Бергсон считал, что философия каждой жизни опирается на некую «личную идею», даже если попытка выразить эту идею никогда полностью не удается. Это изречение, имеющее оттенок идеализма и романтизма, чуждо локковскому образу человека, доминирующему в англо-американской психологии. И все же, признаюсь, эта мысль меня привлекает. Возможно, в широком смысле она выражает гипотезу, которую можно проверить.

Можно сказать, что моя собственная личная идея состоит в том, чтобы раскрыть, являются ли подобные общие гипотезы, касающиеся природы человека, эмпирически жизнеспособными, по крайней мере в такой же степени, как ассоцианистическая или реактивная гипотезы, которые сегодня правят американским психологическим мировоззрением. Считая, что Бергсон преувеличивает потенциальное единство человеческой личности, я думаю, что он (как и другие лейбницианцы, неокантианцы и экзистенциалисты) бросает вызов эмпирической психологии, и что эти взгляды требуют проверки. Философия человека и психология человека должны быть соотнесены друг с другом.

Сформулирую некоторые релевантные этой проблеме эмпирические вопросы. Как следует писать психологическую историю жизни? Какие процессы и структуры должны быть включены в полное описание личности? Как можно обнаружить (если они существуют) нити, связующие различные аспекты жизни? Значительная часть моей профессиональной деятельности можно рассматривать как попытку ответить на эти вопросы путем последовательных исследований и статей. Вследствие моего убеждения в том, что прежде чем погрузиться в пучину исследований, ученый должен поставить перед собой значительные, нетривиальные вопросы, объем моих теоретических публикаций превышает объем «продукции» эмпирических исследований.

В 1940 году я посвятил свой семинар в Гарварде проблеме: «Как должна писаться психологическая история жизни?». В семинаре участвовали Джером Брунер, Дорвин Картрайт, Норман Полански, Джон Р. П. Френч, Альфред Болдуин, Джон Хардинг, Дуайт Фиске, Дональд Мак-Грэнахан, Генри Рикен, Роберт Уайт и Фрид Бейлз. Я упомянул имена этих ученых, так как мне кажется, что, хотя научная деятельность их весьма разнообразна, значительная часть творческой работы этих психологов в широком смысле отвечает теме моего семинара.

Нам не удалось решить поставленную перед собой задачу. Правда, мы создали ряд правил и описали случаи в соответствии с этими правилами, но в конечном счете нас расстроила незначительность результатов. Наши неудавшиеся правила никогда не были опубликованы, тем не менее из семинара выросли несколько важных, опубликованных впоследствии, исследований, часть которых суммирована в моей монографии «Исследование личных документов в психологической науке» (The Use of Personal Documents in Psychological Science, 1942).

Я до сих пор не знаю, как надо писать психологическую историю жизни. И сейчас по иронии судьбы я столкнулся с задачей написания своей собственной психологической биографии. Не располагая методом, я буду вынужден «барахтаться», надеясь, что психологи будущего найдут способ выполнения подобной задачи.

1897–1915

Любой пишущий автобиографию находит захватывающе интересной собственную генеалогию и знает, что его семейные взаимоотношения имеют величайшее объяснительное значение. Но читателю обычно те же самые материи кажутся чем-то скучным, чем-то, что надо вытерпеть потому, что это должно относиться к делу. Писателю очень трудно показать читателю, чтó именно уместно, где и почему . Он сам не знает, как отделить первостепенные формирующие влияния от фактов, имевших второстепенное значение или минимальное влияние. Мое собственное описание будет как можно более кратким.

Мой отец был сельским врачом, выучившимся своей профессии после карьеры в бизнесе и уже имевшим семью с тремя сыновьями. Я, четвертый и последний в семье, родился 11 ноября 1897 года в Монтесуме, штат Индиана, где отец начал свою врачебную практику. Думаю, что моя мама и я были его первыми пациентами. Вскоре он перенес свою практику в Стритсборо и в Хадсон, штат Огайо. Прежде, чем я пошел в школу, мы переехали еще раз, в Гленвилл (Кливленд), где я двенадцать лет нормально, без перерывов проучился в школе.

Мои братья были намного старше (Гарольд на 9 лет, Флойд на 7, Фэйетт на 5 лет), и мне пришлось создать свою собственную компанию по интересам. Это был довольно узкий круг, ибо я никогда не «вписывался» в общую мальчишескую компанию. Я был «остёр на язык» и слаб в играх. Когда мне было 10 лет, одноклассник сказал обо мне: «О, этот парень – ходячая энциклопедия». Но даже будучи «обособленным», я ухитрялся быть «звездой» для небольшой группы друзей.

Наша семья в течение нескольких поколений жила в сельской части штата Нью-Йорк. Дед по отцовской линии был фермером, дед по материнской линии – столяром-краснодеревщиком и ветераном Гражданской войны. Мой отец, Джон Эдвард Олпорт (род. в 1863 г.), был чисто английского происхождения, мать, Нелли Эдит Уайз (род. в 1862 г.) имела немецко-шотландское происхождение.

Наша домашняя жизнь была отмечена простой протестантской набожностью и тяжелой работой. Моя мать была школьной учительницей и передавала своим сыновьям страстное чувство философских исканий и важности поиска ответов на основные религиозные вопросы. Так как отец не обладал отдельным подходящим для больницы помещением, наш дом в течение нескольких лет служил таковым, вмещая в себя и пациентов и медсестер. Уборка врачебного кабинета, мытье пузырьков и взаимодействие с пациентами были важными аспектами моего воспитания в детстве. Помимо общей врачебной практики, мой отец занимался множеством предприятий: основанием кооперативной фармацевтической компании, строительством и сдачей в аренду квартир и, наконец, разработал новую специальность – строительство больниц и надзор за ними. Я упомянул его многосторонность, только чтобы подчеркнуть тот факт, что четыре его сына получили подготовку в практических вопросах жизни, так же как и в широких гуманитарных вопросах. Папа не признавал каникул. Он следовал, скорее, правилу жизни, которое формулировал для себя так: «Если бы каждый работал так старательно, как может, и брал только минимальное финансовое возмещение, ограниченное потребностями его семьи, то повсюду было бы достаточное изобилие». Таким образом, именно напряженная работа, смягченная доверием и любовью, была характерна для нашего дома.

За исключением этого в целом благоприятного фундамента, я не могу выделить никаких особо важных, определявших мое развитие влияний вплоть до окончания в 1915 году средней школы, которую я закончил вторым учеником (из 100 человек). Очевидно, я был хорошим, «правильным» учеником, но явно не вдохновенным и не любознательным к тому, что выходило за рамки обычных подростковых интересов.

Окончание школы поставило проблему дальнейшего обучения. Мой отец мудро настоял, чтобы лето я потратил на то, чтобы научиться машинописи – умение, которое я бесконечно ценю. В это время мой брат Флойд, окончивший Гарвардский университет в 1913 году, предложил мне подать туда заявление. Было уже поздно, но в конце концов меня приняли, после того как я пробился через вступительные тесты, проводимые в Кембридже в начале сентября. Наступило переживание интеллектуального рассвета.

1915–1924

Испытывал ли когда-нибудь парень со Среднего Запада большее воздействие от «поездки на Восток в колледж»? Сомневаюсь. Почти мгновенно весь мир для меня преобразился. Конечно, мои основные моральные ценности сформировались дома; новыми были интеллектуальные и культурные горизонты, которые теперь я был приглашен исследовать. Студенческие годы (1915–1919) принесли массу новых влияний.

Первым и самым важным впечатлением было постоянное ощущение высоких стандартов. Гарвард просто предполагал (или так мне казалось) что все должно быть наивысшего качества. На первых экзаменах я получил массу оценок «посредственно». Сильно расстроенный, я приналег на учебу и завершил год с отличными оценками. В качестве награды я получил detur [23] (что бы это могло быть?) в форме роскошного издания книги «Мариус, эпикуреец» (кто это был такой?). За 50 лет моей связи с Гарвардом я никогда не прекращал восхищаться молчаливым ожиданием наилучших результатов. Человек должен был выполнять все на пределе своих возможностей, и ему предоставлялись для этого все условия. Хотя все курсы для меня были интересны, внимание мое вскоре сосредоточилось на психологии и социальной этике. Вместе взятые, эти две дисциплины обозначили мою дальнейшую карьеру.

Первым моим учителем психологии был Мюнстерберг, похожий на Вотана [24] . Мой брат Флойд, аспирант, был его ассистентом. Из гортанных лекций Мюнстерберга и его учебника «Психология: общая и прикладная» (Psychology: General and Applied, 1914) я мало что узнал, помимо того, что «каузальная» психология – не то же самое, что «целенаправленная» психология. Чистая страница, разделяющая два соответствующих раздела книги, меня интриговала. Нельзя ли примирить и соединить их? – задавал я себе вопрос. Гарри Мюррей также начинал учиться у Мюнстерберга. В статье «Что делать психологу с психоанализом?» (What Should Psychologist Do About Psychoanalysis? 1940) он пишет, что холод подхода Мюнстерберга был ему так отвратителен, что он сбежал через ближайший выход, тем самым отсрочив на несколько лет выбор своей будущей профессии. Что стало «хлебом» для меня, было «ядом» для Мюррея. Возникает вопрос: что такое «хороший» учитель? Я извлекал пищу как из дуалистической дилеммы Мюнстерберга, так и из его пионерской работы в прикладной психологии.

Вскоре я стал посещать занятия у Эдвина Б. Холта, Леонардо Троланда, Уолтера Диаборна и Эрнеста Саусарда. Экспериментальной психологией я занимался у Герберта Лэнгфелда и своего брата. Между занятиями и в свободное время я извлек немалую пользу из размышлений моего более зрелого брата о проблемах и методах психологии. Флойд предложил мне участвовать в его собственных исследованиях социального влияния в качестве испытуемого. Мюнстерберг убедил его последовать традиции Мёде и найти различия в результатах выполнения задач в группе и в одиночку.

Первая мировая война лишь слегка нарушила мою программу. Как призывнику студенческого военного подготовительного корпуса мне разрешалось продолжать занятия (с добавлением таких предметов, как санитарная техника и картография). Даже в тренировочном лагере я готовил, при поддержке Лэнгфелда, доклады о психологических аспектах стрелковой практики. Хотя мой вклад был незрелым, задание оказалось полезным. Перемирие было подписано в мой двадцать пятый день рождения, 11 ноября 1918 года. В начале 1919 года я получил степень бакалавра, а Флойд – доктора.

Последний штрих влияния студенческого периода относится к моим занятиям на кафедре социальной этики под руководством Джеймса Форда, особенно к сопутствующей полевой подготовке и добровольческой социальной службе, которые были мне чрезвычайно интересны. На протяжении всей учебы в колледже я руководил мальчишеским клубом в западной части Бостона, время от времени добровольно работал в Семейном обществе (навещал их подопечных), сотрудничал в службе по надзору за условно и досрочно освобожденными. В течение одного месяца я выполнял оплачиваемую работу для Гуманитарной организации Кливленда, в течение другого – работал у профессора Форда в качестве полевого агента, подыскивая жилье для рабочих военных предприятий в перенаселенных индустриальных городах Востока. В Филлипс Брукс Хаузе я выполнял оплачиваемую работу в качестве сотрудника комиссии по помощи иностранным студентам и секретаря Космополитен-клуба. Эта социальная работа доставляла мне глубокое удовлетворение, отчасти потому, что давала ощущение компетентности (перевешивавшее общее чувство неполноценности), а отчасти потому, что я обнаружил, что мне нравится помогать людям в решении их проблем.

Этот период социальной службы отражал мой поиск самоидентичности, сливался с моими попытками достичь зрелой религиозной позиции. Подобно многим студентам, я был в процессе перехода от детских представлений о Боге к некой гуманитарной религии. Однако несколькими годами позже я выступил против этой, по существу унитаристской, позиции, потому что мне казалось, что выпячивание собственного интеллекта и утверждение своего доморощенного набора ценностей обесценивало суть религиозного поиска. Я чувствовал, что смирение и некоторый мистицизм были мне необходимы, в ином случае я рисковал бы стать жертвой собственного высокомерия. Высокомерие в психологическом теоретизировании всегда отталкивало меня, я убежден, что лучше быть неуверенным, эклектичным и скромным.

Две линии моей учебы постепенно вылились в важное убеждение. Для эффективной работы в социальной сфере человек нуждается в здоровой концепции человеческой личности. В основе практической деятельности должна лежать хорошая теория. Позднее это убеждение было ясно выражено в моей докторской диссертации, которая называлась «Экспериментальное изучение черт личности в контексте проблемы социального диагноза». Это, конечно, была одна из первых формулировок загадки того, как должна писаться психологическая история жизни.

После окончания учебы у меня не было ясного представления, что делать. Смутно я чувствовал, что руководство социальной службой для меня было бы предпочтительней преподавания. Но появилась возможность попробовать себя в преподавании. В течение года я преподавал английский и социологию в колледже Роберта в Константинополе в последние месяцы правления султана (1919–1920). Я получил большое удовольствие от этого года, от свободы, новизны и ощущения успеха. Когда по телеграфу мне предложили аспирантскую стипендию в Гарварде, я уже понимал, что преподавание – неплохая карьера для меня, и принял предложение. В колледже Роберта у меня завязалась продлившаяся всю жизнь дружба с семьей декана Брэдли Уотсона, позже ставшего профессором драматической литературы в Дартмуте и крестным отцом моего сына, и с Эдвином Пауэрсом, впоследствии – заместителем инспектора по исправительным учреждениям штата Массачусетс.

По дороге из Константинополя в Кембридж произошло событие особой важности: моя единственная встреча с Зигмундом Фрейдом. Я рассказывал эту историю много раз, но ее стоит повторить, ибо она имела характер травматичного для моего развития эпизода. Мой брат Фэйетт в это время находился в Вене в составе торгового представительства США. Это было в период деятельности Гувера, связанной со смягчением международных отношений. Брат предложил мне остановиться у него.

С нахальством двадцатидвухлетнего неоперившегося юнца я написал Фрейду, заявляя о своем пребывании в Вене и подразумевая, что, несомненно, он был бы рад познакомиться со мной. Я получил очень добрый ответ, написанный им собственноручно, приглашающий меня к нему в офис в определенное время. Вскоре я вошел в знаменитую комнату, обитую красным джутом, с рисунками сновидений на стене. Фрейд пригласил меня в свой кабинет. Он не заговорил со мной, а сел в молчаливом ожидании изложения цели визита. Я не был готов к этому, и мне пришлось быстро соображать, чтобы найти подходящий первый шаг в разговоре. Я рассказал ему случай в трамвае по дороге к нему в офис. Маленький мальчик лет четырех демонстрировал явную фобию грязи. Он повторял своей матери: «Я не хочу сидеть там… не позволяй этому грязному дяде сидеть за мной». Для него все было schmutzig [25] . Его мать – сильно накрахмаленная Hausfrau [26] – выглядела столь доминирующей и решительной, что я подумал об очевидности причины и результата.

Когда я закончил свою историю, Фрейд устремил на меня свой добрый терапевтический взгляд и сказал: «И этим маленьким ребенком были Вы?». Ошеломленный, с легким чувством вины, я сумел перевести разговор на другое. Хотя неверное понимание Фрейдом моих мотивов было забавным, оно заставило меня глубоко задуматься. Я осознал, что он привык к невротическим защитам, а моя очевидная мотивация (разновидность грубого любопытства и юношеских амбиций) ускользнула от него. Ради терапевтического прогресса ему следовало пробиваться через мою защиту, но вышло так, что в данном случае терапевтический прогресс не стоял на повестке дня.

Этот опыт научил меня тому, что глубинная психология, при всех ее достоинствах, может погружаться слишком глубоко, и что психологам стоило бы сначала полностью прояснить явные мотивы, прежде чем исследовать бессознательные. Никогда не считая себя анти-фрейдистом, я критически относился к психоаналитическим крайностям. Более поздняя статья, озаглавленная «Тенденция в мотивационной теории» (The Trend in Motivation Theory, 1953), была простым отражением этого эпизода и, думаю, перепечатывалась чаще других моих статей. Позвольте мне добавить, что моим взглядам больше соответствует лучше сбалансированный взгляд на мотивацию, выраженный в более поздней неофрейдистской эго-психологии.

Вернувшись в Гарвард, я обнаружил, что требования к получению докторской степени были несложными (не слишком сложными); и вот после всего лишь двухлетней дополнительной учебы, нескольких экзаменов и написания диссертации я получил эту степень в 1922 году в возрасте двадцати четырех лет. Мак-Дугалл к этому времени вошел в штат университета и был одним из рецензентов моей диссертации, как и Лэнгфелд и Джеймс Форд. В этот период Флойд редактировал «Журнал патологической и социальной психологии» Мортона Принса (Journal of Abnormal and Social Psychology). Я помогал ему в этой работе, впервые знакомясь с журналом, который позднее (1937–1948) мне самому пришлось редактировать.

В этот период меня терзали некоторые опасения профессионального плана. В отличие от большинства моих коллег по учебе, я не был одарен ни в естественных науках, математике, механике (лабораторных манипуляциях), ни в биологических и медицинских специальностях. Большинство психологов, которыми я восхищался, были компетентны в каких-то вспомогательных областях. Я признался в своих опасениях профессору Лэнгфелду. В своей лаконичной манере он заметил: «Но вы же знаете, есть много отраслей психологии». Я думаю, эта случайная реплика спасла меня. Тем самым он поощрил меня к нахождению моего собственного пути на просторах гуманистической психологии.

Но было ли у меня достаточно мужества и способностей, чтобы развивать свои отличающиеся от общепринятых интересы? Другие психологи, по крайней мере в Гарварде, по-видимому, не интересовались ни социальными ценностями в качестве академической проблемы, ни развитием приближенной к жизни психологии личности. В самом деле, имеющиеся в наличии работы включали всего лишь несколько ранних исследований Джун Дауни из Вайоминга, Уолтера Ферналда из Коннордского Реформатского колледжа и Р. С. Вудвортса из Колумбийского университета, который во время войны разработал свой «Бланк личностных данных» – один из первых личностных тестов. Думаю, что моя собственная диссертация была, быть может, первой диссертацией в Америке, посвященной вопросу состава черт личности. Она привела к моей первой (совместной с братом) публикации, озаглавленной «Черты личности: их классификация и измерение» (Personality Traits: Their Classification and Measurement, 1921). В этой связи выскажу предположение, что мой собственный курс «Личность: психологические и социальные аспекты», прочитанный в Гарварде в 1924 и 1925 годах, был, возможно, первым курсом по этой теме в американском колледже.

Находиться на переднем крае было довольно тревожно. Пик моих переживаний наступил в связи с одной моей встречей с Титченером. Меня пригласили на собрание руководимой им группы избранных экспериментаторов, которые собрались в Университете Кларка в мае 1922 года, как раз когда я завершил свою диссертацию. После двух дней обсуждения проблем психологии чувств Титченер отвел по три минуты каждому участвующему аспиранту для описания его собственных исследований. Я рассказал о чертах личности и был наказан всеобщим осуждающим молчанием и подчеркнуто неодобрительным взглядом Титченера. Позднее Титченер спросил Лэнгфелда: «Почему вы позволили ему заниматься этой проблемой?». По возвращении в Кэмбридж Лэнгфелд снова утешил меня лаконичной репликой: «Вам ведь неважно, что думает Титченер». И я заметил, что это правда.

Этот случай стал поворотным пунктом. С тех пор я никогда не переживал из-за упреков или профессионального пренебрежения, обращенных к моим нестандартным интересам. Позднее, конечно, область психологии личности стала не только приемлемой, но и весьма модной. Но хотя сама область и стала легитимной, мои теоретические позиции одобрялись не всегда.

Я считаю, что годы моей учебы в аспирантуре Гарварда были в интеллектуальном плане не особенно продуктивными. Но помимо ученой степени, они принесли двойную пользу. Во-первых, в близком по духу кругу аспирантов я встретил свою будущую жену Аду Люфкин Гоулд, бостонскую девушку, которая после получения степени магистра работала в области клинической психологии. Наши интересы были очень близки. Во-вторых, Гарвард наградил меня стипендией Шелдона для поездок, которая дала мне возможность провести два года в Европе. Для меня эти годы явились вторым интеллектуальным рассветом.

В Америке были еще сильны немецкие традиции в психологии, хотя сама Германия была раздавлена первой мировой войной и инфляцией. Поэтому вполне естественным для меня было направиться в Германию. Уильям Джеймс и Э. Б. Титченер обессмертили в своих учебниках тевтонские основы нашей науки, здесь учились и мои собственные учителя. Дополнительное уважение к немецкой мысли я получил от гарвардских философов Р. Б. Перри и Р. Ф. Хернле.

Однако я не был готов к мощному влиянию моих немецких учителей, в том числе почтенных Штумпфа и Дессуара, более молодых Макса Вертхаймера, Вольфганга Кёлера и Эдуарда Шпрангера в Берлине, а в Гамбурге – Вильяма Штерна и Хайнца Вернера. Моим коллегой по учебе был Генрих Клювер, помогавший мне с моим хромавшим немецким и с тех пор оставшийся дорогим моему сердцу другом, несмотря на то, что пути наших психологических интересов разошлись.

В это время гештальт был новым понятием. Я не слышал о нем в Кембридже. У меня ушло несколько недель на то, чтобы понять, почему мои учителя обычно начинали свои двухчасовые лекции с бичевания Дэвида Юма. Вскоре я понял, что он был естественным «мальчиком для битья» немецкой структурной школы. Ganzheit и Gestalt, Structur и Lebenformen , а также die unteilbare Person [27] звучали как новая музыка для моих ушей. Это была разновидность психологии, которую я страстно жаждал, но о существовании которой не знал.

Конечно, я сознавал, что романтизм в психологии мог отравить ее научный дух. (Я сам был воспитан в гуманитарных традициях.) В то же время мне казалось, что высокое качество экспериментальных исследований гештальт-школы, оригинальные эмпирические исследования в Институте Штерна и блеск подхода (с которым я познакомился из вторых рук) К. Левина дали надежную опору тем видам концепций, которые я находил близкими мне по духу.

Таким образом, Германия дала мне поддержку того структурного взгляда на личность, который я построил сам. Для «Американского журнала психологии» (American Journal of Pshychology) я написал краткий Bericht [28] «Лейпцигский конгресс по психологии» (1923), обрисовав вкратце различные немецкие течения, отражаемые Structurbegriff [29] : гештальт, персоналистику Штерна, комплексные качества Крюгера и школу Verstehen [30] . От Штерна, в частности, я узнал о существовании пропасти между обычным спектром дифференциальной психологии (которую в основном изобрел он сам вместе с понятием IQ ) и подлинной персоналистической психологией, которая фокусирует внимание наорганизации индивидуальных черт, а не просто на построении психологического профиля.

Я познакомился и с немецкими доктринами типов, в том числе со сложными рассуждениями и исследованиями эйдетических образов Э. Р. Йенша. Я отважился повторить некоторые его работы годом позже в Кембридже, в Англии. В результате появились три статьи: «Эйдетические образы» (Eidetic Imagery, 1924), «Эйдетический образ и послеобраз» (The Eidetic Image and the After-image, 1928) и «Изменение и распад в образе зрительной памяти» (Change and Decay in the Visual Memory Image, 1930). Позднее я пришел в ужас от проституирования Йеншем своей научной работы для подведения психологических оснований под нацистскую доктрину. Его параноидные усилия объяснили мне некоторые наиболее слабые части его ранней эйдетической теории.

Год в Англии я провел, в основном анализируя свой немецкий опыт. Профессор Фредерик Бартлетт любезно предоставил мне возможности для работы. Айвор Э. Ричардс пригласил меня написать статью «Точка зрения гештальтпсихологии» для журнала «Психика» (Psyche, 1924), но, признаюсь, в основном я размышлял о проведенном в Германии годе и наслаждался изучением Фауста с профессором Бройелем.