросил ключи в море и замолчал, так, по-вашему? Я помню вечер, когда он вернулся бледный как мертвец, вне себя и пил всю ночь напролет. Я видела машину и подумала, что он кого-то задавил, но он ничего не захотел рассказать, он меня больше не выносил, он вообще больше ничего не выносил. Я обошла все больницы, обзвонила всех друзей, и они обошли все комиссариаты и даже морги, но в этот вечер не произошло ни одной аварии, ни одной насильственной смерти в Генуе, и я подумала, что, быть может, это был единственный мирный вечер в Генуе, единственный вечер, когда остановилась смерть, насилие, и человек, которого я люблю, тоже остановился. И мы стали Везувием, понимаете? Мы у подножия Везувия, жизнь нельзя остановить, а вы не хотите мне помочь! Я вижу, что вы не хотите! Вижу, что вы ни во что не верите!

— Что я могу сделать еще, кроме того, что уже сделала? Но я прекрасно поняла инженера по имени Даниэле Филиппо. Вы донимаете его уже не один месяц, приезжаете в порт и задаете опять и опять одни и те же вопросы. Вы понадеялись, что при мне Филиппо поведет себя по-другому, что он не укажет вам на дверь, не так ли? Но теперь люди считают вас сумасшедшей, вас, понимаете? И я тут ничем вам не могу помочь.

Она стояла передо мной выпрямившись, мои слова ее не ранили, не обидели, они прибавили ей решимости, если это было возможно.

— Что-то произошло, я знаю. Вы должны мне поверить и мне помочь. Если бы что-то произошло с одной из ваших дочерей, вы чувствовали бы то же самое, что я чувствую, думая о Дарио, и вы тоже казались бы сумасшедшей. Я подумала: кто знает, может, у него была другая жизнь и в этой другой жизни произошла трагедия, я стала расспрашивать знакомых мне женщин, мои предположения их смущали, они говорили, что пришло время и мне помучиться, что я ревнива и хочу, чтобы все вокруг тоже страдали, что я хочу рассорить семьи, расстроить браки своими гнусными подозрениями. Но что тут гнусного? Разве было что-то гнусное в часовне?

— В часовне он ожил.

— Вы видите, я права. Он не сумасшедший. Не маразматик. У него нет амнезии. Я все время это чувствовала.

И помолчав какое-то время, прибавила:

— Спасибо.

Джульетта ушла. Оставила меня одну, и я спустилась вниз и отправилась к морю. Мне хотелось быть подальше от "Флориды", дома, где поселилось беспамятство, ее хозяин сделал первый шаг к бездне, которая ждет нас всех, маскируя неистощимое терпение ленью и скукой. Я думала о своих. О Кристине, которая постарела быстрее нас. Она была свидетельницей навсегда утраченных мною лет, моих первых шагов в мире женщин — юной ученицы, неловкого подростка, чувствительного, закомплексованного, самолюбивого, стеснительного и внезапно ставшего свободным, забывшего и о воспитании, и о страхах. Думала о моей Кристине, обожествлявшей варьете, с единственной любимой песенкой, с щедрым сердцем, пораженным болезнью: она умрет раньше своей сестрички, раньше матери и старого отца, которые будут угасать гораздо медленнее. Я спускалась по террасам сада и думала о Дарио. Этот дом был предназначен ему, он играл здесь ребенком, сидя на траве, на гравии, играл в машинки, в игрушечных велосипедистов, в шарики, потом в один прекрасный день предложил руку и сердце Джульетте. Она оставила в Риме буржуазные апартаменты и теперь преодолевает одну за другой лестницы в саду, чувствуя вновь и вновь внутри себя жизни, которым никогда не появиться на свет. Я подумала о своей матери: она прожила свою женскую жизнь согласно обещанию, данному умирающему отцу; ее жизнь угасла, не успев разгореться, и ей никогда не узнать, чего она была лишена, но она сроднилась с грустью, словно навсегда поселилась в сумерках, они уже не день, но еще и не ночь, и глазам так трудно приспособиться к их серому свету. Вечные сумерки: ее закабалили, продали, обязали смириться, но вопреки всему на свете… она сжала руку в кулачок и сунула ее в телесного цвета колготки, — было это в Экс-ан-Провансе в 1973 году в универсаме. Продавщица увидела в ней только ту, кем она стала, — одинокую, невзрачную, лишенную очарования женщину, но кто знает, если бы в тот день она сказала моей матери: "Колготки телесного цвета очень пойдут вам, мадам. Они просто для вас созданы", — мамина жизнь, возможно, переменилась бы. Хоть чуть-чуть.

Я вышла из "Флориды" и зашагала вдоль дороги, петля за петлей спускавшейся к морю. Я думала о Дарио, он теперь всегда идет посередине одной и той же дороги, и, если запереть калитку, он перелезет через нее, и перелезет через стену, и вылезет в окно, и будет опять и опять идти посередине все той же дороги, и я снова увидела небольшую отметину на зеленом "бокстере порше", и тут же я повернула обратно, и побежала под палящим солнцем к Джульетте, потому что я поняла. Она была права. Что-то случилось тем вечером, после чего Дарио вернулся на "порше" в гараж, накрыл его чехлом и спустился к морю, чтобы бросить ключи, по той самой дороге, по которой спускалась я.

— Мы пойдем с тобой по той дороге, по которой ты так любишь ходить… Хочешь? Да? Погода хорошая, и мы отправимся все втроем… хорошо? Пойдем прямо сейчас. Ты согласен? Дарио, мы идем прямо сейчас все втроем по твоей дороге. Ты идешь? Пойдем с нами… Идем! Идешь?

Мы с Джульеттой стояли перед Дарио, стараясь уловить хоть какой-то знак, если не одобрение, то хотя бы что он не возражает. Мы хотели пойти с ним туда, куда он любил ходить в одиночестве: пойти с ним по той дороге, где его так часто находили. С Джульеттой мы практически не сговаривались, нами овладело какое-то смутное чувство, настоятельное и необъяснимое. Мы обе говорили теперь одними и теми же словами, испытывали одинаковое беспокойство за одного и того же человека и были полностью согласны друг с другом: причина амнезии — эмоциональное потрясение. Что-то потрясло его и потом преследовало, не отпускало; мы хотели, чтобы он нам помог понять, что именно. Невролог сказал Джульетте, что люди, страдающие амнезией, ходят, глядя прямо перед собой, и поэтому часто оказываются на середине дороги, но мы обе были убеждены, что побеги Дарио — не случайность. Дарио не был стихийным человеком, встреча с ним означала, что он на нее согласился. Этот день, последний, который я проводила во "Флориде", воспринимался нами обеими — теперь я это понимаю — как последний шанс. Стараясь убедить Дарио пойти с нами, повторяя как заклинания одни и те же слова, мы с Джульеттой были похожи на сестер милосердия, которые склонились над раненым и делают все, чтобы он не заснул, потому что сон означает неминуемую смерть. Мы хотели подвести Дарио к тем чувствам, которые вызвали шок, чтобы на поверхность вынырнула хоть крупица истины, и тогда бы мы подхватили эту крупицу, как дружескую руку помощи.

Мне нравится думать, что в те минуты, когда мы его уговаривали пойти с нами, он испытывал удовольствие от того, как мы стали дружны и согласны, две его женщины, подруга семнадцатилетнего мальчика и спутница взрослого мужчины. Кто знает, возможно, мы обе стремились вернуть не столько любовника или мужа, сколько сына, которого так безумно обожала мать, имея на то все основания, ведь особая благодать этого ребенка перевернула наши жизни? Кто знает, может быть, мы хотели воздать должное жизни, вернув ей Дарио как ее средоточие, ибо средоточие любой вещи — поэзия, хотели отстранить подальше пустой, никчемный мир, где все таково, каким видится, и определяется лишь тем, что ты сумел получить, мир без колдовства и святости, понятный целиком и полностью. Безнадежный до безумия.

Все втроем мы медленно шли по дороге, той самой, на которой всегда находили Дарио и которая вела к деревеньке Чертоза, находившейся позади видны "Флорида". Для здешних гористых мест удивительно прямая дорога, состоящая из спусков и подъемов, открывающих ленты асфальта в сиянии солнечных лучей.

Едва перевалило за полдень, мы шли молча и поначалу не ощущали, как горячо палит июньское солнце, нам не хотелось пить, но за нашим показным спокойствием таился страх, мы ждали результата, не говорили из боязни нарушить привычную для Дарио тишину, он привык быть здесь одиноким путником, не сознающим, что подвергает свою жизнь опасности, или, наоборот, ищущим несчастного случая с показной беспечностью.

Было что-то мучительное в том, как он шел, глядя перед собой, словно бы вбирая в себя окружающее. Он шел к горизонту, решительно, упорно, и мы шли за ним следом примерно с час по обочине дороги, смертельно пугаясь всякий раз, когда появлялась машина. Мы старались наблюдать за ним ненавязчиво, но он ни разу не повернул головы и смотрел только на прямую линию дороги. Ни разу он не вздрогнул от рева мотора, от крика птицы, ничто не могло нарушить ту сосредоточенность, с которой он двигался вперед. В нем не осталось ничего от податливого, неуверенного подростка с мягкими, небрежными движениями. Сейчас он словно бы подчинялся тайному приказу, исходящему от асфальта, от земли, из самых ее глубин, от текущих внутри нее подземных вод. Он шел как человек, исполненный решимости, и она странным образом контрастировала с его беспамятством. Он шел твердой походкой, не обращая внимания на жару и усталость, на женщин, что с трудом поспевали за ним. Он шел механически? Или его вело твердое внутреннее убеждение, невидимая нам цель? Я спрашивала себя, остановится ли он, если одна из нас сядет на обочине, скажет, что устала. И вдруг остановилась. Он прошел совсем немного, еще несколько шагов, и Джульетта тоже, глядя на меня с подозрением, но я, смотря на его спину, уже знала, что он непременно остановится. В легком движении плеч, едва заметном замедлении, подобии кивка, наклоне шеи я узнала присущую Дарио особенность — его тело выражало раньше слов то, что он чувствовал. Я не сводила с него глаз. Он медленно обернулся, посмотрел на меня, тая в глубине взгляда недоуменный веселый упрек, словно бы признавая во мне ту, которой я была, упрямую девчонку, какую он знал. У меня не было сомнений, что я оживляю в нем те самые чувства, какие я и надеялась оживить, но он, может быть, их не чувствовал. В какой-то миг мне показалось, что он улыбается, но нет, его губы дрогнули от усталости, и я вдруг ощутила, что он от нас еще дальше, чем мы можем вообразить.

— Я устала, — сказала я, — и не понимаю, куда мы идем.

Дарио смотрел на меня, словно бы меня не слыша. Джульетта боялась за Дарио, и я это чувствовала, но, помня опыт часовни, я продолжала разговаривать с ним, словно он не был болен.

— Далеко нам еще? — спросила я. — Нам грозит солнечный удар, я уверена, у нас ни шляп, ни воды. Не думаю, Дарио, чтобы ты ходил по этой дороге в такую жару, я права?

Вместо ответа он сел на обочине рядом со мной, как терпеливый взрослый, который пережидает, пока ребенок перестанет капризничать. Мы сидели на краю поля, на каменистой сухой полоске.

— Нам нужно было ехать на машине, — внезапно сказала Джульетта. — На "порше", как тогда.

В ее голосе прозвучал упрек, и я поняла, что она сердится за то, что я села, за то, что, возможно, обрекла на неудачу нашу жалкую попытку. Дарио рассматривал свои руки, раскрывал ладони, потом сжимал пальцы и смотрел, как они распрямляются. Мне хотелось толкнуть его, чтобы он упал, причинил себе боль и издал хоть какой-то звук — вскрик боли, проклятие, не важно что. Мне хотелось покончить с его противоестественной покорностью, с его пассивностью, вызывающей тревогу. Не будь рядом с нами Джульетты с ее волнением и страхом, я бы, скорее всего, заорала на Дарио, пригрозив, что, если он не перестанет молчать, его отправят в институт, в специальную клинику, в заведение, где будут пестовать его амнезию! Схватила бы его за плечи и стала трясти, называя имена его матери, жены, девчонок, которые его любили, названия городов, где он жил, стран, куда отправлял пароходы, языки, на которых отдавал распоряжения, напомнила бы его слова любви, утешения, как он смеялся, шутил — словом, постаралась бы убедить, что мы были с ним вместе, что шли одной дорогой. Рядом и в тот же час.

— Сюда надо было ехать на "порше", — вновь упрямо и грустно повторила Джульетта и прибавила: — Подождите меня здесь, я схожу за машиной.

— Ждать вас здесь? — переспросила я. — Сидеть еще час на солнце и позволить вам одной проделать весь этот путь? И может быть, вы еще поищете в море ключи? И повернете вспять время?

Мы обнаружили перед Дарио свою неуверенность и страхи. Мне вдруг показалось, что мы заплутались куда отчаянней, чем сам Дарио, не знали, в какую сторону двинуться, и наше взаимопонимание с Джульеттой дало течь. Все это меня страшно разозлило. К тому же я хотела пить и у меня болели ноги. Может, Джульетта и права: нам нужно было ехать на битом "порше", в конце концов, именно увидев вмятину на машине, мы задумали привести Дарио на эту дорогу. Джульетта решила не обращать на меня внимания, она не нуждалась в союзнице, которая так быстро сдается, она с упорством несгибаемого воина боролась с болезнью уже целый год и сейчас могла бы идти час за часом под палящим солнцем, чувствуя только любовь к Дарио. Джульетта подошла к нему.

— Дарио, — проговорила она тихо, — хочешь, я пойду за машиной? Ты хочешь снова быстро мчаться по дорогам, уехать далеко-далеко? Тебя тяготит Генуя, дом, я, ведь так?

Все это казалось мне патетичным и смешным, но Джульетта продолжала говорить с Дарио, на этот раз по-итальянски, она говорила очень ласково, и успокоительный поток ее слов казался мне таким же сумасшествием, как молчание ее мужа. Мне хотелось, чтобы внезапно настала ночь и нас не стало бы видно, чтобы приземлился самолет Марка и мой муж, такой разумный, определенный, деловой, вытащил меня из этой беды и бессилия. "Любовь может горы свернуть", — учила моя матушка сестричек, слушавших ее раскрыв рот. Так вот нет, передо мной было неопровержимое доказательство, что любовь разбивается о горы. Дарио, Джульетта и я казались тремя взрослыми людьми, потерпевшими среди дня аварию на пустынной дороге; посмотрев на нас, никто, ни один человек на свете не подумал бы, что мы с Джульеттой пытаемся оживить мертвеца.

Мы целый час шли все вместе по дороге, и Дарио ничего нам не подсказал. Мы решили повернуть обратно. И я задумалась: не к пустоте ли за краем горизонта стремится Дарио, шагая посреди дороги? Но Джульетта крепко держит его. Именно по этой дороге он каждый вечер возвращался во "Флориду", и сейчас так бы и шел по ней все дальше и дальше, она о чем-то напоминала ему, возможно, о том, что произошло с ним в тот вечер, когда он ехал на "порше". У меня возникла мысль, что Дарио мог врезаться в дерево и получить сотрясение мозга, но я прекрасно понимала, что моя догадка наивна и явно запоздала, меня позвали вовсе не затем, чтобы я предложила вновь обследовать Дарио. Это я понимала прекрасно.

Мы с Джульеттой шли позади Дарио, который теперь шагал куда медленнее, с очевидной усталостью, и по-прежнему обсуждали всевозможные гипотезы, цепляясь за бесплодные надежды. Эта дорога вела к какой-то иной жизни? Дарио шел по ней, чтобы встретиться с кем-то, и думал порой о бегстве? И когда мы с Джульеттой увлеклись разговором и перестали настороженно следить за Дарио, он, словно бы выйдя из-под нашего неотступного и тревожного надзора, вдруг немного расслабился. Он иногда поворачивал голову в сторону летящей птицы, ласково проводил рукой по высокой траве на обочине. Впервые он словно бы вышел на прогулку.

Мы шли медленнее, солнце не светило нам в лицо и тоже, казалось, утратило боевой дух. Мы были похожи на рыбаков, которые возвращаются ни с чем, на спортсменов, сошедших перед финишем с дистанции. Провал был общим или таился в каждом из нас? И я вдруг поняла, что с меня хватит: не хочу ни обманутых надежд, ни новых сценариев, ни предположений, как еще здоровый Дарио провел вечер перед тем, как сел в "порше", а потом выбросил ключи в море. В конце концов, разве свобода не то, что есть у него сегодня, когда он больше ни в чем никому не дает отчета и не старается никого осчастливить? Мы шли через поселок, жалкое полузаброшенное местечко, где закрыли старинную романскую церковь и хлеб покупают не у булочника, а в мини-маркете, где жизни больше на автостраде, которую проложили через него, чем на улочках и в школе; мы брели по этой пустыне, повстречав лишь одного крестьянина с хромой собакой да грузовичок с почтой, который не остановился ни перед одной дверью. И вдруг из переулка вылетела ватага ребятишек, скорее всего цыганят, которые, громко крича и споря, помчались на другую улицу. Перебегая перед нами дорогу, самая старшая девочка в этой ватаге, лет, наверное, десяти, повернулась к нам и протянула руку, продолжая хрипло что-то говорить по-итальянски, которого я не понимала. Джульетта тут же обрела присущую ей властность и одним словом поставила ее на место, отшвырнула, словно была хозяйкой городка и изгнала из него жалкого чужака, мелкое ничтожество. Девчонка покраснела и побежала к своей ватаге, которая не ждала ее и на ходу горячо, но без враждебности продолжала спорить, дети были возбуждены — по всей видимости, что-то произошло, скорее всего, совершенно пустяковое событие, но оно их взбудоражило.

Ребятишки исчезли, они промелькнули, словно рой пчел, чье жужжание действует на расстоянии успокоительно, и тогда Дарио остановился. Он остался безучастным, когда пробегали ребятишки, не откликнулся, когда Джульетта прогнала девочку, но теперь я видела, с каким усилием он дышал, ноздри у него словно прилипли к носу, а верхняя губа стала странно тонкой, его лицо вмиг осунулось и словно втянулось внутрь. Джульетта подбежала к нему и усадила на низенький старый километровый столбик; поблизости не видно было ни скамейки, ни автобусной остановки, ничто не приглашало остаться, все торопило уйти.

Я смотрела на них обоих, еще недавно всеми любимую, любящую супружескую чету, а теперь муж судорожно ловил воздух, ловил жизнь, присев на бетонный столбик под ярким июньским солнцем. Джульетта поднесла косынку к носу Дарио, и на ней мгновенно появились пятна крови, очень светлой крови. Все это Джульетта проделала молча, без единого слова утешения или ободрения, она просто держала красивую шелковую косынку у носа мужчины, готового упасть в обморок, и, не боясь запачкать белую льняную кофточку, прижимала к себе его голову, прижимала крепко, как если бы спасала тонущего.

Они сидели так довольно долго, оба на грани обморока, бледные как полотно под слишком ярким солнцем, ушел возраст, красота, обаяние, просто женщина прижимала голову мужчины к кофточке, закапанной кровью, а потом начала бормотать без остановки, не переводя дыхания: "Ti voglio tanto bene ti voglio tanto bene ti voglio tanto bene Dario, Dario ti amo ti amo Dario, Dario". И слова ее напоминали песенку. Печальную песенку прощания.

Я остановила машину, одну из тех немногих, что не слишком быстро старались миновать жалкий поселок, все втроем мы уселись на заднее сиденье и вернулись во "Флориду". Мы были похожи на детей-беглецов, которых разыскали и вернули домой родители, — мечта не осуществилась, но они счастливы снова оказаться дома, и счастливы настолько, что им даже стыдно. Дарио, прижимая к носу косынку Джульетты, прислонился лбом к стеклу и прикрыл глаза, он оставил нас с ней наедине, двух подруг, находящихся в тайной ссоре. Джульетта положила руку на бедро Дарио, он никак не откликнулся. Она тоже не удивилась.

Если что-то в самом деле и произошло на этой дороге, мы никогда этого не узнаем, слишком поздно утешать Дарио в его несчастьях и тайнах, которые никогда не будут раскрыты. Можно только оставаться с ним рядом, не убирая руки с его руки, молча ему помогая. Джульетта только что мне показала: она одна это может.

Мы вернулись во "Флориду", и каждый из нас захотел побыть в одиночестве, не произнося извинений, каждый закрылся у себя, в полутемных комнатах, прочерченных косыми лучами солнца, пробившимися сквозь старые, рассохшиеся ставни.

Я лежала на кровати и слушала тишину, она была ощутимой до звона, изредка издалека доносились голоса слуг, которые больше, чем хозяева, наделяли жизнью этот дом; они неукоснительно соблюдали часы, отведенные для еды, занимались садом так тщательно, словно в любую минуту там могли устроить праздник, превратив в декорацию место, где влажно пахло цветами и где проходили преждевременно постаревшие хозяева, не обращая внимания на его поэзию. В этом саду теперь порой кого-то искали, звали, бежали за кем-то, но никто не садился, чтобы прислушаться, угадать, какая поет птица, назвать по имени розу, полюбоваться на склоне дня изменчивым небом, почувствовать себя счастливым, не имея других забот, кроме как наблюдать за медленно меркнущим светом. Чем значительнее и подлиннее был сад, тем наша деятельность, безнадежная и отчаянная, явственнее подтверждала наше изгойство, все вокруг нам сопротивлялось, и я спрашивала себя, как Джульетта еще не сошла с ума, борясь целый год с небытием в доме, где ее беспокойное присутствие кажется неуместным.

Я задремала, но на этот раз импровизированная сиеста не подарила мне того недолгого забытья, которое похоже не столько на сон, сколько на погружение в глубокую тьму, после которого сумятица мыслей и чувств вдруг проясняется и все предстает отчетливым и ясным. Я пыталась как-то справиться с недавними тяжкими впечатлениями, но они становились все более ощутимыми и гнетущими. Платье прилипло к телу, ноги в дорожной пыли, голова перегрета на солнце, а перед глазами картинки нашего бессмысленного шествия, мое внезапное устранение, бессилие и полная бесполезность. Я знала, что надо мной в своей старинной спальне лежит Дарио, я слышала, как Джульетта проводила его туда, а потом туда и обратно несколько раз ходила горничная. Наверняка ему переменили рубашку, умыли, особенно тщательно нос и верхнюю губу, где засохли капельки крови. Джульетта помогала ему подниматься по лесенкам на террасы, и можно было подумать, что это пьяный, который подрался, а снисходительная жена, привыкшая к буйству супруга, ведет его, простив в очередной раз с тайной гордостью, что только она одна способна выносить невыносимое. Я смотрела на них со стороны. Меня пригласили к больному Дарио, я была гостьей, Джульетта — спутницей. Женой. Она знала его лучше всех и раньше одним только взглядом давала понять: "Я знаю". А он едва заметной улыбкой отвечал: "Знаю, что ты знаешь". Они слились в одно, стали памятью друг друга, ревниво друг друга сторожили, как сторожат влюбленные, разделяя, а иногда предвосхищая реакции партнера. Я никак не могла восполнить тридцать лет моего отсутствия. Я не видела, как Дарио стал мужчиной, как зажил полноценной жизнью, приняв на себя обязанности и находя решения, которые всех восхищали, как он отдавал распоряжения с неоспоримой авторитетностью, как был неотразим в костюме и белом шарфе, когда отправлялся в оперу, и как расхаживал босым по мраморным плиткам и дорожкам в саду в пуловере на голое тело и потертых джинсах, как по-детски вытягивал шею, закуривая сигарету, и как порой властно удерживал Джульетту, крепко взяв ее за руку, когда она уже собиралась уйти, привлекал к себе и целовал, мужчина, уверенный в своей силе, знающий, что она любит такие неожиданности, зная, что она всегда будет такой, как ему захочется, собакой или кошкой, покорной или непредсказуемой, полной прихотей или ласковой, простой и нежной… Она пригласила меня, чтобы я поняла и это? Ей понадобилось позвать в свой дом девочку, которая достаточно сильно любила Дарио и достаточно хорошо его знала, чтобы понять, что с ним рядом на протяжении двадцати лет могла быть только такая исключительная женщина, как она? Быть может, мне нужно было только поздравить ее и уехать? А не участвовать в мизансценах и бесплодном ожидании воскрешения? Вполне возможно, будь у Джульетты с Дарио дети, она не нуждалась бы во мне как в свидетеле катастрофы, священной амнезии ее мужа. Я попыталась ответить себе на вопрос: что бы я стала делать, случись такое с Марком? Хватило бы у меня сил замуровать себя вместе с ним и ловить тот миг, когда к нему вернется жизнь, а вместе с ней и общие воспоминания, и наша история… Остаться и надеяться, что мы не зря прожили вместе столько лет, что наш союз нельзя уничтожить в одно мгновение — вернуться домой как-то вечером, поставить машину в гараж, и конец. Все кончено. Хотя он не умер. Не ранен. И тем не менее всему конец.

Я лежала и размышляла, пытаясь разобраться, что прожила, очутившись здесь, пыталась проанализировать, но без большого успеха, и вдруг услышала торопливые шаги, хлопанье дверей, голос Джульетты, что-то говорившей по-итальянски кому-то, кого она называла "dottore", и услышала в ответ пронзительный фальцет, так не подходящий врачу. Они оба вошли в комнату Дарио. Я встала с постели и тоже поднялась наверх.

Дверь осталась приоткрытой, и я застыла на пороге, как застывают маленькие дети в дни парадных приемов, ревниво желая стать свидетелем происходящего. Меня не позвали, ну и что? С места, где и положено стоять субретке, я видела доктора и Джульетту, но Дарио не лежал в постели, и я не сомневалась, что он у окна. Я услышала его голос. Он что-то говорил по-итальянски, но, как мне показалось, совершенно невразумительно, сумбурно, с бессильным отчаянием и злобой. Словесный поток тек безудержно, и чем грознее была интонация, тем слабее голос, он стал старческим, надтреснутым. Тридцать лет я не слышала голоса Дарио! И теперь он вернулся ко мне, изменившийся, неспокойный, как горькая морская вода, — голос, замутненный борьбой, усталостью, возмущением, но еще более — страхом. Джульетта стояла неподвижно, еще прямее, чем всегда, напряженная, как струна, без единого жеста и слова, будто окаменела. И я поняла, что привело ее в состояние шока. С тех пор как у Дарио обнаружилась амнезия, он еще ни разу не был в таком состоянии. Скорее всего, Джульетта впервые в жизни слышала, чтобы он так говорил. Болезнь перешла в другую стадию, один этап был пройден и начинался другой, цеплявшегося за берег подхватило течение, одолело волю, и теперь он оказался во власти потока.

Доктор вдруг заговорил громче и резче, чем Дарио. А мне-то всегда казалось, что с больными нужно обращаться мягко. Однако "Silenzio adesso signore Contadino! Silenzio!" он произнес с уместной властностью: больной умолк.

Доктор подвинул кресло и усадил Дарио. Теперь я видела Дарио в профиль: опущенную голову, прядь тонких волос, сутулые плечи; он тяжело, с хрипом дышал. Внезапно он немного приподнялся и медленно повернул голову ко мне, поднял руку и провел ладонью по лбу, взгляд, которым он смотрел на меня, был тот же самый, что и тридцать лет назад в темной гостиной, где он танцевал слоу со всеми девочками по очереди. И я не поняла: этот взгляд, это движение руки были случайностью или обладали смыслом? Были обращены ко мне? Дарио давал себе передышку между двумя раундами или уже погрузился в пустоту? Но вот он опустил руку, отвел взгляд, снова опустил голову. Все кончено.

Доктор положил чемоданчик на постель, открыл его. Джульетта неожиданно вышла. Она не удивилась, обнаружив меня у порога, не удивилась, что я не осмелилась войти в спальню, взяла меня за руку и увлекла за собой вниз, в библиотеку, где налила нам обеим по рюмке коньяку. Коньяк оказался очень кстати.

Я в последний раз видела Дарио. Его первое движение ко мне было последним, мы с ним встретились и попрощались одинаково, я так и не узнала, хотел он мне что-нибудь сказать или нет, именно мне, мне одной. Он не допустил меня к тайне своей болезни, к тайне своей внутренней жизни, и я думаю, что он никогда целиком и полностью не жил среди нас, людей.

— Доктор на меня сердит, он страшно на меня сердится. Эмилия, мы обе с вами сумасшедшие, мы спровоцировали у Дарио жуткий шок, отправившись с ним на эту дорогу. Мы не должны были этого делать, это ошибка, первая ошибка, которую я совершила, впервые мне не хватило любви, я пыталась добиться результата принуждением, я его принуждала, принуждала… Stronza! Ма che stronza!

Я не стала мешать Джульетте корить себя, рыдать, пить коньяк, осыпать меня упреками — хотя бы этому научили меня мои три дочки: нельзя вовлекаться в женское отчаяние, в неизбежные обиды и преувеличения. Когда Джульетта притихла, изнемогшая под грузом своего горя и вины, я сказала ей все то, что она хотела от меня услышать, потому что сама уезжала в тот же вечер, собираясь встретить Марка в аэропорту, переночевать в одной из гостиниц в Генуе и на следующее утро отправиться в Париж.

Доктор заглянул к нам и сообщил, что уходит, он снова говорил фальцетом и вел себя деликатно. Джульетта равнодушно кивала на все, что он говорил. У нее больше не осталось иллюзий, она прекрасно знала, что ее ждет и что ей придется проживать каждый день. Неясно было одно: сколько лет она будет так жить? Доктор сказал: "A domani. Lasciatelo dormire. A domani. A domani". И каждый день она будет слышать тонкий голос маленького доктора-фаталиста, ученого, смирившегося с тем, что он знает, что ничего не знает, и горюющего об этом, не бунтуя.

Джульетта молчала, измученная напряжением этого дня, обилием противоречивых переживаний. Мы сидели с ней рядом в тишине и оцепенении, как ни странно очень похожем на покой, потому что к нам пришла уверенность: с кошмаром покончено — с кошмаром бессмысленного страха и тщетных надежд. Зазвонил телефон. Он звонил долго. Очень долго, пока Джульетта не взяла трубку, потому что я сказала, что, может быть, звонит Марк, хочет меня о чем-то предупредить.

Звонил Даниэле Филиппо, инженер из порта, тот самый, которого Джульетта преследовала расспросами и кто показался мне холодным и малообщительным. Разговор уложился в несколько секунд, очевидно, он сообщил, что придет.

Положив трубку, Джульетта посмотрела на меня с нескрываемым изумлением, словно ожидая от меня какой-то реакции, она была в полном недоумении.

— Что ему нужно? — спросила я.

— Рассказать нам.

— Что рассказать?

Губы у нее так дрожали, что она не сразу смогла выговорить одно-единственное слово:

— Правду.

Даниэле Филиппо дружил с доктором, вот уже много лет они вместе играли в гольф; после своего визита во "Флориду" доктор позвонил ему, и Филиппо решил прийти и поговорить с Джульеттой. Судя по всему, доктор знал то, чего мы не знали.

Прежде чем начать разговор, Филиппо сказал, что хочет повидать Дарио.

— Он спит, — сразу насторожившись, отозвалась Джульетта.

— Я знаю, что он спит, — ответил Филиппо по-французски из уважения ко мне. — Но я все-таки хочу поговорить с ним. Я не разбужу его, обещаю.

— Вы скажете ему, что собираетесь его предать? — спросила Джульетта.

— Вы угадали. Я хочу, чтобы он знал. И простил меня.

— Он ничего не слышит. Ничего не понимает.

— Джульетта, я знаю, что вы меня терпеть не можете. И я вас даже могу понять. Но и вы, и я прекрасно знаем, что Дарио слышит и понимает все. Проводите меня, пожалуйста, в его комнату.

— Разновидность шантажа?

— Нет, разновидность вежливости.

Я поторопилась взять ее за руку, видя, что она готова наброситься на Филиппо, и сказала: "Настало время наконец-то все узнать". И не важно, что знает ее инженер, а она не знает. И тут Джульетта проговорила вульгарным тоном базарной бабы, готовой на все:

— Ладно, валяй! Мы не раскиснем!

Разумеется, ни она, ни я к Дарио не вошли. Мы оставили Филиппо одного, чтобы он мог облегчить свою совесть. И если Джульетта его откровенно ненавидела, то я готова была им восхищаться. Но, разумеется, не рискнула выразить ему свои чувства.

Мы застыли в ожидании на пороге, отдавая себе отчет, что, как только тайна перестанет быть тайной, мы тоже станем другими; жизнь подвела нас к стене вплотную, и никакие уловки не помогут.

Конец предположениям, вскоре мы узнаем факты, и тогда придется признать, что случившееся случилось. Стало неотвратимой действительностью.

Филиппо вышел из комнаты, он не посмотрел в нашу сторону, не стал нас дожидаться, а сразу спустился в маленькую гостиную. Глаза у него были красные, лицо неимоверно усталое: он предавал друга.

И вот мы сидим друг против друга в маленькой гостиной, где Дарио слушал радио со своим другом Луиджи, куда Дарио входил несчетное количество раз, разговаривая с Джульеттой, смеясь, рассказывая, что случилось днем, что было на работе, будет на каникулах. Дни рождения тоже праздновались здесь, как и у нас, зажигались свечи, дарились подарки, и наверняка они любили друг друга здесь на диване и креслах, прячась от слуг, выключив телефон, радостно удивляясь, что любовь никогда не бывает одинаковой. Теперь все это называлось "прошлое". То, чего нет.

Даниэле Филиппо говорил долго, с трудом, не прерываясь и ни разу не поглядев на нас. Он рассказал:

— Дарио, вы знаете, была присуща своего рода беспечность., вообще-то обманчивая. Он казался рассеянным фланером, но от его взгляда ничего не ускользало. Он был наблюдателем, любившим людей, всех, самых разных… Его всегда… удивляло их поведение, способ жизни. Он никогда не иронизировал, не насмехался над людьми, он просто смотрел на людей, задерживал на них взгляд… Вы и сами знаете… Ничего нового я не говорю. В порту очень много народу, самого разного, со всех концов света. И само собой разумеется, есть такие, что прячутся в трюмах, приплывают нелегально и продолжают прятаться и бояться… В общем, как сказать? Дарио по вечерам после работы любил побродить в порту. Он выкуривал сигаретку, толковал с механиками, рыбаками, им было лестно поговорить с инженером, они относились к нему с почтением, не забывая о нелепой иерархии… Дарио знал, как живет каждый из них, он о них помнил. Как этому поверить? Кажется невероятным, кто бы мог подумать, что Дарио… А он в самом деле все помнил, и работяги его обожали, он не забывал спросить, как прошла операция у жены, день рождения матери, экзамен сына, всегда интересовался, как действует тот или иной механизм, рассказывал о своих машинах портовым парням, и они никогда не завидовали богатству Дарио, никогда… Я думаю, что для них… я говорю вам об этом, потому что теперь из-за того, что произошло, люди говорят о Дарио, говорят со мной, я видел, как ребята плакали, говоря о нем, им его не хватает… Для них… Как бы это сказать?.. Для них не видеть больше Дарио в порту по вечерам, не поговорить с ним, когда мы все так спешим домой… Я знаю сеньора Контадино, и все мы знаем, как он любил вас, и об этом я тоже мог бы вам рассказать, но вы не этого от меня ждете, так ведь? Так о чем я? Да, о порте, так вот, в порту много людей без документов, больше, чем где-нибудь еще, они селятся неподалеку и промышляют чем могут… У них детишки… Детишки… Они тоже справляются. Итальянский осваивают куда быстрее родителей. За несколько дней уже знают весь город… Мне трудно говорить… В общем, там была маленькая девочка… Малика… маленькая туниска Малика… Да, нелегко, извините меня… Дарио и ей не нужны были слова, чтобы понимать друг друга. С блестящими ореховыми глазками, лукавой смышленой мордашкой, она была похожа на белочку. И такая всегда радостная, такая радостная… Они замечательно ладили безо всяких разговоров. Каждый вечер она ждала его, и у нее в корзинке было что-то новенькое — то инжир, то лимоны. Ясное дело, таскала из какого-то сада, но, как бы то ни было, Дарио каждый вечер у нее что-то покупал. Потом с улыбкой трепал ее по голове и уходил. Думаю, что он давал ей много денег. Но очень скоро главным стали вовсе не деньги, а… Сам не знаю, игра, что ли? Или сами встречи? Да, скорее встречи, именно встречи. Они стали для них очень нужными. Дарио с Маликой любили друг друга. Думаю, малышка нашла в Дарио то, чего ей не хватало в семье, — ласковое обращение, улыбку… Но конечно, и деньги имели немалое значение. Как-то утром Дарио приехал на зеленом "порше" и счастлив был, как мальчишка, — как обычно, когда у него появлялась новая машина. Представьте сами, вокруг него настоящее столпотворение, всем хочется полюбоваться, а он за рулем новой гоночной машины, и ему… ну, точно, лет двадцать. Он становился невероятно… простодушным и хохотал, как беспечный подросток. Я всегда думал, что, не будь восхищения наших портовых парней, может, и машины меньше интересовали бы Дарио. Он водил их, но нуждался в восхищении и…

Но я не о том. Возвращаюсь к зеленому "порше". После работы, прогулки в порту, встречи с малышкой он всегда еще совершал небольшую прогулку на машине… Как раз по той дороге, где, как я знаю, вы его часто находили. Я знаю. Знаю обо всем. В тот вечер малышки не было в порту, но Дарио не обратил на это внимания, так он спешил проехаться на новой машине. Она у него была с неделю, не больше… В общем, точно не помню. Дело в том, что Малика задумала сделать ему сюрприз. Именно так. Хотела его удивить. Десять лет, уличная девчонка, беззаботная, как котенок. Он ехал прямо на закат, и конечно… Когда она выскочила на середину дороги, держа над головой корзинку, чтобы он ее заметил, было слишком поздно… Он ехал быстро… Против солнца… Малышка ждала на склоне холма. У нее в корзинке был инжир и еще цветы, их она не стащила, собирала все утро в поле и потом связала в букет… Вот что… Вот что случилось. В тот вечер он уложил Малику на заднее сиденье, крови не было, но она была без сознания. Вернулся в город, он знал, где она живет, и поехал к ее домашним… Почему? Почему не поехал сразу в больницу? Он мне говорил, что из-за дурацких документов, которых не было у ее родителей, он боялся за них, но еще больше за… Да, он был в панике в тот вечер… Страшный шок, страшный для Дарио… Семья, конечно, запретила ему везти Малику в больницу, у них был какой-то там дядя-целитель, и они прогнали Дарио, мать кричала на него, и он не мешал ей бить его, проклинать, оскорблять, так он мне говорил, а потом он дал им денег, отдал все, что у него при себе было, и еще телефон, чтобы они его вызвали, если передумают насчет больницы. Он предлагал им привезти доктора, но они не захотели и доктора. В тот вечер Дарио накрыл "порше" чехлом и выбросил ключи в море. Потом он начал молиться. Спать он не мог и молился всю ночь — просил жизнь, Деву Марию, Вселенную оставить Малику в живых, он повторял: "Я не хочу, чтобы она умерла, сделай так, чтобы Малика осталась жива. Богородице Дево, радуйся, Благодатная, Господь с тобой, сделай так, чтобы она жила, молю тебя, сотвори чудо, оставь ее в живых, сотвори чудо…" Несмотря на ненависть домашних, оскорбления и испепеляющие взгляды матери, он снова пришел к девочке и предлагал больницу, деньги и даже поддельные документы, он сходил с ума, понимая, что девочка вот-вот умрет, так и не приходя в сознание. Мысль, что смерти можно было бы избежать, что он мог бы спасти ребенка, доводила его до безумия, он подчинялся воле семьи и тем самым убивал ребенка. Длилось все это три дня. И три ночи. Все это время Дарио молился и совсем не спал. Однажды утром он не нашел семьи Малики на месте. Они похоронили девочку возле бункера на холме при выезде из Генуи и уехали. Уехали из города без нее, без своего ребенка. Я помешал Дарио отправиться на их поиски и, если уж говорить все до конца, не дал перезахоронить девочку, он хотел устроить ей более достойные похороны, там, на маленьком кладбище за старой часовней. Я много чего не дал ему сделать… Донести на себя в полицию, уехать, сесть на пароход и уехать… и еще, скажу уж и это, покончить с собой. Я носился с ним, как с ребенком, который вот-вот задохнется и которого не спускают с рук, постоянно говорил с ним, как говорят с больным в коме. Чтобы не дать ему уйти. Делал все, что только мог, и, конечно, конечно, умолял его рассказать все вам, сеньора Контадино… Но тут… Я думаю, что Дарио выбрал, я не ошибаюсь, говоря "выбрал", эту болезнь, чтобы быть уверенным, что никогда не скажет вам правды. Никогда не скажет вам, что убил маленькую девочку. Теперь вы понимаете, почему все, что я говорю, такое страшное предательство по отношению к Дарио…

Мы втроем сидели и молчали, а дело шло к вечеру. Все мы были одиноки, и наше одиночество не с кем было разделить. Мы не плакали. Не бунтовали. Нам всем было очень холодно. Мы получили сильнейший удар. Нам уже никогда не быть прежними. Мы потеряли возможность изумляться, быть непосредственными, мы состарились, не успев накопить мудрость.

Ночью в аэропорту Генуи я смотрела, как приземляется самолет Марка. Я ждала его, чувствуя невыносимую тоску, и хотела попросить сразу же уехать отсюда, попросить сесть за руль, ехать всю ночь, чтобы, когда тьма отступит, мы были уже далеко, во Франции. Я хотела убежать от несчастья. Но если бы Джульетта попросила меня остаться с ней, я бы осталась. Осталась и ждала, когда жизнь Дарио исчерпается до конца и вместе с ней его горе и его раскрытая тайна. Чтобы этот ragazzo, всеми любимый мальчик, угасал, день и ночь окруженный любовью, которой заслуживал, он был гостем жизни, слишком короткой, чтобы вместить его поэзию. Вплоть до вечера, когда произошел несчастный случай, он оставался и хотел оставаться впредь сострадательным наблюдателем. Всю свою жизнь осторожным неучастием он словно бы отдалял, отстранял от себя день, час, минуту, когда смерть ребенка втолкнет его в безнадежно жестокую жизнь людей. И подросток, который негромко повторял: "Меня зовут Дарио… — Марио? — Нет, Да-рио, Дарио Кон-тадино… " — станет безличным и беспамятным взрослым. Я не знаю, в каком лимбе бродил он до самой своей смерти и сам ли он выбрал себе наказание пребывать на пограничье двух миров, оберегая себя от признания правды и от самого себя. Поощряя беспамятство, Дарио Контадино довел свое раскаяние до самозабвения.

Он ушел два года спустя после того июньского дня, и у меня слились в памяти лицо подростка и то лицо, что медленно повернулось ко мне в последний раз, я узнала этот взгляд, движение, которым он провел рукой по лбу, и никогда, никогда мне не справиться с его беспокойством, никогда не дать ему отдыха — никогда ничего я не смогла для него сделать.

Он умер утром, на рассвете, позвав Джульетту, которая уже не одну ночь возле него бодрствовала, так как он был в агонии. Он назвал ее по имени впервые за три долгих года и попросил: "Джульетта, обними меня покрепче…" И она крепко прижала его к себе и почувствовала его последний вздох, у самой шеи, в волосах. И она тихонько опустила его голову на подушку и закрыла ему глаза, шепча бессильные слова любви, и дом вдруг стал тихим и ласковым, да, ласковым, сказала мне Джульетта, когда мы стояли с ней на маленьком кладбище за разрушенной часовней, где похоронили Дарио. Рядом с ним спит и Малика Бен Салем. С помощью Даниэле Филиппо и своих высокопоставленных друзей Джульетта добилась разрешения, чтобы девочку похоронили на этом кладбище. Она так и не решилась сказать об этом Дарио. Иногда ей хотелось взять его за руку и повести на кладбище, но она вспоминала, как мы втроем шли по дороге, и тот шок, который заставили его пережить, надеясь вернуть обратно. Каждую неделю она клала на могилку цветок, ягоду инжира, лимон. Она знала, что девочка зовет Дарио к себе и что он не замедлит прийти к ней на встречу, что не оставит ее одну в стране мертвых, что скоро с ней встретится, изберет смерть так же, как избрал беспамятство. Что выбор его бесповоротен.

Мамун пережила сына на два месяца, и, когда я увидела три имени на могильном камне, я помолилась, чтобы небесные силы поняли и приняли три этих беспечных существа, которые не хотели знать, что мир соткан из каждодневных утрат. Шагая мимо, сострадательно поглядывая вокруг, невозможно изменить течение жизни, потому что жизнь — это невозвратимые потери, утешиться после которых невозможно.

Амбийю, 2 мая 2009