О следующем столетии я лучше многих советских мальчиков знал, что никакого книжного Полдня оно не обещает. Звездолеты не доберутся до Туманности Андромеды, умные машины не накормят человечество, а пустыни не оросятся искусственными дождями. Пески останутся песками, потому что старая империя чересчур долго гонялась по ним за призраками, ломая собственные кости. Это было ясно из подслушанных бесед взрослых, уже целиком озабоченных зарыванием кладов. Они не обращали внимания на меня, почему-то отложившего томик бодрой фантастики. Таким образом я постепенно понял, что подлинной Гостьей из будущего могла быть только тоскливость его ожидания. Подумав же хорошенько, я решил, что у этой тоски есть вполне определенное и жутковатое начало.
Я застал ХХ век, когда он почти израсходовал свою слепую плотоядность и успел избавиться от ожерелья из человеческих черепов. В последней его четверти о былом пире каннибалов напоминали только железные зубы в дряхлых ртах, плакатно раскрытых для окрика, да выцветшие фото казненных. Едва ли что-нибудь угрожало ребенку, родившемуся в его глубокой тени. Зато век ХХI, пусть и бессознательно, пугал меня куда больше. Ведь умирать мне предстояло именно в нем.
Я поделился этими мыслями с Платоном — проворовавшимся библиотекарем, желчным врагом режима и моим карманным философом. Карманным он был, поскольку постоянно нигде не работал и жил в основном моими карманными деньгами, пропивая их в такой непрерывной и вакхической экзальтации, словно со дня на день ждал Апокалипсиса. Платон обитал в мансарде старого дома, за несколькими кварталами особняков. Они надежно ограждали анклав победившего социализма от обширной страны побежденных, но я все-таки проникал в нее, карабкаясь по козырькам крыш. Усевшись на подоконнике и критически осматривая царапину на ноге, я изложил Платону свои страхи. Тот размышлял недолго:
— Мой друг Аристотель по этому поводу говорил, что в пространстве, где нет предсказуемости времени и бытия, страх смерти закономерно растет. Однако, — нахмурился Платон, ища взглядом коньяк, — он же в своей «Топике» нашел видовые отличия богов от людей в том, что первым этот страх неведом. Таким образом, бояться вам нечего.
— Почему это?
Платон зубами открыл бутылку и язвительно ответил:
— Потому что вы, о янтарь моего сердца, один из богов этого мира. В известном смысле вы бессмертны.
— В каком смысле?
— В известном… — повторил Платон, в несколько глотков осушив стакан, и стал задумчив.
Я понял, чего он ждет, вздохнул и добыл из кармашка две сиреневые купюры. Одну я протянул ему, а вторую — под его пристальным взглядом — вернул обратно.
— Вы онтологически бессмертны, мой юный владыка, пока наслаждаетесь безраздельным покоем на Олимпе вашего бесклассового общества. Другими словами, пока бессмертен сам Советский Союз.
— Но вы же сами мне твердили про гибель империи, — неуверенно напомнил я, поежившись, — и про проклятья на наши сады и виноградники! Про этот самый… стук в крышку гроба! Про ГУЛАГ и историческое возмездие поколений! И про э-э… Алариха, который придет сжечь наши дворцы…
— Аларих придет, — мечтательно зевнул он, наполняя новый стакан. — Куда ж без него-то? Терпение трудящихся не безгранично, Госплан не всесилен, и ваши чисторукие преторианцы первыми разбегутся с Лубянки, как тараканы. Часы большевистской аристократии, господин, сочтены. Варвары уже у стен Рима… А некоторые изнеженные мальчики из благородных семейств, — заблестели Платоновы зрачки, — однажды на горящих руинах Палатина достанутся презренным рабам вроде меня…
Эти интонации мне были хорошо знакомы. Его античная похоть уже опережала градус опьянения, но к этому я тоже давно привык. Я с силой хлопнул ладонью по подоконнику, возвращая Платона из космоса абстракций в болото повседневности, и он испуганно встряхнулся:
— Простите, mon prince… Словом, да: империя погибнет, но это не убьет саму идею империи. Она будет жить еще очень долго, станет легендой и перейдет в область чистого, но коллективного разума. А из этого скудного источника мысли можно долго черпать новое величие, раздуваясь подобно циклопической опухоли.
Он бережно погладил себя по затылку.
— Кремлевские куранты будут звенеть под каждой макушкой, потому что Советский Союз — это не государство, а лишь состояние созерцания чего-то возвышенного. Как Самадхи! Прозрачная мечта о справедливости в вечно несправедливом мире. Тут ваши жрецы, надо отдать им должное, обошли даже христиан, сумев внушить массам, что такое возможно еще при жизни… Так что нет, монсеньер, вы, дитя богов внутри этой мифологемы, не умрете ни в ХХI, ни в следующих веках, ибо олицетворяете собой принцип преемственности власти и, через это, ее квинтэссенцию. С концептуальной точки зрения, понятно?
— Понятно… — тоскливо пробормотал я, догадываясь, что он снова заморочил мне голову.
— Но и с перцептуальной точки зрения, — облизнулся Платон, бочком подбираясь ко мне, — смерть, означающая конец всего, это ничто для чувствующего существа, посему и бояться ее опять же не стоит. Так утверждал мой друг Эпикур, и я с ним в этом согласен.
Он говорил, что вера в бессмертие родилась из жажды ненасытных людей, безрассудно пользующихся отпущенным временем. Мудрый найдет это достаточным, чтобы обойти весь круг достижимых наслаждений, в том числе и в плотском познании божественного начала, и когда наступит пора смерти, то насыщенный отойдет от стола.
— Вот и отойдите, — меланхолично вскинул я на него глаза, — от моего божественного начала, пока я не разозлился. И вообще, прекратите шарить по мне руками. Кому сказал! Не сметь! А не то, клянусь помидором, я вас сегодня же выдам властям, извращенец чертов… Вот прямо из дома бабушки позвоню!
Платон отшатнулся от меня, со стуком опрокинув венский стул, и я ушел оттуда, даже не попрощавшись. По пути я ощупал нагрудный кармашек. Он был, разумеется, пуст. «Все-таки платоники, — уныло подумал я, — ужасные жулики! Ницше был прав…» Забравшись дома под одеяло, я долго не засыпал и смотрел на старинные напольные часы, громоздящиеся в углу, как массив лакированного мрака. Над циферблатом деревянный Кронос одного за другим пожирал своих детей, и целый сонм хтонических чудовищ, разинув пасти, наблюдал за этой сценой с тысячелетним любопытством. Своим тиканьем часы равнодушно дробили тишину моей спальни на изнуряюще равные отрезки. Не выдержав этой китайской пытки, я встал, босиком подбежал к ним, встал на цыпочки и отворил стеклянную дверцу с маятником. Обеими руками я поймал тяжелый бронзовый диск и остановил его.
— Я бессмертен, — тихо сказал я часам, — ясно вам? И не «онтологически» там, а просто так… Вот! И хватит меня пугать!