Серая мышь

Омельченко Николай

 

Вместо предисловия.

Улас Курчак вел свои дневники на нескольких языках. Думал же он по-украински и большую часть своей жизни, которая недавно оборвалась, говорил на родном языке. Когда мне передали все, что он записал в разное время в тетрадках, блокнотах и просто на клочках бумаги, я, суммируя эти записи, обрабатывая и пытаясь привести их композиционно и сюжетно в определенный над, придав им форму романа, переводил текст на русский язык, потому что пишу по-русски.

Конечно же, не обошлось и без потерь: кое-где потускнел колорит произведения, как зачастую бывает при любом переводе, но думается, не пострадало главное — искренность исповеди, та жестокая правда, ради которой Улас Курчак и писал свои дневники.

 

1.

Родина бывает только одна, это слово не имеет множественного числа.

Вильхельм Муберг

Справедливость всегда торжествует, но жизни человеческой не хватает, чтобы увидеть это торжество.

А. Чехов

Когда я думал, что учусь жить, я только учился умирать.

Из дневника Леонардо да Винчи

Всему есть свой конец, вот и мой конец уже не за горами. «Дней лет наших 70, а при большей крепости 80, и лучшие из них труд и болезнь»,— сказано в семьдесят девятом псалме. Потрудился я в своей жизни немало, работал, как проклятый, но никогда не считал, что труд мой был лучшими днями жизни, а болезни, которые не так уж часто наваливались на меня — не до них мне было,— представляются мне самым несправедливым и отвратительным из того, что уготовано человеку на земле. Мои приятели (хотел сказать «друзья», но, прожив жизнь, я понял, что настоящих друзей у меня не было), так вот, мои приятели, услыхав эту ересь, опять ворчали бы — всегда ты споришь, всегда восстаешь против всего и всех, а теперь уже и против святого писания. Еще недавно они за мой дурной нрав всему перечить крепко поругивали меня, бывало, норовили даже запугивать всякими небесными и земными карами, но я давно не верю во Всемогущего, а страх перед земной карой вытеснили из меня злоба, наступившая старость и мысли о неотвратимости смерти, ведь старость — это умирание. Кажется, и не жил еще, все только собирался пожить, сделать что-то, пусть и не великое, чтобы оставить память о себе, частицу себя — поэму, роман, картину,— ведь три четверти своей сознательной жизни я кропал стихи и эссе, мазал акварели и пейзажи; мои портреты с натуры даже иногда похваливали, особенно когда я писал наших главарей и они получались такими бравыми. Но все это было дилетантством, я ни на чем не мог остановиться, ничем не занимался серьезно, мешала вечная погоня за долларом, ведь без денег нельзя ни растить детей, ни учить их в престижных колледжах — даже в такой богатой и щедрой стране, как Канада, приютившей у себя нас, эмигрантов, за что ей наша искренняя благодарность...

Все эти годы, как только случался свободный час, я вел записи о своей жизни, о прожитом и пережитом, а теперь вот собрал все написанное в разное время, на разных языках, а порой и зашифрованное так, что я уже не могу разобрать и лишь догадываюсь, вспоминаю. И снова записываю, и уже по привычке пишу то, чем живу, что держит на этом свете меня сегодня. Может, хоть это останется памятью обо мне; вот и тороплюсь, помня, что «дней лет наших семьдесят», а мне уже шестьдесят пять, и то слава богу, что при такой жизни только протянул.

Жена у меня итальянка; многими счастливыми минутами я обязан ей, Джулии. Она добрая и красивая, а это славные женские достоинства, особенно при такой жизни, которая выпала на долю мне. Джулия была и осталась в ней до сегодняшнего дня единственным украшением, искренней любовью и милосердием. Любим Джулию не только мы — я и наши дети,— любят со все, кому приходилось иметь с ней дело. Соседи по улице зовут ее flower's lady [ цветочная леди (англ.)]— это за ее любовь к цветам. Кто не любит цветы? А у Джулии к ним отношение особое. Какие бы семена или черенки она ни приносила, все они принимаются в нашем палисаднике и так буйно цветут, что даже равнодушные к цветам люди останавливаются у нашего коттеджа и любуются ими, хотя у нас тут не очень принято стоять у чужого дома поглазеть.

Я пишу эти строки и вижу в окно Джулию, палисадник, аккуратную, выложенную мелкой розовой плиткой дорожку меж клумбами. У ног Джулии трется кот Фил, ласковый и ленивый толстяк; второй кот, Дин, воришка и задира, вечный блудник, привязан веревкой к колышку, чтобы не выбегал на дорогу, где можно попасть под машину. Привязал его я; он сердито мяукает и просяще поглядывает на Джулию. На ее лице проступает такое сочувствие и сострадание, что мне кажется: вот-вот она поставит на дорожку лейку, из которой поливала цисты, и отвяжет Дина. Но этого не происходит. У палисадника появляется пани Лукерья, украинка с Полтавщины, черноволосая, синеглазая, в прошлом красавица, растерявшая свою красу на ухабистых дорогах чужбины. Увидев меня за столом у окна, она здоровается со мной по-украински, а с Джулией по-английски и говорит, что пришла к ней за советом: посадила в прошлом году черенки роз, а они не принялись. Джулия спросила, как она их сажала, какой был за ними уход. Когда Лукерья ответила, Джулия покачала головой, сокрушенно вздохнула — мол, неправильно, и стала объяснять, как это делается. И я уже в который раз слушаю мою цветочную волшебницу, у которой не пропал ни один стебелек, потому что она flower's lady, и цветы платят ей такой же любовью. Джулия говорит по-английски с напевной итальянской интонацией, которая почему-то раздражает англоязычных канадцев, но мне она нравится, мне кажется, что этот говор звучит как музыка, хотя Джулия говорит самые что ни на есть прозаические вещи.

— Пани Лукерья,— говорит Джулия,— розы надо сажать с осени и черенки вырезать не тогда, когда роза уже отцветает, а во время цветения. Черенок следует накрыть банкой, а банку на зиму тепло присыпать навозом или торфом. Снимать банку надо весной и обязательно на ночь или в дождь. Поливать осенью и весной каждый день...

Проснулась и захныкала моя внучка Жунь Юнь: наверное, промокла, а то бы еще спала. Я снимаю с нее штанишки, меняю бумажные пеленки. Они очень удобны: подтираешь ими, затем выбрасываешь, и никакой стирки. Я зову внучку просто Юнь, или на славянский манер — Юня.

— Спи, Юня,— говорю ей,— тебе еще надо спать.

— Включи телек,— просит она.

С ней мы разговариваем по-итальянски, Джулия чаще бывает с ней и приучила ее засыпать под включенный телевизор. Жунь Юнь два годика, она уже говорит и все понимает, разумная девочка, вероятно, пошла в мать. Мама ее — жена моего сына Тараса, Да-нян,— китаянка из Гонконга, инженер-кибернетик, как и мой сын. Она из состоятельной семьи, училась в Штатах, а работу нашла у нас в Торонто. Здесь же они с сыном и познакомились. Живут душа в душу и с нами мирятся, да и что нам делить? Я сказал им: здесь все ваше, только не оставляйте нас с матерью. Коттедж хоть и недорогой, но просторный, на пять комнат, купили мы его сорок лет тому назад в кредит, выплачивали почти всю жизнь. Когда Тарас и Да-нян поженились, они хотели уйти, обзавестись своим домом. Такова здесь традиция — молодые со стариками живут врозь. Бывает, подолгу не щадятся, забегают с подарками лишь на праздники да на День Матери приглашают в дорогой ресторан, чаще всего в Хилтон. Там есть такой ресторан-башня, она медленно вращается, и в широкие окна виден весь город с ровненькими аккуратными улицами и переулками, забитыми стадами автомашин, а за ними — свинцово-синее озеро Онтарио, по имени которого названа вся наша процветающая провинция. Заплатив семнадцать долларов, в ресторане на башне можно пробыть хоть целый день и есть до отвала все, что захочется. Но ни наесться, ни наговориться на целый год, конечно же, нельзя. Нельзя за тесным столиком, уставленным яствами, на глазах у чужих людей и приласкать сына, и нежно поцеловать ту, которая тебя родила и вырастила. Может, поэтому День Матери мне кажется самым грустным днем в году. Да и традиция жить врозь тоже не для меня, мне больше по душе отцовские традиции, традиции моей родины; на Украине в доме родителей всегда оставался кто-нибудь из детей, чаще всего младший, чтобы не затухал родительский очаг и на смертном одре закрыла старикам глаза не платная сиделка, а родная кровинушка. Младшенькая у меня дочь, старшая тоже дочь, а сын один. Спасибо ему — остался, и Да-нян спасибо, что нянчить внучку доверила нам, не отдала в чужие руки. Сыну моему повезло с женой, как и мне с Джулией. Да-нян красива и добра, к тому же умна, воспитанна и по-современному образованна. Дети мои тоже не остались без образования. Старшая, Джемма, закончила художественную академию, Тарас — университет, приобрел спецальность инженера, а младшенькая, Калина, училась в Торонтском университете на музыкальном факультете по классу фортепиано. Все трое имеют способности к музыке, это уж наверняка от моей певуньи Джулии. Кто бы ни вошел к нам в дом, сразу видит, что наша семья музыкальна. В холле нижнего этажа — самой большой комнате — рояль, а на стенах, в тяжелых, под золото, рамах, портреты четырех самых любимых нами композиторов: Бетховена, Моцарта, Чайковского и Стравинского. Это копии, их писал я сам в своей крохотной мастерской на втором этаже коттеджа, между ванной и нашей с Джулией спальней. Мастерская служит мне и библиотекой, и кабинетом, три стены заняты полками с книгами; я сам строгал доски, сам сбивал полки, покрывал их лаком и ставил у огня; на полках стоят книги почти всех украинских и русских классиков, много польских и английских книг, есть издания на итальянском языке, но серьезной итальянской литературы мало, чаще всего я покупал их для Джулии на Санта Клер в итальянском квартале, а там в дешевеньких лавочках большей частью комиксы; подобные вещи меня мало интересуют, даже моя неразборчивая в чтении Джулия и та воротит нос от подобных книжонок, хотя ей было некогда читать — трое детей, работа...

На четвертой стене моей мастерской — также написанный мною маслом портрет Тараса Григорьевича Шевченко. На раму накинут вышитый украинский рушник. Покидая родную землю, я подобрал его в раздавленной немецким танком хате. Рушник был засыпан стекольным крошевом, и на белом полотне чернел рваный отпечаток танковой гусеницы. Я отряхнул рушник, спрятал его за пазуху и пронес через все дороги, которыми прошел.

Однако Юнь не спит и при включенном телевизоре, ее раскосые черные глазенки расширились от любопытства и страха. Я гляжу на экран. Передают фильм ужасов: паукообразный человек (или же наоборот — человекообразный паук, не поймешь!) высасывает из ребенка кровь, а рядом лежит его связанная мать с передернутым судорогой ужаса лицом. Переключаю программу, нахожу передачу о «Диснейленде». На берегу речки греются на солнце добрые искусственные крокодилы, льется ласкающая слух тихая музыка.

— Крокодилы греются на солнышке,— закрывая раскосые глазки, шепчет по-английски Юнь.

— А как это сказать по-украински, Юня?— спрашиваю я.

Юнь отвечает, говорит правильно, почти без акцента, только слово «крокодилы» произносит по-английски — «крокодайлз».

В дом входит Джулия, она слышала наш разговор и спрашивает с шутливой ревностью:

— А как ты это скажешь по-итальянски, Юнь?

Внучка отвечает, опять правильно, но слово «крокодилы» все же произносит по-английски.

— А как будет «крокодилы» по-китайски? — став на колени у дивана и ласково тиская внучку, спрашивает Джулия.

— Крокодайлз,— уже сквозь сон отвечает Юнь.

Джулия смеется, а мне становится грустно. Это еще больше пробуждает во мне воспоминания. Захватив свою тетрадь с записями, ухожу к себе наверх, долго сижу за столом, закрыв глаза, а потом пишу, пишу, пишу, торопливо, перескакивая с одного на другое, спешу успеть.

 

2.

Родом я из Ковеля на Волыни. Тогда эта западная часть Украины была под владычеством Польши, звалась она Волынским воеводством, жилось украинцам при поляках трудно, панский шовинизм доходил до того, что они украинцев и за людей не считали, одно название нам было — быдло. Но отец мой, Данило Курчак, имел привилегии от правительства Пилсудского. Служил он в войсках Петлюры и воевал на стороне поляков в дивизии генерала Удовиченко в звании штабс-капитана артиллерии. В бою с конницей Буденного, под Варшавой, был ранен и по выходе в отставку получил инвалидскую пенсию, и самое главное — хорошую по тем временам должность бухгалтера в финансовом отделе железной дороги в Ковеле.

Отец имел сорок гектаров пахотной земли, которую засевал в основном гречкой, так как увлекался пчелами — держал около полусотни ульев. Ковель был крупным железнодорожным узлом, связывающим Петербург с Варшавой, Львовом и другими западными центрами. В городке процветало мещанство. Это было удобным и для царских чиновников, правящих в провинции, а позже и для администрации Пилсудского, — благодатная почва для всякого рода национальных раздоров, шовинизма и национализма.

В Ковеле жило сорок тысяч населения, было здесь четыре аптеки, шесть церквей, десяток разного рода начальных школ, одна польская и две еврейских гимназии. Украинских школ и гимназий в Ковеле не было. Я поступил в польскую гимназию, приняв перед этим вместе с родителями католическую веру — некатоликов в польскую гимназию не принимали. Учились в ней в основном сынки лавочников, помещиков, и хоть я по успеваемости был первым учеником, да и мой отец имел привилегии, все же для разных панков мы оставались людьми низшего сорта, украинцами, «быдлом». Об этом мы часто говорили с моими собратьями-сверстниками. Доходили до нас довольно скупые слухи о том, что на Советской Украине все нации равны, там нет национальных притеснений, украинцы имеют свои школы, где ведется преподавание на родном языке. Некоторые из ребят постарше убегали на Украину. Тех, кого ловили, волокли в дефензиву и жестоко наказывали. Чем старше мы становились, тем больше росло в нас чувство протеста. Как-то, узнав, что на Украине празднуют день Первого мая, мы с ребятами сделали красные флажки и повтыкали их в гнезда аистов, будучи уверены в том, что оттуда их никто не достанет. Но флажки сразу же поснимали. Шуму было на весь город, говорили даже, будто в городе появилась подпольная большевистская группа, которая готовит «красную революцию». Одни сообщали об этом с затаенной надеждой, другие чуть ли не с ужасом. Полиция быстро дозналась, кто был возмутителем спокойствия, нас арестовали, отвели в дефензиву. Судили; мне, самому младшему из троих, дали шесть месяцев тюрьмы, а старших ребят присудили к шести годам. После того, как я отбыл свой срок, директор гимназии (до сих пор помню его имя — Эдвар Гура, приятель моего отца, любивший меня за успехи в учебе и, наверное, потому осмелившийся даже защищать во время следствия) сказал отцу, что если пан Курчак хочет, чтобы его сын закончил гимназию, пусть увозит его в другой город, в Ковеле ему житья не будет, а уж о возвращении в гимназию и речи быть не может. Так в тридцать четвертом году я очутился в Варшаве, где и поступил в местную польскую гимназию.

Снимал я комнату со столом на Маршалковской в небольшом старом, построенном еще в начале девятнадцатого века, двухэтажном доме с башенками, похожими на шахматные ладьи, и тесным двориком, заросшим спорышем и вечно завешанным стираным бельем — такие же дворики были и у нас в Ковеле. В этом доме жили почти одни украинцы. Моя хозяйка, пани Вшеляк, тоже была украинкой, но замуж вышла за поляка, грузчика мукомолки, призванного в мировую войну в армию и погибшего на фронте; у нее остался сын, студент-медик, которого я ни разу не видел. Он считал себя чистокровным поляком и не хотел, чтобы кто-либо знал, что у него мать украинка, да и, кроме того, стыдился ее простого происхождения и того, что она уборщица; жил он на квартире в другом конце города, хотя деньги без стеснения постоянно требовал от матери, не соизволяя даже приходить за ними, мать сама относила их ему в назначенное место.

Работала пани Вшеляк уборщицей в суде, а вечерами подрабатывала еще тем, что ухаживала то за больными старухами, то за чьими-то детьми, то брала на дом стирать белье. Когда же выпадал свободный вечер и я не был занят,— непогода не позволяла потолкаться по людной Маршалковской,— она входила ко мне в комнату, расспрашивала о житье-бытье, рассказывала о себе, о судебных новостях. В один такой хмурый осенний вечер, когда по крыше сонно шуршал дождь и мимо окон быстро прошмыгивали редкие прохожие, пани Вшеляк вошла ко мне и со страхом в голосе сказала:

— Завтра будут судить тех, кто убил пана министра Перацкого. О матка боска, не побоялись же взять на душу такой грех!

О людях, поднявших руку на грозного министра внутренних дел, уже давно шумела Варшава, говорили о них по-разному, поляки с ужасом и гневом, а большинство молодых украинцев — с восхищением и гордостью. Тогда я и услышал впервые имена Степана Бандеры, Лебедя и других, уже овеянные ореолом славы «борцов» и «мучеников» за права украинцев, за свободу и самостийность Украины. Мне они представлялись романтическими героями, и я попросил, чтобы пани Вшеляк провела меня в суд. Она без особых колебаний согласилась, прийти надо было за несколько часов до начала процесса, пока полиция еще не оцепила улицы и зал суда не заполнился любопытствующим людом.

Вышли мы рано, но уже все улицы, по которым везли Бандеру и его сообщников, были окружены полицией; мы едва пробились через их заслоны, помогло то, что некоторые из полицейских знали пани Вшеляк, меня же она выдала за своего сына. В зале суда я с хозяйкой сидел неподалеку от скамьи подсудимых и хорошо видел всех. Было их двенадцать человек. Я смотрел и пытался угадать, кто же из них Бандера. Он казался мне человеком в летах, здоровенным мужчиной с вислыми усами и громовым голосом. И когда его наконец назвали и он поднялся с первой скамьи, мне поначалу даже не поверилось, что это и есть Бандера. Из всех двенадцати он был самый низкорослый и тщедушный. Безусое мальчишеское лицо худощаво и бледно, темные волосы, видимо, были острижены под машинку, но уже слегка отросли и торчали ежиком. На нем был хороший костюм, светлая рубашка и неяркий галстук, вполне интеллигентный вид, таких ежедневно встречаешь на Маршалковской и они ничем не привлекают твоего внимания. Вел он себя непринужденно, но вместе с тем несколько вызывающе. Голос спокойный, без признаков малейшего волнения, точно его владелец пришел сюда на мирную беседу, не грозящую ничем опасным.

Надолго запомнились мне и последние слова Степана Бандеры.

— Нас рассудят железо и кровь! — бросил он судьям.

Только позже я узнал, сколько горя, нечеловеческих страданий и крови принесли людям эти слова, приведенные в действие. Но тогда, в ноябре 1935 года, в варшавском суде для меня, украинского хлопчика, не раз униженного и оскорбленного теми, против кого выступал Бандера и его товарищи, слова эти прозвучали как призыв к борьбе и долго жили в моем сердце и моем сознании. Не раз я потом рассказывал об этом процессе своим сверстникам, и они, слушая, сжимали кулаки.

В 1938 году я поступил в Варшавский университет на юридический факультет, жаждал изучать право и законы, чтобы потом защищать от неправды свой народ. Одновременно я стал вольнослушателем Академии искусств по факультету живописи. Талант к рисованию у меня проявился еще в детстве, и в дальнейшем, даже в наитруднейшие времена жизни, я не бросал малевать, даже в те годы и дни, когда было не до рисования. И в университете, и в Академии я больше дружил с украинцами, они меня уважали за любовь к науке, искусству и за то, что еще гимназистом меня судили по политическому делу, правда, теперь уже все говорили, что флажки, которые мы воткнули в аистиные гнезда, были не красные, а желто-голубые. Знали также мои новые друзья и то, что я был на процессе Бандеры и его группы и восхищался тем, как они держались. Вероятно, по этим причинам я и был приглашен однажды на тайную сходку, проходившую в доме старшего брата одного моего приятеля. Приглашали туда будто бы на день рождения. Мы с приятелем, Василием Сулимой, молодым художником, который меня туда привел, купили какой-то подарок. Первый тост и был произнесен за именинника. Потом поднялся еще не старый, но уже с обильной сединой на курчавой, пышной, как копна, шевелюре, мужчина, статный красавец с серыми умными глазами, и стал говорить — хоть и несколько велеречиво, но сердечно и правдиво — о вещах, которые нас постоянно тревожили, о которых мы тоже не раз говорили и спорили.

— Кто это? — шепотом спросил я у Сулимы.

— Пан Бошик,— ответил Василий, не сводя с него восхищенного взгляда,— подпольщик, украинский революционер.

Мудро и правдиво говорил пан Бошик, говорил о том, что украинцы веками угнетаются поляками и не за горами уже тот долгожданный час, когда народ сбросит с себя это позорное ярмо, но все само собой не придет, нужно бороться, лучшие представители украинской нации уже давно вступили в такую борьбу, не щадя своей жизни.

Пан Бошик называл известных и неизвестных украинских подпольщиков, казненных или томящихся в тюрьмах. Среди них он назвал и Бандеру, о нем говорил особенно возвышенно, а я слушал и радовался, что наши мысли с паном Бошиком совпадают.

После я узнал, что Бошик — это лишь псевдоним, настоящее имя у него другое. С таким же восхищением слушали его и все собравшиеся в тот вечер на именинный ужин. Мои ладони горели от аплодисментов. Но уже тогда меня смутили некоторые слова, особенно концовка его речи.

— Так помните, други,— говорил он,— помните всегда, где бы вы ни были, с кем бы вы ни шли, что злейшие наши враги — поляки, москали и жиды!

У меня это не вязалось с тем, что я знал, видел, пережил. Поляки действительно угнетали нас, забирали у наших крестьян лучшие земли, оскорбляли своим презрением к нам, шляхетским чванством. Но были у меня и среди поляков друзья и приятели, которые уважали и даже любили меня. Директор гимназии поляк Эдвар Гура вступился за меня, пытался выручить из тюрьмы, чего не сделал ни один из влиятельных в Ковеле украинцев. В еврейку Симу Бронштейн, дочь владельца книжной лавки, многие гимназисты, в их числе и я, были тайно влюблены. Необычайно милая, женственная и добрая Сима много читала и по моим понятиям была лучше всех девушек в нашем городе. А сколько раз она помогала нам купить в лавке ее отца с большой уступкой в цене нужные нам книги. Такой же она осталась до конца своей короткой жизни. Ее отец также был скромным и отзывчивым человеком, не богат, но редко отказывал в помощи как еврейской бедноте, так и украинцам.

А «москали», как звали и до сих пор зовут националисты всех русских, в моем представлении были не только братьями по крови — они свергли царя и капиталистов и первыми в мире создали государство рабочих и крестьян. Многие из нас тайно восхищались ими, но вслух говорить об этом было нельзя, за это в панской Польше жестоко карали, хотя и Польша освободилась от царского гнета только потому, что дорогу к свободе ей открыл русский народ.

Обо все этом мне думалось, когда я слушал пана Бошика, но все же я аплодировал ему вполне искренно, потому что это был наш человек, революционер, который боролся за свободу своей нации и звал на борьбу всех нас.

Потом выступали люди помоложе и уже повторяли сказанное паном Бошиком. В конце вечеринки пан Бошик подсел ко мне, стал расспрашивать о том, как я живу. Оказывается, он все обо мне знал, и то, что я сидел в тюрьме и был исключен из гимназии, и то, что я присутствовал на процессе Бандеры. Похвалил меня за то, что я в разговорах с товарищами с восхищением отзывался о Бандере и членах ОУН, которых судили вместе с ним.

— Такая пропаганда,— говорил пан Бошик,— иногда полезнее всяких листовок. Но вести ее надо осторожно, а то могут быть неприятности, а вам необходимо закончить университет, нам нужны образованные люди.

Так я вдруг узнал, что-то, о чем я говорил, еще не во всем как следует разбираясь, но от чистого сердца, являлось пропагандой, за которую можно и пострадать. Признаться, мне это льстило, я вроде бы вырос сам в своих глазах, да и приятно было сознавать, что среди всех присутствующих на вечеринке пан Бошик одного меня выбрал для беседы, обратив на меня особое внимание.

К нам подсел мой приятель Василий Сулима, который привел меня на вечеринку.

— Разрешите вопрос, пан Бошик? — спросил он.

Бошик согласно кивнул.

— Как там на Левобережной Украине, борется ли народ за волю, за свою самостоятельность?

Пан Бошик подумал, покачал головой, на лице его проступило выражение глубокой скорби, и сказал:

— Наши братья на Левобережной Украине борются.— Он помолчал, оглядел застолье, повторил эти же слова и, когда все приумолкли, добавил: — Борются с большевизмом и с тем режимом, который навязал украинскому народу Сталин.

Вести с Левобережной Украины к нам доходили скупо, и мы, слушая пана Бошика, всему верили, наши сердца наливались болью и гневом за своих братьев.

— Не скорбите, други,— продолжал Бошик,— сбросим мы свое ярмо, сделаемся вольными —будем думать, как и своих братьев-левобережцев вызволить из неволи. Мы еще придем к ним.

 

3.

Пока пан Бошик собирался «сбросить свое ярмо» и прийти «на помощь» украинцам Левобережья, к нам с братской помощью пришли они. Случилось это в 1939 году. Фашистская Германия, спровоцировав известный конфликт, двинула свои армады на Польшу. Панская Польша, до того кичившаяся своей армией, оставленная в беде союзниками, была разгромлена в считанные дни.

Уже в первые часы немецкого нападения я на себе испытал весь ужас этой войны. В академической мастерской мы писали натурщицу. Это была совсем юная девушка, с еще не развитой грудью, но фигуру имела вполне зрелой женщины. Мне говорили, что она долго не соглашалась позировать обнаженной, стеснялась, это у нее был первый сеанс. В наше здание попала немецкая бомба. Нас завалило, вначале я не понял, что произошло, потерял сознание; очнулся полуоглохший, весь битый и помятый. Нас откопали только на следующий день. Никто серьезно не пострадал, кроме натурщицы, ее прекрасные ноги были раздавлены многотонной балкой. До сих пор у меня в ушах стоит ее ужасный крик...

Вскоре немцы окружили Варшаву, и я второй раз попал под бомбежку, теперь уже на левой стороне Вислы, на улице Черниковской, в шестиэтажном доме,— пришел туда к приятелю посоветоваться, что делать: оставаться в Варшаве с немцами или пробираться на Волынь, в Ковель, куда, по слухам, уже вступала Красная Армия. В тот момент, когда мы с ним разговаривали, бомба угодила в дом, шестиэтажная громадина рухнула, все, в том числе и мой приятель, погибли, а меня снова откопали, и опять почти невредимого, только после этого седины на моей голове стало больше, чем у пана Бошика. А было мне тогда всего девятнадцать лет.

Все потом удивлялись:

— Ну, ты, Курчак, счастливчик, заговоренный какой-то.

И мать моя, Калина Ивановна, узнав об этом, шепнула мне:

— Скажу по секрету: ты родился в сорочке, только никому не говори, сглазят.

Двадцать шестого сентября Варшава капитулировала, все, кто мог, бежали на восток навстречу Красной Армии. Подались туда и многие из моих приятелей; другие же, из панков, те, что не доверяли большевикам, остались под немцами ожидать, как те себя поведут; потом некоторые и служить у них стали. Я еще ничего для себя не решил. Хотелось в родной Ковель, но и боязно было: ведь отец воевал против Советов, как то они к нам отнесутся?

В Варшаве позакрывались многие лавки, стало голодно, съестных запасов пани Вшеляк не имела, и я ходил на околицу, копал на брошенных огородах картошку и свеклу, этим и жил. За городом еще валялись неубранные трупы людей и лошадей. Как-то в леваде я набрел на целое поле нетронутой капусты. В тот год она уродила неважно, а тут серебрилось целое богатство, и никто ее не брал, не до нее, видимо, было тем, кто остался с немцами. У покинутого дома, в хлевце, я отыскал старый огородный возок, загрузил его и повез к себе на Маршалковскую. По дороге у меня купил оптом всю капусту лавочник-зеленщик, один из тех украинцев, что остались. Дал он мне за мой товар всего три злотых, но я и этому был рад: хоть что-то собралось на дорогу в Ковель к отцу и матери; после того, как туда вступила Красная Армия, они не выходили у меня из головы.

Зеленщик попросил меня завезти капусту в лавку. Там я и познакомился с Галей. Она в лавке мыла пол, босиком, с подоткнутым подолом, сноровисто возила тряпкой по давно не крашеным, облупившимся доскам. Увидев нас, быстро опустила на белые оголенные ноги подол, распрямилась и, выкручивая тряпку, смущенно, несколько вызывающе посмотрела на меня; молча, кивком ответила на мое приветствие и скрылась в двери за прилавком, заставленным корзинами с яблоками и сливами. Поначалу я и не рассмотрел ее как следует. Мысли были заняты другим. Не до девчат мне тогда было, да и ничем особенным она меня не привлекла. Лавочник из гостеприимства предложил мне присесть, вздыхая, стал расспрашивать, кто я, и, узнав, что собираюсь в Ковель, воскликнул:

— Так Галя тоже из-под Ковеля! Денно и нощно только и торочит, как бы уехать. Да чем же сейчас уедешь, только пеши идти надо. У нее там в селе отец и мать, моя сестра, люди они были зажиточные, многоземельные. А она тут в университете. Боится за родителей, может, их там Советы уже в Сибирь выслали, землю уж точно забрали да злыдням пораздавали. Галя!— позвал он.

Она вошла и показалась мне совсем не той, какой была несколько минут тому назад. Может оттого, что тогда она имела довольно неприглядный вид — мыла пол, как простая девка; теперь на ней была клетчатая, модная по тем временам юбка, голубая кофточка под голубые глаза, кокетливый, слегка набекрень, берет, лакомые, на венском каблуке туфли, подчеркивающие стройность ног. Когда она появилась, в лицо мне словно ударило жаром — я был влюбчив и мог с первого взгляда влюбиться в красивую дивчину. Но до встречи с Галей никто из тех, в кого я влюблялся, не знал об этом, никому никогда я еще не признавался в любви, был нецелован и целомудрен. Не думал я в тот миг, что совсем по-иному у меня выйдет с Галей.

Зеленщик в нескольких словах рассказал ей, что я из Ковеля и собираюсь домой; спросил меня,— в его тоне проступали нотки просьбы,— не взял ли бы я в попутчицы его племянницу, и, когда я почти с нескрываемой радостью согласился, крикнул жене, чтобы она тут же собрала на дорогу продукты и все необходимое. Мы с Галей перебросились лишь несколькими фразами. Я высказал удивление, что до сих пор не встречал ее ни в университете, ни на молодежных вечерах. Галя довольно сухо ответила:

— Я поступила в университет для того, чтобы учиться, а не развлекаться. После лекций я сразу же иду домой, занимаюсь или помогаю дяде, который, спасибо ему,— она даже поклонилась в сторону зеленщика,— приютил меня на время учебы.

На следующее утро мы отправились в путь. Был осенний солнечный день, все вокруг — и поля, и деревья вдоль шляха — сияло золотом, и мне казалось, что я и сам весь сияю, потому что шел рядом с дивчиной, в которую с каждым часом влюблялся больше и больше; она почти всю дорогу молчала, а я говорил, читал свои вирши и даже, расхрабрившись, спел песню собственного сочинения. Было видно, что я нравлюсь Гале, она постепенно оттаивала, улыбка ее стала доверчивей, слетела с лида чопорность, настороженность и некоторое отчуждение, которым она вначале как бы отгораживалась от меня.

Может, потому, что рядом шла Галя и я был по уши влюблен в нее, дорога мне не запомнилась. Пожалуй, кроме одного случая, связанного с немцами. До этого они не обращали на нас внимания, точно мы и людьми- то не были, они же, что-то лопоча и похохатывая, глядели только на Галю. Остановили нас на окраине села, последнего, в котором размещались немецкие войска. Их было двое. Один, низкорослый, коренастый, мрачного вида, потребовал документы. Долго и внимательно разглядывал их, читал. Потом, поправив тяжело свисавший почти до колена пистолет в черной кобуре, кивнул своему напарнику, бросив коротко: «Обыскать». Тот был костлявый, чуть сутулый, под расстегнутым кителем рыжела волосатая грудь, такие же волосатые большие руки лежали на висевшем на шее автомате, который я тогда впервые увидел так близко. Он жестом показал, чтобы мы сняли с плеч и развязали свои котомки. Проверив их, ощупал мои карманы, проворно расстегнул ворот моей сорочки, пощупал серебряный крестик, там же висел медальон, в котором хранилась фотография матери. Немец поднес медальон к глазам, протер его пальцами, затем, дыша на меня перегаром шнапса и курева, чего я не переносил, так как не пил и не курил, стал пробовать металл на зуб. И только тогда спросил:

— Это не золото? — И рассмеялся.— Золото нельзя уносить к большевикам. Большевики золото не любят, они любят бедных — и снова захохотал. Смеясь, подошел к Гале, ощупал карманы ее жакетика, так же ловко расстегнул ворот кофточки, вынул и оглядел крестик. Галя вся оцепенела, словно немец ее загипнотизировал. И даже когда его рука вдруг скользнула под блузкой ниже и сжала огромными пальцами ее грудь, лишь побледнела, но не шевельнулась. Только спустя какое-то мгновение Галя отпрянула от немца и коротко ударила его по лицу. Немец не обиделся, он продолжал хохотать, говоря сквозь смех:

— Люблю злых женщин, если они молоденькие и хорошенькие.

И вдруг запел по-украински:

«Ой ты Галю, Галю молодая...»

Мы двинулись дальше. Галю душили слезы стыда и обиды, она еле сдерживалась и наконец разрыдалась. Я держал ее за руку, успокаивал, потом обнял; она, как ребенок, прижалась ко мне мокрым лицом, а я — да простит она меня! — был рад, что все так случилось, иначе бы я не обнял ее, не лежала бы голова дивчины у меня на груди.

Теперь и спешить мне не хотелось, я старался при малейшей возможности где-нибудь задержаться, хотелось сидеть у прохладного ручья под вербой, держать теплые Галины ладони в своих руках или лежать в стоге сена, еще не утратившего летнего уютного тепла, такого пахучего, пьянящего, как вино. Держа Галины руки в своих, прижимаясь щекой к ее щеке, я за всю долгую дорогу не осмелился ни на один поцелуй, мне казалось, что решись я на это — она тут же упорхнет, рухнет все, что было между нами.

Так мы и шли, счастливые среди несчастья, горя и крови вокруг. Я и потом не раз испытал радость, но такой счастливой дороги, как та из Варшавы до Ковеля, в моей жизни уже не случалось.

Галино село лежало на восток от Ковеля, я ее проводил через весь город, хотел было довести до самого ее дома, но она отказалась, отказалась и зайти ко мне передохнуть; мы лишь обменялись адресами.

Отец и мать встретили меня с непередаваемой радостью, так встречают пропавших без вести, они уже всякое передумали, время было такое, что все могло случиться.

Но я был жив и невредим, лицо мое еще сияло от счастья, которое я пережил в дороге. Родители заметили это, отец, уже успокоенный, отойдя от радости, вызванной встречей, посуровел, завздыхал и, глядя на мое светящееся счастьем лицо, строго спросил:

— Ты что, будто рад всему?

— Чему? — не понял я.

— Да тому, что к нам пришли большевики. Освободители, так они себя величают.

Я молчал. Раньше я все время думал об этом, а в дороге обо всем забыл, даже о том, что моему отцу новая власть, против которой он воевал, могла многого не простить. И только после его слов, вернувших меня к беспокойной действительности, для меня вновь все стало реальным.

— Я счастлив не оттого... Я счастлив, что вижу вас живыми и здоровыми.

Мать, не уронившая до этого от радости и слезинки, заплакала, по ее белым моложавым щекам, в те годы еще не знавшим морщин, потекли слезы. Я впервые видел, чтобы она так открыто, не таясь, плакала. Надолго она мне запомнилась такой.

Отец, все так же хмурясь, говорил:

— Ну, тебе, может, ничего и не будет, ты ведь красные

флаги вывешивал, пострадал от польской власти, преследовался. А меня уже вызывали в НКВД, допрашивали, что-то записывали, но отпустили. Надолго ли, не знаю. У них, Улас, есть такое присловье: сын за отца не отвечает, как и отец за сына.

Мать вытерла пахучим платочком глаза и мокрые щеки. Она никогда не душилась, но свои крохотные носовые платочки опрыскивала духами, поэтому они всегда так хорошо пахли. «Кто опрыскивает свое платье духами, тот тратится на духи для других, а мои платочки пахнут для меня». Утеревшись, она сказала:

— По Ковелю пошли чутки, будто ты и там, в Варшаве, в революционерах ходил, что тебя за это немецкие власти чуть было в тюрьму не посадили.

— Не было такого,— ответил я.

— Но говорят же,— с надеждой в голосе произнесла мать.

— Если это просто разговоры, ты им не перечь, то тебе на пользу,— заключил отец.

Я молчал, вспомнил свою беседу с паном Бошиком. Стоило ли говорить об этом отцу и матери,— только расстраивать их. Видно, кто-то все перевернул шиворот- навыворот, не я ведь распространял эти россказни, не мне их и опровергать, тем более что в той ситуации они были мне на пользу.

Уже на следующий день я убедился в этом, встретив своего знакомого по Варшаве, редактора еврейской газеты «Варшавский голос»; теперь я уже забыл и его имя и фамилию. Мы были земляками, оба из Ковеля, по этой причине при встречах в Варшаве любезно раскланивались. Кроме того, он хорошо говорил по-украински, по-моему, даже лучше, чем по-польски, и это тоже было мне приятно. Однажды на Маршалковской он представил меня своей жене, миловидной женщине, из Варшавы родом. Теперь, встретив меня в Ковеле, он на радостях обнял меня, как старого знакомого, заговорил со мной по-украински, сказал, что бежал из Варшавы еще до оккупации ее немцами, что слышал, будто немцы меня арестовали. А я, помня слова отца и матери, соврал: хотели, мол, арестовать, но не успели, убежал.

— Друже, а не видел ли ты там мою жинку? — с болью в голосе спросил он.

— Не видел,— ответил я.

— Святая наивность,— закачал он головой,— поверила своим родителям! Они известные всей Варшаве коммерсанты. Не пустили ее со мной, уговаривали и меня, уверяли, что немцы культурные люди и никогда не тронут культурных людей. А я им доказывал: если они устроили гонения на своих собственных евреев, да еще на таких, как Эйнштейн и Фейхтвангер, то с какой стати будут щадить польских евреев?

Так мы проговорили с ним минут пятнадцать. В конце разговора он спросил:

— Что думаешь делать, чем хочешь заняться?

Я пожал плечами:

— Не знаю, куда и податься. Когда-то из Ковеля меня вынудила выехать дефензива за то, что я «красный». Теперь я бежал из-под немцев к красным. Но боюсь, что и тут мне не ужиться, отца уже вызывали в НКВД. Что же — бежать опять к немцам?

— Нет, у Советов есть правило — сын за отца не ответчик,— повторил он слова моего отца.— Но людей, которые не работают, красные не любят. Приходи ко мне, подыщем что-нибудь подходящее. Меня тут назначили на должность инспектора ковельских школ.

Я решил зайти к нему, но не раньше, чем увижусь с Галей, уж больно тянуло меня к ней. Село ее находилось в нескольких верстах от Ковеля...

 

4.

Мне не удалось написать о том, как я пошел к Гале, и о последующих событиях. Помешала Лукерья. Все закономерно: прошлое постоянно вторгается в настоящее, а сегодняшний, пусть и торопливый, день все же дает возможность, если ты не кривишь душой, трезво взглянуть на прошедшее.

Иногда, оговорившись, я по ошибке называю Лукерью пани Бошик,— это подпольная кличка ныне уже покойного пана Вапнярского, с которым я был связан более половины своей жизни. У меня хранится поминальная открытка с изображением божьей матери и с отпечатанным типографским способом текстом, с именем и фамилией покойного.

Богдан Вапнярский

род. 30 августа 1910

упок. 13 апреля: 1984

МОЛИТВА

Со святыми упокой, Христе,

душу раба ТВОЕГО БОГДАНА,

где нет болезни, ни печали,

ни воздыхания, но жизнь бесконечная. Аминь.

ВЕЧНАЯ ЕМУ ПАМЯТЬ!

Вечной памяти ему, конечно, не будет, даже Лукерья, по-моему, забыла о нем. Я же буду помнить его до конца дней моих...

Лукерья щебетала в палисаднике:

— Ох, какие вы с Джулией счастливые, у вас такие дети!

— Ты мне не сглазь! — строго говорит Джулия. Но по всему видно: ей приятно, что хвалят наших детей, а вместе с ними и нас. Нравится Джулии все это, и я ловлю себя на том, что и мне нравится, когда нас хвалят, одобряют нашу жизнь, и особенно когда хвалят моих детей. Интересно, какой бы сейчас была Галя, кем бы стал мой сын, рожденный от первой, небесно чистой нашей с Галей любви? «Отвори мне, сестра моя, возлюбленная моя, голубица моя, чистая моя!» — вспоминаются мне слова из «Песни песней», когда я думаю о Гале. Я, кажется, сказал, что у нее были голубые глаза. Это не совсем так, они лишь поначалу казались мне голубыми, потом, сколько я в них ни смотрел, они были в гневе темно-синими, а в радости — гиацинтовыми, с глянцевым блеском.

Я шел осенним серым полем, по которому тянулась, казалось, бесконечная дорога, а из головы и сердца у меня не выходили бессмертные слова из «Песни Песней»: «Вся ты прекрасна, возлюбленная моя, и пятна нет на тебе!», «Отвори мне, сестра моя, возлюбленная моя, голубица моя, чистая моя!». Именно эти слова приходили мне на ум, именно они волновали. А почему — непонятно до сих пор. Я повторял и повторял их, пока не показалось село.

На окраине я спросил у первого встречного, какого-то обшарпанного трухлявого мужичонки, как пройти к дому Климашиных. Тот посмотрел на меня подозрительно и ответил с хмурой насмешливостью:

— Не дом, а поместье... Теперь оно, может, и станет народным домом, потому что хозяева его перед тем, как пришла Красная Армия, того... едва ноги унесли!.. А ты кто будешь? Уж не родич ли их? Одежа на тебе панская.

— Нет,— ответил я, поняв, что правду говорить нельзя и спрашивать о Гале не следует.— Я инспектор по школам, здания для новых школ подыскиваем.

— А-а-а, то дело нужное,— сразу же подобрел мужик.— Вон, на горе под осокорами, красная крыша видна, это второй этаж поместья.

Я поднимался на ту гору, а ноги словно налились свинцом от страха за Галю: неужели так ее больше и не увижу.

Дом, как и многие дома провинциальной Волыни, не был оригинальным по архитектуре — четыре колонны по фасаду поддерживали резной деревянный балкон, слева и справа крылья-пристройки из дерева для прислуги и хозяйственных служб, сам же дом кирпичный, добротный; железная крыша совсем недавно, наверное, летом, покрашена. У фасада клумбы и ухоженные цветники, на которых доцветала сальвия и какие-то крохотные цветы-синеглазки. Вокруг дома яблоневый сад, засыпанный опавшей влажной листвой. Она даже не шуршала под ногами, поэтому я и не услышал, как кто- то вышел из боковой алллеи и направился ко мне. Я глазам своим не поверил — передо мной стояла Галя! От удивления и неожиданности у меня слова застряли в горле. Первой заговорила она:

— Каждый день прихожу сюда. Жду тебя. Здесь я больше не живу. Все у нас забрали. Я ночую у бывшей няни. Мои на той стороне, не дождались меня, да и нельзя им было оставаться. К ним добраться невозможно. Что делать — не знаю.— Она заплакала. Я обнял ее, как и тогда на дороге, когда ее унизили немцы.— Каждый день сюда прихожу,— повторяла она сквозь слезы.— Все жду тебя, мне почему-то кажется, что теперь, кроме тебя, у меня нет здесь более близкого человека.

— Я прихожу в сад, вспоминаю, как играла тут в детстве, сколько было смеха и веселых голосов, и почему-то, может, ты не поверишь, но среди тех голосов слышался и твой голос. Бывает же такое...— Она отстранилась от меня, достала из кармана пальто платочек, как у моей матери, даже такой же пахучий, промокнула слезы.

Из соседних дворов уже выглядывали любопытные, смотрели на нее недоброжелательно, наверное, в селе не любили этот дом, завидовали его богатству и благополучию.

— Что же будем делать? — спросил я скорее самого себя, чем Галю.

— Не знаю,— ответила она.— Знаю только одно: здесь мне оставаться нельзя.

— Ты будешь жить у нас,— сказал я не очень решительно. Нерешительность была оттого, что эти слова прозвучали для меня как: «Ты будешь моей женой». Но Галя истолковала мою нерешительность по-своему.

— Спасибо за приглашение, но вряд ли это реально, вас тоже будут преследовать...

И тут я вспомнил приглашение нового инспектора ковельских школ.

— Есть выход! — сказал я.— Меня приглашают учителем, мы будем работать вместе!

И мы, не зайдя даже ко мне домой, не отдохнув и не очистившись от дорожной пыли, явились к инспектору. Мы вошли к нему в кабинет, держась за руки, так приходят просить благословения. Да он и решил поначалу, что мы муж и жена. Еще до того, как я дал свое согласие учительствовать и хотел было просить место для Гали, он, упредив меня, сказал:

— Жена ваша тоже университетская? Если так, то и ей место найдется.

Галя крепко сжала мою руку и тихо попросила:

— Если можно, в одной школе.

— В одной, обязательно в одной, дорогие мои супруги.

Мы не поправляли инспектора ни когда он принял Галю за мою жену, ни когда назвал нас супругами. Мы уже любили друг друга, хотя еще и не признались в этом, это будет немного позже, когда мы однажды проснемся рядом, Галя возьмет мою руку в свою, прижмет ее к своему животу и скажет: «Ты слышишь, как он стучится? Это наша с тобой любовь». И только в то утро каждый из нас скажет о своей любви, которая так внезапно родилась по дороге из Варшавы в Ковель.

Держась за руки, шли мы по улицам Ковеля под осуждающими нас взорами, теперь так не смотрят даже на тех, что идут в обнимку или целуются среди бела дня на людной площади. Так же, держась за руки, мы вошли в наш дом. Отец поднялся с кресла и надел очки.

— Это Галя,— сказал я.

— Твоя невеста? — спросил отец.

— Жена,— ответил я, чтобы пресечь лишние разговоры.

Мать, как и все матери в таком случае, заплакала. Затем благословила нас. Сдержанное, печальное благословение.

Не помню по какой причине, но венчались мы почему- то не в центральном храме города, как все респектабельные жители Ковеля, а в церквушке по соседству с нашим двором. Мне с детства памятно ее подворье с ярко- зеленой травкой, усеянной одуванчиками. Той осенью трава рано пожухла, обрела цвет засохшей крови. В широких дверях церкви была открыта лишь одна половинка. Когда мы вошли, пахнуло ладаном и могильной сыростью. Никогда ни раньше, ни много позднее, ни у нас, ни в других странах, где мне довелось скитаться, не встречал я больше показавшегося мне в те минуты таинственно странным сочетания этих двух запахов, так тревожно овеявших нас в день нашего бракосочетания.

Я не сказал о том, что просил инспектора не только направить нас с Галей в одну школу, но и куда-нибудь подальше от Ковеля, где бы нас никто не знал, не ведал, кто мы такие и кто наши родители. Инспектор понимающе кивнул, пообещал выполнить и эту нашу просьбу. Когда мы пришли к нему в назначенный день, он предложил нам НСШ в селе Турийского района. Мы поблагодарили, но сказанные затем инспектором слова буквально бросили меня в дрожь.

— Вас решили назначить директором школы.

— Меня? — чуть ли не закричал я от испуга и удивления.

— Да, вас.

— Но ведь я и рядовым учителем никогда не работал, не проверил своих способностей, в которых, признаться, очень сомневаюсь...

— Научитесь. Завучем мы даем вам опытную учительницу, коммунистку, она будет корректировать учебный процесс, а на вас вся административная работа и общее руководство, все заботы о школе.

— За что такая честь?

— За что? — Инспектор улыбнулся.— Кое-кто в Ковеле помнит ваши красные флаги и то, как вы за них пострадали.

Когда мы вышли от инспектора, Галя сказала со вздохом облегчения:

— Хорошо, что мы будем работать подальше от Ковеля и моего села, нас там никто не знает.

Время моего вступления на должность директора школы совпало с праздником 7 ноября. Инспектор посоветовал мне выступить на митинге, это, мол, укрепит мой авторитет и в школе, и в селе. Тот день мне хорошо памятен, да и речь моя на том митинге запомнилась. На сколоченном из свежих досок помосте с грубо отесанными перилами, обтянутыми кумачом, выстроился сельский актив, к нему сразу же отнесли и меня с завучем, Натальей Григорьевной Вахромеевой, коммунисткой из Харькова, одинокой женщиной с тонким интеллигентным лицом, высоким лбом и хорошо поставленным голосом. Мне очень хотелось, чтобы выступила она, у нее бы, наверное, это получилось гораздо лучше. Правда, Галя потом говорила, что и у меня вышло неплохо. Я держался одной рукой за шершавые перила, а в другой сжимал новенький картуз, на который я, став директором советской школы, поменял свою еще не старую студенческую шляпу. Чтобы унять волнение, я размахивал рукой с зажатым в ней картузом и от волнения не слышал своего голоса:

— Стонал ты, мой Волынский край, под гнетом Речи Посполитой! Воевода, вийт и полицай были еще совсем недавно нашими учителями и просветителями. Долго терпела Волынь горе и унижение, много познала черных дней. И вот сентябрь принес нам свет и волю, прогнал ненавистных панов, навсегда исчез гнет, после долгих лет пришла на Волынь долгожданная свобода, братья подали свои руки.

Почти стихами говорил. Когда я упомянул про ненавистных панов, то как-то невольно взглянул на Галю, стоявшую в переднем ряду. Она покраснела и опустила глаза. Правда, она мне ни разу не напомнила об этих словах. Зато потом припомнили их другие...

В том селе жили украинцы и поляки. В школе основным языком был украинский. Изучали также русский и польский. На четыреста учеников приходилось шестнадцать учителей — пять местных и одиннадцать с Большой Украины. Работа у нас спорилась, коллектив был дружный, меня озадачило лишь то, что предусмотренный программой немецкий язык никто не хотел преподавать, хотя его знали многие. Видимо, такая ненависть была у всех к наступающему фашизму, что даже учителя, люди, казалось бы, культурные и сознательные, отождествляли немецкий язык с немецким фашизмом. Как ни доказывали мы с завучем, что именно немецкий язык, язык врага, необходимо знать — ничего не помогло. И тогда я снова обратился к нашему благодетелю — ковельскому инспектору. Преподаватель прибыл на следующий день, им оказалась давно уже знакомая мне Сима Бронштейн.

— Лавчонку нашу забрали,— почему-то весело проговорила она,— то был единственный источник нашего существования, вот все и решили идти работать. Папу взяли товароведом, так вы себе не можете представить, он зарабатывает теперь больше, чем имел доход от продажи книг! Я тоже решила идти работать. Немецкий знаю в совершенстве и, признаться, люблю его больше всех других языков. Это ведь язык одной из самых культурных наций в мире.

Я был удивлен и несколько смущен ее словами. Немецкие фашисты, скажем прямо, при попустительстве своего культурного народа, своей культурной нации убивали и загоняли в концлагеря евреев, изгоняли из страны виднейших ученых и писателей, гордость Германии, а Сима Бронштейн влюблена в их язык, преклоняется перед их культурой, с симпатией относится и к самим немцам. Она, видимо, угадала мои мысли, на ее хорошеньком личике вспыхнуло озорное упорство.

— Да, да, представьте себе,— твердо заговорила она, подтверждая свои слова быстрыми кивками,— несмотря ни на что я люблю и их язык, и их культуру, а значит, по всей вероятности, и их самих. Не фашистов, конечно, а немцев.

И хотя я был другого, совершенно противоположного мнения, но промолчал: пусть себе любит, от этого предмет и знания учеников вверенной мне школы не пострадают.

Итак, с немецким языком тоже было решено; наш завуч преподавала русский, я взял себе украинский, моя Галя читала польский, она его знала лучше нас всех, это был язык ее матери-польки.

Свою мать Галя очень любила,— сколько мы с ней прожили, она только о ней и говорила,— отца же почему-то не вспоминала. А заговорив о матери, все сокрушалась:

— О моя несчастная мама, как она там сейчас. Матерь божья, за какие только грехи нам все это выпало! Не могут люди жить в согласии и мире. Все воюют, все гоняют друг друга. Ад какой-то, а не мир.

Не знала тогда моя Галя, что то были лишь цветочки, ягодки будут потом. Настоящий ад еще впереди...

 

5.

Я держу в руках небольшую записную книжицу в потертом переплете из картона; листы дешевой разлинованной, как школьная тетрадь, бумаги вот уже почти полвека хранят едва уловимый конфетный запах ковельской лавки тех лет. А ведь я пронес эту книжицу в своем тощем вещмешке через огонь и воду, но никакие дымы, никакие другие запахи не вытравили запах моей далекой юности. Тот сладкий запах... Иногда листаю страницы, перечитываю их, чтобы вспомнить и точнее описать тот или иной эпизод из моей прошлой жизни, а порой просто прижимаю эту книжицу к лицу, вдыхаю ее запах, и все мне кажется, будто я вот-вот перенесусь в то время, к той лавчонке канцелярских товаров, на углу которой меня ждала моя Галя; в лавку она не заходила — стеснялась своей беременности. В ее положении было необходимо больше двигаться и гулять, и я постоянно, часто чуть ли не насильно, выводил ее на воздух.

На днях ко мне на второй этаж, в мою крохотную мастерскую входит мой сын Тарас и, увидев, что я прижимаю к лицу эту книжицу, говорит с досадой:

— Отец, ты бы оставил свои причуды, лицо у тебя свежевыбрито, еще подхватишь какую-нибудь заразу, а ты ведь постоянно контактируешь с Жунь Юнь...

— Ты неправ, Тарас,— отвечаю я,— эта книжица животворительна, от нее пахнет моей молодостью.

— Идеалист,— почесывая черную гарибальдийскую бородку, усмехается Тарас. В его карих материных глазах — снисходительная насмешка.— Ты, отец, идеализируешь старину, что уже давно вышло из моды. Сколько же этому ноутбуку лет, наверное, он еще со времен Шевченко?

Прячу в стол книжицу и вздыхаю. Перед смертью надо бы ее сжечь, пусть все, что в ней, уйдет вместе со мной, и все, что для меня свято, не станет предметом легкой насмешки. Меня вдруг рассердила мысль о том, что мой сын, которого я назвал Тарасом в честь великого Кобзаря, несмотря на университетское образование настолько неграмотен, что считает, будто я жил чуть ли не в одно время с Шевченко. Я говорю сердито:

— Тарас Шевченко умер в 1861 году, когда и дед мой еще не родился. Запомни, наконец-то, хоть это из нашей истории.

— Не из нашей, отец, а из твоей,— равнодушно замечает Тарас и снисходительно усмехается.— У меня есть что запоминать поважнее, то, что необходимо для жизни и работы.

Я молчу, а сердце сжимается от гнева и скорби.

Тарас подходит сзади, обнимает меня.

— Ну, не дуйся, папа. Ты же сам меня учил, чтобы выше всего я ставил свободу, твердо отстаивал свои убеждения, уважая чужие. Вот я и... уважаю в тебе и твое идеалистическое отношение к прошлому, и твой давно вышедший из моды сентиментализм. Вы были такими, а мы другие, совсем, совсем другие. Однако мы друг другу не мешаем, а я, кроме всего, тебя еще и люблю, ты хороший отец... Вот видишь, мое объяснение — тоже из области сентиментализма.

Тарас смеется, он сейчас мил, такой, каким я хотел бы его видеть постоянно. Мне иногда кажется, что он нарочно подавляет в себе врожденное добродушие, и отсюда у него резкие перемены настроения. Едва одарив меня каплей ласки, он тут же снимает с моих плеч руки и говорит задиристо:

— Да, мы сухие и расчетливые прагматисты, а ваше поколение замешено на идеализме с сентиментальными потрошками. Но меня всегда удивляло: почему же ваше столь доброе, столь гуманное поколение угрохало пятьдесят миллионов себе подобных?

— Не поколение! — взрываюсь я.— Тысячу раз тебе объяснял! Не поколение, а отдельные персоны, обманом и посулами толкнувшие свои народы на бойню, виноваты в этом!

— Ага, «обманами и посулами»! — загорается азартом спорщика Тарас.— Значит, из-за корысти все начиналось. Не так жилось, как хотелось, чего-то недоставало, чего-то было мало, и вот добропорядочные идеалисты на первый же зов первого же дегенерата — «вперед, на соседский амбар!» —отзываются и делают налеты, грабят, убивают, забыв о том, что они добропорядочные и культурные.

— Не надо так примитивно, Тарас,— обессиленно говорю я. Мне надоели подобные споры, они выводят меня из себя, утомляют. Утомляют прежде всего тем, что при всей наивности аргументов, политической слепоте моего ученого и вроде бы неглупого сына я чувствую его правоту в главном, итоговом, и ничем это опровергнуть не могу. Однако спокойно замечаю:

— Тарас, если ты хочешь в этом всем по-настоящему разобраться, возьми и почитай что-нибудь серьезное из истории, начиная с начала нашего века и до конца пятидесятых годов.

— Некогда, папа, да и ни к чему. Сколько я ни буду читать, от этого ничего не изменится. Разве поможет чтение, если вдруг какой-нибудь новый идиот ввергнет мир в катастрофу?

Против этого тоже возразить трудно, да и бесполезно. Я замолкаю. Тарас смотрит на мою новую мазню. На полотне — весенне-зеленый луг с разноцветьем, сытыми коровами и девочкой-пастушкой, безоблачное, сверкающей голубизны небо и в нем, перечеркивая его своим инверсионным следом, взвивается ввысь мощный «фантом».

— Хороша гармония красок,— хвалит Тарас, по всей видимости, лишь для того, чтобы напоследок сказать мне что-нибудь приятное. Но тут же замечает: — Вот только этот аппарат в небе портит всю идиллию, утяжеляет картину, кажется инородным телом.

Я благодарно киваю, радуюсь, как ребенок. Прочитал- таки на полотне мою мысль Тарас: в чистом голубом небе, над зеленым мирным лугом — инородное тело, готовое в любое время принести смерть и разрушение. О, если бы этих инородных тел было в небе поменьше! Я-то свое уже прожил, я уже ничего не боюсь, а вот за Тараса и Жунь Юнь мне страшно.

Когда-то меня восхищали самолеты-«этажерки», мирно, как-то по-домашнему уютно ворковавшие над землей; вызывали восторг и первые скоростные машины: чем быстрее, дальше и выше они летали, тем больше и ты сам себя чувствовал причастным к всеобщему человеческому прогрессу. Но с тех пор, когда над головой денно и нощно ревут стальные чудовища, начиненные смертью, извергающие из себя тысячи тонн горящей отравы, поглощающие наш воздух, выпивающие наши реки,— они вызывают во мне чувство негодования и бессильного протеста. Человек постепенно превратился из великого созидателя в примитивного самоеда, само- уничтожителя, у него в запасе уже столько водородного оружия, что можно уничтожить земной шар. Но и этого ему мало, щупальца тянутся в космос. На днях прочел, что американцы форсированными темпами ведут подготовку к «звездным войнам», планируют крупномасштабные эксперименты. Лучи лазера с установки, размещенной на вершине горы на острове Мауи в штате Гавайя, будут направлены на ракеты «Терьер- Маламьют», запущенные с полигона Баркинг-Сэндс на высоту 576 километров и оснащенные специальным рефлектором для отражения лазерного луча, который способен будет уничтожить объекты в космосе и на земле. Уже и лазер отдан на откуп будущей войне. Все для уничтожения человека! И так мало делается для того, чтобы он хорошо и спокойно жил. Если бы энергия и талант, которые тратятся на вооружение, были отданы для мирного созидания, для создания социально уютной атмосферы — на земле был бы рай. Меня коробят слова ? никто не хочет войны». Ложь! Немало таких, что хотят ее. Это фашистские недобитки и их последыши: в обеих частях американского континента их полно, да и Европа нашпигована ими. Немало их и в Торонто. Нет, это не коренные канадцы, а большей частью эмигранты, предававшие и продавшие свои народы, бежавшие от возмездия. Я хочу говорить только правду и поэтому скажу: в чем-то похожим на них был в свое время и я. Теперь я презрительно удивляюсь себе прежнему, смеюсь над своими бывшими единомышленниками,— другого оружия у меня нет. Да и нужно ли оно?

Иногда я бываю в Доме имени Ивана Франко, пристанище для немощных одиноких стариков-украинцев, а попросту говоря, богадельне, которой так гордятся наши главари, всячески рекламируя ее как пример заботы о старом человеке. В доме стерильная чистота, ковры и цветные телевизоры, вокруг него ухоженные с английской чопорностью газоны и сквер, широкие скамейки на аллеях и прочие радующие глаз удобства. В общем-то так и должен жить человек, заслуживший все это своей полезно прожитой жизнью, ставший на старости лет одиноким и немощным. Но много ли тут тех, что заслужили такой комфорт, ухоженность и внимание? Когда я гляжу на пергаментные лица обитателей этой престижной богадельни, на их дряблые дрожащие руки, на равнодушные ко всему, потухшие глаза, многие из них мне видятся другими. Да, я видел их другими — красные от алкоголя и возбуждения лица, в цепких руках — автоматы, в глазах — волчья лють к своим жертвам. Таких здесь много.

Один из членов этой обители, едва я сюда загляну, выходит навстречу с распростертыми объятиями, почему-то считает меня своим другом и спасителем. Я его действительно когда-то спас, вытащил из болотной топи полусъеденного комарами. Это было сорок лет тому назад. Уже в те годы он казался мне стариком, а за эти четыре десятка лет почти не изменился. Постарели мои ровесники, постарел и я, а он все такой же, по виду ровня с нами. Когда я его вытащил из топи и посадил на пружинящую кочку, за которую он ухватился, чтобы вновь не свалиться в вонючую воду, лицо и босые ступни его ног были багрово-пухлыми от голода и комариных укусов, от него несло болотной тиной и мочой. Первые слова его были:

— Хлеба. Ради господа бога, крыхту хлеба!..

Я подумал, что он помешался — на груди у него на медной цепочке висела пышная, с глянцевитой коркой пампушка, словно только из печи, а он просил хлеба.

— А это что у тебя? — ткнул я стволом винтовки ему в грудь.

— О, это моя жизнь, цель моей жизни. Из-за нее-то я и сижу в этом вонючем болоте. Тут у меня документы, права на поместье в Диканьке.— Он постучал костлявым черным от грязи пальцем по той «пампушке», и послышался глуховатый деревянный стук. Я понял, что на медной цепочке висел не хлебец, а круглая шкатулка. Он продолжал крепнувшим голосом, глаза его лихорадочно взблескивали: — Мое поместье в Диканьке, вся Диканька, все земли в округе мои. Я — прямой потомок Кочубея!

Потом я прочел его бумаги, старик не врал.

— Я Гнат Кочубей! Ради бога, шматочек хлеба...

Я вынул из мешка хлебину, отломил краюшку и су-

Нул в его заляпанные тиной и ряской руки. Он жадно ел, кривился, как от зубной боли, и говорил не переставая.

— Два года добирался до Диканьки из самой Канады. Опоздал на неделю, туда уже вернулись большевики. Но немцы победят! Я верю в это, иначе бы я не жил, не стремился бы сюда через океан и шесть границ!

Он остался у нас в отряде. В боях участия не принимал, боялся, что убьют, но карать карал. Любил эту процедуру, проделывал ее неторопливо, с наслаждением, водил жертву к озеру, при ней сам выбирал и нарезал лозу. Потом привязывал несчастного к скамейке или к дереву и порол, приговаривая: «Выбьем, выбьем из тебя большевистский дух! Изыди, изыди, сатана!» Или: «Кайся, кайся, холоп!..»

Кочубею, видимо, казалось, что он порет своего крепостного.

Вообще, Гнат Кочубей любил помечтать о том времени, когда немцы прогонят с Украины большевиков,— какие он заведет у себя в Диканьке порядки. Главным н перевоспитании людей он считал порку.

— От мала до стара пороть будем, только эта кара, может до конца вышибить сатанинский дух неподчинения и непоклонения,— частенько говаривал потомок Кочубея. Правда, он так ни разу и не увидел результата своих экзекуций, не узнал, перевоспитала его порка кого-нибудь или нет,— хлопцы, предоставив старику возможность получить удовольствие от своих экзекуций, тут же приканчивали жертву.

Как только Гнат Кочубей встречает меня в богадельне, то не дает даже поговорить с теми, к кому я прихожу,— облапывает меня, прижимает к груди, на которой по- прежнему висит круглая, похожая на пампушку шкатулка, правда, теперь уже на белой манишке с оранжевой бабочкой, тянет к выходу, усаживает на скамейку у парадного и сразу же спрашивает:

— Ну, Улас, что нового на свете?

— Все то же, Гнат.

— Говорят, американцы изобрели какую-то новую бомбу, которой еще нет у большевиков. Собираются бросить ее на Москву. Чего же они медлят?

Потому, что большевики изобрели еще поновее,:— усмехаюсь я.

— Врешь, ты все врешь! С такими вещами не шути, это пропаганда! А то допрыгаешься! Ты и так уже на крючке у нашей полиции, дождешься, что тобой займется ЦРУ. А там парни крепкие, не таким шею сворачивали!

Кочубей от злости краснеет, и от него начинает нести запахом старческого тлена, этаким тошнотворным ацетоновым душком.

Я уже откровенно смеюсь и ретируюсь...

В этой записной книжице, пахнущей тем далеким временем, коротко, но день за днем описана наша с Галей учительская жизнь, любовь наша и все события, связанные со школой. Приезжие учителя поселились в большом панском доме. Сам пан был в бегах, драпанул, едва узнав, что идут Советы, да так поспешно, что оставил в доме не только мебель, но и постельное белье, посуду. книги. Узнав о бегстве хозяина, любители чужого пытались кое-что из этого растащить, но в село уже вступала Красная Армия, а с нею и представители власти, которые заставили все вернуть обратно, объяснив, что это будет теперь общим достоянием народа. Так у нас сразу же втрое увеличилась школьная библиотека, да кое-какой инвентарь мы тоже позаимствовали из панского дома. Лишь за месяц до бегства хозяев дом был отремонтирован, полы и окна гладко выкрашены, пристроена новая веранда. В этом доме и расселились все приезжие учителя, по одному и по двое в комнатах. Мне, как директору и человеку женатому, досталась самая большая комната с верандой и выходом в сад.

И потекли наши с Галей самые, пожалуй, счастливые и поначалу спокойные дни. Большую часть времени мы проводили в школе. Вечерами сидели рядом в нашей комнате за большим столом, который лишь наполовину охватывал свет подвешенной к потолку керосиновой лампы, проверяли тетрадки, переговаривались, делясь своими впечатлениями об учениках, учителях и о самой школе. Потом одевались, шли на неотапливаемую, холодную веранду, устраивались в обнимку на широком плетеном стуле, где мы помещались вдвоем, и так сиживали подолгу, зачастую молча, глядя на черный осенний сад, всхлипывающий от ветра и невидимого в темноте дождя.

— Тебе хорошо? — иногда спрашивал я Галю, целуя ее слипавшиеся от сна глаза.

— Хорошо.

— И мне...

Что еще нужно двум молодым, здоровым существам!

Мы имели все — любовь, работу, жилье на двоих, где можно было друг друга любить, счастливыми засыпать и счастливыми просыпаться.

Итак, все у нас шло хорошо, в одном только я сплоховал, допустил ошибку, которую в начале своего педагогического поприща совершает не один молодой учитель,— со многими молодыми парнями села я был запанибрата. Когда в первый же день моего знакомства с селом хлопцы спросили, как меня звать-величать, я по-простецки добродушно ответил:

— Зовите Уласом.

Мне потом завуч указала на эту ошибку, как и на некоторые другие, за что я был ей премного благодарен. Но панибратских отношений с сельскими парубками уже изменить было нельзя. Так и величали меня без отчества — просто Уласом — и за глаза и в глаза. А значит, на «ты». Ну и, конечно же, немного стесняясь, говорили при мне почти все, о чем говорили и между собой.

— Слушай,— как-то сказали они мне вскоре после нашего приезда в село,— как бы добраться до твоего курятника, там у тебя полно молодых учителек, сам ты их не топчешь — женатый, так хоть другим позволь.

— Это их дело! — со смешком отмахнулся я, принимая их слова за шутку, решив, что говорят они ради бахвальства, ведь в селе было много и других хороших девчат.

Но учительницы вскоре стали жаловаться, что парубки нагло пристают к ним в клубе, останавливают вечером на улице. Некоторых я пристыдил, куда, мол, вы, неграмотные, некультурные селюки лезете, они учительницы и вам не ровня. Одного, более нахального, даже в сельсовет вызвали. А на следующий день мне под двери записку сунули. Развернул, прочел, написано каракулями, малограмотно, но суть ясна: будешь вмешиваться, погуляет по твоей башке добрый кол! Признаться, меня это не очень испугало, никто мне ничего не сделал, угроза так и осталась угрозой, и я по-прежнему старался не давать своих в обиду, но отношения с сельскими хлопцами после этого у меня испортились. Как-то в клубе перед началом кино ко мне подошел самый наглый из них, здоровенный, почти двухметрового роста хлопец с большой тяжелой головой и копной кучерявых пшеничных волос и сказал, обдавая сивушным духом:

— Выйдем, учитель, разговор к тебе имею.

Это был Юрко Дзяйло. Его уважали за силу и, как поговаривали в селе, за справедливость, за то, что в любой драке он брал сторону тех, кто был прав, бесстрашно шел первым на толпу противников, а когда его бивали, не обижался, не звал на помощь, не кричал, все переносил молча. Он вообще слыл молчуном, может, потому, когда заговаривал, его слова звучали веско.

Из светлого клуба мы словно провалились в темень сельской осенней ночи; по спине моей прошел озноб, подумалось, что это хлопцы подговорили Юрка намять мне бока. Но он начал разговор в миролюбивом, даже просительном тоне.

— Мне нравится ваша жидовка Сима. Ночью снится.

— А чего это ты мне об этом говоришь?

— Ей не могу, гордая, ученая, разумная, но того не понимает, что теперь все равны.

— Вот и скажи ей об этом сам.

мНе могу подступиться. Познакомил бы меня, Улас, с ней.

Я даже в темноте разглядел, как губы его внезапно скривились от какой-то болезненной усмешки, он грубовато толкнул меня в грудь и проговорил уже с нетрезвой хрипотцой в голосе, ерничая и бахвалясь:

— Слышь, учитель, познакомь, говорю. Не тащить же ее в клуню силком. А охота, ох, как охота! Я уже всяких пробовал — мадьярок, полячек, наших, а жидовки еще не было. Уважь...

Все во мне возмутилось, но я сдержал себя, ответил твердо, но мирно:

— Мой совет тебе, Юрко,— не приставай к ней!

А он вдруг как-то смиренно, просяще:

— Ну сведи меня с ней, может, я жениться на ней хочу. Никто еще ни в роду моем, ни в селе, ни в округе, никто из наших не был женат на жидовке, а я вот возьму да женюсь.

— Мало тебе украинок?

— А тебе мало было, что на полячке женился? — недобро протянул Юрко.

— Она не полячка, она по отцу записана — украинка,— ответил я. Плохо ответил, оправдывался почему-то перед этим хамом и паскудником, надо было отрезать коротко и хлестко, не твое, мол, дело! Но так я подумал позже, а тогда сказал и быстро зашагал в клуб, чтобы не накричать на Юрка, не натворить еще каких-нибудь глупостей,— меня впервые упрекнули, что жена моя полукровка. Даже мать, даже отец, бывший петлюровский офицер, не сказали ни слова о том, что я женился не на чистокровной украинке, а этот — упрекнул!

 

6.

В моей книжечке записано, что вечером пришел ко мне гость. Кто это был, я не записал, как и в последующих заметках я ни словом не обмолвился о своей второй жизни, которая началась с приходов того гостя. По- прежнему я писал о школе, о взаимоотношениях с учителями и школьниками и, конечно же, о Гале, о нашей с ней счастливой любви. Хочется добавить «и счастливой жизни», но сказать так я не могу, это будет ложь. Повторяю: о моей второй жизни в дневнике не сказано ни слова, но все те полтора года и все события того времени запомнились мне отчетливо, с подробными деталями, точно это происходило вчера.

Мы с Галей сидели, как всегда, в нашем уютном кресле на веранде, неожиданно потеплело, и стеклянные двери были открыты, из сада несло тленным запахом листьев и увядающих трав, все еще влажных от дождей. Сквозь голые ветки деревьев были видны низкие звезды, и если прищуриться, то казалось, что они висят прямо на ветках яблонь, словно искрящиеся сказочные плоды.

Стукнула тяжелая калитка. Я до сих пор слышу этот неожиданный в такую позднюю пору стук и знакомый низкий голос.

— Товарищ Курчак, добрый вечер. Не будете ли вы так ласковы выйти на минутку?

Обычно в селе меня люди звали по имени или по имени и отчеству, и никто ни разу не называл по фамилии, тем более с обращениями «товарищ» или «пан». Поднимаясь, я почувствовал, как что-то тревожное плеснуло мне в грудь, застучало в висках. Когда я шел через сад к калитке, тот же голос негромко проговорил:

— Ты, Юрко, иди гуляй, дорогу к вам я сам найду.

От калитки неторопливо удалялась огромная фигура

Дзяйла, я не мог ошибиться — и стать, и походка его.

Гость был в темном, кажется, кожаном плаще и таком же кепи, руки он держал в карманах, вынул правую, протянул мне. Ладонь была теплая и мягкая, и улыбка на устах такая же, и я узнал гостя — это был пан Бошик. Я не сдержал удивления:

— Какой ветер занес вас сюда?

— Ветер сейчас один — ветер свободы,— высокопарно ответил пан Бошик.— Дурной, вражий ветер выдувает из земли семена, а добрый, наш ветер, собирает их вместе. Вот и меня он занес к тебе.— Помолчав, он начал в другом ключе, заговорил по-деловому, теперь уже оглядываясь по сторонам: — О том, что я приходил к тебе, никому ни слова. Обо мне не должен знать ни один человек в селе, кроме тех, кто будет приходить к тебе от моего имени.

Пан Бошик взял меня под руку, и мы пошли по темной безлюдной улице к скверу с редкими чахлыми деревьями. Сквер был пуст, у плоской клумбы чернела одинокая скамейка. Мы уселись на нее, и пан Бошик продолжал:

— Мы прибыли сюда, чтобы бороться за свободу западных земель Украины. Благодаря Гитлеру, одно иго, польское, уже с нее спало. Но теперь Западная Украина попала под еще более страшное — московское иго. Ты сам это прекрасно знаешь. Кроме боевиков, нам нужны и люди, которые временно затаились в советских учреждениях. Мы приветствуем подобную тактику. О тебе мы также не забывали, зная, что, когда надо, ты станешь активным борцом. А борьбу мы уже начали. Без всякой раскачки — смело и результативно. Слыхал о наших патриотических акциях?

— Да-да,— уронил я, уже почти не слушая, о чем говорит пан Бошик. Я вспомнил о слухах, которыми полнилось все вокруг, о той скупой, но страшной информации, которую давали газеты и радио, и меня поначалу охватил ужас, а потом постепенно это переросло в боль и за тех, кого убивали, и за тех, кто совершал эти убийства,— ведь и те и другие были украинцами. Поначалу во все это просто не верилось. Мне думалось, что и слухи, и многое из написанного — лишь пропаганда, нужная большевикам для того, чтобы круче взяться за противников Советской власти, местных куркулей; да и зарубежные враги Советского Союза были заинтересованы в деморализации людей, распространении различных слухов для того, чтобы помешать населению строить новую жизнь по подобию Советской Социалистической Украины. Террор начался с убийств сельских активистов, представителей местной советской власти. Назывались конкретные районы, имена отдельных людей и даже семейства, вырезанные националистами. Особенно зверствовали они на Тернопольщине и Львовщине, там убивали всех подряд — украинцев, русских, поляков, евреев. Так, уже в сентябре оуновцы устроили еврейский погром, убивали стариков и детей, выкалывали женщинам глаза, изощрялись в других жестокостях. Устраивались и польские погромы. У нас же на Волыни той осенью это было еще редкостью.

Обо всем этом думал я, слушая пана Бошика, который то глухо говорил о чем-то конкретном, то, несколько повышая голос, сбивался на свою обычную велеречивость националистического агитатора, когда речь шла о будущем Украины, которая должна стать вольной и самостийной.

— Твоих москалей и коммунистов мы пока трогать не будем. Не будем, чтобы тут уютнее жилось и чтоб тебя не таскали в НКВД, а то еще Докопаются до чего-нибудь,— говорил пан Бошик.— Так будет до тех пор, пока мы не придем к власти. А там, думаю, ты и сам за них возьмешься. Так же?

Я машинально кивал, не веря в то, что наступит время, когда Бошик и его братия возьмут власть, но всем своим видом показывал: согласен, мол. Делал это только для того, чтобы уберечь от террора и своих учителей, к которым я за короткое время успел привязаться, и сельских активистов, простых и мудрых людей — они много помогли мне в школьных делах.

— Сейчас ты у Советов вне подозрений, и мы тебя не будем очень обязывать, будешь лишь при случае давать нужную нам информацию. Связь через Юрка Дзяйло, ты его знаешь, он из зажиточной семьи, наш человек.

Я опять согласно кивнул, хотя меня передернуло от мысли, что этот негодник Дзяйло может быть со мной в одной компании. Но не подал вида, по-прежнему думая, что это ненадолго.

Пан Бошик поднялся, протянул мне руку, задержал мою ладонь в своей и веско дополнил:

— Итак, Улас, мы начали. Одни в лесах, другие в подполье. Готовься и ты последовать примеру лучших сынов Украины. Помни слова философа: «Если не сегодня, то когда же? Если не я, то кто же?»

После он часто будет повторять эти слова. Прощаясь, пан Бошик поднял сжатый кулак: «Слава Украине!»

С того вечера у меня появилась как бы другая, беспокойная, настороженная жизнь, вернее даже не жизнь, а ожидание чего-то, что должно было вторгнуться в жизнь, ощущение это похоже на то, когда над тобой занесли для удара палку и ты ждешь, что она вот-вот опустится.

Гале я ничего не сказал, на вопрос о вечернем визитере ответил, что заходил знакомый еще по Варшаве художник. Так в мой дом вошла еще и ложь, я впервые обманул Галю.

Проходили дни, месяцы, а вестей и просьб от пана Бошика не поступало. Иногда я, внутренне содрогаясь, вопросительно посматривал на Юрка, но тот, коротко поздоровавшись, быстро отводил от меня свой тяжелый, как и его фигура, взгляд. И я постепенно успокоился, а читая в газетах о пойманных террористах и процессах над ними, каждый раз ловил себя на том, что с надеждой отыскиваю среди них имя Бошика. Не знал я тогда, что Бошик — это лишь псевдоним, подлинное имя его — Богдан Вапнярский.

Помогали мне забыть о визите пана Бошика жизненные радости и неприятности. И то, и другое было каждый день. В школе все складывалось удачно, об этом мне говорили завуч, моя Галя, да и сам я видел, что ученики любят меня и хорошо усваивают мой предмет. Из неприятного запомнилось, как я задрался с попом. Запомнилось, наверное, потому, что развитие этого конфликта имело место в скором будущем.

Местный сельский поп удрал еще перед приходом Советов. В церквушке стал править поп из соседнего села, отец Стефан. Как-то пришел ко мне дьяк и говорит:

— Батюшка велели вам привести детей на говенье.

Я вежливо пригласил дьяка сесть, а потом говорю:

— Ваш батюшка или дурак, или попросту подлец. Это же чистая провокация!

— Так ведь раньше директор приводил.

— То было раньше, а теперь церковь отделена от государства.

— Ну, тогда пойду по хатам,— поднялся дьяк и добавил с угрозой: — Буду говорить с родителями, может, они разумнее вас и ближе к богу...

Не хочу кривить душой — в бога я не верил и не верю, к попам всегда относился с брезгливостью, но церковь, как и любой храм, люблю, она всегда представлялась мне частью искусства. Люблю обряд, торжественность, серьезность в церкви даже самых несерьезных людей, пусть хоть и кратковременное, но все же единение их сердец и, опять-таки, мгновенную, но все же чистоту помыслов, раскаяние перед тем, что названо богом; и то, что бог есть фантазия, выдумка, как и всякое другое искусство. До сих пор прихожу иногда по субботам в храм святого Владимира, выстаиваю заутреню, с грустью наблюдаю, как неистово молятся те, кому во веки веков не замолить грехов своих перед братьями по крови и иноплеменниками, бросаю в тарелку, пущенную по рядам, свой жертвенный доллар, но никогда не крещусь, а когда паства становится на колени (теперь уже не так, как раньше, на пол, а на откидные мостки, чтобы не запачкать брюки — цивилизация!), я ухожу за колонну, туда, где в углу стоит макет прародителя нашего торонтского храма — храм святого Владимира в Киеве. Я тут такой не один. Стоим, не понимая ни друг друга, ни бога...

Я никогда не уповал на волю божью, большую часть жизни жил только своим умом, но в те времена я был молод, доверчив и крайне предан во всем — в любви, дружбе, в привязанности, и, повторяю, всегда высоко ценил каждый храм, каждую церквушку как естество искусства, но всякие поповские выдумки презирал, по этому поводу у меня были стычки не только с попом, но и с отдельными фанатичными прихожанами, родителями моих учеников, они все же водили на говенье и прочие церковные процедуры своих детей, и таких было большинство. Однажды, где-то уже в декабре, налетела невиданная в нашем краю буря, ветер срывал крыши и ломал деревья. Под старым ясенем укрылись трое подростков, сын председателя сельсовета и сыновья двух активистов, бывших бедняков, из числа тех, кто не ходил в церковь. Старый ясень с подгнившими корнями не выдержал напора ветра и рухнул, подмяв под себя несчастных подростков. И пошла по округе пущенная попами и их прихвостнями молва: это вероотступников бог наказал. Случалось немало и других мелких несуразиц, но на фоне того, что происходило вокруг, они не были заметны. Ходили слухи, будто националисты напали на польский хутор и перерезали все население от стариков до детей, в соседнем селе застрелили председателя сельсовета. Поповские прихвостни и это относили к божьей каре. Но когда в том же селе оуновские «харцизя- ки», как их называли в народе, ограбили попа, ворвавшись к нему темной ночью, и попутно вырвали решетки в окне местной лавки, забрав выручку и все спиртное, то сам поп попросил защиты у советских органов внутренних дел. Он уже не говорил, что это «божья кара».

После добровольного визита попа в милицию его подстрелили из обреза. Пуля попала в ногу, и поп навсегда остался хромым.

Как-то ко мне в дом пришел Юрко. Явился среди бела дня, когда я забежал на несколько минут домой. Юрко был в новом костюме с широченными от подмощенной ваты плечами, в то время модными. Его фигура казалась еще могучее, особенно против моей, тощей и тщедушной. Он был гладко выбрит, от него резко несло цветочным одеколоном и вином. Сев на диван, Юрко нагловато (в селе никто так не делал) забросил ногу на ногу, откинулся на спинку дивана и вынул из бокового кармана бумажку.

— Здесь,— торжественно проговорил Юрко,— записаны все те, кто против украинского народа, за большевиков. Пан Бошик доверили мне лично записать и поставить крестики, к кому зайдем в гости.— Он весело хмыкнул.— А точнее, на ком поставим крестик.

Я молчал, тогда это еще довольно смутно до меня доходило, и не знал я тогда и того, что не всегда уничтожались люди, которые не устраивали националистов. Местные исполнители, вроде Юрка, могли внести в эти списки и тех, на кого были злы сами или их отцы, нередко причиной была элементарная месть или просто зависть.

— Пан Бошик сказали, если вы хотите, то можете дописать кого-нибудь из своих, по желанию, а если нет — ваша воля, силить не будем...

— У меня в школе таких нет, мы же говорили об этом с паном Бошиком,— сказал я.

— То было давно,— как-то деловито, словно речь шла о какой-нибудь рыночной сделке, вздохнул Юрко,— теперь времена с каждым днем меняются, наши силы крепнут, и мы должны постоянно напоминать о себе действием.

Я понимал, что это не его слова, он сам до такого не мог додуматься, это слова Бошика.

— А из школы все-таки кого-то нужно,— раздумчиво сказал Юрко.— Пан Бошик говорил, если кто-то лично мне покажется чересчур ворожим, можно и на нем крест. Вот ваша завуч Вахромеева, коммунистка, в комсомол и пионеры всех подряд записывает, по домам ходит и лает тех, кто детей в церковь водит. Если ее не убрать, скольких испортит на свой лад та москалька.

— В церковь запретил детей водить я.

— Ну, то ты, Улас, временно,— доверчиво усмехнулся Юрко и тут же помрачнев, неожиданно выпалил: — Отдай жидовку! Вместо Вахромеевой. И та и другая будут живы... Чуешь, Улас, отдай!

Я не смог удержаться от смеха:

— Как это «отдай»?

— Ну, как отдают? Насовсем. Увезу и больше не увидишь ее. Все равно им всем скоро конец, близится час,— так сказал пан Бошик. А я ему верю. Она будет жить у меня, спрячу так, что никто не найдет.

Я пристально, с удивлением разглядывал Юрка, пытаясь понять его. Кто он? То, что Дзяйло тупой исполнитель чужой воли, для меня было совершенно очевидным, но откуда в этом физически здоровом парне патологическая страсть к еврейке Симе, хотя и красивой, но хилой девушке?

Может, это прихоть избалованного девчатами первого на селе парубка? А возможно, любовь? Нет, этого я не допускал. У таких, как Юрко, может быть лишь дикая животная страсть, любви они неподвластны, любовь для натур более тонких.

Откровенно говоря, хотелось мне тогда поговорить с ним, понять его, в чем-то разубедить. Хотя вряд ли какие-либо внушения и душеспасительные беседы могли оказать на парня благоприятное воздействие.

Раздался школьный звонок, и я поспешно ушел, оставив Юрка в доме одного. Во время урока я видел в окно свою полуоткрытую на веранду дверь. Юрко в ней не появлялся, наверное, все ждал, что я вернусь. Но, увлекшись уроком, я вскоре позабыл о нем.

 

7.

Зашла в гости моя младшенькая — Калина. Назвал я ее так в честь моей матери. Правда, слово «вошла» не совсем подходит к ней. Не вошла, а влетела, или точнее — впорхнула так, что даже качнулись на окнах тюлевые занавески. Она небольшого росточка, но с идеальной фигуркой и хорошенькой мордашкой — одним словом, красавица, всегда веселая, на первый взгляд даже кажется легкомысленной и совершенно беззаботной. Но это обманчиво. Она серьезна и трудолюбива, хотя не так-то уж много приходилось ей трудиться и в колледже, и в университете, и за мольбертом, когда она, чтобы хоть немного сравняться с уровнем мастерства

своей старшей сестры Джеммы, брала уроки у известного художника. Калина способна ко всему: к литературе, к музыке, к рисованию, даже математика в средней школе ей давалась лучше, чем, скажем, ее брату Тарасу, избравшему профессию инженера. Не сочтите меня нескромным, когда прочтете эти строчки, но ее способности и талантливость — от меня. Внешне она тоже на меня похожа. Все считают ее моей любимицей. А у меня нет любимых детей, для меня все они одинаковы. Но кто-то же должен быть более близок; такова Калина. И тянется она ко мне больше, чем к кому-либо другому, даже к матери. Мне порой совестно за это перед Джулией, но она, по-моему, ничего особенного в наших взаимоотношениях не замечает. Джулии хорошо тогда, когда нам хорошо.

Моя младшенькая приходит к нам не просто посудачить о житье-бытье, проведать родителей, а затем убежать,— у нее всегда есть какое-то предложение, норовит вытащить кого-нибудь из нас из дому, погулять по городу, завести в кинотеатр на новый нашумевший фильм (этим чаще всего удается соблазнить Джулию), на какое-нибудь празднество или интересную встречу, стать свидетелем необычного события. Калина всегда в курсе всех дел. Вот и сейчас, наспех поцеловав меня и Джулию, потискав Жунь Юнь и сунув ей кулек конфет, она тут же выпалила:

— Сегодня «Венок» — украинский фестиваль в Бимсвилле. К двухсотлетию провинции Онтарио и по случаю Дня Канады.

Обращается она к нам с Джулией, но я замечаю, что смотрит-то на меня. Это заметила и Джулия, потому что уронила с улыбкой:

— Вот и поезжайте вдвоем с отцом, а у меня куча домашних дел.

Конечно, Калина охотно забрала бы нас двоих, но с кем останется Юнь?

У палисадника стоит потрепанный, но еще довольно резвый полуспортивный «бюик», на его передних высоких сиденьях удобно сидеть вдвоем, а третьему тесно, надо все время поджимать под себя ноги. Калина взяла это авто в кредит, платить за него еще долго, денег у меня она не просит, зная, что у нас их не густо, но иногда я кое-что предлагаю ей. Она всегда отказывается, хотя после окончания учебы еще так и не нашла себе постоянной работы, трудно с ней в Канаде — на двадцать пять миллионов населения в стране более миллиона безработных.

Калина водит свой старенький «бюик» уверенно, я бы сказал, даже грациозно, я любуюсь ее легкими движениями, ее приветливой доброжелательной улыбкой, адресованной всем, даже тем, кто мешает ей ехать, нарушая правила движения.

Пока «бюик» виртуозно выбирается из автомобильной сутолоки торонтских улиц, мы молчим. Заговариваем на шоссе. С дочерями я говорю по-украински, они охотно поддерживают меня, правда, Кешина говорит хуже Джулии, у нее заметный английский акцент.

— Уже нашла что-нибудь? — спрашиваю я.

— Нет, папа, но ты не беспокойся, есть кое-что временное. С голоду не умру. Имею уроки музыки, а теперь еще на ферме под Эктоном даю уроки рисования сыну одного из наших украинцев. Способный хлопчик. И отец не скряга, даже бензин мне оплачивает.

Я одобрительно киваю, а у самого сердечко ноет — моя дочь, моя талантливая Калина — безработная, зарабатывает на жизнь случайными уроками. Этих денег ей хватает на еду да на кое-какую одежонку, на то, чтобы выплачивать кредиты, а квартирку на втором этаже частного коттеджа на Нейрон-стрит оплачиваем мы с Джулией,— квартиры в Канаде очень дорогие. Сколько раз я говорил: живи у нас, Калина. Нет, всем современным детям, даже в ущерб себе, хочется быть самостоятельными, им кажется, что свое гнездо — это уже полная свобода. Калина не понимает, что, живи она с нами,— расход был бы меньше и теплее бы было на душе у нас с Джулией. В том, что Калина отделилась, есть доля вины и Джеммы, мне сдается, что ее примеру последовала и младшая дочь. Мы с Джулией не смогли втолковать ей, что Джемма — при деле, ее рисунки печатают почти все украинские журналы не только в Канаде, но и в Штатах, во Франции, Австралии, даже англоязычные издания нередко печатают ее. Последние два года она делала иллюстрации к бестселлерам, что не всегда удается даже известным художникам, плата за такие иллюстрации книг высокая. Джемма уже ездила туристкой на Украину, была там более трех недель. Это обошлось ей не так уж дешево. Она умеет устраиваться, я рад за нее, в моей старшей дочери счастливо уживаются две зачастую несовместимые черты — талант художника и практичность.

Бимсвилл находится неподалеку от Торонто, между городишками Гамильтоном и Сент-Кетеринс. Мы мчимся по одной из лучших в Канаде дорог — по трассе имени королевы Елизаветы Первой. Этой осенью ожидают в Торонто Елизавету Вторую. О ее визите трезвонят все газеты. Говорят, она немного обижена на наш город. В прошлый приезд королева села за баранку своего лимузина и была оштрафована дорожной полицией за превышение скорости. Такие у нас принципиальные полицейские — даже высоких гостей не щадят. Вспомнив об этом, я бросаю взгляд на спидометр и говорю Калине:

— Не гони, не нарушай. Королеву и ту оштрафовали. Для нее тот штраф — пустяк, а ты потратилась на фестивальные билеты, и штраф тебе уже не по карману.

Калина сбавила скорость.

— На этой трассе мне столько вспоминается,— задумчиво говорит она и замолкает. Улыбка сходит с ее лица.

Я знаю, о чем думает моя дочь, что вспоминает. Случилось это, когда Калина была еще школьницей...

Не так давно на окраине нашей провинции Онтарио неподалеку от реки Ниагары держал небольшую ферму мой старый приятель Лаврентий Кардаш, ныне уже, как пишут у нас в некрологах, отошедший в вечность. Одну из зим у меня в Торонто жил его сын-студент, сокурсник по университету и приятель моего Тараса. За это Лаврентий пригласил на лето к себе на ферму моих детей.

Тарас и Джемма не выдержали там и двух недель — их потянуло назад, в Торонто, даже в летнюю духоту им больше по душе был город. А Калина осталась. Я был удивлен: что ей так понравилось? Но когда мы приехали навестить ее, она уселась привычно ко мне на колени, обняла и прошептала на ухо:

— А у меня есть тайна. Я ее раскрою только тебе...— Вздохнула, закрыла глаза и выпалила: — Мне понравился один мальчик!

— Ну и что? — не очень обрадовался я.

— Из-за него я тут и осталась. Решила проверить, серьезно это у меня или нет.

— И как же?

— Серьезно.

— Сколько ему лет?

— Двенадцать, как и мне.

— Жениться, пожалуй, вам еще рановато,— едва удержался я, чтобы не рассмеяться.

Калина ответила серьезно:

— Почему вам, взрослым, сразу же в голову приходят глупости?

— Так уж мы устроены,— вздохнул я.

— А почему ты не спрашиваешь, кто он?

— Думаю, если ты сочтешь нужным, сама скажешь.

— Этот мальчик индеец. Я была в «Ниагара Фолс» и там с ним познакомилась.

Я молчал.

— Он живет неподалеку от Ниагары, в деревне. Только об этом никому ни слова, пусть это будет нашей тайной.

Вот и все, что в тот раз рассказала мне Калина. Не помню уже, что прервало нашу беседу. Кажется, вошла Джулия, и Калина, замолчав, выбежала играть на улицу. При матери она не хотела говорить об индейском мальчике. Моя Джулия, несмотря на всю ее доброту и то, что выросла она в очень бедной семье, больше всего на свете боится бедности, боится и презирает ее. Всех индейцев считает бездельниками и шантрапой. А то, что они бедны, известно всем. И деревушку ту, где живет мальчик, с которым познакомилась Калина, я тоже знаю: единственная индейская деревенька Чиппуава с последними представителями племени оджибуэев.

Вот так и появилась у нас с Калиной общая тайна. Каждый раз, когда я приезжал на ферму, дочь привычно забиралась ко мне на колени (она еще не могла отвыкнуть от этой детской привычки) и повествовала мне о своем новом друге. А если она забывала или просто была не в настроении, когда мы оставались одни, я сам спрашивал:

— Ну, как там поживает наша тайна?

— Он красивый и смелый,— как-то сказала мне Калина.— Когда мы идем с ним по набережной Ниагары, все смотрят только на него. Он даже полицейских не боится. Один раз к нам подошел полицейский с дубинкой и говорит: «Ты чего тут каждый день шляешься, грязный индейский мальчишка? Здесь гуляют туристы, приличная публика, а ты, поганец, весь пейзаж портишь». А он гордо отвечает: «Осторожно со словами, сэр, а то как бы вам не пришлось пожалеть. С вождем индейцев в дружбе сама королева Англии Елизавета. Вон сколько портретов нашего вождя с ней на витринах и в газетах. Оттиски наших профилей почти на всех ниагарских сувенирах, даже на автомобиле «понтиак» гордый индейский профиль, а не ваш, сэр».

Я видел в газетах эти фотографии — английская королева, «великая белая мать», в строгом белоснежном костюме и индейский вождь в пестром головном уборе из перьев.

— А во что вы играете, чем занимаетесь, когда бываете вместе? — спросил я.

— Мы ходим. Просто ходим и смотрим на людей, на машины, на лотки с сувенирами. А потом останавливаемся и долго любуемся водопадом.

— И вам не надоедает? — улыбнулся я.

— Вовсе нет. «Ниагара-Фолс» никогда не бывает одинаков. Когда пасмурно, он белый, ну, совсем как молоко, будто оно кипит в огромном котле. Когда светит солнце,— над ним широкая радуга, а иногда сразу несколько, одна исчезает, другая появляется. Мы даже загадываем, кто раньше увидит новую. Нам очень весело. А вечером и вовсе красота. Зажигаются разноцветные прожектора, окрашивают водопад, и кажется, что не вода падает вниз, а льется раскаленная лава, даже страшно становится; все полыхает огнем.

— Папа, дай мне три доллара,— как-то попросила Калина.

— Зачем тебе? — удивился я.

— У моего друга день рождения.

— Давай вместе купим ему подарок.

— Нет, он гордый и подарков не берет.

— Зачем же тебе три доллара?

— Мы хотим спуститься на лифте к подножию водопада, это стоит один доллар, он давно мечтает об этом.

Потом Калина рассказывала, как они провели день рождения ее друга.

— Мы встретились у клумбы, знаешь, той, где часы из травы и цветов — циферблат травяной, цифры из цветов, а стрелки настоящие, железные. Поначалу мы всегда долго смотрим на часы. Мой друг сказал однажды, что он видит, как движутся стрелки. А я сколько ни смотрю — не замечаю их движения, вижу только, когда они уже переместились. Но я ему верю. Он никогда не обманывает, опять же потому, что гордый. А еще он никогда не смеется, говорит: смеется лишь тот, кто доволен жизнью...

После этих слов Калина надолго умолкла, мне показалось, что она видит перед собой стрелки, внимательно глядит на них, пытаясь заметить их движение.

— Потом мы слушали колокольный концерт,— продолжала Калина,— там даже звучала мелодия твоей любимой украинской песни «Ой ты, Галю, Галю молодая».— И вдруг Калина спросила: — Это правда, папа, что у тебя когда-то была жена Галя? Ты ее очень любил?

Что-то теплое стиснуло мне сердце, возможно, я даже застонал. Затем глубоко вдохнул в себя воздух, и крепясь, ответил:

— Правда, Калина. Это было еще в той, другой жизни, которую уже никак не вернешь.

Калина сочувственно посмотрела на меня и тихо заметила:

— А все же хорошо иметь две жизни, ой как это интересно!

Я ей не ответил, что она поймет, моя маленькая?..

А Калина продолжала уже о своем:

— Затем мы побывали в Ниагарском музее, видели египетские мумии, им больше двух тысяч лет, а они как живые; видели те бочки, в которых храбрецы летели по струям водопада. Говорят, лишь трое в бочках победили «Ниагара-фолс», и среди них одна девушка. Наконец, спустились на лифте к подножью водопада, там, под дном реки, прорыта пещера. Нам дали резиновые сапоги, непромокаемые плащи, и мы пошли по узким коридорам. Фу, как там мерзко и сыро! По стенам течет, под ногами хлюпает вода. Мы оказались между скалой и главной струей водопада. Стояли и наблюдали этот страшный поток падающей воды. Не понравилось мне там, захотелось наверх, к солнышку. А мой друг долго не мог оторваться от этого зрелища, губы его шевелились, он что-то говорил, но из-за грохота воды ничего не было слышно. Я его оттуда едва вытащила.

Калина замолчала и соскользнула с моих колен.

— А что вы делали дальше?

— Дальше? У нас осталась всего одна монетка в десять центов, мы потратили ее на бинокль на большой чугунной подставке, смотрели на Ниагару и на Радужный мост, по которому ехали туристы на автомобилях из Штатов. Радуга над водопадом в тот день была особенно яркой и широкой, и знаешь, что сказал мне мой друг? Он сказал, что хотел бы слиться с радугой и белыми струями водопада. Мне стало страшно — ведь мой друг никогда ничего не говорит зря, просто так...

Дела не позволили мне приехать на ферму в следующую субботу, попал я туда лишь через две недели, когда уже нужно было забирать Калину домой; начинались занятия в школе. Приехав, я сразу же попросил Калину собираться, хотел успеть вернуться в Торонто до часа пик, чтобы не попадать в дорожные пробки. Мой приятель угостил меня кофе. Мы выпили по чашечке и зашли к Калине, она еще и не думала собираться, сидела, вперив взгляд в одну точку, печальная и отрешенная.

— Что с тобой, дитя мое? — обеспокоился я.

— Я не хочу уезжать домой,— заявила она.

— Что-нибудь случилось?

— Да. Моего друга не стало,— ответила Калина.

— Он уехал?

— Нет, ушел.

— Куда же он ушел и почему ты не собираешься домой? — уже раздраженно спросил я.

— Он ушел в радугу.

Я замолчал, кажется, уже начал понимать, что произошло.

Вмешался мой приятель, объяснив все просто и коротко:

— Этот индейский мальчишка прыгнул в водопад и, конечно же, утонул. Решил покончить с собой. Говорят, дурь в голову пришла...

— Нет, он не покончил с собой, он ушел в радугу,— настаивала на своем Калина.

— Все эти индейцы дебилы и чокнутые, и их дети такие же. Да разве могут они рождаться другими от алкоголиков и наркоманов? А государство им еще помощь оказывает, поэтому они и работать не хотят,— рассердился фермер.

Тут я не выдержал и резко заметил:

— Ну и помощь — пять долларов в месяц!

— Не бойся, с голоду они не подыхают. А больше платить им и незачем — пропьют.

— Жалко мальчика,— сказал я.

— Не надо его жалеть,— возразила Калина,— он не хотел бы, чтобы его жалели.

— Но я все же не пойму причины, почему ты хочешь остаться — спросил я, обнял Калину, заглянул ей в глаза.

— Он обещал через несколько дней появиться в радуге.

— Это из области фантастики,— осторожно заметил я и вздохнул.

— Мой друг никогда не обманывал.

Калина заплакала. Я усадил ее на колени, целовал и успокаивал. Уже дома она мне рассказала:

— Знаешь, он, перед тем, как уйти, произнес целый монолог, до этого он никогда так длинно не говорил, а тут взял меня за руку и промолвил: «Вот смотри. Это «Ниагара-Фолс», величайший водопад. И вокруг него, здесь, где мы стоим, и там, за Ниагарой, в Штатах, когда-то была наша земля, богатейшая и величайшая в мире страна. Леса, поля, реки, где мои предки свободно ловили рыбу, охотились, сражались с врагом и пели песни. Все это у нас забрали, теперь даже полицейский гонит меня с моей земли, обзывает бродягой, поганцем, смущающим культурную публику. Я не хочу быть с ними рядом, хочу соединиться с природой, уйти в нее, как ушли мои предки, чтобы никогда не вернуться. Воды «Ниагара-Фолс» — единственное место, куда еще не ступала нога белого человека. Я вольюсь в радугу». И он пошел. Я видела, как он ступил в радугу, струи понесли его... Перед этим он пообещал мне, что пройдет несколько дней, и я увижу его в радуге...

Мы мчались по одной из лучших канадских трасс — Дороге королевы Елизаветы, мчались, обгоняя другие машины. Калина гонит вовсю, и я сдерживаю ее:

— Убавь скорость, куда мы так летим?

Мы подъехали к обширной зеленой поляне, заставленной машинами, разукрашенной флагами, плакатами и цветными толпами людей. Здесь начался церемониальный парад молодежи. Играл знаменитый духовой оркестр «Батурин»; оркестранты, одетые в форму, как солдаты, старались изо всех сил. Калину знали многие, и, когда она вышла из машины, раздаривая всем свою очаровательную улыбку, ее тут же окружили, обнимали, целовали.

Ко мне приблизился один из организаторов фестиваля, пожилой, но еще молодящийся мужчина, в пестрой, сияющей всеми колерами рубашке, пожал руку.

— Очень отрадно, что и вы, пан Курчак, прибыли сюда,— сказал он.— Фестиваль — важное и красочное мероприятие, благодаря фестивалям мы информируем народы Канады о своей культуре, о наших украинских обычаях. Я участвовал уже в фестивалях в Манитобе и Альберте, теперь имею честь быть одним из организаторов такого смотра в Бимсвилле.

— Всегда радостно глядеть на веселую, беззаботную молодежь,— сказал я.

— А на счастливых стариков — вдвое радостнее! — рассмеялся тот и добавил, дружески грозя мне пальцем: — А пана Курчака мы видим не так-то уж и часто.

— Стареем,— вздохнул я.

— Оставьте, я видел в Институте святого Владимира ваши картины, в них много задора и молодости. Но скажу вам откровенно: маловато идейности, патриотизма. Все пейзажи да пейзажи, вы бы добавили в них еще что-нибудь.

— Например? — спросил я с настороженностью.

— Ну, об этом бывшему пану референту лучше знать! — разводя руками, ретировался тот. Забыл уже его имя и фамилию. Я действительно не очень часто бываю на подобных мероприятиях.

 

8.

Выпал первый снег. На фоне черных стволов деревьев он казался необыкновенно белым. Школьников трудно было загнать в помещение, они играли в снежки, толкали друг друга в сугробы; стоял такой крик и визг, что нашей уборщице, старой хромой мадьярке, пришлось выйти во двор и изо всех сил размахивать тяжелым медным колокольцем, звон которого был, наверное, слышен и в Ковеле. Свободной рукой она хватала самых непослушных за шиворот и с бранью толкала к школьному крыльцу.

Учителя тоже не прочь были порезвиться. После полудня, когда из классов улетучились детские голоса, на школьное подворье веселой ватагой вывалили учителя; кто-то в кого-то метнул снежком, кто-то взвизгнул, и пошла кутерьма, пока всех не остановила завуч Вахромеева,— проходили люди и бросали укоризненные взгляды: ну, мол, и учителя! Мы ведь тоже были молоды, самой старшей из нас, казавшейся мне старухой, завучу Наталье Григорьевне Вахромеевой, не исполнилось еще и тридцати. Тот день из прошлого, те люди помнятся мне так, будто все это было только вчера. Пожурив учителей, дабы те укротили свой пыл, Наталья Григорьевна тут же сама слепила снежок и покатила его по белой земле, снег быстро налипал на него, м круглел, увеличивался, тяжелел, под ним образовалась черная дорожка, и стало трудно его катить. Тогда подошел кто-то из учителей, стал помогать, катили вместе, смеясь и балагуря, и уже не обращали внимания на тех, кто проходил мимо школы. Звонче всех смеялась Вахромеева. Мне надолго запомнился ее смех, может быть, потому, что у этой строгой, взыскательной женщины он был чисто девичий — высокий и заливистый, счастливый и беззаботный. Она же и предложила вылепить снежную бабу. Все дружно поддержали ее, вновь покатились по снегу торопливые белые катыхи, даже мы с Галей выбежали на подворье. Галя принесла из дому недогрызенную морковку (она в То время постоянно грызла морковь, ей, беременной, необходимы были витамины), из этого огрызка сделали бабе симпатичный нос, брови изготовили из угольков, глаза, щеки и рот вылепили из ягод калины, которую принесла из своей комнатушки Вахромеева, большая любительница калины. Симпатичная получилась баба, особенно после того, как наша уборщица дала ей в руки свою старую, из веток краснотала метлу. Долго потом стоял этот снеговик на нашем подворье...

А поздним вечером, когда мы уже спали, ко мне в окно постучался Юрко.

— Что еще? — сонно и недовольно спросил я. Открывать ему не хотелось, думал, что тот выпивши, иначе так поздно не пришел бы.

— Разговор есть, отопри, Улас,— сказал Юрко, голос его был трезв и взволнован.

Я накинул пальто, вышел на веранду, снял крючок.

— Нужна твоя помощь,— сказал Юрко,— пан Бошик захворали.

— Я же не доктор! — вырвалось у меня недоброжелательное. Больше месяца я не видел пана Бошика и уже стал забывать о нем.

— Та доктор есть, приходил уже два раза. И маты моя лечила пана референта, та им не лучше, воспаление легких. Они были на той стороне, а когда назад переходили кордон, пограничники их загнали в болото, там они и простудились.— Юрко и так говорил тихо, а тут и вовсе перешел на шепот.— Они сейчас у меня, а час назад в село приехали москали, зашли с председателем сельсовета в наш дом и сказали, что завтра утром приедет какая-то важная комиссия, у вас, мол, хороший дом, просим пустить пожить недельку. Отказать, сам знаешь, нельзя. Вот и порешили мы пана к тебе...

— Но у меня же только одна комната...

— И чулан есть, он теплый, дверь в комнату выходит, та и не видно ее.

Оказывается, Юрко хорошо знал дом бывшего пана, побывав у меня, заметил, что дверь в чулан, который нам был не нужен, Галя завесила ковриком и приставила к нему деревянный диванчик, стоявший раньше на веранде.

Пана Бошика привезли на телеге, колеса ее скрипели в морозной ночи на всю округу. А может, это мне только показалось. Он был закутан в два кожуха, очень слаб, идти сам не мог, и Юрко перенес его на руках. От пана Бошика неприятно несло вонючим козьим жиром, которым натирали его в доме Дзяйло. Потом этот запах долго не улетучивался из нашей комнаты. Галине приходилось разогревать козий жир, а растирали мы пана Бошика с ней вместе. Лучше ему не становилось, температура держалась высокая, из чулана доносился частый сухой тихий кашель.

За то время, что мы провели с Галей у постели пана Бошика в качестве сиделок и исцелителей, я обнаружил в ней еще одно прекрасное качество: она умела прилежно и терпеливо ухаживать за больным, будто всю жизнь только этим и занималась, обладала тем обостренным чувством милосердия, от которого, собственно, и пошло название медицинских сестер.

Во время кризиса пришел доктор, поляк, который навещал пана Бошика еще у Дзяйло. На весь район в те времена у нас было всего два доктора, и оба поляки. Этого звали пан Сцыба. Бошик был без сознания и бредил.

— Ему теперь может помочь лишь одно лекарство,— сказал доктор.— Сульфидин.

Сульфидин тогда у нас только появился, и его было трудно достать. Но Галя без раздумий сказала:

— У меня есть, мне дала его мама, когда я еще училась в университете.

Почему-то запомнилось, что когда через сутки пан Бошик пришел в себя и увидел у своей постели нас троих, услыхал наш разговор, то не то пошутил, не то серьезно сказал:

— Неужели я попал в польский госпиталь?

Мы вначале не поняли его слов, а потом сообразили, в чем дело. Пан Сцыба говорил по-польски, мы с Галей тоже разговаривали с ним на его родном языке, вот и получилось, что все трое у постели пана Бошика говорили по-польски.

— Я слышу только польскую речь,— тут же объяснил нам пан Бошик и почему-то этим всех нас смутил.

— Я поляк,— с гордостью произнес пан Сцыба.

— А у меня мама полька,—с улыбкой заметила Галя.

— Как вы себя чувствуете? — спросил я.

— Спасибо, вроде выживаю. Все это благодаря вам, доктор, и вам, мои друзья. Такое не забывается.

Когда пан Бошик стал выздоравливать, мы с ним много говорили, правда, говорил, в основном, он, а мне, признаться, было интересно его слушать, как и в недавнее студенческое время. Также как и тогда, не все я принимал, но многое меня волновало. Пан Бошик требовал, чтобы я постоянно снабжал его новостями. А были они для него не очень радостными. С приходом Советов в Западной Украине появились школы с украинским языком обучения, открывались вузы, новые больницы и поликлиники, театры, кинозалы, клубы — все это стало доступным для рабочих и крестьян, чего при польских панах, конечно же, не было. Национализировались заводы и фабрики, отдавалась крестьянам панская земля. Масса безработных, которые при польской власти жили в нищете, получили работу. Пан Бошик, слушая об этом, менялся в лице и прерывисто, сухо покашливая, говорил, стараясь не сбиться на крик, ведь могли услышать соседи по дому:

— Все это большевистская агитация! Все это временно! А потом погонят людей, как стадо, в колхозы, и тогда все поймут, какое это освобождение. Поляки были оккупантами, и эти новые «освободители» — тоже оккупанты. Да, в средних школах ввели украинский язык обучения, за который так долго боролись украинцы, но условия советской действительности очень скоро дадут о себе знать! Я объездил всю Львовщину, Тернопольщину, Ровенщину, Волынь и во всем хорошо разобрался. Правда будет на нашей стороне, победит наша правда! Уже арестовывают зажиточных селян — гордость нашей нации, высылают интеллигенцию — мозг нашей нации, вместо святой церкви насильно вводят коммунистическое воспитание, а вместо дефензивы появилось НКВД, которое арестовывает всех, кто имеет хоть малейшее отношение к ОУН, к нашему национальному возрождению. Даже школьников не жалеют, ты испытал это при поляках на своей собственной шкуре. Изменились, Улас, лишь оккупанты — были поляки, стали Советы. Скоро наш народ в этом убедится! А там еще и немец придет.

— Но согласитесь, пан Бошик,— мягко замечал я,— в то время я еще умел так говорить,— согласитесь, что при Советах стало намного лучше во всех отношениях, и в национальном вопросе они нас не притесняют, способствуют всеми новыми мероприятиями развивать национальную культуру. А то, что они объединяют наши земли в одну Украину, воссоединенную с русскими и другими национальностями, отнюдь не мешает нам, наоборот...

— О, ты же культурный, интеллигентный человек, а не понимаешь самых простых вещей, элементарной политики России. Ты серьезно произносишь такие слова, как «воссоединение», «непритеснение». Может, еще и немцев нашими друзьями объявишь. А я-то предложил нашему проводу ввести тебя в референтуру, назначить политическим воспитателем! — Пан Бошик даже приподнялся; я подмостил под его исхудавшую спину подушку, помог удобнее усесться. Наступил новый приступ кашля. Наконец он устало откинулся на подушку, закрыл глаза и, отдышавшись, уже спокойным, но жестким голосом проговорил:

— И те и другие — наши враги, но Советы опаснее. И если Германия пойдет на Россию войной, мы будем на стороне Германии, будем ее союзниками. Наши вожди уже ведут переговоры с немцами, но ты никому не должен говорить об этом. Я тебе доверяю, потому что верю тебе, верю, что из тебя выйдет настоящий борец за национальное возрождение. Во всяком случае, сегодня говорить об этом опасно, но у нас есть еще завтра.

Когда пан Бошик засыпал, я уходил из провонявшегося козьим жиром чулана к сонной Гале, она просыпалась, и мы подолгу говорили с ней о будущем, о том, кто у нас родится: мальчик или девочка. Будущее представлялось нам светлым и радужным. От чистой, аккуратно подбеленной Галей печки по комнате плыло уютное тепло, застывало мокрыми каплями на стеклах окон; иногда одна из капель падала на деревянный пол. Это был единственный звук, нарушавший наш покой. Тишина стояла такая, что слышалось, как за окном шуршали, падая на ветки яблонь, снежинки.

Новый год мы встречали всем нашим дружным учительским коллективом. Юрко Дзяйло принес нам из лесу пышную елку, ее украсили и поставили в самой большой Комнате, которая служила школьным залом. Верхушку ёлки убирала Сима Бронштейн. Она стояла на табуретке, то и дело поднимаясь на цыпочки, чтобы привязать к ветке сверкающий шар или шишку, вместо с ее руками тянулось вверх и платье, оголяя ноги, стройные, словно выточенные, в тонких шелковых чулках. Войдя в зал, я бы, может, и не заметил этого, но у двери с шапкой в руках стоял Юрко. Его гладко выбритое лицо было бледно, пальцы сдавливали шапку, словно горло врага. Он неотрывно глядел на Симу.

Моя Галя уже была тяжела нашим первенцем, и в ту новогоднюю ночь на учительской вечеринке мы только один раз станцевали с ней медленное танго, мотив его запомнился мне на всю жизнь — в Канаде его не играют, когда же из-за океана радио порой доносит этот мотив, меня будто охватывает тяжкой и вместе с тем сладкой волной далекого прошлого; передо мной встает Галя — я держу ее руку в своей, обнимаю уже слегка располневшие плечи; несмотря на свое положение, она танцует легко, движения ее плавны, а звук патефона так нежен, что у меня на щеках выступают горячие ручейки слез.

В тот новогодний вечер я танцевал со всеми подряд. У нас был дружный интернациональный коллектив: украинцы, русские, евреи, мадьяры, поляки. И все знали украинский язык, сами без подсказки учили его; даже русачка Вахромеева, по-волжски окающая, через полгода уже свободно разговаривала по-украински, ей никак не давались лишь слова «паляныця» и «пацюк»—она произносила их смешно и трогательно— «паланица», «пацук».

Пан Бошик частенько поучал меня как можно шире пропагандировать украинский язык, лучший язык в мире, но делать это надо, мол, осторожно, а то могут быть неприятности. Я не осторожничал, никакого криминала в пропаганде своего родного языка не усматривал. Не говорил только, что он лучший в мире, так как считал и до сих пор считаю глупыми спесивцами тех, кто выше других языков ставит свой. Ни «лучших», ни «худших» языков не бывает, есть лишь трудно усваиваемые и более легкие. Чем дольше я живу на свете, тем больше в этом убеждаюсь,— жизнь заставила меня изучить полдюжины Языков, начиная со славянских и кончая германо-романскими, а с тех пор, как у нас в доме поселилась Да-нян, беру у нее с внучкой еще и уроки китайского; когда мы втроем, стараемся говорить по-китайски.

Где-то под утро к нам в зальцу ввалился Юрко со своим приятелем. Оба раскрасневшиеся, под хорошим хмельком. Их угостили водкой и шампанским. Приятель, уронив голову на стол, тут же уснул. А Юрко, не умевший танцевать по-городскому, отплясывал под вальсы и фокстроты народные танцы. Это всем так понравилось, что кое-кто последовал его примеру. Первой в круг вышла Сима, взяла за руку Юрка, поначалу он оторопел, а затем вдруг пустился в пляс, все лишь смотрели да хлопали в ладоши. Не уступала ему и Сима. Она плясала не хуже его, и повисла у Юрка на руке. Он осторожно проводил ее к дивану, так они рядом и сидели, пока все, усталые и немножко хмельные, не стали расходиться. Юрко вышел с Симой, проводил ее до порога. Думаю, в ту новогоднюю ночь не было на земле человека, счастливее Юрка. Разве что только мы с Галей.

 

9.

Моя старшая дочь Джемма, художница, в нашей семье, пожалуй, самая не художественная натура. Нет ничего у нее от Джулии, и мало что взяла она и от меня, пожалуй, лишь способности к рисованию. Внешне Джемма похожа на моего отца — высокая, стройная; бледное, даже пепельного оттенка лицо (Джулия все боялась, что у Джеммы малокровие, но она вполне здорова), темно-серые, холодноватые, как осенние озерца, глаза. Она сдержанна в проявлении чувств, воспитала в себе волю и характер. Таким был и мой отец. Внутри же у нее, как и у ее деда, скрыт неуемный темперамент, как и его, Джемму обуревает постоянная тяга к властности, лидерству. В ее профессии это в чем-то мешает, а в чем-то помогает. Неукротимое желание быть первой, обойти соперников рождает поспешность, побуждает постоянно гнаться за модой, что, как ни парадоксально, порой положительно сказывается на творчестве художника — заказчиков и не очень серьезных ценителей нередко подкупает мгновенная реакция на конъюнктуру.

Говорят, характер с годами меняется. Насколько я заметил, это случается ближе к старости, благодаря определенному прозрению, усталости, болезням, равнодушию; некоторые все это, вместе взятое, называют мудростью. Пока же человек здоров, активен, у него в характере много от того, что отложилось с детства. Так и у Джеммы. Ее поступки нередко удивляли нас, порой приводили в отчаяние. Запомнился один случай. Мы отдыхали неподалеку от Торонто, на берегу залива,— поехать с семьей на море у нас не было средств. Залив был широкий, песчаный берег малолюдный, но и тут нашлась ватага детей, они быстро познакомились с моими, разделились на старших и младших, младшие барахтались в воде, таскали из залива мокрый песок, строили крепости, старшие держались более сдержанно, лежали на песке, важничали, но вдруг берег огласился их дружным хохотом. Громко смеясь, они стояли полукругом и смотрели на песок. Меня одолело любопытство, я подошел к ним и тут же все понял. В компании было три девочки и всего один мальчик. Одна из девочек, с довольно смазливой рожицей и неплохой фигуркой, норовила привлечь его внимание, а может, и сердце, насмешничала над подругами, строила пареньку глазки, словом, бросила весь свой еще не очень богатый арсенал женских чар, чтобы завоевать мужчину. Победа уже, казалось, была близка, но тут после очередного выпада той девчонки моя Джемма поднялась и нарисовала на песке зарвавшуюся соперницу. Это был шарж: в каждом шарже всегда есть доля преувеличения. И Джемма глазом художника заметила то, чего не увидели другие,— у девочки был слегка крючковатый нос и непропорционально большие уши. Как ни странно, именно это и делало ее мордашку симпатичной. В шарже Джемма подчеркнула эти детали, и девчонка казалась отвратительной карикатурой. Все смеялись, а ее душили слезы. Наконец она не сдержалась и выкрикнула:

— Если бы я умела рисовать!..

Окинув мою дочь завистливым взглядом, она вбежала в воду, нырнула и долго не появлялась на поверхности. Выплыла далеко от берега. Она была прекрасной пловчихой и демонстрировала все стили: кроль, баттерфляй, а затем, мастерски перевернувшись, как пловцы в бассейне, когда доплывают до стенки, возвращалась к берегу неторопливым брассом. Остальные тоже бросились в воду, все, кроме Джеммы, плавали отлично, лишь моя дочь — «по-собачьи». Это тут же заметили, и теперь насмешки адресовались Джемме. Даже предмет их раздора, мальчик, видимо, не очень воспитанный, буквально издевался над Джеммой. Я уже хотел было позвать ее и увести домой, как вдруг услыхал:

— Да какие вы пловцы, если не можете одолеть этот залив? А ну, кто за мной?

И поплыла, как обычно, «по-собачьи». Поначалу я даже не поверил, что Джемма решится на такое,— залив был достаточно широкий и местами очень глубокий, стояли буйки, за которые заплывать запрещалось. Но вот Джемма уже прошла буи, легла на спину, отдыхая — этому ее научила Джулия,— и поплыла дальше. Остальные поплыли было за ней, затем повернули к берегу, не решились. Меня охватил ужас, панически кричала Джулия, звала ее назад, но Джемма продолжала плыть. Я с отчаянием смотрел по сторонам, искал спасателей, хотя бы какую-нибудь лодку, и увидел неподалеку за кустами небольшую яхту с примостившемся на корме рыболовом. Подбежал, стал умолять поплыть за моей сумасбродной дочерью, предлагал доллары. Последнее помогло. Догнали мы ее, когда она уже пересекла середину залива и снова отдыхала на спине, лицо ее было бледно.

— Сейчас же в лодку! — закричал я и нагнулся, чтобы вытащить ее из воды.

Но Джемма разжав посиневшие губы, жестко ответила:

— Только дотронься,— нырну и никогда не вынырну!

И я поверил ей, Джемма поплыла дальше, а мы двинулись за ней, так все же было спокойнее; случись с ней что-нибудь, мы — рядом. Она переплыла залив, упала на песок и обессиленно застыла. А меня душили слезы, я даже не понимал, отчего они, то ли от охватившего меня бешенства, то ли от радости.

Когда Джемма была подростком, она занималась буквально всем: участвовала в танцевальных ансамблях, в капелле бандуристок, была активисткой украинской молодежной организации, закончила курсы украинознания. Ее постоянно обхаживали деятели ОУН, одно время националисты намеревались сделать ее одним из вожаков Молодежной украинской националистической организации. Но такая перспектива ее не устраивала, в конце концов в ней победил художник. Джемма ожидала славы, понимала незаурядность своих способностей.

Одна из националистических газет писала о ней: «Джемма как личность — это казак, а не дивчина, хотя со своей внешностью может принимать участие в конкурсе красоты. Она по-девичьи нежна и по-казацки горда и смела. У нее кровь предков — казаков, дед Джеммы был воякой армии УНР, потому и Джемма — современная петлюровка, продолжающая жизнь украинской нации. Она родилась в Канаде, но какой прекрасный у нее украинский язык! Отец может гордиться такой дочерью, и наша нация горда ею!»

Прочитав это, я усмехнулся. Я действительно горжусь своей дочерью, но совсем по иной причине. Конечно же, Джемма — не петлюровка, просто она слишком активная натура, постоянно требующая своего проявления. А украинскому языку обучил ее я, у меня только на нее и хватило времени. Тарасу и Калине я уделял меньше времени.

Недавно в галерее Канадско-Украинской фундации искусств на Блуре Джемма устроила свою выставку.

В основном, там были иконы, и только несколько картин. Джемма — не Калина, которой удается вытащить из дому лишь меня или Джулию, она вывезла на Блур нас всех, такая уж у нее неуемная натура, никто и не подумал ей отказать; даже Тарас и Да-нян не осмелились перечить, оставили Жунь-Юнь на попечение Лукерьи и отправились вместе с нами.

Выставка помещалась на втором этаже здания.

В начале просмотра стены зала были увешаны огромными фотографиями храмов Украины с подписями: все это, мол, разрушили коммунисты.

Дальше висели написанные маслом иконы Джеммы.

Ее интерес к религиозной тематике возник после поездок в Италию и на Украину, знакомства с памятниками древней культуры, живописью храмов и церквей. Открывал выставку какой-то длинноволосый, тонколицый молодой человек, внешностью похожий на иконописного Иисуса Христа.

Он говорил:

— Первые христиане часто повторяли слова апостола Иоанна: «Не люби мир, ни вещей в мире. Кто любит мир, в том нет любви к его Создателю». Они считали, что искусство — это язычество и часть грешного мира. Однако уже со второго столетия начало развиваться и распространяться по всему миру христианское искусство. В то же время появился труд «Апостольские традиции Гипполита», где было сказано, что христианин может быть скульптором или художником, если не творит идолов.

— Как только придешь на культурное мероприятие к вашим украинцам, непременно услышишь о богах или об идолах. Думаю, что и Джемма написала свои иконы под этим влиянием,— шепнул мне Тарас.

— Во-первых,— украинцы не «ваши», а наши — сказал я сердито.— А во-вторых, посмотри внимательно на иконы,— уже мягче продолжал я,— в них нет и следа религиозности.

— И правда,— согласился со мной Тарас, когда мы стали осматривать выставку.— Мне нравится то, что лица на иконах не традиционно-библейские, а вполне современные, вот, например, лицо нашей Калины, даже выражение ее — озорное, кажется, сейчас брызнет смехом.— Он оглянулся на Калину, она шла за нами, но сейчас лицо у нее было строгое, сосредоточенное и даже печальное, как на похоронах,— признак серьезного настроения. Я смотрел на лица моих детей, жены и невестки. По всему было видно, что выставка им всем нравится. Мне она тоже нравилась, особенно иконы. Тарас прав: это лишь по форме иконы, а лица на них вполне современны; радовали глаз приятные светлые легкие краски, они воспринимались как вызов иконописным колерам, какими пользовались обычно богомазы, работавшие в традиционном стиле.

К Джемме подходили знакомые, приятели и критики, целовали, поздравляли; все было, как обычно; одни делали это искренне, другие — сдержанно, иные затаили свои мысли, чтобы вылить их потом в колких статьях и заметках.

После выставки Джемма пригласила нас и еще нескольких своих близких друзей к себе домой. Первоначально она собиралась устроить в ресторане ужин в честь вернисажа, но затем передумала — не хотела огорчать меня и Джулию, зная, что мы противники дорогих ресторанов, а дочь и в этом была верна себе — дешевых ресторанов не признавала. Джемма снимала квартиру на втором этаже коттеджа на Юниверсити- стрит, в фешенебельном районе Торонто, здесь размещались и квартира, и мастерская; не очень уютно, но зато крайне престижно,— и сам район, и роскошный коттедж. Джемма совершенно лишена тяги к уюту. По ее мастерской об этом судить было нельзя, она похожа на большинство современных мастерских художников, вокруг висели и стояли картины, рисунки, мольберты, коробки с красками, в больших и малых вазах — букеты. Гостиная, или как ее называет Джемма,— будуар, заставлена дорогой, хотя и разностильной мебелью под старину, а частью и умело реставрированной старинной, Джемма полушутя утверждала, что, например, эти обитые вышитым атласом изящные креслица, в которые мы уселись, помнят еще мадам де Помпадур. Стены завешаны украинскими рушниками и безделушками из дерева, на паркетном полу — дорогой ковер с украинским орнаментом. Среди нескольких современных картин, развешанных на стенах, между рушниками, бросалась в глаза привезенная Джеммой из Италии мастерски сделанная копия фрагмента из «Тайной вечери» Леонардо да Винчи — Христос и Иуда. Фреска сразу же приковала к себе внимание всех, кто вошел в гостиную.

— Вот видишь,— с грустным вздохом сказала мне Джемма,— ты как-то говорил, что не все талантливое распознается и признается сразу. Может быть, для талантливого и нужно время, как, скажем, для Поля Гогена, но гениальное видно сразу. Когда Леонардо да Винчи закончил свою роспись «Тайная вечеря» в трапезной монастыря Санта-Мария делле Грацие в Милане, все — и прихожане, и критики, и художники, и праведники, и грешники сразу же восхитились этим произведением и единогласно провозгласили его шедевром. Шедевром оно осталось и по сегодняшний день. Его популярность во всем цивилизованном мире не становится меньше, наоборот, растет и как бы каждый раз возрождается. На нем воспитывались целые поколения художников.

Джулия, Калина и Да-нян накрывали на стол, делали бутерброды. Виски, коньяка и всяких вин в баре у Джеммы, как у каждой современной женщины, в изобилии, так что за столом вскоре стало шумно, разговор шел о Джемминых работах, за них поднимались тосты, их хвалили. Когда веселье несколько спало и усталые гости уже подумывали расходиться по домам, Джемма вдруг снова заговорила о росписи Леонардо да Винчи.

— К сожалению,— сказала она,— роспись начала портиться после того, как художник ее закончил. Ее знают, в основном, по множеству копий. За последние четыреста лет желание обновить, освежить оригинал только вредило ему. Лишь недавно по рисункам, сохранившимся в королевском музее в замке Виндсор, удалось восстановить оригинал.

— Я слыхал, что фирма «Оливетти Канада лимитид», та, что делает пишущие машинки, дает деньги, чтобы перевезти гигантскую фотокопию этой картины для показа ее у нас в Торонто, в Галерее Искусств.

— Да, к пятисотлетию прибытия да Винчи в Милан, где начался необычайно продуктивный период творчества мастера.

Гости и все, кроме Джулии и Да-нян, разговаривали по-украински, даже Тарас, хотя говорил он ужасно плохо, но ему хотелось угодить Джемме. Мне кажется, что Тарас побаивается ее и малость завидует. Завидует не ее таланту, нет, а умению держаться независимо, такая она у нас с детства.

В конце вечера меня порадовала наша невестка Да-нян, она любит подносить неожиданные сюрпризы друзьям и близким.

Чтобы привлечь к себе внимание, Да-нян вдруг схватилась за голову, изобразила на лице гримасу ужаса и воскликнула:

— Ну как же я могла забыть?!

Да-нян быстро поднялась, метнулась в коридор, где на вешалке дамы оставили свои сумки, и вернулась с торжественной улыбкой, неся в руках небольшой томик.

— Вам, отец, как самому старшему среди нас,— протянула она его мне.

— Что это? — спросил я, разглядывая на обложке тисненые иероглифы. Открыл томик, и меня словно обдало приятным теплом. На меня смотрело дорогое лицо Тараса Григорьевича Шевченко.— Шевченко на китайском языке! Думал ли когда-нибудь об этом наш великий поэт? — воскликнул я.— Спасибо, тебе, дочь, большое спасибо.— Я обнял невестку и растроганно поцеловал ее.

— Как это тебе удалось? — спросила Джемма.

— Я прочла в газете, что в Шанхае вышел том Тараса Шевченко, написала своим, они достали и выслали. Я только сегодня получила бандероль, но в спешке забыла вам дома сказать об этом.

Конечно же, Да-нян схитрила, не могла она о таком забыть даже в спешке! Просто моя невестка очень любит эффект, неожиданность. Так и произошло сейчас. Мы восхищаемся, а она с ласковой подобострастностью заглядывает нам в глаза, мило улыбается, ее симпатичное личико с раскосыми маслинными глазами всегда сияет улыбкой.

— Переведи мне, что вошло в этот том,— прошу я ее.

— Здесь восемьдесят стихотворений и поэма «Гайдамаки».

Мы снова и снова брали в руки этот том, листали, рассматривали его. Он был украшен автопортретами Шевченко, автографом его «Заповита» и полутора десятками иллюстраций.

Джемма не любила никому ни в чем уступать, и поэтому, когда страсти улеглись вокруг подарка Да-нян, вынула из стопки картин, стоявших у стены, небольшое полотно с лесным пейзажем Волыни. Она начала писать его во время поездки на Украину, а заканчивала здесь. Я знал о нем. Джемма, по всей видимости, готовила его мне как подарок на именины. Не будь сегодня этого тома, Джемма не показала бы свой пейзаж. Но как же тут утерпеть! И вот во второй раз в этот день я ощутил прилив счастья. Как редки в нашей жизни такие минуты! Пейзаж прекрасен: край леса, сквозь деревья виднеется коричневатая хатенка, в такой мы с Галей ночевали когда-то по дороге из Варшавы в Ковель... Придя домой, я вначале повесил эту картину в гостиной на самом видном месте. А потом перенес в кабинет. Кому она нужна в гостиной! А мне она дорога. Смотрю на нее и шепчу, как молитву: «Где ты, моя Волынь, в убранстве лесов, с белыми березами? Где вы, мои Галя и Тарас?» Той земли мне уже не видать во веки веков. Но все же нет-нет да и затеплится надежда: а вдруг когда-нибудь еще увижусь с вами, моя жена и мой сын?! О, если бы существовала та загробная жизнь, которую нам обещают святые отцы!

 

10.

Пан Бошик исчезал так же внезапно, как и появлялся. Ночью за ним зашел Юрко, и они ушли. Мы были очень рады; все время, когда он скрывался у нас, мы жили как на иголках. Галя, добрая и наивная душа, сокрушалась, что пан Бошик даже куска хлеба на дорогу не взял, но я понял, что уходил он не очень-то далеко.

В следующий раз Бошик появился у нас весной. Его днем открыто привезли на телеге, и был он какой-то необычайно важный, напыщенный. Поселился пан Бошик у Дзяйло, зашел во время перемены к нам в школу, прямо в учительскую, сделал вид, будто ни меня, ни Галю не знает, показал мне и Вахромеевой удостоверение инспектора облоно. А оставшись в моем крохотном кабинете со мной наедине, обнял меня и озорно усмехнулся, даже игриво подмигнул.

— Видал, какую карьеру я сделал за это короткое время! Не какой-нибудь учитель или директор, а инспектор! Приехал проверять, как в глубинке поставлена внешкольная работа.

Я вынул тетрадку с нашими планами, хотел позвать Вахромееву, у нее тоже кое-что имелось, но Бошик махнул рукой.

— Пустое, считай, я всю вашу писанину уже проверил, мне нужно другое. Ты как-то говорил, что учителя выходят с учениками на природу, в поле, лес, дают там уроки или устраивают походы. Бывает такое?

— Бывает. Уроки природоведения, ботаники. По этим предметам у нас молоденькие учительницы.— Я улыбнулся и добавил: — С ними вам будет приятно прогуляться.

— А с тобой приятнее вдвойне,— серьезно заметил Бошик.— Мне нужно, чтобы ты вывел детей в поход не один, а два-три раза. И я с тобой пойду. Это возможно?

— Директор ходит в походы редко, но для такого гостя...— Я развел руками в знак полного понимания, хотя, честно говоря, ничего не понимал до тех пор, пока мы не отправились в этот не очень далекий поход. Маршрут наметил сам пан Бошик. Оказалось, что все походы совершались в сторону воинских частей и скрытого в лесу аэродрома.

— Любознательным детям здесь интереснее,— усмехался пан Бошик (забыл сказать, что теперь он имел другую фамилию — Гребенюк). Детям действительно было интересно, они выбегали на поле к самолетам, подходили близко к зенитным орудиям, за ними следовали мы с инспектором, а часовые, добродушные молодые красноармейцы, доверчиво усмехались и не очень строго окрикивали:

— Эй, братва, сюда нельзя!

Или:

— Товарищи учителя, немедленно уводите отсюда своих мальцов, разве не видите, что здесь запретзона?

Мы все видели, оттаскивали ребят, ставили их в строй и шли дальше. Пан Бошик отставал от нас, что-то помечал в своем блокнотике. Я, конечно, понимал, что все это значило, хотя делал вид, будто ничего не замечаю. Ждал, когда пан Бошик сам мне все объяснит. Поведал он мне об этом после того, как объехал наш и два соседних района и собирался возвращаться в Луцк. Вечером меня пригласил к себе Юрко.

— Товарищ Гребенюк хотят с вами повечерять,— сказал он.

— Пойдем, Галя,— обратился я к жене. Мы всегда в гости ходили вместе.— Нет,— бесцеремонно заявил Юрко,— товарищ Гребенюк просил, чтобы ты приходил один.

Галя в тот вечер, может, и не пошла бы со мной — она укладывала спать Тарасика, а бабку, которая приходила к нам нянчить сына, она в тот вечер не приглашала. Но я заметил, что слова Юрка обидели и унизили Галю, даже не так слова, как тон, каким они были произнесены. Юрко это понял и произнес с успокоительной ухмылкой:— Ты не обижайся, Галю. Меня там тоже не будет. Товарищ Гребенюк с твоим Уласом будут обсуждать школьные вопросы, у них есть свои секреты.

Юрко с отцом все же какое-то время посидели за столом, выпили водки, закусили; пан Бошик благодарил их за гостеприимство, слегка охмелевший, он даже поцеловал руку хозяйке, матери Юрка, смутившейся и почти в испуге отдернувшей руку,— не привыкла, чтобы паны вели себя так с ней, простолюдинкой. Вынося из светлицы посуду, она тут же исчезла.

— Мы с тобой, Улас, сделали большую работу для блага и свободы будущей украинской державы: собрали сведения, которые очень помогут нам и нашим союзникам, когда начнется война. А война неизбежна.

— Кто же наши союзники? — спросил я, не придав значения словам Бошика о войне, о ней часто говорили, но не верилось, что она так близка.

— Кто бы они ни были, это не важно,— уклончиво ответил пан Бошик.— Главное, что это будут враги наших врагов, и мы должны всемерно поддерживать их.

И еще в тот же вечер он рассказал мне, что в Холме прошло совещание узкого круга националистических руководителей, на котором одним из основных был вопрос о создании вооруженных сил ОУН. Предлагалось взять на учет всех годных к военной службе оуновцев и провести с ними учения.

— Союзники обеспечивают нас продовольствием, оружием, боеприпасами и всем необходимым. Короче, будем создавать боевые отряды. Их подготовку согласились вести опытные петлюровские воины, бывшие офицеры Франца-Иосифа, царя Николая, Вильгельма,— все, кто пострадал от большевиков и люто их ненавидит. В настоящее время вся агентура кропотливо изучает сильные и слабые стороны Красной Армии, ее морально-политический уровень. Когда все начнется, мы должны организовать вооруженные выступления в тылу советских войск. Сейчас готовятся политические указания о деятельности ОУН в войне. С первых же дней вести пропаганду среди войск Советов, в основном среди украинцев, организовать подрывные группы на производствах, предприятиях, в административных органах, на транспорте и, по возможности, саботаж. Не будем брезговать и диверсиями по отношению к командирам и политруководителям, в войне с врагом все средства хороши.

Пан Бошик откинулся на спинку деревянного дивана, заложил руки за голову, зажмурил глаза и мечтательно продолжал:

— Хорошо бы к приходу союзнических армий очистить от большевиков хоть часть территории здесь на западе, выйти навстречу союзникам с хлебом-солью и заявить, что ОУН уже кое-что сделала для общей победы, взяла власть в свои руки, навела порядок и теперь заявляет, что хочет вместе с союзнической армией и дальше воевать против Москвы. Эх, если бы за нами пошли народные массы! Трудно с нашим народом, особенно теперь, когда большевистская пропаганда за каких-то полтора года сумела настроить его на свой лад.— Пан Бошик навалился грудью на стол, ударил кулаком по столешнице, его серые глаза налились сталью: — Все будем ломать, формой власти станет у нас политически-милитаристическая диктатура ОУН, создадим специальные суды, которые будут беспощадно карать всех врагов. Вот ты, Улас, считаешься интеллигентом, но ты интеллигент особый, сформировавшийся под влиянием националистических идей. Я верю, такие, как ты, станут со временем настоящими борцами за украинскую державу. Но скажу тебе откровенно: в нашей борьбе интеллигенция сильно навредила. И поэтому я поддерживаю мысль Бандеры о том, что большую часть современной украинской интеллигенции следует просто уничтожить или изолировать. Не дай бог допустить ее к власти, будет то же, что уже однажды произошло в украинской истории...

— Что же произошло? — спросил я, когда пауза затянулась.

Пан Бошик горько усмехнулся, налил себе полстакана водки, хотел было плеснуть и мне, но я накрыл свой стакан ладонью, я пил только в крайних случаях и то рюмку, две, до сих пор не понимаю, какое удовольствие находят люди в этом зелье. А пан Бошик выпил и переспросил:

— Что произошло? Да произошло непоправимое! К власти допустили интеллигенцию, разных там Винниченко и Грушевских. Тебе, конечно, известно из нашей истории, что во время первой мировой войны в Германии была подготовлена дивизия синежупанников, а в Австрии — дивизия серожупанников, и оба эти формирования весной восемнадцатого года прибыли в Киев. Это была боеспособная, национально вышколенная армия. К тому же гетман, тогда еще генерал русской армии Павел Скоропадский, украинизировал целый корпус в русской армии. Но нашим социалистам- украинцам, которые в то время руководили политической жизнью на Украине, господам Винниченко и Грушевскому армия была не нужна, потому что они, как и большинство интеллигентов, были пацифистами, не признавали войны, они нуждались лишь в милиции для поддержания порядка в стране. Да и Павел Скоропадский, мол, русский генерал, к тому же из помещиков. Что из этого вышло, тебе известно. А финские националисты не побоялись того, что генерал Маннергейм тоже был русским генералом и тоже далеко не пролетарского происхождения, и доверили ему судьбу финского народа.

Пан Бошик налил себе еще полстакана и выпил, не закусывая. Он опьянел и вдруг расплакался. В тот вечер я впервые видел, как плачет пан Бошик.

 

11.

После каждой встречи я проникался все большим уважением к пану Бошику, верой в его слова. Эта вера утвердилась во мне после того, как немцы напали на Советы. Теперь я понимал, что это и есть те союзники, о которых он говорил; с тревогой и какой-то беспечной, присущей молодости радостью ждал я, что вот-вот появится и сам Бошик и многое из того, что он предсказывал, о чем мечтал, наконец-то исполнится. Кое-что уже становилось явью. Когда прогромыхала орудийными громами где-то неподалеку от нашего села война, те, кто был не в ладах с Советской властью, вышли встречать немцев.

Дежурившие на взгорье дороги Юрко Дзяйло со своими дружками замахали руками и огласили пьяными голосами всю округу:

— Едут! Едут!

На дорогу вышли старший Дзяйло, отец Юрка, несколько местных прихвостней и поп, отец Стефан. Дзяйло-старший выталкивал вперед себя свою племянницу в украинском национальном костюме, с хлебом и солонкой на белом вышитом рушнике. Лицо ее было бледно от страха и волнения. Сзади нее стоял отец Стефан с крестом в руках. У края дороги пугливо жалась толпа людей. Оставляя за собой длинный серый хвост пыли, к селу быстро приближалась черная легковушка, новенький бронеавтомобиль и десятка полтора мотоциклистов. Сбавив скорость, колонна остановилась, из легковушки вышли трое немецких офицеров, дивчина с поклоном протянула им рушник с пышной белой паляницей и солонкой на ней, а стоявший рядом Дзяйло, тоже поклонившись, сказал, что украинский народ и все жители села рады приходу немецкой армии, освободительницы от большевистского ига. На лицах людей я не заметил особой радости, скорее — настороженное любопытство, смешанное со страхом. Никто из них не знал, с какой целью пришли сюда эти чужие люди в зеленых мундирах, с пулеметами и автоматами, но я уверен, что в душе каждого жила переданная с материнским молоком неприязнь к завоевателям, кто бы они ни были, откуда бы и с какой миссией не явились.

Дзяйло-старшего немцы назначили старостой, а Юрко стал начальником полиции. Поначалу полицию возглавил какой-то чужак, Крамаренко, бывший интендант Красной Армии, добровольно сдавшийся в плен и чем- то услуживший немцам. Он был украинцем из восточных областей, жил до войны в каком-то маленьком городке и говорил на суржике, мешая русские и украинские слова. Кичился тем, что его отца упекли в Сибирь чекисты, а он ярый ненавистник большевиков и Советской власти.

— Но тебя большевики не очень-то обидели,— как-то по пьянке сказал ему Юрко, который ходил у него в заместителях,— командирские кубари повесили.

Говорят, за эти слова Крамаренко едва не убил Юрка, даже пистолет выхватил, но Юрко глянул на него таким тяжелым взглядом, что тот сразу же остыл. Дружки Юрка, ставшие, как и он, полицаями, тоже похватались за свои карабины. Скорее всего, поэтому Юрко и остался жив. Крамаренко был жесток и мстителен и, конечно, не простил бы Юрку этой выходки, но вскоре начальника полиции нашли мертвым в хате, где он жил. Засов двери был открыт, значит, Крамаренко впустил к себе кого-то из знакомых или близких. Ран на теле не оказалось, лишь на шее синело полукружье от удавки.

— Туда ему и дорога, катюге,— сказал мне Юрко.— Ты бы видел, как он над твоей Вахромеевой знущался. Что тот москаль. Да он, видно, и был москалем, потому что, когда тыкал ее ножом, матерился по-русски. Свой своего,— злорадно хохотнул Юрко,— все они, москали, самоеды.

— А мы разве не такие? — вспомнил я свою добрую помощницу, никому никогда не причинившую зла Наталью Григорьевну и проникся к Юрку обычной неприязнью.

— А что мы? — насторожился Юрко.

— И мы своих же, да как еще люто и жестоко.

— Ты про кого это?

— Про семью Мирчука.

Яков Мирчук был у нас секретарем сельсовета, из бедняков. Родители его — не пьяницы и не гуляки, а всеми уважаемые люди; бедность у них была от малоземелья и многодетности — девять ртов кормили старые Мирчуки и всех, как говорится, вывели в люди — дети жили в городе, выучились, стали фельдшерами, агрономами, учителями. Младший Яков, как и полагалось, остался в отцовском доме охранять родительскую старость. Отец за полгода до войны умер, осталась мать- старушка, ходившая за детьми Якова,— жена его Настя работала поначалу дояркой в недавно образовавшемся колхозе, а последнее время заведовала фермой и дома почти не бывала, как и сам Яков. За несколько дней до войны Якова пригласили в область на курсы, там его и застала война. Почему он не успел вернуться в село до того, как пришли немцы, мне до сих пор неизвестно. Крамаренко, Юрко и другие полицаи дожидались, что Яков объявится, а когда поняли, что его не будет, ворвались ночью в хату Мирчуков, вывели за село мать Якова, его жену и троих детей, самому старшему еще и семи не было, и там же, в яру всех застрелили и закопали. Соседи Мирчуков слыхали, как, узнав куда их ведут, причитали и плакали женщины, умоляли полицаев пощадить хотя бы детей.

— Жена Якова с большевиками якшалась,— зло бросил Юрко,— и на моего батька доносила. У меня с ней были свои счеты. А Мирчучиху и детей не я порешил, то все Крамаренко.

— А ведь трое хлопчиков были украинцами, и неизвестно, кем бы они еще стали...

— Ну, потекли интеллигентские слюни,— неприязненно сказал Юрко.— Тебя вот назначили политическим воспитателем, а ты не помнишь самого простого, но главного указа нашего провода; ликвидировать надо не только чужеземных врагов, но и своих, которые стали изменниками нации. Это отродье вырастет и мстить будет, никогда не стать им настоящими украинцами.

В моем дневнике сохранилась запись о последней встрече с Вахромеевой.

...За день до начала войны Наталья Григорьевна повезла наших школьников во Львов на экскурсию, хотела ознакомить детей с архитектурой и музеями древнего украинского города. Наши ученики впервые ехали на такую экскурсию, все мы волновались за них и за сопровождающих — шутка ли, не с двумя-тремя ехать, а с целым классом шаловливых ребят, никогда не видевших большого города. Я заранее написал своему знакомому директору школы, чтобы он похлопотал в гороно об устройстве в его школе общежития для наших детей, и вскоре получил ответ, что все готово,— выделена классная комната, занесены матрацы, договорено с соседней столовой, приезжайте. Возглавить эту экскурсию мы доверили самой опытной из нас, Наталье Григорьевне. В помощники ей дали пионервожатую из нашей же школы. Там и застала их война, но домой они не спешили, видимо, Вахромеевой не верилось, что немцы так скоро войдут во Львов, а затем оккупируют Украину. Слишком сильна была ее вера в непобедимость Красной Армии, так уж Наталья Григорьевна была воспитана, и это погубило ее... Война стремительно охватила все вокруг, и попасть с детьми на поезд

Вахромеева не смогла. Шли домой пешком следом за немецкой армадой. Видели повешенных и расстрелянных. Пионервожатая знала, что Вахромеева коммунистка, и не раз предлагала ей остаться где-нибудь, где ее не знают, не возвращаться в село, обещала сама довести детей, но Наталья Григорьевна и слушать не хотела. «За детей отвечаю я». То же самое сказала она мне, когда я ее спросил, зачем она, коммунистка, вернулась: могла бы не дойти хоть километр до села. «Не могла,— ответила она,— я должна была вернуть детей их родителям живыми и невредимыми». Это она сказала уже после, когда пришла ко мне за советом, как ей быть дальше.

— Немедленно уходите,— посоветовали мы с Галей. Собрали ей кое-что в дорогу, я дал ей адреса своих знакомых в дальних селах и в Ковеле. Она оставила мне адрес своей матери и сестры. «На всякий случай, если что случится...»

Случилось! О том, что она вернулась, узнало сразу же все село — на экскурсию ездили братья и дети полицаев. В моем доме ее, видимо, брать не посмели. Как только стемнело, я проводил ее до окраины села. Было тихо, так мирно пахло травами, полем, еще не паханной в этом году землей, которую так полюбила Вахромеева. А у яра ее уже ждали...

Тревожное то было время, злое и жестокое. Но разный люд почему-то тянулся именно в наши места, наверное, дальше было еще хуже. Нас немцы посещали редко, бывали только проездом; властвовали у нас полицаи; сами рядили и судили, сами же вешали и стреляли. Человек мог и не совершить никакого преступления ни против немцев, ни против оуновцев, к которым принадлежали все полицаи во главе с Дзяйло. Карали не только за то, что человек был против нового порядка, не поддерживал украинских националистов и их идеологию, а за то, что он был другой национальности — поляк, еврей, русский. Интеллигентов тоже не щадили. В те дни к нам дошла страшная весть о том, что во Львове было уничтожено более трехсот видных профессоров, академиков, писателей, большинство из них были поляками. В нашем селе поляков пока не трогали. Правда, в одну из польских семей приехал родственник, бежавший из каких-то краев. Его в тот же день вытащили из хаты — помнится, он был в клетчатых брюках, в старомодной бархатной жилетке и шляпе,— и повели к яру. Его родичи кричали, что он не коммунист, а бывший провизор, но Юрко приказал им замолчать, а провизора так огрел кулаком по голове, что тот потерял сознание и до яра его тащили под руки двое дюжих полицаев.

Повторяю: и все же люди тянулись в наши села, им думалось, что здесь сытнее и безопаснее. Небольшими группами пришли к нам и осели военнопленные, которых почему-то отпустили, они пристали в приймы; некоторых из них полицаи отобрали и увели в яр,— то были русские и один еврей.

Нежданно-негаданно вернулась в село Сима Бронштейн, уехавшая накануне войны на каникулы к родителям. Явилась сразу же ко мне, непричесанная, исхудавшая.

— Мне бы помыться... Согрейте, пожалуйста, воды, у меня нет сил,— сказала она и, покачиваясь от усталости, пошла к себе.

Галя согрела воду, понесла к ней в комнатушку ведра. И тут же вернулась, стала жарить яичницу, вздыхая и покачивая головой. Наконец проговорила:

— Семью ее и всех родственников расстреляли, ей удалось бежать.

Мне вспомнился ее тихий добрый отец, за бесценок продававший нам книги, и на душе стало горько.

Отоспавшись, Сима до полуночи рассказывала нам о тех ужасах, которые она насмотрелась, о гибели своей семьи. А в полночь пришел Юрко. Не здороваясь, уселся на лавке, долго молчал, глядя себе под ноги, потом поднял тяжелый взгляд на Симу и спросил озадаченно:

— Ты зачем вернулась?

— А куда мне деваться? — Сима глядела на Юрка карими глазами, в которых застыли слезы: от этого ее глаза казались еще большими, губы подрагивали, она изо всех сил старалась не расплакаться, она была гордой девушкой, но все же не сдержалась, расплакалась, беззвучно, прикусывая губу и пытаясь унять судорогу на лице. Было мучительно глядеть на нее. Первым не выдержал Юрко, поднялся, достал из кармана полицейских галифе мятый платок, подошел к Симе и вытер ей лицо.

— Хватит,— глухо сказал он.— Собирай вещи и пойдем.

— Куда? — спросили мы с Галей в один голос. В селе уже давно всем было известно, что Юрко и Сима тайно встречались, на людях они виду не подавали все из-за тех же предрассудков — Юрко боялся осуждения оуновской братии, а Сима — учительских пересудов. Да и кто мог понять этот более чем странный альянс малограмотного селюка-украинца и воспитанной в интеллигентной семье образованной еврейской девушки. Галя, которая ближе всех сошлась с Симой, однажды мне сказала, что у них настоящая любовь. Но я лично не верил, что Юрко может любить еврейку.

— Собирайся,— торопил ее Юрко.

— Куда? — снова спросил я. Судьба Симы была мне не безразличной.

— Тебе скажи, а ты еще заложишь. Знаешь, что бывает тем, кто прячет евреев? — Юрко говорил с серьезностью.

Я готов был ударить его. Но Юрко грустно, чисто по-детски, улыбнулся и сказал, протягивая мне руку:

— Да нет, Улас, я верю тебе. Мы с тобой за одно большое дело, а если когда в чем-то малом отступимся, да простит нас бог. Я спрячу Симу так, что никто не найдет ее аж до лучших времен.

Я расстроганно ответил:

— Верю тебе, Юрко, знаю, что ты слово держать умеешь.

Мы крепко пожали друг другу руки, кажется, это было в первый и последний раз.

Жена моя была женщиной набожной, искренне верила в бога, постоянно ходила в церковь, я всегда встречал ее, домой мы шли вместе, многие женщины ей завидовали — я был единственным мужчиной в селе, который встречал у церкви свою жену; правда, это было уже при немцах, при Советах она в церковь ходила не часто, таясь от других учителей. На этот раз я встречал ее после заутрени, уже подошел к церковной ограде, как на паперть из дверей выскочила в слезах Галя. Увидев меня, она и вовсе расплакалась. Я обнял ее, прижал к себе.

— Что случилось? — недоумевал я.

— Поп придавал анафеме Советскую власть и безбожников-большевиков, говорил, что скоро им всем конец. Потом показал на меня пальцем и закричал: «А вот ее муж — тоже безбожник и коммунист, его надо было посадить или повесить...»

На следующий день я подстерег попа на пустынной улочке, подошел к нему, взял одной рукой за бороду, а другой за крест и сказал ему то, что мог бы сказать только Юрко или его дружки, да еще тряхнул пару раз так, что у него внутри екнуло. Отбежав от меня, поп стал грозиться:

— Об этом будет известно в полиции.

Он сдержал свое слово, пошел в полицию. Но Юрко тоже обошелся с ним не очень вежливо и сказал такое, что его слова пошли гулять по селу.

— Отец Стефан,— сказал попу Юрко,— если Улас Курчак — коммунист, то вы, святой отец,— Карл Маркс.

На сей раз для нас с Галей все обошлось благополучно, сыграла роль моя принадлежность к ОУН и близость с одним из ее руководителей — паном Бошиком. Немцы победно наступали на всех фронтах, многие уже верили, что недалек тот день, когда падет Москва. Пришло время и мне выбирать, с кем идти, за кого и за что бороться. Я сказал об этом Гале. Она была со мной согласна, надеялась, что с победой Германии вернутся ее отец и мать, если они остались живы, и наконец ей возвратят их родовое имение.

Я попросил Юрка собрать в клуб людей; это была не просьба, а скорее приказ, и Юрко его выполнил. После обеда сельчан согнали в клуб, и я прочел первую в своей жизни публичную лекцию. Я говорил об украинском национальном возрождении, о том, что такое ОУН и какие задачи стоят перед украинским националистическим движением.

Так началась моя работа в качестве политического воспитателя. С того дня и на уроках в школе я постоянно говорил о наших задачах, рассказывал о подвижничестве оуновцев и руководителей нашего провода, разъяснял ученикам задачи и конечную цель националистического движения. Требовал того же и от других учителей. Вместо русского языка увеличил часы немецкого, теперь я вынужден был преподавать его сам — Симу Юрко куда-то увез. За свои действия я удостоился похвалы нового областного начальства. В школьных учебниках мы заклеили портреты советских вождей, вычеркнули все абзацы, где усматривалась пропаганда коммунистических идей. Теперь у нас были свои идеи и мы их пропагандировали. Молодежь в моих высказываниях слышала нечто новое, неведомое, быстро схватывала и усваивала все. Я чувствовал себя не только педагогом, преподавателем родного языка, но и полезным человеком в общественной жизни, в движении, которому отдался искренно и бескорыстно.

 

12.

Среди канадской украинской диаспоры стала модной картина «Крещение Руси-Украины». Националисты избегают слова «Русь», но куда денешься от правды истории. Мне тоже захотелось написать нечто подобное. Работал я над картиной полгода. Джулии, Да-нян и Калине полотно понравилось, Тарас отнесся к нему довольно снисходительно.

— Ярко, красочно, экзотично, празднично, но решение темы далеко не современное.

— Как ты смеешь говорить об этом, если толком не знаешь, о чем идет речь! — возмутился я.

— Может, к твоим картинам необходимы еще и аннотации? — съязвил Тарас, но, видя, что я готов окончательно рассердиться, сказал уже мягче: — Я действительно в вашей истории не очень разбираюсь. Это лишь мое внешнее впечатление. Если хочешь получить объективную оценку, обратись к Джемме.

Джемме я показывать полотно не стал, она максималистка, судит всегда довольно строго, мои стихи и эссе хвалит: «в них сочно брызжет национальный колорит»,— говорит она, а вот картины мои ей не нравятся, разве только портреты, и то, скорее всего, из-за схожести с натурой, а не из-за уровня исполнения. Честно говоря, я с картиной этой поспешил, хотел успеть ко времени, да и деньги мне, как всегда, нужны. Было время, когда я свои картины, как истинный патриот, дарил Институту святого Владимира, но узнав, что там их продают, решил, что лучше продавать самому, пусть недорого, но все же навар, в котором ты постоянно нуждаешься.

Эту картину забраковали, такое случилось впервые. Я спросил: почему?

— Пан Курчак,— ответили мне,— вы забыли, что на знамени Владимира-крестителя был изображен трезубец, ОУН свято бережет его до сих пор. Кстати, мы единственная из всех славянских наций, которой господь вручил этот знак.

Пришлось дописывать трезубец. Через несколько дней я принес картину снова. Коридор института был пуст, из приоткрытых дверей одной из комнат доносились голоса: там заседал юбилейный комитет тысячелетия крещения Украины при кафедре святого Владимира в Торонто. Он решал, что следует сделать в ознаменование этого великого исторического события. Прежде всего обсуждался вопрос об украинском кладбище, названном «кладбищем святого Владимира».

Кое-кто сомневался; нам, дескать, не преодолеть возникших материальных трудностей,— доносился из комнаты голос одного из членов комитета,— но велика щедрость украинцев! Мы собрали больше четверти миллиона долларов, из которых на строительство кладбища выделено сто восемьдесят пять тысяч, и украинское кладбище уже открыто! Избрано правление, укомплектованы кладбищенские работники и уже там похоронено двое наших людей. Пан управляющий имеет канцелярию в помещении кафедры и всю неделю, кроме субботы, удовлетворяет потребности заинтересованных лиц. Многие жители Торонто уже приобрели парцели на гробы, а некоторые закупили их для всех членов своей семьи.

— Кстати,— заметил кто-то,—люди продают купленные ими парцели на других кладбищах и обменивают их на украинское, где службу справляют украинские священники на украинском языке!

Чей-то хрипловатый голос важно добавил:

— Украинская громада города Торонто с радостью восприняла замысел юбилейного комитета и горячо приветствует это начинание!

Его поддержал кто-то высоким фальцетцем:

— Позволим себе довести до общего сведения всех украинцев Торонто, что кладбище святого Владимира — это украинское кладбище. Каждый национально мыслящий, сознательный и верующий в бога украинец может приобрести здесь для себя место без всяких усложнений...

«Национально мыслящий и верующий в бога» — это означает, что нашим прогрессистам из ОУКа, большинство из которых рабочие и небогатые фермеры, на кладбище святого Владимира места не будет, хотя они тоже украинцы. А как же быть с неукраинцами, которые захотят быть похороненными рядом со своими близкими? Я не удержался и спросил, стараясь говорить как можно спокойнее. Но почему-то такой тон некоторым моим соотечественникам кажется вызывающим.

— Уважаемые Панове,— сказал я,— а как же быть в том случае, если у кого-то в семье,— а таких у нас немало,— есть родственники не украинского происхождения, например, польского, итальянского, китайского или еврейского?

В комнате наступила тишина. Затем председательствующий ответил:

— Вечно вы, пан Курчак, лезете с каким-то непатриотическим вопросом. Отвечаю: если у кого-то из украинцев есть в семье родственники не украинского происхождения, мы примем его на кладбище.— Он щедро улыбнулся.— Примем и вашу итальянку, и вашу китаянку.

— А еврейку или полячку? — не унимался я.

По комнате пробежал недовольный шумок. Председательствующий даже поднялся из-за стола.

— Пан Курчак,— сказал он сердито,— не мешайте серьезной работе!

Я понял, что мою картину с дорисованным трезубцем сегодня лучше не показывать, и ретировался.

По дороге домой мне почему-то все вспоминалась одна из последних встреч с паном Бошиком. Мы сидели в баре дешевенького португальского отеля, перед нами на столиках стояли бутылки с пивом, но пиво пил только я, Бошик — он же Вапнярский, воровато оглядываясь, наклонялся к столику и, не вынимая из кармана плоской бутылочки, наливал себе в стакан плохонькое канадское виски и пил, не разбавляя содовой, вонючую, но крепкую коричневатую жидкость.

— Я хочу быть похороненным на кладбище, где моими соседями по последнему пристанищу будут только украинцы. И такое кладбище будет! О, как я хочу быть похороненным на родном кладбище.

Он, как всегда, говорил много, но я его не слушал, только эти слова и запомнились. И еще запомнилось, как он пил. Наливал, долго смотрел в стакан, словно пытаясь там что-то разглядеть, резко взбалтывал, снова смотрел на жидкость, подносил ее ко рту, точно боялся, что у него отнимут стакан, делал лишь один-два глотка, не кривился, только лицо на какое-то мгновенье окаменевало и бледнело. В провинции Онтарио тогда уже был введен сухой закон, и в баре продавали только пиво.

Пишу это и будто вижу перед собой пана Вапнярского — Бошика, слышу его голос:

— Хочу быть похороненным только на нашем кладбище!

Увы, пан Бошик не дожил до открытия украинского кладбища.

 

13.

Во многих хатах не дымят больше по утрам трубы, не теплятся огоньки, а то и вообще заколочены окна. Народ сельский поредел — кто бежал от немцев, кого убили, а кто попал под нелегкую руку своих. Были расстреляны и целые семьи, как то случилось с Мирчуками. Почти год жили в селе одиннадцать бывших военнопленных, бежавших из лагерей в Холме. Голод и нечеловеческие условия вынудили бежать оттуда многих, рисковать жизнью, другие скитались по лесам в поисках партизан, нередко нарывались на отряды националистов и гибли от их рук. Эти одиннадцать были украинцами, пришли в наше село и остались тут, пристали в приймы к молодухам и вдовам. Были это, в основном, работящие, угодливо настроенные людишки, желавшие пересидеть войну у бабьего подола да в теплой хате. Жили они «почти год», потому что, в конце концов, пришли из лесу хлопцы и, не спросившись даже наших полицаев, часть из них увели в лес и там порешили, а кто упирался, не хотел идти, задушили удавками прямо в хате при бабах и детишках. Даже Юрко возмущался:

— Кому они мешали? Такие же украинцы, как и мы.

Кто-то передал эти слова в лес, оттуда явился командир боевки, Петро Стах, собрал полицаев и произнес речь, в которой все сводилось к тому, что украинцы из восточных областей — не такие украинцы, как все, у них в крови большевистская зараза.

Двоим из одиннадцати удалось спастись лишь потому, что они работали у меня в школе и жили тут же, один в комнате Вахромеевой, да будет ей легкой наша земля, которая так неблагодарно отнеслась к ней, второй — в комнатушке Симы. Первый, Денис Мефодиевич Лопата, до армии учительствовал, преподавал математику в сельской школе на Сумщине, а нам как раз был нужен математик, нашего мобилизовали еще в начале войны; в армии Денис Мефодиевич был командиром, имел звание младшего лейтенанта. Второй, Виктор Чепиль, родом из Запорожья, был по профессии слесарь-сантехник, в армии закончил школу младших командиров и служил сержантом-сапером. То, что они оба считались хоть и небольшими, но все же командирами, было в их положении плохо,— наши хлопцы в любое время могли пустить их в расход,— но вместе с тем это и спасло им жизнь, когда поздно вечером за ними пришли. Петро Стах, оставив своих хлопцев у ворот, заглянул прежде всего ко мне, так как бывшие командиры находились под моим покровительством.

— Пан референт,— Стах назвал меня почему-то не директором, не политвоспитателем, а референтом,— кто есть эти люди и что полезного они могут дать Украине и нашему делу?

— Важно то, что они обучают детей.

— И это все? — угрожающе спросил Стах, вынул из кармана горсть патронов, помял их в давно немытой лани с черными ногтями (не знаю, почему именно это мне запомнилось).— Откуда вам, пан референт, известно, что они не большевики? — Стах недобро усмехался. - Может, они закопали или сожгли свои документы? Может, они еще и партизанские агенты?

— Да нет, зачем им тогда было говорить, что они командиры? Назвались бы просто красноармейцами. Я верю им. А если быть откровенным, то скажу, недалек тот Час, когда у нас будут не отряды из десяти-пятнадцати человек, а целые полки и дивизии, целая армия, и тогда нам пригодятся командиры, перешедшие из других армий, в том числе и Красной. Они будут обучать наших молодых воинов. Кто из нас, скажем, знает саперное дело? А вот сержант Чепиль знает. И думаю, он у меня завхозом будет недолго. Время идет, оно работает на нас. Слава Украине!

Я сказал это не только ради того, чтобы спасти от смерти тех двух чужих для меня людей, в то время я верил в то, о чем говорил. Верил, что у нас будет своя армия, это мне внушил пан Бошик. В те дни я ждал его, как никогда.

В комнату вошла Галя. Стах поднялся, поклонился моей жене. Я так и не понял, почему он поднялся — из вежливости, чем, в общем-то, никогда не отличались такие селюки, как Стах, или же из-за того, что все уже было решено и говорить больше не о чем. Из его слов я понял, что убедил его.

— Ну, добро,— как-то невнятно проговорил он,— жизнь покажет.— Бросил патроны в карман кожуха, висевшего на его худой, щуплой фигуре, как на палке, поправил шапку — он ее в доме не снимал. Из-под шапки торчали большие оттопыренные уши — так и хотелось сказать: спрятал бы ты их под шапку, что ли!

Уходить он медлил, видать, не привык уходить без добычи, без крови.

Вспоминаю сейчас тех двух из одиннадцати, спасенных мною в тот вечер. Что за люди они были? Они преследовали единственную цель — выжить любыми путями. Денис Мефодиевич как-то сказал мне, что в плен сдался добровольно, и будь в том Холмском лагере для военнопленных хоть мало-мальски сносные условия, он бы не убегал, не рисковал жизнью, но понял, что не выживет,— там от голода и болезней умирали сотни. От политики оба мои подопечные тоже были далеки, а тем более от большевиков; те, если удавалось бежать из плена, уходили к партизанам, искали их по лесам. Сколько их удушил и порезал Петро Стах! Часто они его боевку принимали за партизанский отряд и летели к нему, как мотыльки на огонь.

У Лопаты в Ахтырке осталась молодая жена и годовалый сын; он часто рассказывал о них, был верен жене, на сельских молодух и не глядел; мечтал о том дне, когда закончится война и он поедет домой; чьей победой она закончится, для него, как мне казалось, не имело значения. Был он высокого роста, цыганистого вида, но в черных глазах не искрился цыганский темперамент, в них стыла тоска и меланхолия. Да и по характеру он был флегматик. Такие, если выживали на войне, к своим не возвращались, их туда не тянуло,— боялись преследований, репрессий, им дороже всего собственный живот. Сколько таких и сегодня мыкаются по чужбине! Мне Лопата нравился за серьезность, исполнительность, внешнее спокойствие, такие люди среди нас, учителей, встречаются не так уж часто.

Я замечал, что Денис Мефодиевич понемногу выпивает, покупает у баб самогонку. Пил он в одиночку после уроков, если не было больше никаких дел. Уходил к себе, закрывался и пил, хотя пьяным я его никогда не видел. Выпивши, Мефодиевич больше обычного говорил, несколько раз он пытался рассказать мне о том, как сдался в плен, но все что-то мешало. Однажды я по какому-то делу зашел к нему в комнату, он уже, видимо, принял нужную порцию бураковой отравы, это было заметно по тому оживлению, с каким он заговорил со мной. Я остался посидеть у него, и он рассказал мне, наконец, про свое пленение. Началось все с листовки, которую сбросили с немецкого самолета; в ней призывали сдаваться в плен, она же являлась пропуском на немецкие позиции. Лопата тайком поднял ее и спрятал. Случилось это после жестокого боя, когда от их батальона и половины не осталось; из двадцати человек взвода, которым он командовал, уцелело лишь четверо, среди них Лопата и его школьный товарищ и закадычный друг (ни фамилии, ни имени его я уже не помню). Судьба свела их в одну роту, только друг его был рядовым красноармейцем, а Лопата командиром. Когда они оставались наедине, субординации не существовало, у них было о чем поговорить, что вспомнить, о чем погоревать. Беседовали всегда задушевно и доверительно. Как-то перед боем, который, судя по всему, должен был быть еще более тяжелым, чем предыдущий, Лопата вдруг показал своему другу листовку, стал говорить, что из этого боя живыми им не выйти, завел разговор о том, чтобы сдаться добровольно в плен. Происходило это в тревожное тихое предвечерье, друг его находился на посту, лежал в небольшом овражке, засыпанном мокрыми палыми листьями; впереди белело несколько кривостволых оголенных осенью березок, а дальше начиналось редколесье, за которым шли уже немецкие позиции. Оттуда в чуткой тишине порой доносились взрывы сытого смеха немецких солдат и пиликанье губной гармошки.

— Ну, так как? — спросил Лопата.— Сейчас как раз время: тихо, никто не стреляет, через полчаса совсем стемнеет.

Товарищ Лопаты вначале не поверил его словам, подумал, что тот шутит, а когда понял, что говорит серьезно, едва не застрелил его, удержало только то, что никто не поверит, по какой причине красноармеец застрелил своего командира. Лопата тоже не верил, что его друг с детства, с которым они вместе росли, учились и пошли на фронт, этот близкий, почти родной человек, может застрелить его; поэтому поднялся и сказал: «Ну, ты—как знаешь, а я пошел», решительно двинулся вперед. И товарищ не выстрелил — пошел следом за ним, уговаривал, забыв и про пост, и про то, что впереди немцы. Даже когда вражеские солдаты вдруг выросли перед ними и Лопата протянул им листовку, его товарищ не выстрелил в него, все еще не веря, что Денис на такое способен; он стал стрелять в немцев, двоих ранил и его тут же изрешетили автоматными очередями.

— А я стоял рядом с поднятыми вверх руками,— заключил Лопата с глухим надрывом в голосе.

Не знаю, зачем он мне все это рассказал, может, хотел очиститься? Есть люди, которые не могут такое долго носить в себе, а другие, наоборот, и не такое скрывают. Видать, было у него, несмотря на трусость, обостренное чувство совести. Может, еще и поэтому я привязался к нему больше, чем к тем, другим, которых удавили наши хлопцы.

Виктор Чепиль был внешне похож на Петра Стаха, такой же каплоухий и тщедушный, только в контраст неулыбчивому, жестокому командиру боевки был весельчаком, пел, играл на гармошке и на гитаре, лихо плясал, по женской части слыл настоящим пиратом, ненасытным и малоразборчивым. Правда, как и Лопата, оставался свободным, ни одна баба окончательно не окрутила его. Не лез он только к родственницам полицаев и тех хлопцев, что в лесу. Этих молодух обходил десятой дорогой — осторожный был Виктор Чепиль; когда кто-нибудь намекал на эту его осторожность с женским полом, шутил: «Сапер ошибается лишь один раз». Ловкий и хитрый был этот парень; как-то, рассказывая о своих побегах из рядов Красной Армии и из немецкого плена, он повторил слова из известной сказки: «Я от бабушки ушел, я от дедушки ушел».

Чепиль числился у меня завхозом, но делал все — чинил парты, строгал рамы, мог перекрыть крышу, что особенно привлекало вдов, и даже починить швейную машинку. В моем школьном хозяйстве он был незаменим, особенно если учесть, что из мужчин, кроме Дениса Мефодиевича, в школе остался лишь я, бывший горожанин из зажиточной семьи, можно сказать, интеллигент, не умевший и гвоздя забить. Последнее время Виктор исполнял еще и обязанности сторожа, не того, что сторожит ночью, когда школа пустеет, в ней и сторожить-то было нечего; Чепиль дежурил, когда в школе шли занятия,— охранял детей от немцев. Если в первое время оккупации немцы брали на работы в Германию добровольцев, польстившихся на их райские посулы, то теперь насильно гнали молодежь, добрались и до школьников, забирали прямо из классов всех, кому исполнилось шестнадцать лет. Такие случае уже были в соседних школах. Родители перестали пускать детей в школу, но я заверил их, что организую дежурство. Виктор Чепиль дежурил на холме у церкви, занимался там своими делами, а как только появлялись немцы, подавал сигнал — легонько ударял в колокол, чтобы не очень привлечь внимание оккупантов, не вызвать у них подозрений, а сам потом прятался в церковном подвале. За осень немцы уже трижды наведовались к нам. На сей раз Чепиль тоже был на своем месте, но за несколько минут до прихода немцев его зазвал к себе в дом Дзяйло-старший, налил стакан самогонки и попросил что-то починить. Немцы окружили школу, ворвались в классы и командовавший этой операцией обер, назвавший меня уважительно «коллегой», стал выкрикивать имена учащихся, кому исполнилось шестнадцать лет. Забрали двадцать подростков. Я был уверен, что этот список составил для немцев староста Дзяйло, он же и отвлек Чепиля. Когда я пришел к Дзяйлам и сказал об этом, староста стал клясться всем на свете, что не давал немцам таких списков. Юрко вышел из хаты вместе со мной.

— Ты не очень-то на моего батьку, а то скажу хлопцам, что это твой Чепиль не устерег,—и удавят.

Я взорвался:

— Иди и говори! Пусть его повесят вместе с твоим отцом!

Я выкрикнул еще что-то, возмущению и ярости моей не было предела. Юрко оправдывал отца:

— Пойми, Улас, не виноват он, да и не один он в холуях у немцев ходит.— Проводил меня до самого дома и там тихо сказал: — Скоро пан Бошик придет и с ним целая армия, наша власть будет.

— Наша власть будет не скоро. Власть, по прежнему, останется немецкой,— зло ответил я.

— И это говорит политвоспитатель Улас Курчак! — усмехнулся Юрко.

— Я хочу, чтобы ты, дурак, запомнил: немцы — наши временные союзники. И чтоб отец твой тоже зарубил это на носу! Общий враг наш, по прежнему,— Москва. Наша задача сегодня, я имею в виду не только нас с тобой, а весь ОУН, его боевые отряды, которые уже движутся сюда, добиться роли достойного партнера, участника войны против Советов, носителя нового порядка. » А потом мы будем создавать свое государство, свою великую самостийную и неделимую Украину. Для этого нам нужны молодые люди, много сильных молодых людей, а их сегодня наши союзнички угоняют к себе в рабство. «За кров, за рани, за руши, верни нам, боже, Украину»,— закончил я свой монолог словами замученной польскими панами украинской поэтессы Ольги Бесараб.

И вдруг со мной случилась истерика; я не мог удержать рыданий; наверное, мои же слова, которые я не раз слышал от пана Бошика, распалили меня, хотя теперь мне кажется, что те слезы, та истерика были, скорее всего, от бессилия спасти тех юных, дорогих мне существ, которых прямо из школьных классов гнали в Неметчину, чтобы навсегда окунуть их в грязь рабского быта и унижения. А ведь еще недавно они писали: «Мы не рабы».

Юрко успокаивал меня, толкал в бок огромным кулаком и совал под нос немецкую фляжку с самогонкой:

— Уймись. Глотни трошки — легче станет.

Было это на второй месяц зимы сорок третьего года. Недаром этот месяц по-украински зовется «лютым»; кружила метель, стонала и плакала, заметая следы угнанных на каторгу детей. До сих пор я вижу ту цепочку из двадцати человек; девчата плакали, причитая, звали матерей; хлопцы шли молча, хмуро опустив головы и не глядя по сторонам: казалось, им было стыдно, что я, их учитель, учивший добру, справедливости и мужеству, и вооруженные полицаи во главе с Юрком, стояли и глядели на них беспомощные. Нет, мы не были равнозначными партнерами и союзниками, мы, как и наши дети, тоже были рабами Германии.

 

14.

В нашем доме появился новый жилец — котенок. Как он попал к нам, неизвестно: то ли кто-то подкинул, то ли сам приблудился. Скорее всего, последнее, потому что, если бы подкинули, то хотя бы напоследок накормили, а он настолько худой и слабый, что его голос едва слышен, ослабел, видать, от голода. Джулия для порядка обошла всю улицу, выспрашивала, не потерялся ли у кого черный котенок. Тем временем котенком занялась Юнь, взяла на руки и ни за что не хотела отпускать, отдала его только для того, чтобы покормили. Котенок жадно лизал молоко; вернулась Джулия, хозяина так и не нашлось, тогда мы повздыхали и решили оставить его у себя,— Фил и Дан — коты, а это кошечка. Больше всех новому жильцу обрадовалась Жунь Юнь. Но я знал наперед, что все заботы лягут на меня: носить кошечку к ветеринару, а ее анализы — в лабораторию, и, конечно, обязательно стерилизовать ее. По этому поводу в доме возникла целая дискуссия: как быть, везти котенка на стерилизацию к хирургу, который жил от нас довольно далеко, или пригласить его к себе. Женщины не хотели, чтобы эта жестокая операция совершалась дома, а мне было жаль времени, которого у меня остается не так уж много — лучше уж я переплачу за вызов, но всю операцию проделаем у меня в кабинете, мои домочадцы и писка не услышат.

Споры прервала Да-нян; кстати, она же их и начала: вернувшись из фирмы, бросила несколько слов о судьбе котенка, забежала в ванную, поплескалась там и, когда вышла оттуда в небесно-бирюзовом китайском халатике, нежно касавшемся пола, вдруг вынула из сумки маленького, толстопузенького, круглоголового робота и тут же стала демонстрировать его способности. О котенке все сразу забыли. Робот — игрушка презабавная, ее выпустила японская фирма «Томи Когйо», где работает Да- нян. Два года назад фирма открыла в Торонто свой филиал. «Томи» — это модерные игрушки для современных детей. Они выполняют разные задания, как роботы, однако обладают самой высокой прочностью, и ребенок может играть ими, не боясь, что испортит. Сегодняшние дети, особенно мальчики, я знаю это по своему Тарасу, мечтают об электронных аппаратах, магнитофонах и прочей современной технике. Ею интересуются и женщины, пример тому — Да-нян; она хочет, чтобы электроникой увлеклась и Юнь. По мнению Да-нян, только серьезные специальности, которые до недавнего времени монополизировались исключительно мужчинами, могут освободить женщину от домашнего рабства.

— Девочка моя,— гладя Жунь Юнь по черненькой головке, говорит Да-нян,— спроси у этого робота, как его зовут.— Она ставит игрушку на ковер и выжидающе смотрит на дочь.

— Как тебя зовут, малыш? — спрашивает Юнь.

— Омнибот,— басом отвечает робот.

Да-нян что-то шепчет дочери на ухо, и та громко обращается к Омниботу.

— Омнибот, принеси мне, пожалуйста, коробку, в которую ты был упакован.

Робот неуклюже поворачивается, находит коробку, поднимает ее и несет под восторженный визг Юни. Правда, он вручает коробку не ей, а мне, но эффект от этого не меньший; я передаю коробку внучке, забираю из нее лишь рекламную бумажку, читаю; в ней сказано, что фирма «Томи-Канада» выпускает игрушки, которые осчастливливают технически мыслящих детей.

Омнибот продолжал демонстрировать свое умение; заливалась смехом и восторженно хлопала в ладоши Юнь, радовались, глядя на нее, Тарас, Джулия и Да-нян. Так мы забыли на некоторое время о бедном котенке. Я поднялся к себе в кабинет просмотреть свои записи, вспомнить, что было дальше после того, как немцы забрали у меня из школы прямо с уроков двадцать шестнадцатилетних детей и увезли их на работы в Германию. От воспоминаний о прошлом стало давить сердце, и я, едва переступив порог кабинета, проглотил успокоительную таблетку. Затем плотно закрыл дверь, чтобы не было слышно, как кричит от счастья Юнь, и уселся за стол.

...После того налета немцев дети перестали ходить в школу; родители не пускали даже младших — прошел слух, будто бы будут хватать всех подряд, если не вывозить на работы в Германию, то отправлять в госпитали — брать у детей кровь для немецких раненых. Я поехал в область узнать у начальства, что делать дальше, как поступить в подобном случае. Инспектором школ теперь был мой бывший учитель гимназии, человек высокого национального сознания и гражданского достоинства. Мы любили его, но это не мешало нам бедокурить на его уроках, так как он был слишком добрым человеком.

— Что делать? — спросил я, рассказав ему о случившемся.— Может, обратиться к немецкой администрации? Там ведь есть культурные люди, это одно из положительных качеств немцев. Они-то должны понять, что без образования не может быть культурной нации.

Розовощекое лицо моего бывшего учителя вдруг стало белым; он приподнялся из-за стола, оглянулся на дверь, на окна и, сжав свои полненькие, точно из теста, круглые кулачки, выкрикнул, давясь от злобы:

— Это они-то культурные? Культурные люди прежде всего уважают культуру других народов. А эти попирают ее, на каждом шагу стараются унизить и оскорбить! Да не хотят они, чтобы мы были образованными. Себя считают расой господ, а нас расой рабов. Зачем рабам образование! Достаточно, если они умеют расписаться за похлебку, какой они будут платить нам за работу, и подписать вынесенное обвинение — за что и сколько плетей тебе положено. Не видать нам больше Украины! Она станет немецкой колонией, а нас, украинцев — в рабы или в Сибирь. Я слыхал, что вообще...— Мой бывший учитель запнулся то ли от волнения, то ли не решался произнести при своем бывшем ученике этих слов, наконец выдавил из себя: ...они хотят кастрировать всех славян. Ненавистны немцам восточнославянские племена, испокон веков ненавистны.— Инспектор откинулся на стул, отдышался, открыл ящик стола, достал из него какую-то брошюру в коричневой обложке и резко раскрыл ее.— Вот послушай, что пишет один из самых ярых сторонников расовой теории о так званом «неполноценном человеке», к категории которых он относит все «неарийские» народы. «Недочеловек, на первый взгляд, полностью биологически идентичен человеку, созданному природой, с руками, глазами, ртом, со своеобразным мозгом. Но это совсем иное, ужасное создание. Это лишь подобие человека, с человекообразными чертами лица, которое в духовном отношении стоит намного ниже животного».

Инспектор закрыл брошюру, бросил ее в ящик стола и вынул пухленький блокнот.

— А вот его же слова, но уже рассуждения о конкретных действиях на захваченных территориях. Слушайте внимательно, тут, кстати, и о культуре: «Живут другие народы в достатке или подыхают от голода,— это интересует меня лишь в той мере, в какой мы чувствуем потребность в рабах для поддержания нашей культуры».

Позже я читал еще более ужасные циничные высказывания нацистских идеологов; многое из практики геноцида я повидал своими глазами, перенес на собственной шкуре. Но в те дни еще не хотелось верить, что в лице Гитлера и немецкой армии мы теряем союзника, думалось, что проявления к нам недостойных союзничества действий — лишь произвол отдельных недальновидных немецких чиновников, что недоразумения между нами, оуновцами, и немецким «новым порядком»— временны и вызваны они трудной войной: лес рубят — щепки летят. Но было оно, конечно, далеко не так.

С этими невеселыми мыслями я возвращался домой, думая, что все образуется, что худшее позади; однако оно только начиналось.

Я вернулся в пустую замолкшую школу, где остались только Галя, Денис Лопата и Чепиль. Виктор уже на следующий день покинул нас, все же пристал в приемы к какой-то вдове, где было тепло и сытно. Надо было и нам подумать, как жить дальше,— запасов мы с Галей, а тем более Денис, никаких не имели, существовали на школьную зарплату, Нам ее вполне хватало. А теперь мы ее лишились. Обменяли кое-какие тряпки на продукты, съели их и стали искать в доме, что можно еще обменять. В углу сарая наткнулись на мешок с сапожными инструментами, кто-то там их оставил, может, бывший хозяин, подобно Льву Толстому, пытался тачать сапоги. В тот момент мы не очень об этом раздумывали.

— Неси и обменяй,— сказал я Чепилю.

Тот залился радостным смехом:

— Да это же на сегодняшний день целое богатство! Никому его отдавать не следует; мы откроем сапожную мастерскую! Ведь в селе нет стоящего сапожника, каждый сам себе чинит.

Здорово выручил нас тогда этот умелец. Он стал мастером, его вдовица собирала заказы. Мы с Денисом Ме- фодиевичем тоже освоили сапожное дело, скупали кожи, чинили и шили сандалии для девчат. Галя была казначеем. Работала наша артель так дружно (заказов хватало), будто мы только то и делали всю жизнь, что шили и чинили обувь. Помогала мне моя новая работа и в деле, которое стало главным в моей жизни,— националистической пропаганде. Теперь я часто встречался с жителями окрестных сел. Они приходили ко мне, нередко и я шел к ним в хаты; собирал людей и в клубах. Как правило, происходило это вечером, так было безопаснее; немцы не большие охотники проводить свои операции вечерами. Но все равно мы выставляли посты — для надежности. В таких случаях в клуб шли охотнее, привлекало то, что обстановка выглядела конспиративной. Жизнь стала содержательнее. Как сказано в святом писании, жили мы не хлебом единым.

В один из мартовских вечеров, когда клуб был битком набит людьми, я, как обычно, закончил свою речь словами: «За кровь, за раны, за руины, верни нам, боже, Украину», вдруг у входной двери раздались негромкие, но дружные аплодисменты. Обычно сельчане мне не аплодировали. Увлекшись, я не заметил поначалу кучки вошедших в клуб людей. Лишь услышав аплодисменты, я повернул голову в их сторону и узнал Петра Стаха — остальные были одеты в немецкую форму. Но вот один отделился от группы, быстро прошел ко мне на сцену, и я замер от удивления: это был пан Бошик! Он обнял меня, расцеловал и без своей обычной велеречивости произнес просто и задушевно:

— Вот мы и пришли!..

Я был обрадован и растроган. Непривычно было видеть Бошика в немецкой униформе. Лицо его, несколько похудевшее, было гладко выбрито, от него пахло приторным одеколоном. Но все же это был Бошик. Я держал его за руку, как девицу, и повторял:

— Пан Бошик, дорогой мой, наконец-то!..

— Друже, теперь нам не от кого скрывать свои настоящие имена, данные нам нашими отцами. Долой псевдонимы! Я не Бошик, я — Богдан Вапнярский.

Я видел, с каким почтением и страхом смотрели на него сельчане, имя это было многим известно.

Из клуба мы пошли к Дзяйло, там были накрыты столы. Всю ночь рекой лилась самогонка и провозглашались велеречивые тосты. Во многих хатах, как и у Дзяйло, до утра светились окна, вился из труб пахучий дымок, разнося по мартовским осклизлым улицам запахи жареного и пареного,— в селе стал на постой курень УПА, пан Вапнярский был куренным атаманом.

В ту же ночь среди веселья и песен, наполнивших улицы, раздались негромкие одиночные выстрелы и крики о помощи. Мы с паном Вапнярским вышли на улицу.

— Что там такое? — спросил он у одного из своих вояк, стоявшего на часах у хаты Дзяйло.

— Та то хлопцы пошли в гости к полякам. О, уже и хата горит,— хохотнул он. Было видно, что и часового не обошли чаркой. Признаться, я тогда плохо соображал, Вапнярский меня тут же увел в хату, и сразу же провозгласил тост, за который нельзя было не выпить.

— Други мои,— сказал он,— украинцы — это элита славян, мы — нордическая раса. Украинцы — помазанники божьи, родоначальники древнерусского государства, его культуры и быта, и мы заслуживаем того, чтобы стать хозяевами над всем славянским востоком. Я поднимаю эту чару за Украину от Кубани до Дона. За Украину — для украинцев!

Домой меня отвел Юрко. Галя впервые видела меня в таком состоянии, она раздевала меня, а я выкрикивал националистические лозунги, обещал ей, что вскоре мы придем к власти и вернем ей ее родовое имение. Потом меня стошнило... Не помню уже, как и когда я заснул. Утром проснулся с дикой головной болью и ощущением, что весь мир вокруг пропах запахом блевотины. Открыл глаза — и первое, что увидел — стоящую у порога Галю в платке и пальто; она только что вошла в дом, и стук двери разбудил меня. По ее щекам текли слезы, лицо кривилось от сдерживаемого плача. Увидев, что я открыл глаза, она села ко мне на кровать и сказала сквозь душившие ее слезы:

— Что же это будет, Улас? Что творится?

Я поначалу подумал, что ее слова вызваны моим вчерашним поведением, тем, что я опьянел, и ей обидно и больно за меня, но тут же и сообразил; вряд ли ее могло это так расстроить.

— Что произошло? — спросил я.

— Бандиты твоих друзей Бошика и Стаха вчера расстреляли семью Ставинских, а хату сожгли. Боже, лежат рядышком он, она и четверо деток. Младший, Петрик, из моего класса,— с открытыми оченятами и поднятой ручкой, он всегда первым поднимал руку у меня на уроке.

Я подхватился на ноги, меня била дрожь. За что их убили? Это была бедная, почти нищенская польская семья, никто из Ставинских не занимался ни политикой, ни общественной работой, они ни с кем никогда не ссорились, жили своими трудными заботами о куске хлеба насущного. Кому же они мешали?

— Перепились вчера,— сказал я виновато.— Видать, кто-то случайно, в нетрезвом и злом уме. Пойду разберусь...

Я оделся и вышел на улицу. Издали увидел обгоревшую черную трубу печи — все, что осталось от хаты Ставинских, и толпу людей около нее. Я туда не пошел; сознаюсь — стало страшно. Направился к Дзяйло, где, как я знал, должен был остаться ночевать куренной пан Вапнярский-Бошик.

Богдан Вапнярский, Петро Стах и оба Дзяйло сидели за столом:

— Смачного! — произнес я единственное слово; дальше говорить у меня не было сил.

Юрко уступил мне место, поставил чистый полустакан. Старший Дзяйло налил самогонки.

— Я хочу, други, выпить за Уласа Курчака,— поднялся Богдан Вапнярский,— за ту большую политическую работу, которую он проводит среди народа, пробуждая своими горячими правдивыми словами национальное самосознание. Твое здоровье, Улас!

Мне хотелось спросить, за что они убили невинных детей и их родителей — семью поляков Ставинских, но оглядев возбужденные, уже с утра полупьяные лица сидевших за столом,— я не решился, и как противно не было мне от выпитого вчера, влил в себя еще самогонки. Она чуть было не пошла обратно, я поперхнулся, но Петро Стах ловко сунул мне в рот, точно кляп, соленый огурец. Моя неискушенность в питье всех рассмешила. От выпитого мысли мои не отяжелели, наоборот, как бы стали светлее; Я, кажется, уже был готов спросить о том, ради чего привел сюда, но что-то мешало; наверное, то, что эти люди не очень любили меня и не доверяли мне, как всякому интеллигенту. Я уже понял, что смогу спросить об этом только у Богдана Вапнярского, когда мы будем наедине, я ему верил и уважал его. Я ждал, может быть, хоть Стах уйдет, но тот снова потянулся к трехлитровой сулее, застолье затягивалось надолго. Пить я больше не стал, поблагодарил хозяев за угощенье и собрался уходить, но когда Богдан Вапнярский поднял на меня вопросительный взгляд — он-то видел, что я пришел не за тем, чтобы похмелиться, прозорливый был этот пан Бошик,— я сказал:

— Не изъявит ли желание пан Вапнярский минут десять прогуляться по свежему воздуху? На улице уже так пахнет весной, а в хате духота, да и поговорить бы надо по некоторым политическим вопросам, а то когда вы еще заглянете к нам в гости.

— Не бойся,— засмеялся Петро Стах,— мы еще не раз сюда завитаем.

Вапнярский неохотно оделся и вышел вместе со мной.

Что-то толкнуло меня направиться в сторону бывшей хаты Ставинских, где лежали хозяева и четыре трупика их детей, но Вапнярский взял меня под руку и повел в сторону школы.

— За что убили этих бедных людей? — глядя прямо в глаза Вапнярскому, спросил я.

— Они были поляки,— не задумываясь, точно ждал моего вопроса, ответил Вапнярский.

Я отступил в сторону, словно убегал от этого неожиданного ответа. Вапнярский все заметил, после недолгого молчания он сказал с сожалением в голосе:

— Понимаю, у тебя жена полька, понимаю твои чувства.

— Она полуполька!

— Ну, не будем больше об этом. Мы тебя ценим, я и Галю твою уважаю, помню ее заботу обо мне, так что за нее можешь быть спокоен.

— Но неужели нельзя без крови невинных?

— Невинных?! — давясь злобой, внезапно обуявшей его, закричал Вапнярский.— Невинных в той борьбе, которую мы ведем, нет! Вспомни, Улас, как на протяжении веков поляки измывались над украинским народом, вспомни кровь наших доблестных защитников свободы, слезы матерей и невест, наше вечное унижение!

Он замолчал; я не смотрел в его сторону, и мне показалось, что он отстал, вернулся в дом Дзяйло. Но Вапнярский по-прежнему шел рядом, просто я не слышал его шагов; тяжелые и жестокие слова, сказанные им в то солнечное мартовское утро, оглушили меня. А в природе уже начинало оживать все сущее; звонче обычного тикали синицы, манили своей бархатной зеленью проталины на буграх и взгорках села, и не верилось, что в такую пору кто-нибудь мог убивать, спокойно говорить об этом, думать о том, что он должен кого-то за что-то лишить жизни. Вапнярский шел рядом и по-прежнему говорил, на этот раз не изрекал высокопарных слов, не было в интонации его голоса той привычной велеречивости, которая порой граничила со снисходительностью, мол, говорить можно все, а если так красиво, то не переставая; в то утро его голос звенел каким-то несвойственным ему тоном — деловым и жестким:

— Нечего сопли распускать,— доносился словно потусторонний голос Вапнярского.— И сидеть тебе в селе больше нечего, надо идти с нами. Ты, как никогда, нам сейчас нужен. Всех твоих коллег по сапожному делу мы заберем с собой,— уже с насмешкой в голосе сказал Вапнярский.— Нам нужны люди, знающие оружие, особенно саперы и подрывники. Как они? Стах говорил мне, что ты за них поручился? Значит, им можно верить.

Лопата и Чепиль ушли в УПА в тот же день. Точнее, их увели, коротко объяснив им их обязанности в Повстанческой армии; Лопата должен обучать новичков боевой и огневой подготовке, Чепиль — саперному и подрывному делу. Те согласились, у обоих была одна цель — выжить. Перед уходом они зашли ко мне попрощаться. У Лопаты было каменно-серое лицо, в глазах боль и тоска, он пристально глядел на меня, надеясь, что я смогу как-то помочь ему остаться, но я не мог ничем помочь. Чепиль был суетливо весел, на щеках — лихорадочный румянец, в глазах — хитроватые искринки: «Я от бабушки ушел, я от дедушки ушел...»

Я остался; хотелось дольше с Галей побыть, а если быть искренним до конца, страшно было, оставлять ее одну. И еще нужно было собраться с мыслями, обдумать все происходящее вокруг: с кем же я? Нет, нет, то, что я был с Вапнярским-Бошиком и, как он и ему подобные, жаждал бороться за наше общее дело — у меня не вызывало сомнений. Я сомневался лишь в методах борьбы, боялся крови и жестокости, а этого было больше, чем я ожидал, чем могла себе представить моя изощренная фантазия. Вот когда мне вспомнились слова Бандеры на варшавском суде: «Нас рассудят железо и кровь!»

Полыхала пожарами Волынь, заливалась кровью, из цветущей зеленой земли превратилась в кровавое месиво и пепел. Дни и ночи вокруг пылало зарево и текла кровь, больше всего польская. После прихода на Волынь отрядов УПА поляки в панике стали бежать на запад, вокзалы переполнились беженцами.

Много лет спустя из книг и прессы разных стран я узнал, что в 1943 году на Волыни украинскими националистами было убито около 15000 поляков. Некоторые села и населенные пункты вообще перестали существовать. Тысячи поляков были вырезаны в Ковельском, Голобском, Старшевском, Любомльском и Луцком районах. Сжигали хаты, угоняли скот, забирали ценности и продукты.

Тогда мне казалось, что УПА исполняет лишь волю ОУН. Значительно позже из документов я узнал: все, что совершалось нами, националистами и нашими отрядами УПА на оккупированной немцами территории, было частью гитлеровской политики, направленной на жестокое подавление славянских народов, на их разъединение, разжигание между ними вражды и междоусобиц. Я даже выписал себе из одной книги слова Гитлера: «Наша политика по отношению к народам, которые населяют широкие просторы России, должна состоять в том, чтобы поощрять любую форму разногласий и раскола». А вот что сказал на съезде нацистской партии генерал-губернатор Г. Франк, непосредственно осуществлявший указания Гитлера: «В интересах германской политики следует поддерживать напряженные отношения между поляками и украинцами. Те 4 или 5 млн. украинцев, которые живут здесь, очень важны как противовес по отношению к полякам. Поэтому я всегда стараюсь поддерживать среди них любым способом политически удовлетворительное настроение, чтобы упредить их объединение с поляками».

Знал ли об этой политике наших «союзников» пан Вапнярский-Бошик? Думаю, что знал, как знали и все руководители ОУН, и бандеровцы, и мельниковцы. Не знали только те, что пониже, чьими руками совершалось это зло. Не знал об этом и я, политический воспитатель, проводящий в массы националистическую политику ОУН...

Ко мне в кабинет поднимается Джулия — я слышу ее шаги.

— Уля,— так впервые назвала она меня почти сорок лет тому назад, когда была еще ребенком, так зовет и по сей час,— представляешь, стали выбирать для кошечки имя, но, оказывается, этого нельзя делать, пока не произведут ей операцию. Сказали соседи, так положено по местным законам.

— Что же мне — прямо сию минуту кастрировать ее? — раздраженно отвечаю я, захлопываю книгу и тут же злюсь на себя за это — я не отметил в толстой книге то место, которое хотел выписать, теперь полдня уйдет на то, чтобы снова отыскать его, а времени у меня так мало.

— Да, сейчас же кастрировать,— приняв мою реплику за безоговорочное согласие, обрадованно говорит Джулия.— Приехал Тарас, у него есть несколько часов свободного времени, он мотается по городу по делам фирмы, и он согласился отвезти тебя к ветеринару.

Мне хочется крикнуть ей, моей доброй и любимой Джулии, что сейчас я занят, остановился на очень важном для меня месте, где речь идет о трагедии людей, но разве она поймет меня? Придется долго все объяснять, она добра и сентиментальна, будет ахать и сочувствовать, даже всплакнет, когда я ей расскажу о четырех польских детишках, которые лежали застреленные рядом со своими родителями, но все равно наш разговор закончится тем же, с чего начался. «Как же быть с кошечкой?» — спросит она, вытирая слезы.

Я резко поднимаюсь из-за стола.

— Где Тарас?

— Доедает спагетти, сейчас выпьет кофе — и готов.

Спускаюсь вниз, Тарас из большой чашки мелкими глотками отхлебывает кофе, глаза его полузакрыты от наслаждения, голова откинута на спинку стула. Увидев меня, он, не меняя положения, говорит, чередуя слова с глотками кофе:

— Вообще, папа, должен тебе признаться, наш приблудыш — презабавная кошечка, и я рад, если она приживется у нас. Однако сейчас самая большая проблема вырвать ее из цепких объятий твоей внучки. У меня мало времени, поэтому даю тебе на эту операцию одну-две минуты.

— Почему именно мне? — возмущаюсь я, глядя, как Юнь нежно поглаживает мурлыкающую кошечку.

— Потому что, как тебе известно, я не терплю женских слез, а истерик тем более...— глядя на дочь, отвечает Тарас.

— Как будто я их терплю,— ворчу я, но понимаю: разговоры бесполезны, только зря убьем время. На душе у меня потеплело — все в доме, в том числе и сын, знают: никого так не любит и не слушается Юнь, как меня; а все потому, что она умненькая девчушка, умеющая разобраться, кто обманывает, а кто говорит правду и всегда бывает с ней справделив. Мне и сейчас не хочется обманывать ее, и я говорю:

— Юнь, моя дорогая, пора кошечку везти к врачу, иначе ее заберут у нас.

— Почему?

— Потому, что кошечкам, как и людям, нужна прививка, нужно записать ее в книгу.

— Зачем?

— Чтобы все знали, где она живет и кто у нее хозяйка. Мы так в книге и запишем — ее хозяйка Курчак Жунь Юнь.

— А без кошечки разве нельзя записать?

— Кто же нам поверит, если мы не принесем ее?! Скажут, выдумали вы все, никакой кошечки у вас нет.

Жунь Юнь подумала, сморщив по-взрослому свой узкий лобик, погладила котенка и протянула его мне.

— Я буду ждать, я не лягу спать, пока ты не вернешься.

Тарас, в отличие от своих сестер, вел свой «крайслер» хоть и быстро, но как-то степенно, не суетясь и не дергаясь, я бы сказал, даже величественно, гордо поглядывая вокруг, словно он был хозяином этих дорог; порой казалось, что полицейские на автострадах и перекрестках собираются отдавать ему честь, как при виде автомашины мэра города. Но это не мешало Тарасу всю дорогу разговаривать со мной и даже спорить; причем он мог легко переходить от самых незначительных тем до политических, больше всего его интересовали, конечно, экономика, бизнес, биржа, законы технического прогресса и прочие вещи, в которых я профан.

Мы выехали на главную трассу Йонг, откуда нам следовало повернуть в северную часть города, там в одной из улочек стоял коттедж ветеринара, обслуживающего всех котов нашего дома, в том числе и поныне здравствующих толстого ленивца Фила и задиры-воришки Дана. Но Тарас повернул свой «крайслер» на юг и стал пробираться среди потока машин на автостраду.

— Кажется, не туда...

— Туда,— сказал Тарас.

— Не везешь ли ты меня в Оквилл?

— Ты, папа, прекрасно ориентируешься, именно туда мы едем. Там у меня есть знакомый ветеринар.

— Стоит ли того кошечка, чтобы ее везти в другой город?

— Ехать к твоему ветеринару обойдется дороже,— мне все равно надо заскочить в Оквилл, там у меня дела на заводе Форда.

— А ты подумал о том, что у меня нет времени, чтобы тратить его на ненужные поездки? Лучше бы я поехал автобусом.

Тарас поглядел со снисходительной улыбкой; так смотрят на ребенка или старика с причудами.

— Ой, папа, я был бы счастлив, если бы у меня было столько свободного времени, сколько его у тебя.

— Ты никогда не поймешь меня,— грустно сказал я. Не хотел я объяснять сыну, что мы оцениваем время по-разному: Тарас — по занятости, а я по тому, сколько мне осталось жить на земле и что я за это время успею сделать.

— Вообще мне не очень нравится наш котенок, уж слишком он хлипкий, не болен ли он? — заметил Тарас. И тут же переключился на другое. Вдали показалось плоское здание завода с высокой серебрящейся башней, на ней красная кричащая реклама «ФОРД» — ее видно далеко и отовсюду. Завод Форда в Оквилле занимает огромную территорию — почти в сорок акров, все цеха в нем под одной крышей.

— После того, как мы заключили с американцами «автопакт», теперь каждый восьмой канадец работает в автомобильной промышленности,— объяснил мне Тарас.— Мы сегодня одна из самых крупных автомобильных стран.

— Все равно наша автомобильная промышленность зависела и всегда будет зависить от американской,— высказал я свое мнение.

— Не скажи! Так было до этого пакта. Канадское автомобилестроение возникло как филиал американской автомобильной промышленности на севере. И все же условия развития этой отрасли существенно отличались от тех, в которых материнские компании действовали у себя дома. Канадский таможенный тариф обеспечивал довольно эффективную защиту автосборочного производства и значительно в меньшей степени — выпуска частей к автомобилям. Поскольку же американский таможенный режим практически исключал массовый доступ канадской автомобильной продукции на рынок Штатов, канадская промышленность была обречена на мелкосерийное производство, ориентированное в основном на внутренний рынок.

Я не знаю, что такое «автопакт», да и трудно мне, гуманитарию, понять, о чем говорит Тарас, а сознаться в этом неловко,— вот и молчу, думаю о своем и не слушаю сына, лишь замечаю, как он каким-то чудом отрывается от магистрали, визжа тормозами, сворачивает в виадук, мчит по неширокой асфальтированной улочке и наконец останавливается у небольшого коттеджа из мелкого, окрашенного в серый цвет кирпича.

— Посиди, я сейчас договорюсь.

Они вышли через минуту.

Хозяин, в белом халате и такой же шапочке, пожал мне руку:

— Вы, наверное, не помните меня, я бывал у вас. Мы с Тарасом одноклассники, мое имя Ричард Раунд.

— Как же, как же — помню,— солгал я.

— Через полчаса я за тобой заеду,— бросает мне Тарас, и когда мы направляемся к коттеджу по узкой бетонированной дорожке, обсаженной мелкими розами, показывает мне знаком, что уже заплатил за все.

В крохотной комнатушке Ричард пригласил меня сесть в кресло у двери, взял из моих рук котенка, усадил его на высокий столик, покрытый серой клеенкой, и стал ощупывать его хрупкие косточки, приговаривая: «Ну-ка, ну-ка, поглядим, что это за сокровище, для которого в Торонто не нашлось достойного ветврача».

Затем он вернул мне котенка, вынул из ящика стола две десятидолларовые бумажки, протянул их мне; на мой недоуменный взгляд ответил с укором:

— Вы думали, если ветеринар не из Торонто, а из маленького Оквилла, то он не заметит, что ваш котенок обречен?

— Я вас не понял...

— Вы его еще никому не показывали?

— Нет же, нет,— настойчиво твердил я, видя, что Ричард мне не верит.

— Котенок горбат, пока это не очень видно, но с каждым днем будет все заметней; долго он не проживет, поэтому стоит ли его мучить.

— И ничем ему нельзя помочь?

— Мы даже людям еще не научились исправлять горбы...

— Но люди живут...

— Люди живут, а животные нет.

Через тридцать минут у коттеджа Ричарда появился «крайслер» Тараса. Врач повторил ему то же, что и мне, добавив:

— Зачем вам везти его домой? Лишние заботы. Оставьте, я усыплю его, по старой дружбе я это сделаю для вас бесплатно.

Тарас вопросительно взглянул на меня.

— Нет, нет,— испуганно запротестовал я,— мы не можем без котенка вернуться домой, Юнь такое устроит! Ребенка нельзя обманывать.

Тарас согласно кивнул.

— В случае чего, Ричард, я сам его тебе привезу.

— Ну, валяй,— улыбнулся Ричард.

Когда мы отъехали, Тарас сказал:

— Конечно, невозможно допустить, чтобы кошечка умерла на глазах у Юнь, но и не привезти домой тоже нельзя, в этом ты вполне прав.

Выехав на трассу, он снова заговорил о своем:

— Знаешь, папа, по всеобщему признанию, одним из весьма сильных звеньев канадской экономической системы являются ее банки, отличающиеся самой высокой в мире концентрацией финансовых ресурсов. И вот парадокс: в то же время ни одна другая страна не черпает столько заемных средств за рубежом, как Канада.

Я смотрю на автостраду, бешено мчащуюся нам навстречу, поглаживаю уснувшего у меня на руках обреченного котенка и думаю только о том, как бы скорее попасть домой, сесть за стол, согреть ароматный кофе, открыть свои записи и вернуться мыслями к Гале, к моему первенцу маленькому Тарасу, в ту другую, невозвратимую жизнь. Не очень хочется вспоминать то страшное горе, что ширилось тогда по моей многострадальной земле.

 

15.

Очень мало я записывал в те дни — короткие заметки о тех или иных событиях и никаких мыслей, не говорю уже о размышлениях по поводу происходящего, об оценках действий моих однодумцев по ОУН. Опасно было писать, особенно после того, как начальником службы безопасности Вапнярский-Бошик назначил Петра Стала — человека без сердца, недалекого и подозрительного, но очень хитрого. Случись что и попади мои дневники к нему,— тогда и сам пан Вапнярский, который считался моим духовным отцом и другом, не помог бы. Не мог я писать о своих сомнениях, раздорах с самим собой, когда дело касалось нашей политики в действии. Несмотря на свою твердую убежденность в конечной победе нашего дела, я не верил в «самостийность» Украины, да еще с Кубанью и Доном, считал, что это фантастика, больная фантазия маньяков. Украина издавна была одной из сестер в могучем многонациональном государстве, сестрой преданной. Именно в те дни я это понял яснее, чем когда-либо, понял, потому что ее народ был против фашистских оккупантов и против нас, отрядов УПА. Красная Армия уже гнала немцев на Запад, а нам все больше перепадало от советских партизан. Случился по этому поводу у меня откровенный разговор с Вапнярским. Затеял его он сам, было это, правда, уже несколько позже, когда я пришел в отряд.

Мы сидели в землянке у небольшого, криво сбитого самодельного столика — Вапнярский даже боялся поставить на него бутылку с немецким шнапсом, чтобы не свалилась, она стояла на полу рядом с раскаленной печуркой и сушившимися у ее красной макушки на табуретке валенками. Вапнярский пил шнапс, рассказывал о своем походе на восток и, слегка захмелев, вдруг сказал:

— А знаешь, Улас, придя на восточную Украину, мы не подумали о главном: как отнесутся к нам местные украинцы. Мы пришли как союзники немцев, оккупантов, а значит, и к нам отнеслись как к предателям. Так и обращались «господин полицейский»… Самое страшное, что народ там не видел разницы между оккупантами-немцами и нами, оуновцами.— Вапнярский взял бутылку, прижал к ней ладонь, пробуя, не слишком ли она нагрелась, плеснул из нее себе в стакан жидкости, выпил, сделал сквозь зубы глубокий выдох и, словно нехотя, продолжил: — Я выступал во многих селах и городах, ты же знаешь мои ораторские способности... Гляжу в зал и вижу каменные лица, холодные, ненавидящие глаза. Все наши усилия оказались напрасными, так нам и не удалось там утвердиться. Люди совершенно не понимали, что такое националистическая политика, и вообще, что такое национализм. И не могли понять, что мы от них хотим. Этим людям, кроме Советской власти, все чуждо и враждебно. А без поддержки народа любое дело обречено на гибель, поэтому-то и загинули все три наши походные группы. Рассеяли мы свои грешные косточки по всей Украине.

Слушая его, я снова и снова возвращался к мыслям о конечной цели нашей борьбы, и порой мне уже ничего не хотелось, мечтал лишь о том, чтобы мы с Галей по-прежнему тихо любили друг друга, и чтоб где-нибудь в небольшом городке среди вишневого сада была одноэтажная школа, на клумбе перед ней стоял бронзовый бюстик Тараса Григорьевича и неподалеку наш с Галей домик. Боже мой, думалось мне, что еще нужно для счастья!

Мы жили, как и раньше, втроем — я, Галя и Тарас. Как-то Галя прошептала мне на ухо, будто это было страшной тайной и кто-то мог ее услышать:

— Мне хочется еще и дивчинку...

Я даже рассердился, но сдержался; тогда я еще умел себя сдерживать.

— Кругом война, неизвестно, что с нами будет завтра, а тебе хочется дивчинку...

Галя притихла, обиделась. Я приласкал ее: «Любовь ты моя ненаглядная...»

Есть в моем дневнике и такая запись: «Вечером, придя домой, я увидел, что на моем столе стоит Тарас, Галя держит его за руку, чтобы он не свалился. «Это что еще за фокусы — с ногами на стол, как бусурман какой-то!— сказал я. Галя рассмеялась, что-то шепнула Тарасику на ухо, и вдруг я услышал: «Два пивныка, два пивныка горох молотили...» Тарас еще плохо говорил, и я едва разобрал, что это стихи. Очень растрогался».

Как не силюсь, не могу вспомнить ни его голоса, ни лица. Неумолимое время все больше стирает и Галины черты, так смывают волны рисунки на песке; ни фотографии, ни портрета ее у меня не осталось, а ведь она позировала... Мне сообщили о их гибели, но подробностей не рассказали; спрашивал я и у Вапнярского... До сих пор у меня остались подозрения...

Летом, перед жатвой, пришел ко мне Дзяйло-старший.

— Вызывали в немецкую комендатуру, сказали, чтобы начинали уборку и все вовремя убрали, а не управимся — в первую очередь повесят меня. Я ответил, что людей нет. Пообещали прислать на помощь мещан из города. Что делать?

— Надо посоветоваться с Вапнярским.

— Юрко уже поехал в УПА.

Нерешительность старосты была вызвана тем, что уже случались стычки отрядов УПА с «союзниками», гестапо даже арестовало нескольких руководителей ОУН. Ростки конфронтации все больше проклевывались в зыбкой почве «союзничества». Большинство рядовых стрельцов УПА нисколько не жалели бы, если б отношения с «союзниками» испортились окончательно — они рады были хоть разок пульнуть в немца, ведь у многих угнали в немецкую неволю близких, убили кого-то из родни, спалили дома и разрушили хозяйства. А главари наши относились к немцам более лояльно, попросту говоря, все еще продолжали идти с ними в одной упряжке.

Юрко вернулся вечером и передал слова куренного Вапнярского: «Помогать городским в уборке, не пропадать же хлебу!»

Поутру полицаи пригнали из города мещан, вышли наши сельчане, даже комбайн откуда-то привели, целехонький, свежевыкрашенный. Только началась уборка, как с лесной стороны налетела группа конников и подняла стрельбу, учинила такой переполох, что на поле не осталось ни одного человека.

— Партизаны, партизаны! — разнеслось по селу. А кто они, чьи партизаны, так никто и не дознался. Тогда и советские, и националистические отряды, действовавшие в лесах, называли партизанскими. После этого полицаи уже никого не могли выгнать в поле, да и не очень-то они и старались — после налета конников запылали стога и хлеба, догорал на обочине новенький комбайн. Полицаи и немцам доложили, и сельчанам Объяснили, что то были советские партизаны; только те «бандиты» могли помешать уборке, подпалить святая святых — хлеб. Я тоже был в то время в поле, и, когда от леса отделились конники, заметил в перелеске несколько их главарей; один из них был в грязно-желтой овчинной шапке; такую шапку даже летом носил Петро Стах. Как бы там ни было, утром пришли немцы, их сопровождали уже не наши, а польские полицаи,— наших и след простыл; их искали, но все напрасно, не нашли ни старшего, ни младшего Дзяйло. Тогда увели их старуху, подожгли хату и расстреляли в овраге несколько сельчан. Эту акцию совершали польские полицаи, немцы сидели в машине и на мотоциклах и молча следили за происходящим. Старуху Дзяйло они полякам не отдали,— держали в машине, говорили, что ее взяли в залог: явится с повинной староста Дзяйло — отпустят. Дзяйло к немцам не пошел, вскоре я встретил его в курене Вапнярского, но старуху освободили, позже я узнал, что пан куренной договорился с немцами.

Расстрелянных хоронили всем селом, пришли близкие и земляки из УПА, насыпали высокие могилы, поставили большие кресты. Священник читал молитвы, потом выступил я; говорил о злодеяниях поляков и о провокации советских партизан: это, мол, они повинны в том, что сгорели хлеба и погибли люди. На выступление меня подбил Вапнярский, сумевший доказать мне, что конники были советскими партизанами, против которых надо бороться беспощадно, как против злейших врагов. На мое подозрение относительно Стаха, он ответил, что тот действительно был недалеко от села, все видел, но вмешаться не мог, так как с ним было только двое вояк. И еще Вапнярский сказал, что оставаться в селе мне опасно, надо уходить в отряд — этого выступления мне поляки не простят.

— А как же Галя, как же сын? — спросил я со страхом.

— Их они не тронут, твоя жена — дочь известной шляхтянки, поляки умеют уважать высокие родословные.

После поминок, устроенных прямо в клубе, пан куренной Вапнярский пожаловал ко мне в гости, чтобы успокоить Галю и уговорить ее отпустить меня. Я решил себе так: если Галя хоть на мгновенье усомнится в целесообразности моего ухода, я останусь. Но едва мы затронули эту тему, Галя заплакала и сказала:

— Я сама после прихода польских полицаев подумала о том, что тебе, Улас, не следует тут оставаться. Кто-то обязательно донесет о твоей проповеди над могилами убитых, а такое не прощают. Да и слишком много погибло поляков, они будут мстить украинцам.

— Как же ты будешь жить без меня? — вдруг ужаснулся я от новой мысли: у нас ведь не было сбережений, стоял в погребе мешок картошки да полкуля муки в кладовке.

— Не беспокойся на первое время хватит,— успокоила меня Галя.— У меня остались сережки, поменяю на что-нибудь. Война ведь не вечна.

Вапнярский вынул из кармана серо-голубой гимнастерки пачку немецких марок и положил на стол.

— Это все, что у меня есть. Своей семьи не имею, а деньги мне не нужны,— сердечно, даже несколько стеснительно проговорил он.— Как только кто из наших окажется поблизости, передадим и продукты.

Галя поднялась, вытерла пахучим платком слезы и благодарно поцеловала Вапнярского. Он был растроган, во всяком случае, взволнованно проговорил:

— Завидую тебе, Улас, я давно мечтаю о жене и сыне, но для революционера и повстанца это слишком большая роскошь.— Подумав, добавил: —И еще... Галя... здесь остаются наши люди, мы будем знать, что происходит в селе. Если кто-нибудь попытается тебя обидеть, мы сразу же придем... У нас такая сила! — Богдан Вапнярский по-мальчишески хвастливо рассмеялся, обнял меня и заключил: — Особенно, если с нами такие люди, как Улас Курчак.

 

16.

Так я оказался в курене, и жизнь моя стала целиком подвластна законам УПА и ОУН. К нам в волынские леса стягивались, стекались, сбегались ошметки разбитых Красной Армией националистических отрядов, батальонов карателей, полицаев...

Первым, кого я увидел, когда пришел в лес, был мой бывший подопечный Денис Лопата.

На обестравленной черной поляне, заменявшей плац, мимо которой мы шли с паном куренным Вапнярским-Бошиком, выстроились в шеренге десятка два новобранцев, одетых кто во что горазд, а у стола, сбитого из неоструганных досок, стоял Денис Мефодиевич; в одной руке он держал немецкий автомат, в другой рожок с патронами и объяснял их устройство; объяснял он так, как на уроках математики в нашей школе,— ровным, бесстрастным голосом, почти не глядя на тех, кому это предназначалось; и были тут хлопцы почти того же школьного возраста, только не шалили, не тыкали друг друга кулаками в бока, не корчили рожи. Я бывал на уроках Дениса Мефодиевича, хорошо запомнил его голос, его манеру объяснять, его тоскливо-равнодушное выражение глаз, словно чувствовавших, знавших, что все это временно и потому напрасно, скоро всему наступит конец. Увидев нас, он весь как-то встрепенулся, вытянулся, отчего сразу же стал на голову выше всех, и скомандовал:

— Рой, смирно! Равнение направо!

— Вольно,— с отцовской снисходительностью кивнул куренной.

— Как он? — поинтересовался я у Вапнярского — мне хотелось, чтобы тот похвалил Лопату.

— Нужный мужик, старательный.

Я подошел к Денису Мефодиевичу, пожал ему руку, заглянул в его тоскующие глаза.

— Как жизнь, Денис Мефодиевич?

— Живем,— покорно вздохнул он. Когда Вапнярский проследовал дальше, а я на минуту задержался, сказал: — Пригласил бы вас в гости, да некуда,— казарменное положение...

— Я тоже теперь здесь, так что свидимся.

— Это хорошо,— уже веселее произнес он.

Я так и не понял, что же «хорошего» — то, что и я здесь или что пообещал свидеться.

Отыскал я в тот день и Чепиля — в неглубоком овражке неподалеку от лагеря. С ним было еще двое вояк, они сидели у штабеля снарядов, разряжали их и складывали в ящик взрывчатку. На мой вопрос, как он устроился, Чепиль манерно ответил:

— Директор минного завода, он же в одном лице — и главный инженер, и конструктор, и исполнитель. Разбираем одно — начиняем другое. Моя начинка еще ни разу не подвела. Правда, командиры выдворили мой завод за пределы лагеря,— если, мол, по неосторожности взорвешься, то улетишь на тот свет сам, без нашего сопровождения...— Чепиль мелко рассмеялся, подмигнул мне и хитро, так знакомо, сощурился — «я от бабушки ушел, я от дедушки ушел...»

Не успел я с ним переброситься и десятком слов, как ко мне подбежал один из эсбистов Петра Стаха и сказал, что тот просит меня к себе.

— Зачем я ему так срочно понадобился? — недовольным тоном спросил я.

— Немца привели, тот ни бельмеса по-нашему, а Петро по-немецки еще хуже,— засмеялся, точно радуясь этому, эсбист.

— А у вас что, не нашлось переводчика? — я даже остановился от удивления.

— Та есть они у нас, да все в деле, ушли на задание, а тут этот немчура подвернулся. Шел прямо на наш лагерь безоружный, беглый какой или тронутый. Трясется и только повторяет — «партизан, партизан», да еще бельмечет «коммунист». Петро Стах за одно это слово хотел его порешить, потом передумал — союзник все-таки, может, хочет про советских партизан-коммунистов рассказать, может, говорит, убег от них... Хотел к пану куренному, но они после обеда отдыхают, приказали не будить, а Стаху невтерпеж...

Мы вошли в жилище начальника СБ. Признаться, я поначалу не узнал Петра, может потому, что впервые видел его без шапки — на облысевшем его черепе было что-то вроде ямки; она будто дышала, то поднимаясь, то западая. Позже я узнал, что у него осколком гранаты снесло еще в первый день войны кусок черепа, когда Стах, возглавлявший группу боевиков, переодетых в форму красноармейцев, напал на советских пограничников. В немецком госпитале хирурги залатали ему череп, а пластинку наложить не удосужились и предупредили, что он должен беречь голову от ударов, для безопасности надежнее всего носить плотный головной убор. Поэтому Петро никогда и не расставался с шапкой.

Петро кончал бриться; кивнул мне на табурет. Я тут же смахнул с него на земляной пол, устланный домотканым ковриком, пышнохвостого рыжего кота — согнал на нем зло за то, что это ничтожество начинает командовать мною.

— Варвар, а еще интеллигент,— сказал Петро, умывая в тазике лицо. — Разве ж можно так с животными? Возя все видит.— Он ткнул концом полотенца в угол землянки, где висела икона с накинутым на нее потемневшим от пыли вышитым рушником.

Я смолчал, все больше наливаясь раздражением и злобой, но решил сдержаться. Пока Петро, наливая в ладонь резко пахнущий немецкий одеколон, освежал им свои выбритые до синевы щеки, я рассматривал интерьер землянки: не из любопытства, а для того, чтобы успокоиться — отвлекись мыслями и взором от предмета раздражения — и ты успокоишься, внушал я себе когда-то, и в те времена у меня это получалось. Землянка у Петра чистенькая (позже я узнал, что он сам прибирал ее), кругом дешевенькие самодельные коврики, занавесочки на окнах, рушники, картинки с целующимися голубками, на столе, покрытой белой скатертью, две гипсовые кошки с облупленными носами, патефон и стопка пластинок. Когда Стах поднялся и надел шапку, я уткнулся взглядом в один из рушников на оструганных, потемневших бревнах стены, делая вид, что забыл, зачем меня сюда позвали, не придаю этому никакого значения, пришел просто так, в гости, а не по вызову, и вот заинтересовался вышивкой на рушнике; она, правда, обычная, примитивная, такую встретишь в любой хате на Волыни.

— Что, нравится? — в свою очередь спросил Петро, заметив, что я гляжу на вышивку.

— Неплохо, наш народ это умеет,— сказал я.

— Наро-о-од,— насмешливо протянул Петро.— То я сам вышивал. Это моя слабость и болезнь. В детстве много насмешек натерпелся, а потом привыкли, теперь никто не смеется. Эти я уже тут вышивал. Что ж молчишь?

Я пожал плечами. А Петро продолжал:

— Мы с тобой, Улас, вроде братья по профессии, или как там у вас говорят, коллеги? Одним словом, художники. Мне тоже краски покупали, такие кругляшки, наклеенные на картонку, похожие на ярмарочные конфетки. Батьки мои хоть из крестьян, но люди были небедные и для нас, детей, ничего не жалели. Я любил рисовать цветы. Однажды всю печь обрисовал барвинком, отец меня выдрал вожжами и загнал на сутки под печь, это было у него самое страшное наказание. Вечером учитель зашел спросить, почему я не был в школе, и когда узнал, в чем дело, когда увидел мои малюнки, набросился на отца: вы, мол, талант губите! И в подтверждение своих слов повел меня к себе, накормил и заставил такими же цветами обрисовать его печь, что я и сделал с большим удовольствием. Потом стал вышивать. Правда, я гимназий не кончал, никто меня не учил в академиях, не было у меня такого грамотного отца, как у тебя. Мой батько хотел, чтобы из меня вышел фельдшер или ветеринар, это был предел его фантазии. Но не сбылось, Советы помешали, большевики.— Синие после бритья скулы Петра стали вдруг совершенно белыми, на худом лице заходили желваки,— от одного воспоминания о большевиках и Советах у него выпирала наружу нечеловеческая злоба и лють; большие уши налились пунцовой краской.— Мой отец, как и твой, был у Петлюры, сражался за самостийность Украины, потом у Скоропадского, не одному большевику кишки выпустил. Оставаться нам было нельзя, подожгли свою лавчонку—и тикать. Остановились в Кракове, там я и завершил свое образование.

— Какое? — бесстрастно поинтересовался я. Тогда я еще не знал, что Петро Стах учился в Кракове в каком-то абверовском заведении,— то ли в полицейской, то ли в разведшколе.

— Ну ладно,— поспешил оборвать наш разговор Петро,— заговорились мы, а нас ждет немец, как-никак — наш союзник.

После того, как Стах проговорился о своем пребывании и учебе в Кракове, я вдруг сообразил, что он проверяет меня. Не мог Стах хоть немного не знать немецкий язык, если учился в оккупированном немцами Кракове, где в то время сосредоточилась вся ОУН, членом которой являлся и Стах; оуновцы тесно контактировали с немцами, сотрудничали с ними. Они не скрывали этого перед рядовыми членами, особенно перед молодежью, да и преподавателями у них большей частью были немцы.

Немец был в соседней землянке. У входа стоял на часах стрелец.

— Давай его сюда, на свежий воздух,— приказал Стах стрельцу.

Открыли дверь. Из землянки пахнуло погребом и гнилью. От немца несло потом и давно нестиранной одеждой. Я спросил его имя и фамилию. Имя помню до сих пор — Вилли, а фамилия забылась, немец еще добавил, что имеет звание ефрейтора, что,— этому они уже научились к тому времени,— «Гитлер капут», и стал длинно и путанно объяснять свой побег из части. Петра Стаха, слушавшего Вилли и поглядывающего вроде бы без интереса то на меня, то на немца, неожиданно позвали к куренному. Нам с немцем повезло, скорее всего, ему, мне-то что, я не любил их, в каком бы обличьи они передо мной ни представали, и мог бы перевести Стаху все как есть или же после его возвращения довести до его сведения все без утайки, все, что, может, уже знал и сам грозный начальник службы безопасности. Но что-то заставило меня поступить иначе; скажи я всю правду о нем, его бы Стах не только не вернул в часть, как поступали не раз с немецкими дезертирами в те времена, а ведь мы были с Германией союзниками, а попросту повесил бы или расстрелял. Не сказать правду было рискованно; а вдруг это действительно проверка и Стах просто хочет узнать мое отношение к таким, как Вилли. Вопрос был сложный: все, что Вилли сказал мне, мог понять и Стах, даже его эсбист, пришедший за мной, и тот разобрал такие слова, как «коммунист» и «партизан».

— Я не хочу больше воевать,— говорил Вилли,—Гитлер проиграл войну. Гитлер капут. Я никого не убивал, не расстреливал, я связист. Я был когда-то членом Коммунистической партии Германии, все ее идеи близки мне, я до сих пор помню ее программу и вполне согласен с ней; потому я и бежал из части, когда меня послали найти место разрыва провода связи и починить его. Я четыре дня искал партизан, очень голодал и наконец, к своему большому счастью, нашел вас, но командир почему-то мне не верит.

Возвращался Стах, мне следовало срочно решать как быть. Легче всего сказать правду, но мне стало по-человечески жаль немца, принявшего наш курень за отряд советских партизан. По всему было видно, что немец этот мирный, бывший коммунист. И я ему коротко объяснил, куда он попал, и посоветовал ни в коем случае не говорить, что он был коммунистом, если спросит Стах,— скажи, мол, говорил так потому, что принял вас за советских партизан.

Стаху я в общем-то почти не соврал: сказал, как и было в действительности,— немец принял нас за советских партизан, и, мол, пытался наводить тень на плетень, чуть ли не выдавая себя за коммуниста, но я быстро докопался до сути: он говорил это от страха перед партизанской карой; от себя я добавил, что немец нам пригодится, Вилли хороший связист, а у нас связистов нет.

Стаха, по всей видимости, удовлетворили мои аргументы — он ведь хотел меня проверить, а тонкости не заметил, как ни был хитер; чтобы заметить ее, нужно было чуть лучше знать язык, в тех же школах, где учился Петро, немецкому языку уделяли времени гораздо меньше, чем диверсионным приемам. Я взялся обучать Вилли украинскому языку и прививать ему наши идеи. Вскоре продемонстрировал свои результаты перед Вапнярским и Стахом. Я спросил у Вилли по-украински, какие нации он ставит выше всех, и он ответил мне на ломанном украинском языке:

— Самые великие нации на земном шаре — это есть немецкая и украинская нации.

Петро Стах хохотал:

— Ну, если ты так выдрессировал немца, то я верю, что ты настоящий политвоспитатель!

Вапнярский же принял все намного серьезнее, несмотря на свой недюжинный ум.

— Ты, Улас, демонстрируй это не перед нами; под готовь немца, и пусть он с такими мыслями выступит перед нашими вояками. Как выступаешь ты сам. Я иногда прихожу тебя послушать, особенно хорошо ты говорил на последней лекции перед новобранцами.

Я был польщен такой похвалой одного из ведущих идеологов ОУН, волей судьбы ставшего военным. В те дни я часто выступал, ходил из боевки в боевку с сумкой, набитой книгами и брошюрами националистического содержания; люди, перед которыми я выступал, в большинстве своем были малограмотными и темными, в бо-евках меня всегда ждали, усаживали на самое почетное место. В то, о чем говорил, я верил, это были мои убеждения.

Иногда я прерывал свою лекцию, оглядывал собравшихся и задавал вопрос:

— Хорошо ли вообще убивать?

И указывал на кого-нибудь из слушателей. Тот поднимался и заученно отвечал:

— Вообще убивать нехорошо, но если перед тобой враг ОУН, его надо убить.

Чтобы размежевать украинский и русский народы, доказать преимущество одного над другим, я проводил аргументы из наших изданий:

— Уже автор «Повести временных лет» подчеркивает разницу в характере двух культур Киевской Руси: на юге — «мужи мудрые и смышленые», а на севере «жиняху, яко же всякий зверь». С тех пор и ведут свой род мудрые, честные южане — украинские хлеборобы и русские — жестокие северные охотники...

Нередко перед вояками куреня выступал и пан Вапнярский-Бошик. Теперь он меньше занимался теорией и демонстрировал свое ораторское искусство; в его выступлениях превалировал катехизис ОУН, правила и законы, направленные на укрепления веры в нашу борьбу, дисциплины, самоотверженности, всего того, что, по мнению руководителей нашего провода, должно было цементировать наши ряды.

Я нашел страничку с записями той поры все по этому же поводу: «Жестокость к врагу никогда не бывает лишней. Любовь к своему должна идти рядом с безоглядной ненавистью к чужому. Половинчатые чувства «ни тепло — ни холодно» нам не нужны. Фанатизм ненависти к чужому должен быть виден в каждом поступке националиста. Борьба против врага должна быть так же безоглядна, как безоглядна сама жизнь. Нож и револьвер, отрава и коварство — это вещи, которыми националист в борьбе с сильнейшим врагом может пользоваться, лишь бы только выигрыш был на нашей стороне».

На этой же страничке есть и услышанные мною от Вапнярского слова: «ОУН не заходит так далеко, чтобы запретить своим членам алкогольные напитки. Она исходит из того, что нервная и опасная жизнь ее членов будет требовать определенного успокоения, и в таких случаях невозможно запретить подкрепиться алкоголем. То же самое относится и к половой жизни».

С этим тезисом связан один конкретный случай. Вапнярского уже нет в живых — и я могу спокойно рассказать о нем. Я редко покидал наш лагерь, разве что порой тайком, в сопровождении охраны для моей безопасности, пробирался домой проведать сына да помиловаться ночку с Галей. На акции и задания я не выезжал, в оргиях, которые устраивались каждый раз после побед и поражений, участия не принимал; несколько раз меня не очень настойчиво приглашал на них Вапнярский, но, когда я отказался, он махнул рукой. Позже мне передали его слова:

— Не трогайте его, у него молодая жена, которой он трогательно верен, да и пить он не пьет.

После акций и попоек Вапнярский обычно лежал в своей землянке из двух просторных комнат; в одной была его спальня, а в другой находился штаб. Он никого не принимал, кроме Стаха и еще двух-трех приближенных лиц, никого к себе не пускал. К тем, кто был вхож к нему, относился и я, он хоть и стеснялся представать передо мною в таком виде, но, если я приходил, часовой меня пропускал. Вапнярский обычно лежал на своей узкой железной кровати с хрустящими, точно они были из сухарей, пружинами; эти хрустящие звуки пружины издавали не только тогда, когда хозяин ворочался, но и когда тяжело вздыхал; тогда казалось, что хрустит и ломается все внутри самого пана Вапнярского, и вид у него был страдальческий, жалкий, усталый. В такие часы он выгдялел на добрый десяток лет старше. Виновато глядя на меня, ища сочувствия, он каждый раз произносил одно и то же:

— Ну?

Я выкладывал ему, зачем пришел. Он обычно отмахивался, мол, ладно, потом, сейчас не до этого, и все глядел на меня, с тем же вопросительным «ну?» в глазах. Мне всегда казалось, что он надеется, будто я могу ответить на его болезненно-неопределенно-cтрадальческое «ну». И этом «ну», по-моему, заключалось многое: что нам дальше делать, что нас ожидает, как мне быть с самим собой, когда на душе так тяжело после нечеловеческой жестокости, которую мы совершаем над другими и над собой?

Как-то он спросил:

— Улас, куда девался тот доктор, которого твоя жена приводила ко мне, когда я лежал у вас хворый?

— Пан Сцыба?

— Он самый.

— Если его ни наши, ни немцы не укокошили...

Вапнярский раздраженно перебил меня:

— Нет, он жив. Когда в их селе совершалась акция, Стах по моему распоряжению проследил, чтобы ни его, ни членов его семьи не тронули.

— Неужели даже сам Стах не может найти его следов?

— Даже сам Стах... Доктор с семьей куда-то выехал, а куда — поляки не говорят. Может, ты как-то узнаешь через Галю? К ней, я слыхал, поляки относятся с доверием. Они ведь не знают, что ты здесь.

— Попробую.— Я поглядел на Вапнярского, ожидая, что он скажет, зачем ему доктор. Заболел? Но на больного он не был похож, выглядел бодрее обычного, и я спросил: — Он нужен лично вам?

— Да, лично мне,— пряча глаза, ответил Вапнярский.

— Секрет?

— Для всех, кроме тебя. Я заразился. А Сцыба по этим делам специалист. Одно время он работал в Закарпатье, еще в тридцатые годы, когда панки неукраинского происхождения сотнями заражали наших девчат. Целая эпидемия была. Он тогда здорово помог.

В очередной приход к Гале я попросил ее узнать местонахождение доктора; оказалось, он живет с семьей неподалеку от нашего села, в небольшом городке, который находится под охраной польской полиции. Не помню уже, как там было, то ли сам Вапнярский ездил к пану Сцыбе, то ли того привозили в лагерь, но наш куренной вылечился, и вскоре, подвыпив, говорил мне:

— Я, Улас, человек неженатый, а природа требует своего, вот и берешь первую попавшуюся. На постоянную нет времени, да и нельзя профессиональным борцам-революционерам иметь глубокую привязанность, слишком большая роскошь. И, знаешь, все сходило с рук, бог был милостив ко мне, каждый раз напасть меня миновала. С кем только я не был! А тут во время одной акции взяли девушку, пряталась в погребе. Такая недотрога, такая цыпочка... Я вроде даже влюбился. Приказал никому ее не трогать, ничего плохого ей не делать. А ей сказал: если хочешь остаться в живых, позабавь старика. «Нет, нет, лучше смерть!» — кричала она. Мог бы взять ее, конечно, силой, как это делают мои хлопцы, но хотелось ласки, чего-то чистого, целомудренного... Стояли мы в том селении целую неделю; каждый день я уводил ее из-под стражи на прогулки, гуляли в лесу, говорили о поэзии. Она украинского не знала, даже из Леси Украинки ни одной строчки, зато из москалей шпарила все подряд. И знаешь, это не помешало нам понять друг друга, проникнуться взаимными чувствами. Представь себе, она полюбила меня и в таком любовном экстазе отдалась, что вспоминать страшно. Когда мы уходили, я приказал отпустить ее. О, как я потом жалел! Через несколько дней я понял, что она меня заразила. Проклятая москалька, и тут не обошлось без дикарской подлости!

Вапнярский даже зубами заскрежетал. Я глядел на него сочувственно, я верил ему. А через несколько дней мы случайно заговорили на эту же тему с Петром Стахом. Я осторожно выспросил у него о той москальке. Петро вначале ничего не понял, а когда я ему все рассказал, он так расхохотался, что я больше и не видел, чтобы он когда-нибудь так смеялся.

— Москалька!..— давясь от смеха, едва не катался по земле Стах.— Ну и фантазер пан куренной! Да мы и в глаза-то такой не видели! Это он на той шлендре подхватил, мадьярке-певичке. С кем только она не таскалась — и с немцами, и с поляками, и с нашими. Он пробыл с ней целую неделю; тогда же и обнаружил, что подцепил болячку. Она клялась, что не знала об этом, я сам ее допрашивал,— с кем была до нашего куренного, пристрелить хотел гада. Так она как начала перечислять мне всех, кого за последние дни осчастливила,— у меня и патронов бы на них не хватило, ниточка вилась чуть ли не до самого Гиммлера, который приезжал в эти места...

Так я узнал, что этот крупный недюжинный человек,— во всяком случае, тогда для меня он был именно таким,— иногда может врать по мелочам. И от этого мне стало как-то не по себе...

 

17.

Иногда я беру с собой Жунь Юнь в Гай-парк,— в те дни, когда Джулия занята; обычно она покупает овощи, ходит с небольшой тележкой по недорогим лавчонкам зеленщиков на Санта-Клер, бойко торгуется. Со стороны может показаться, что клиентка и хозяин лавки ругаются, а это у них, у итальянцев, такой тон. Скупившись, Джулия не спешит домой, у нее в итальянском квартале чуть ли не в каждой лавчонке земляки и близкие знакомые, а Санта-Клер улица длинная, пока всех обойдет да выслушает все новости и местные сплетни, которых в итальянской общине столько, сколько и самих семей,— домой возвращается вечером, наароматизированная апельсиновым соком и кофе — угощениями щедрых сородичей. Я снисходительно отношусь к таким вояжам Джулии, никогда не обижаюсь из-за ее долгого отсутствия, и когда в очередной раз она, вынимая из чулана свою тележку для овощей, говорит, что на часок отлучится, я уже готовлю себя к тому, что мне быть придется с внучкой добрых полдня. Ни писать, ни малевать я с Юнь не могу, читать с ней тоже трудно. Не смотреть же мне телевизор,— это Джулия может сидеть перед экраном с утра до вечера; Юнь в этом отношении не далеко ушла от своей бабушки, я же не даю долго смотреть телевизор — для детей это вредно. Поэтому обычно куда-нибудь с ней ухожу, конечно, если хорошая погода и внучка здорова. А в этот день подвернулась деловая встреча, если можно так сказать,— позвонил приятель и сообщил, что из Австралии приехали два моих земляка-волынянина, интересуются мемуарами и картинами о нашей родине. Всех, кто имеет к этому хоть какое-нибудь отношение, они просят явиться в Гай-парк, встречу назначено в кафе или рядом с ним у столиков; прийти желательно не позже десяти утра. Это время меня устраивало; я накормил Юнь, захватил с собой сумку с пакетиками сока и бумажными пеленками, посадил внучку в коляску, и мы поехали по малолюдным тротуарам. От нас до парка полчаса ходьбы.

Гай-парк, приличный кусок цветущей земли над озером, в свое время был подарен жителям Торонто владетельной, но бездетной супружеской четой англичан, которым муниципалитет в этом парке поставил памятник. Холмистый плац расположен над озером; под тенью широколистых, в два-три обхвата кленов залегли прекрасные травянистые лужайки и газоны, где можно не только ходить, но и полежать не возбраняется. В ближних кварталах поселилось много украинцев, и в парке, особенно днем, слышна больше украинская речь, чем английская. По воскресеньям под кленами можно встретить целые семьи, уютно расположившиеся на газонной стриженой траве; рядом с ними — развернутые кульки с завтраками, меж которых нет-нет, да и взблеснет горлышко бутылки, невесть откуда взявшейся — в провинции Онтарио сухой закон, и распивать спиртное в общественных местах запрещено. На взгорке, в самом углу парка — кафе; рядом среди высоких кустов притаились столики и скамейки, где собираются украинцы, как правило, это люди пенсионного возраста, они стучат в домино или играют в подкидного, точь-в-точь как где-нибудь в довоенном Ковеле или в каком-нибудь Козельце. Здесь даже те же самые выражения и восклицания: «черви козырь, туз играет, дед ворчит, а баба лает»; «тю-тю-тю, пан Иван»; «тю-тю-тю, пан Степан...» Только вот слово «пан» перед войной из речи людей на Украине выпало и забылось; здесь же у нас все «паны» — пан Иван, пан Степан, на западный лад, по отчеству никого не называют, считают, что это москальские традиции — называть друг друга по отчеству. Как-то я, привыкший перечить и спорить, заметил, мол, все это чепуха и слепое подражание Западу, наши предки называли друг друга по отчеству, если хотели подчеркнуть уважительность к человеку, и привел пример из древнерусского литературного памятника «Слова о полку Игореве» : «Не лепо ли ны бяше, братия, начати старые словесы трудных повестей о полку Игореве, Игоре Святославиче». Все как воды в рот набрали — промолчали.

В этом парке у центральной аллеи есть памятник Лесе Украинке, поставленный нами, украинцами; проходя мимо, я всегда хоть на миг останавливаюсь у него, едва заметно, чтобы не вызвать удивления у непосвященных, кланяюсь ему; Жунь Юнь тоже кланяется; страшно наблюдательная девчушка и любит подражать, как обезьянка. Вопросы у нее тоже всегда неожиданные. Она бывала со мной на кладбище, видела надгробные памятники, я объяснял ей, зачем они, наверное, поэтому она и спросила:

— Это твоя мама, дедушка?

— Это мама всех наших поэтов, Юнь,— растроганно ответил я.

— А ей не больно быть каменной?

На такие вопросы я отвечать не умею, молчу, тем более, что меня уже заметили, машут руками, зовут к себе на террасу кафе. Подходим. Приятели знакомят меня с земляками из Австралии, приглашают за столик, уставленный круглыми бутылочками с пивом и чашками с кофе. К моей удаче, я тут не один с внучкой, кто-то привел девчушку года на два постарше моей, и та уводит Юнь играть. Один из моих земляков, высокий, средних лет мужчина с большим грустным лицом, взбугренным и порезанным морщинами, был молчалив, сидел в стороне и мелкими глотками пил кофе, как бы приглядывался ко мне, скорее всего, терпеливо ожидал, когда случится возможность поговорить со мной, потому что второй австралиец атаковал меня, едва я ступил на террасу. Был он розовощек, моложав лицом, но непомерно толст; широкие штаны, видимо, шились на заказ и напоминали выглаженные шаровары; ворот рубашки тоже не сходился; но, несмотря на свой вес, пан Микола Маланюк, так мне его представили, был подвижен и энергичен, казалось, он не мог усидеть на месте, все время привставал, подергивал плечами, размахивал руками и говорил так напористо и страстно, будто все тут собрались только для того, чтобы возражать ему или спорить с ним.

— Во время второй мировой войны,— заговорил пан Маланюк, едва я присел к столику и пригубил поданную мне чашку с кофе,— освободительная вооруженная борьба против немецких захватчиков началась у нас на Волыни, где после войны дольше всех она велась и против другого оккупанта — большевиков. Поэтому, когда в 1976 году организовался издательский комитет «Летопись УПА», в состав которого пригласили и меня, я немедленно опубликовал призыв к бывшим волынским повстанцам всех политических направлений написать свои воспоминания. Моим желанием было документально показать великий вклад волынского воинства во всеукраинское освободительное движение. Сторонники Бандеры начали писать воспоминания еще до моего призыва, они уже много написали. А от другого политического направления — мельниковцев, в частности от вас, пан Курчак, я получил отрицательный ответ.

— От меня? — удивился я.— Что-то не припомню. Когда это было?

— А я все помню! — даже взвился пан Маланюк.— Я все помню. Восемь лет тому назад вы мне написали, что УПА недостойна того, чтобы о ней упоминать в истории Украины, а если упоминать, то писать, что это была не армия, а банда. У меня сохранилось ваше письмо. Я навел о вас, пан Курчак, справки, и не удивился вашему ответу. Оказывается, вы человек прокоммунистически настроенный, по всему видно, рука Москвы достала вас и тут, за океаном. Одно время вы были одним из редакторов какого-то журнальчика, издававшегося на деньги Советов.— При этих словах пан Маланюк поднялся, чтобы тем самым усилить эффект; так поднимаются судьи, когда выносят суровый приговор. Но его обвинительная речь не произвела особого впечатления на большинство членов ОУН с золотыми значками-трезубцами на лацканах пиджаков, они уже привыкли к тому, что меня постоянно обвиняют в этом; они сидели спокойно, кто с ухмылкой на устах, а кто брезгливо кривил губы; трудно было понять, к кому относятся эти ухмылки и кривляние, ко мне или к театрально пышной речи пана Маланюка. Я тоже все воспринимал спокойно, раздражало лишь то, что, как я ни силился, все не мог вспомнить, когда же этот энергичный толстячок мне писал и что я ему ответил.

— Не помню,— сказал я вслух,— ничего не помню.

Присутствующие без любопытства, как-то лениво поглядывали то на меня, то на пана Маланюка; а он продолжал:

— Некоторые из мельниковцев обещали написать, но до сих пор молчат, хотя многие повстанцы очутились за границей, и в Канаде, и в Штатах. Не буду скрывать правды, получил я несколько писем, компрометирующих УПА, не только от пана Курчака, но и от других; однако они ни в коей мере не отображают подлинных событий тех лет.— Маланюк переставил свой стул почти вплотную к моему, перенес чашку с кофе и теперь, уже дыша мне прямо в лицо, несколько даже спокойнее, подобострастно сказал: — Я бы, пан Курчак, не искал встречи с вами, но в вашем письме есть разумный совет. Вы писали, что «Летопись УПА» вам не нравится, лучше уж написать «Летопись Волыни». И это натолкнуло меня на новую идею. Договорившись с председателями товариществ волынян в Виннипеге и Германии, мы решили написать воспоминания под общим заголовком «Летопись Волыни». И снова получил только два никудышних опуса.— Маланюк резко поднялся, стукнул пухленьким кулачком по столу и возвысил голос: — Неужели мои земляки, участники нашей борьбы на Волыни, настолько равнодушны к этому великому событию! Неужели бывшие воины УПА со стороны мельниковцев, которые очутились в свободном мире, не желают запечатлеть для истории героические повстанческие подвиги на Волыни?! — Маланюк сел, откинулся на спинку стула, крутя в руках пустую чашку, и озабоченно продолжал: — Обидно за вас, мельниковцев, други мои, бандеровцы пишут, а вы только хнычете и жалуетесь, что они подчинили себе УПА. Вас ведь было там не меньше и сделали вы для нашей общей победы не меньше. Наслушался я также упреков, будто в «Летописи УПА» неправильно освещены многие события на Волыни и виноваты в этом опять-таки бандеровцы. Что же вы молчите, не напишете? — Он опять уставился на меня.— Почему вы, пан Курчак, молчите, кому же, как не вам, образованному человеку, прошедшему через все, писать об этом? Кстати, в одном из томов «Летописи УПА» не раз упоминается и ваш учитель пан Вапнярский-Бошик, у которого было много и других псевдонимов. А вы, человек, до конца бывший с ним рядом, можно сказать, его друг, так и не написали о нем. О, пан Вапнярский был могучий человек, природный вождь и командир! В мельниковском ОУН таких людей — считанные единицы. История его недооценила; в последние годы его стали забывать. Пан Курчак,— уже просяще заговорил Маланюк,— напишите, пожалуйста, воспоминания о нашем незаурядном командире Вапнярском, с которым в свое время и мне приходилось не раз ходить в бой.

— Я уже пишу,— вздохнул я, а сам подумал: знал бы ты, о чем и как я пишу! Но пишу правду, ту единственную, непредвзятую, объективную правду, которая не всем и не всегда нравится; но я пишу все это для себя и для самых близких мне людей, перед которыми лгать не дозволено.

Прибежала плачущая Юнь, лицо у нее было в пыли, один глаз зажмурен. Ее держала за руку девчушка, которая с ней играла. Она испуганно сказала: какие-то хулиганы мальчишки сыпанули ей в лицо песком. Я понес внучку к умывальнику, чтобы промыть глаз. Рядом со мной оказался второй волынянин из Австралии — высокий и большелицый.

— Я вам помогу, пан Курчак,— предложил он.

— Спасибо. Вы ее держите, а я буду мыть,— согласился я и мельком возглянул на земляка. У него хоть и было старческое изношенное лицо, но глаза сияли какой-то детской чистотой, если бы только не беспредельная грусть в них. Его звали Семен Моква.

Юнь вырывалась и плакала. Успокаивая ее, Семен негромко засвистел, вибрируя губами, получился довольно необычный звук, отчего Юнь сразу же перестала плакать и с любопытством уставилась на незнакомца.

— Ну, вот и все,— довольным голосом сказал Семен,— так я когда-то успокаивал своего сына.

Перед тем, как вернуться на веранду, Семен сказал мне довольно робко:

— Я создал в Австралии, неподалеку от Мельбурна, небольшой музей «Оксана», он назван в честь моей матери. У меня там нет шедевров, нет выдающихся полотен, я собираю картины самодеятельных художников-украинцев, которых судьба забросила далеко от родины. Сюжеты картин обязательно должны быть навеяны Украиной. Мне говорили, что такие полотна есть у вас. Здесь они не пользуются большим спросом, так что я у вас их куплю; конечно, если вы будете так добры и щедры, что дорого за них не возьмете, я ведь человек небогатый.

Семен Моква мне понравился; вовсе не тем, что хотел приобрести мои картины,— я уже говорил о том, что их у меня и раньше покупали,— понравился он мне своей непохожестью на других, особенно на его спутника по вояжу в Канаду пана Маланюка. Было в Семене что-то и от усталого, побитого жизнью, но не ставшего злым и недобрым старика, что-то робкое и наивное, заискивающе-грустное, такое бывает у обиженных детей, еще не понявших, кто и за что их обидел.

— Думаю, нам с внучкой здесь больше незачем оставаться, обидели и ее, и меня,— усмехнувшись, сказал я Семену.— Если у вас с нашими соотечественниками нет никаких дел, мы можем уйти хоть сию минуту. Дома я один, а когда вернется жена, она нам не помешает, она у меня из таких,— хвастливо заявил я.

— О, это такая редкость,— печально промолвил Семен.

— Мастерская у меня тоже в доме, я ведь, как вы изволили выразиться, самодеятельный художник, хотя когда-то немного этому мастерству обучался.

Когда мы вышли на Блур, Семен остановился у старенького двухэтажного коттеджа и, замявшись, спросил:

— Пан Курчак не будет возражать, если я захвачу с собой бутылочку виски?

— Но для этого надо ехать очень далеко, у нас тут, кроме кока-колы, минеральной и пива, ничего не продается.

— У меня всегда есть запас,— смущенно сказал Семен и кивнул на коттедж.— Я остановился у знакомых пана Маланюка, отели в Торонто мне не по карману. Я лишь на минутку.— Он нажал кнопку у приземистых дверей подъезда, они открылись и тут же мягко, бесшумно, словно полы пальто, запахнулись.

Не успел я напоить соком Юнь, как Семен навис над нами своей высокой нескладной фигурой, сунул моей внучке австралийскую коробочку с леденцами, украшенную ярко-оранжевым кенгуру, и мы двинулись в сторону моей улицы.

Дома я прежде всего накормил Юнь, уложил ее спать, включив ей телевизор, затем, приготовив бутерброды и кофе, пригласил Семена в свой кабинет-мастерскую.

— У-у-у, это я покупаю сразу,— едва переступив порог комнаты и увидев мой портрет Шевченко и подаренную мне Джеммой картину, загорелся гость.

— Пусть пан Моква меня извинит,— ответил я,— но эти картины я не могу уступить. Пейзаж — подарок дочери, а портрет Кобзаря я писал для себя; он уже много лет висит на этой стене, и я не представляю себе мой дом без него. Но у меня есть еще один портрет, чуть потемнее, когда-то еще по молодости и по наивности я вздумал написать Тараса как икону, а когда написал, то подумал: а как бы отнесся к этому сам Шевченко? Думаю, не одобрил бы. Для меня он бог, но сам Тарас не очень-то жаловал разные божества и не хотел бы, чтобы из него делали икону.

Я нашел это полотно и показал Семену: картина ему понравилась.

— У меня уже есть два портрета Шевченко,— сказал он,— но это будет самый лучший. Пан Курчак, дорого за него возьмет?

Я вздохнул.

— Признаться, мне с ним не хотелось бы расставаться, все же память о моей молодости, но...

И я стал рассуждать вслух, высказывая то, о чем постоянно думал, не стесняясь этого понравившегося мне человека:

— Кому он будет нужен после того, как меня не станет? Будет валяться где-нибудь в пыли или продан по дешевке. Я вам дарю этот портрет, пан Моква.

— О, что вы, это так щедро! — Семен вдруг, словно вспомнил, что у него в боковом кармане пиджака бутылка виски, быстро вынул ее и стал отвинчивать пробку. Руки у него дрожали. Я подумал, что это от волнения, но когда он налил мне и себе и, сказав «за вас и за вашу щедрость», поспешно выпил, забыв даже спросить содовой, я понял, что виски для Семена — одна из главных целей в жизни, он, видимо, уже давно пристрастился к нему, оттого и лицо у него такое, и какой-то виноватый, робкий вид. Он поставил рюмку, зажмурил глаза и повторил: — Это очень щедро, спасибо вам. Я повешу этот портрет на самом видном месте.— Налил себе еще и спохватился, увидев мою нетронутую рюмку.— А вы?

— Спасибо, я не пью,— ответил я.

— В таком случае...— Семен с сожалением поставил рюмку на стол.

— Я, пан Моква, когда-то хорошо выпивал,— солгал я,— а теперь нельзя. Но друзья мои уже привыкли к тому, что я трезвенник, и пьют, сидя со мной, сами. Мне хотелось бы и вас с сегодняшнего дня причислить к моим друзьям, так что не стесняйтесь, пейте, пожалуйста.

Семен не заставил себя долго уговаривать, пил, смотрел мои картины. Ему все нравилось. Между делом мы расспрашивали друг о друге. Оказалось,— для меня это было совершенно неожиданным,— что Семен моложе меня почти на десять лет, выглядел он, конечно, намного старше своего возраста. Рассказывал довольно неохотно об Австралии, о ее душистых эвкалиптах и прочем, и тут я, спохватившись, спросил его о музее — как я мог не поинтересоваться этим с самого начала! — почему он назвал в честь матери «Оксаной»? Семен долго молчал, пил, хмелея, бугристое лицо его наливалось тугой, как раскаленное железо, краской, а глаза становились все печальнее. Наконец он рассказал мне свою историю. Я ее записал, вот она.

...Семена забрали в Германию на работы из Кременецкого района; был он хилым пареньком, но роста высокого, поэтому и выглядел старше своих лет, вот и загребли его еще несовершеннолетним. Мать в слезы, к полиции, в комендатуру — ни в какую! Смеялись — в дороге доспеет! «Возьмите лучше меня, я молодая и сильная»,— говорила мать. Забрали и ее, взяли обоих. В Германии их определили к бауэру, они были рады — хоть и рабы, но вместе. Относились хозяева к ним, как и к рабочей скотине, разве что скотину лучше кормили да она меньше работала, но все же как-то жили, с голоду не умерли и вконец не надорвались. Через два года пришли американцы, мать и сын попали в лагерь для перемещенных лиц, а там началась агитация: всех, кто работал на немцев, сошлют в Сибирь, кто же останется здесь, обещали отправить в свободный мир, где, по словам агитаторов, земной рай и благодать. Некоторые поверили, в их числе были Семен и его мать Оксана. Так, после тяжелого плавания через океан, они очутились в Австралии, в чужой, но прекрасной стране, где призрачно синеют покрытые маревом вечной зелени горы, где чист и прозрачен воздух, напоенный теплым дыханием океана, где всегда улыбчивы и приветливы люди, нет голода и, главное, никогда не было войн. Здесь вы будете счастливы, сказали им в Австралии, как счастлив весь австралийский народ, вы забудете ужасы войны, станете такими же, как и мы, беззаботными и веселыми.

И действительно, Семен и Оксана видели вокруг себя только приятное, никто не оскорблял их, относились к ним приязненно и по-доброму. Это наполнило душу Оксаны чувством благодарности и радости, наконец-то она обрела покой, которого до этого не знала, покой для себя и для своего сына Семена, из-за которого, собственно, и попала сюда. И по ночам, молясь богу, она благодарила его за это.

Затем пришлось изучать английский язык в лагере для эмигрантов, проходить медицинские комиссии, где определяли, кого и на какую работу направить. Семена и ребят, что помоложе, назначили в Квинсленд рубить сахарный тростник, а Оксану послали в Мельбурн в дом для престарелых — присматривать за немощными стариками. И тут Оксану охватил страх: как же это их разлучают, ведь она и на каторгу в Германию ехала только затем, чтобы быть вместе с сыном, не бросать его одного, а теперь, когда все так хорошо, снова эта насильственная разлука. Сколько она обегала разных чиновников, умоляя не разлучать ее с сыном, просила и ее послать в Квинсленд, согласна была на любую работу, но ни просьбы, ни слезы не смягчили сердца чиновников.

Жестокое решение разлучить ее с сыном внезапно оборвало душевное равновесие Оксаны, установившееся в первые дни пребывания в Австралии, ее снова охватила печаль, предчувствие какой-то большой беды. Радость Семена от того, что он едет на работу, где двойная плата, что он заработает много денег и скоро вернется к маме, в Мельбурн, где они купят себе домик, не уменьшало Оксаниного горя и страха, потому что мать словно чувствовала, что это не к добру. И когда сына увозил автобус, единственного родного, самого дорогого ей человека в этом далеком чужом мире, Оксана горько рыдала.

В Мельбурне ее встретили работодатели и патронесса дома престарелых, встретили приветливо, патронесса даже посадила Оксану в свою машину, а по приезде на место предоставила ей чистенькую комнату на двоих, познакомила с сослуживцами, которые тоже были вежливы и доброжелательны. Все произвело хорошее впечатление, за исключением одного — вида пациентов и запаха в палатах, который с первых же часов стал преследовать Оксану, устрашал ее смертельным смрадом и разложением. На следующий день она в качестве помощницы медицинской сестры пришла в палату, где должна была работать. Там было шестьдесят пять мужчин, на всех них — одна медсестра и две помощницы. Нужно было снимать одеяла и мыть пациентов. От вида их гниющих от пролежней тел Оксана потеряла сознание. Когда на свежем воздухе она пришла в себя, то категорически заявила, что этой работы выполнять не может, пусть ей дают какую угодно, самую трудную, но только не эту работу. Но напрасны были ее слезы и просьба; ей показали контракт, который она подписала,— два года работать там, куда ее назначат. Заступиться за нее было некому, единственный ее сын был от нее далеко. И Оксана смирилась. Проходили дни, месяцы, Оксана стала привыкать к этим несчастным людям, страдальцам и мученикам. Обмывала мертвых, ходила за полуживыми, иногда сама на больничной тележке отвозила в морг трупы.

Как-то у одного пациента случился сердечный приступ, медсестра, вместо того, чтобы дать ему укол или какие-нибудь спасительные таблетки, позвала священника. Оксана спросила: почему медсестра не стала помогать больному, и та ответила — он пришел сюда умирать, что на его место стоит очередь из сотни желающих попасть в это заведение. Так Оксана перестала верить милым улыбкам и патронессы, и сослуживцев. Обо всем этом она написала Семену подробное письмо. Сын, как всегда, ответил нескоро. Семен стал писать ей все реже и реже, он уже имел девушку и собирался на ней жениться. На его возвращение в Мельбурн было мало надежды. Оксана все ждала, что сын вызовет ее на свадьбу, а там она найдет себе работу и будет рядом с ним. Но этого не произошло. Семен вдруг сообщил, что уже женат, родители жены купили им в кредит дом, и молодожены счастливы. Так внезапно разбились Оксанины мечты приобрести свой собственный домик и жить вместе с сыном. Из писем она поняла, что он не хочет, чтобы мать приезжала даже в гости, сын стыдился матери.

Оксана была гордой женщиной; после такого унижения она очень изменилась, никому больше не говорила, что у нее есть сын, который ждет ее, замкнулась в себе и с тех пор никто не видел, чтобы она улыбалась. В свободное от работы время Оксана уединялась и в слезах выливала свое горе.

Вскоре ее контракт кончился; она оставила тяжелую работу в доме для престарелых и поступила на фабрику, сняла комнату в доме одинокой вдовы. Переписка с сыном прекратилась. Лишь как-то Семен сообщил, что стал отцом, а она бабушкой — у него родился сын. Но в письме даже не было и намека, чтобы Оксана приехала на крестины и посмотрела на своего внука. Теперь она окончательно убедилась в том, что потеряла сына безвозвратно. Она стала часто ходить в церковь, молилась за Семена и за внука, прося у бога для них здоровья и долгих лет жизни. Сама же все больше сдавала, худела, переживая свое горе. Все это видела ее хозяйка. Как-то она сказала Оксане:

— Перестань себя изводить! Ты имеешь одного сына, который живет со своей семьей далеко отсюда, а у меня трое женатых детей в Мельбурне, и они не приходят меня проведать, лишь присылают к праздникам поздравительные открытки; они сердятся на меня за то, что я не захотела продать свой дом и поделить между ними деньги, а сама пойти доживать свой век в доме для престарелых. Были у меня дети, мы с мужем столько трудились, чтобы вывести их в люди, а теперь они торопятся отправить меня в богадельню или же на кладбище. Есть у меня дети и нет у меня детей. Говорят, что все повторяется,— нашим детям отомстят за нас наши внуки. Я верю, что так оно и будет.

Оксана часто задумывалась над словами хозяйки. Что все-таки стало причиной отчуждения сына? А потом, наблюдая за жизнью других австралийцев, поняла, что семейная мораль и этика у них совершенно отличается от морали украинцев. Это сказалось и на поведении ее сына. Свои мысли она изложила в своем последнем письме Семену. Однажды хозяйка заметила, что вот уже третий день Оксана не выходит из комнаты. Вызвала полицию, выломали дверь и увидели Оксану мертвой.

Семен получил полицейское уведомление о смерти матери, показал его жене, но та решительно заявила:

— Чего нюни распустил! Умерла, значит, надо немедленно ехать, а то полиция все приберет к рукам.

Им открыла хозяйка, у которой жила Оксана, узнав, кто они, она окинула их недобрым взглядом, коротко бросила:

— Идите в полицию!

В полиции им показали вещи покойной и банковую книжку, где после отчисления на похороны осталось около четырехсот фунтов. Открыли чемодан покойницы, сверху лежал портрет Семена, на нем надпись: «Сын мой, все тебе прощаю». И только тогда Семен разрыдался, все повторял и повторял на родном языке слова, которых никто из присутствующих не мог понять:

— Лучше бы ты меня прокляла!..

Семен заплакал, я поначалу подумал было, что это пьяные слезы, но вдруг увидел — Моква трезв, наверное, так отрезвляюще на него подействовало то, о чем он сейчас рассказал. Он снова выпил и замолчал.

Молчание для меня было болезненно тягостным, я не вытерпел и спросил:

— Что же было дальше? И как возник музей?

Семен опять слегка захмелел.

— Что было дальше? Дальше все повторилось, как и у меня с матерью... Бог наказал меня и не дал нам счастья. Сын нам радости не принес, он любил деньги, но не желал ни учиться, ни работать; в девятнадцать лет поступил в наемные войска, стал командос и погиб на каких-то островах, усмиряя туземцев. Жена не вынесла горя и вскоре умерла. Позже я перевез прах матери и захоронил урну рядом с ними, теперь они все вместе, я и себе купил там место. Остался один, и у меня появилась масса свободного времени. Остались и сбережения — матери, жены, мои, кое-что получил и за сына. Все думал, какой бы памятник поставить матери, перед которой моя вина, как вечная рана,— никогда не заживала. И решил поменять свой дом на меньший, прибавить эти деньги к тем, которые у меня были, и построить дом для бедных; мать не возражала бы против такого решения — она мечтала о своем домике. Так я и сделал, назвал этот приют в память о матери «Оксаной». Желающих жить в нем нашлось немало; принимал я туда в основном стариков и убогих. Но вскоре они превратили новенький дом в настоящий хлев, даже зайти туда было страшно — старики постоянно ссорились, кому из них убирать. Не мне же, в конце концов, вывозить после них грязь. Жила там одна украинка, древняя бабуся с Полтавщины. Она уже сама не помнила, как очутилась в Австралии, но язык свой не забыла, вышивала на полотне и шелке украинские узоры с петушками, вешала рушники на окна и просила, чтобы, когда она умрет, рушники так и остались, как память о ней. И тут у меня и родилась мысль — собирать в этот домик все, что связано с Украиной. Я даже решился съездить туристом на свою родину; никого из тех, кого я помнил, в живых уже не застал, привез оттуда сувениры и недорогие пейзажи, коврики, книжки и комок родной земли с того места, где стояла хата, в которой я родился. Когда вернулся в Австралию, в Квинсленд, мой дом пришел в еще большее запустение; к тому же вызвали меня в полицию и сказали, что за время моего отсутствия там произошла драка и едва не случился пожар. Тогда я и решил расстаться со своими бесплатными жильцами, вычистил дом, отремонтировал его, развесил на стенах сувениры, рушники и дал объявление в нашу газету о том, что музей «Оксана» принимает и покупает старинные украинские вещи. Немного людей откликнулось, но все же смотришь — и придет кто-нибудь, посмотрит экспонаты и что-нибудь подбросит. Я уже договорился с местным украинским товариществом, что после моей смерти все завещаю им, пусть «Оксана» продолжает жить и здравствовать,— закончил свой рассказ Семен и вновь стал осматривать мои картины.

Я сказал ему:

— Пан Моква, все что вы отберете, я дарю вашей «Оксане».

— Бесплатно? — даже растерялся Семен.

— А разве дарят за деньги?

 

18.

Вернувшись из соседней боевки, я застал у себя в землянке Петра Стаха.

— Я жду тебя,— сказал он.— Поехали.

— Куда? И чего это ты мне приказываешь? — резко ответил я; был усталый, голодный, поэтому не мог сдержать раздражения, тем более что к Петру относился все с большей неприязнью.

— Никто тебе не приказывает, я просто предлагаю, не хочешь, не надо,— спокойно проговорил Стах и усмехнулся.— Есть тут, правда, кое-что не очень приятное, но полезное для тебя.

— Вечно у тебя неприятное,— проворчал я.— Дай с дороги хоть умыться да что-нибудь в рот взять.

Я умылся, вынул свою пахнувшую хлебом торбу, отломил от паляницы краюшку, натер ее чесноком, нарезал сала, кивнул Петру:

— Присаживайся к столу.

Петро отложил на топчан мою брошюру, которую просматривал, ожидая меня:

— Благодарствую, только от стола, а чарку б выпил.

— Возьми там, в миснике,— кивнул я на стенку у входа; этот полуобгоревший мисник принесли мне ребята, нашли где-то на пепелище,— как-никак — все же домашняя мебель, где можно хранить ложки и миски, туда свободно становились и бутылки, которые тоже приносили мне хлопцы, а потом сами же их и выпивали.

Петро достал бутылку и стакан, налил, протянул стакан в мою сторону, как бы чокаясь со мной, и я по его глазам заметил, что он уже выпил до этого, причем — выпил хорошо, да и не мог он обедать не выпивши, это было бы неестественно, в боевках пили все, таких как я, насчитывались единицы.

— Ну, будь,— поспешно сказал он и опрокинул стакан; закурил немецкую сигарету; лицо его подобрело. Он курил и глядел на меня так, точно хотел в чем-то открыться мне и не решался. Наконец проговорил:

— А может, тебе не надо ехать? Лучше потом узнаешь.

— Что там еще такое? — встревоженно подхватился я с места.— Не с моими ли что-нибудь случилось?

— А кто это «твои»? — На лице Стаха снова проступила обычная, не покидавшая его никогда злоба, он даже повысил голос: — Кто это «твои»?

— Галя и сын! — выкрикнул я.— Чего томишь, чего тянешь, говори, что с ними!

Петро пьяно рассмеялся.

— Только-то и твоих. Да с ними ничего, с ними все нормально; тех твоих оберегают и наши, и поляки. Я о другом. Ну, поехали, за тем я и пришел,— решительно поднялся Стах.

У землянки уже стояла запряженная в линейку смирная Стахова кобыла — белая, в рыжеватых яблоках; он ездил на ней и верхом, и в упряжке. Встретивший нас в центре лагеря Вапнярский, кивнул мне, здороваясь, и тут же отвел глаза; не спросил, куда мы едем, наверное, знал; не спросил я об этом и у Стаха, хоть и терзался от недоброго предчувствия.

Ехали мы узкой, с едва проступавшей колеей лесной дорогой в сторону нашего села. Километров пять не доезжая, свернули из чащобы влево, где открылась поляна с картофельным огородом, аккуратными грядками, яблоневым садом и добротным деревянным домом под черепичной крышей; все говорило о том, что здесь живет крепкий рачительный хозяин. Я тут никогда раньше не был, но догадался — дом этот лесника Омельяна Вострия, которого я знал как человека серьезного, строго оберегавшего лес и безоглядно следовавшего всем законам и распоряжениям начальства. Жил он один, жена умерла, а дети работали где-то в Луцке.

— Хороший хозяин, и сад у него лучший из тех, какие мне приходилось видеть в наших местах,— подавляя в себе сосущее предчувствие чего-то злого и жестокого (а что еще можно было ожидать от Стаха и его эсбистов?) сказал я.— Говорят, у него на грушах растут какие-то необычные плоды.

— Про груши — то правда,— прыснул неожиданно смехом Петро.— Сейчас увидишь этот плод.

Пока мы подъезжали, я рассмотрел лишь около десятка вояк, сидевших прямо на земле в тени под хатой.

— А вот тебе и груша,— ткнул куда-то в сторону кнутовищем Петро.

Я вгляделся, увидел высокую грушу, положившую тяжелые ветки на крышу дома, что-то в ней действительно было необычное, что-то висело, большое и белое. И вдруг я словно прозрел — на груше висел Омельян Вострий, белобородый, белолицый, в нижнем белье и с большими белыми ступнями, неестественно вытянувшимися вниз, до самой земли.

— За что его? — спросил я.

— А сейчас узнаешь...

Стах подмигнул хлопцам, неохотно поднявшимися при нашем появлении. Они почему-то посмотрели на меня с наглостью и, толкнув плечом дверь, пропустили вперед. Первым я увидел Юрка; он лежал на доливке, связанный ременными вожжами, словно наспех неумело опутанный ими от плеч до огромных гулливеровских сапог; лицо в кровоподтеках. Когда мы вошли, он дернулся и, выкрикивая матерные ругательства, забился в бессильной злобе. Я не мог оторвать от него взгляда и ничего не понимал.

— Да ты не на него гляди, на красавца, а туда вон, туда,— кивком показал мне Петро на деревянный пол за печью.

Там, на крестьянских нарах, где было зачато и родилось не одно поколение, я поначалу увидел какое-то окровавленное тряпье, потом на нем резко вдруг выделившееся женское тело, тоже все в крови, бесстыже оголенное, в ошметках короткой рубашки. Глаза женщины были широко раскрыты, губы шевелились, будто бы она что-то беззвучно говорила. С трудом я узнал в ней Симу Бронштейн.

— Зачем же вы ее так? — только и смог выговорить я.

— Это мои хлопцы решили твоей жидовке отпустить последнее удовольствие на этом свете, да видишь, с усердия и долгого воздержания перестарались. Дзяйло хоть и здоровый, но в деле оказался мужиком негодным, в девках она у него оставалась, а теперь все как надо, исправили,— весело говорил Петро.— Прямо при нем, у него на глазах, чтоб поучился!..

За спиной у меня раздался гогот. Я обернулся, у порога стояло несколько хлопцев Стаха, двое из них были из нашего села, приятели Юрка; они еще недавно ходили в школу, привыкли к учителям относиться с уважением, не раз почтительно кланялись, встретив на улице Симу Бронштейн, учившую их сестер и братьев. Откуда же у этих селюков такая дремучая жестокость? Думал ли я в те минуты об этом — не знаю, скорее всего, ни о чем не думал, пронизанный болью увиденного и чувствуя неимоверный стыд за этих стоящих у порога хлопцев, которых и людьми недостойно назвать.

— Ну, а ты жить хочешь? — Петро ткнул сапогом в лицо Юрка.— Или и тебя повесить рядом с Омельяном? Закон для всех один: за укрывательство жидов — смерть. Но мы ценим твои старые заслуги. Повторяю: жить хочешь?

— Хочу,— хрипло выдохнул Юрко.

— Развяжи его,— приказал Петро.— Верните ему оружие, пусть пристрелит ее, чтоб не мучилась, хватит с нее и с него тоже.

Уже во дворе, куда мы вышли со Стахом, я услышал тугой короткий выстрел; тут же из дома показался Юрко; тяжело, точно на ногах у него были гири, он подошел к Стаху, медленно стал поднимать руку с немецким кольтом. Мне показалось, что он сейчас пальнет в Петра,— а может, не казалось, а так мне хотелось? — но Юрко отдавал пистолет Стаху.

— Да это же твой, береги его, дурачок, он еще тебе пригодится для москалей и большевиков.— Сказано это было почти по-отцовски, ласково. Петро поправил свою шапку, еще больше оттопырив уши,— этим жестом он выражал свою решительность и непреклонность,— и сказал с обычной жестокостью: — Так вот, хлопцы, наш пан куренной Вапнярский за провину прогнал от себя своего бывшего телохранителя Юрка Дзяйло и отдал его на суд нам. Мы даруем ему жизнь и берем к себе на перевоспитание. Согласны?

— Согласны,— дружно ответили хлопцы.

До сих пор не могу понять: почему после всего, что сделали с ним и его любовью, Юрко не ушел от нас, наоборот, со временем еще больше привязался, стал одним из самых жестоких эсбистов, сохранил преданность Вапнярскому? Что это — трусость? Нет, Юрко не был трусом. Просто, как мне думается, ему некуда было идти, связала нас одна веревочка, и таких, как он, было немало. Много позже он мне признался: Сима была для него самым чистым и святым в его грешной жестокой жизни, но ее растоптали, и после этого он уже никого не щадил.

Как же все-таки была обнаружена у лесника Сима, которая прожила у него почти два года? Заподозрил Юрка Вапнярский. Правда, куренной не мог даже предположить, что, отлучаясь, тот ходил на свидание к Симе. Вапнярский с помощью Стаха установил, что к себе в село Юрко не ходит, и, главное,— никого с собой не берет, что было особенно небезопасно: лес уже кишел советскими партизанами. Потому и возникла мысль — а не к партизанам ли он ходит? Проследили и установили: ходит он к леснику, целые часы у него проводит,сидит в доме даже тогда, когда Омельян порается в саду или в огороде. Стали следить за домом, устраивали засады: может, партизанские связные навещают лесника? Нет, к Омельяну никто, кроме Юрка, не приходил, да и сам Омельян со своего хозяйства отлучался лишь для обхода леса, где тоже ни с кем не встречался. Пытались поговорить с Омельяном, оказалось, ничего подозрительного в том, что Дзяйло ходит к нему, нет; они родичи по матери, в отряде Юрку бывает скучно, а тут пасека, хозяйство, Юрко тянется к этому, вот иногда и захаживает, помогает старику. Как-то совершенно случайно зашел к Омельяну сам Вапнярский, проезжавший мимо лесничьей усадьбы. Тот, как говорится, не знал, куда посадить дорогого гостя, поставил на стол штоф с домашней водкой на меду и на калине, прочие напитки и яства, которыми и Юрка не потчевал. Собравшись уходить, Вапнярский вдруг увидел на подоконнике томик стихов Гейне со свежей закладкой — полоской из недельной давности газеты.

— Пан Омельян любит поэзию? — спросил Вапнярский у полуграмотного старика. Тот поморгал глазами, побледнел, тупо уставился на книгу.

— Может, Юрко читает?

Старик подавленно молчал.

— Ты хоть знаешь, на каком языке эта книга и кто ее написал.

— Нет,— сознался старик.

— Она написана по-немецки, пан Омельян,— сказал Вапнярский.

И тут хозяина осенило,— вспомнил, что год тому назад у него останавливался эсесовский офицер со своей свитой; офицер спал в хате, а его солдаты во дворе на сене. Омельян и рассказал об этом, как ему думалось, спасительном случае:

— Вспомнил, вспомнил, слава богу, тот из СС читал.

— Ты, Омельян, врешь, даже дважды врешь. Во-первых, офицер СС не станет читать еврея Гейне, а во-вторых — закладка из свежей газеты.— И уже прикрикнул на старика: — А ну, говори, с какими это такими немцами ты держишь связь, уж не дезертиры ли? От меня немцы не прячутся.— И кивнул приехавшим с ним воякам, чтобы те осмотрели дом.

Симу нашли сразу же, она даже не спряталась в погреб, где для нее был оборудован закуток на случай обыска; туда она редко спускалась, привыкнув, что ей в этом доме ничего не угрожало, да и сам Омельян считал Юрка надежной защитой. Сима стояла в соседней комнате за дверной занавесью. Когда ее вывели, Вапнярский удивленно посмотрел на нее, задал несколько вопросов, Сима молчала.

— Красивая ты, и мне тебя по-человечески жалко,— сказал Вапнярский, выпил еще чарку Омельяновой настойки и поднялся.— Но дальше уже не мое дело.

Он оставил двух вояк охранять Симу и Омельяна, а потом прислал Стаха и его подручных. Сима и на их вопросы не отвечала. Тогда нажали на Омельяна, Сима их уже мало интересовала, с ней все было понятно и решено. Стаха интересовало, какое отношение ко всему этому имел Юрко Дзяйло, бывший начальник полиции, личный телохранитель и доверенный самого пана куренного Вапнярского. Петро Стах обещал: если Омельян скажет правду, простит его за то, что тот прятал еврейку, и оставит ему жизнь.

— Скажу,— взмолился Омельян,— только не расстреливайте.

И все рассказал. Послали за Юрком. Тот приехал полупьяный, пытался защитить Симу, его связали и уже при нем насиловали ее.

Много лет спустя, когда мы с Юрком заговорили об этом, он признался мне, что никогда даже не подумал ее тронуть, дышать боялся на нее, как на святую.

А Омельяна не расстреляли, его повесили. О том, что ко всему этому имел прямое отношение Вапнярский, я тоже узнал позже от Петра Стаха. А потом и Юрко мне все рассказал.

 

19.

С этим горбатым котенком просто беда. Не раз мы уже жалели о том, что взяли его, вспоминали слова ветеринара Ричарда Раунда. Котенок подыхал, с каждым днем ему становилось все хуже; днем он еще играл, согретый ласковой заботой Юнь, а по ночам кричал, прыгал к внучке и к взрослым на постель, успокаивался на какое-то время, когда его пригревали, а потом кричал снова, будил весь дом. Вскоре он совершенно перестал есть, даже не хлебал молока. Стали кормить его насильно, открывали рот и заталкивали масло. Это закончилось плохо,— котенок укусил Да-нян за палец. Мы от этого пришли в отчаяние: а вдруг котенок заразный, вдруг в его слюне появились микробы бешенства, которые, как мы слыхали (а может, это нам лишь так думалось?) появляются у смертельно больных животных? В доме поднялась паника. Тарас, наскоро продезинфицировав жене ранку, повез Да-нян в клинику делать прививку. К счастью, там оказался опытный сердобольный доктор, он расспросил подробно обо всем и сказал, что за последнее время в Торонто не было случаев бешенства ни среди кошек, ни среди собак, так что заражение исключено и делать прививки не имеет никакого смысла. Тарас и Да-нян приехали домой успокоенные и счастливые. Но уже утром следующего дня в доме опять началась кутерьма. Котенка никто не мог найти, и каждый подозревал другого в том, что тот тайно от всех вынес его из дому и подбросил на соседнюю улицу. Стали вычислять, кто выходил вечером из дому. Таких не оказалось, поискали котенка тщательно и нашли мертвым,— кошечка забилась под ванную и там издохла. Похоронили ее тем же утром, закопали в палисаднике; Юнь, Да-нян и Джулия плакали. Случилось так, что в это же время позвонила Джемма; Джулия взяла трубку, и та по ее голосу поняла, что мать чем-то очень расстроена, раз у нее даже слезы в голосе. Спросила, в чем дело. Джулия ответила: да так, по пустяку. Она, как и все наши женщины, стеснялась признаться строгой и насмешливой Джемме в своих слабостях. Джемма же подумала, что в доме произошло что-то серьезное, а ей не говорят, и приехала. К этому времени Тарас и Да-нян ушли на работу, дома остались только я, Джулия и внучка. Узнав, что же, в конце концов, произошло, Джемма расхохоталась, взяла свою племяшку Юнь на руки и сказала весело:

— Дуры вы, бабы, делать вам нечего!

Потом поднялась ко мне посмотреть фрагменты моей новой картины. Я видел, что ей моя мазня не очень нравится, да и сам понимал, что это не шедевр, но все же ждал дочериного суда.

— Вообще-то, чему я всегда завидую — это твоей фантазии, ей могут поучиться у тебя и другие, даже суперсовременные художники. У тебя это идет от способностей к беллетристике, к сочинительству. Ты мне ничего не давал читать из своих сочинений, но, по-моему, ты должен быть в них сильнее, чем в картинах. Прямо скажем, фантазия у тебя богатая. Это, конечно, от общей культуры, от начитанности. Ну, а остальное...— Джемма, глядя на полотно, некоторое время раздумывала.— Вот смотри сам: у тебя во всем торжественность, неплохо передано и спокойствие, и величие момента, но вот воины, отнимающие у непокорных язычников Перуна, совершенно бесстрастны, не верится, что они прилагают какую-то силу, и уж совершенно анемичны сами язычники, которые вцепились в своего бога и не отдают его.— Джемма посмотрела на меня: не обиделся ли я? Нет, не обиделся, дочь абсолютно права. Я даже улыбнулся, кивнул в знак согласия, а она задумчиво сказала: — Там (она всегда о Украине говорила «там») у художников больше экспрессии, я бы даже сказала,— движения, жизненности.

— Ты права, ты совершенно права,— обрадованно закивал я и поймал себя на том, что обрадовался тому, что Джемма похвалила современных художников Украины,— после того, как она побывала там, о чем бы не заходил разговор, касающийся жизни, искусства и быта моей бывшей родины, Джемма все только ругала, будто нарочно выискивая только плохое, негативное; сегодня же она словно проговорилась, а меня и это почему-то обрадовало. И я, забыв о картине,— бог с ней, сам знаю ей цену,— решился высказать ей наболевшее: — Наконец-то я услыхал от тебя и что-то хорошее о том крае, а то, как нарочно, будто дразнишь меня — все обливаешь грязью. Признаться, ты меня очень порадовала тем, что правдиво сказала об украинских художниках, до этого ты говорила по-другому.

— Я и теперь не отказываюсь от своих слов. Я говорила о темах полотен, а не о мастерстве. В остальном мои слова остаются в силе.

Если мы уж затронули эту тему, я решил продолжить ее, поэтому спросил:

— Скажи, Джемма... Я, конечно, понимаю тебя, ты родилась и выросла в Канаде, тебе многое там непонятно и чуждо, тем более тебя соответственно настраивает твое окружение и, будем откровенными, наша местная пропаганда и вообще вся пропаганда западного, как у нас говорят — «свободного мира». Моя родина для тебя чужая, но неужели тебя там ничего не взволновало? Неужели не было ничего такого, что бы вызвало радость, гордость или хотя бы опахнуло твое сердце теплом?

Джемма взглянула на меня, дернула плечами.

— Почему же! Было и такое, просто как-то не приходилось к слову. Ну, хотя бы... я не рассказывала тебе... Девятого мая у них праздник — День Победы, пригласили нас на местное торжество по случаю этого праздника, повезли в лес, показали места, где проходили бои. Там все изрыто окопами, следы от блиндажей, кое-кто даже нашел полуистлевшие гильзы, подобрал как сувениры. А потом показывали партизанские землянки. Они уже совсем завалились; за одной из них следят, берегут ее, чинят, убирают в ней, сохраняют, как память. Нам разрешили туда войти. Я тоже вошла, и вот, стоя там, вспомнила, что и ты нам иногда рассказывал о своей жизни в партизанском отряде, об опасностях, смертях и прочих ужасах. И мне подумалось: а не та ли это землянка, в которой жил ты, папа, молодой?.. Я никак не могла представить тебя, обвешанного оружием и гранатами, как ты шел воевать, возвращался в эту землянку, спал на грязных нарах, ел из большого общего котла посреди землянки. И ты знаешь: наверное, потому, что жил там, был там ты, все это не вызвало у меня брезгливости, отчужденности к тому, что я увидела, наоборот, я ощутила во всем что-то близкое, словно уже однажды все это видела, видела твоими глазами, и меня охватило вдруг такое волнующее и теплое чувство, что боялась: вот-вот покатятся слезы — в горле запершило и в глазах резь. Ты же знаешь: я не Калина, я не из сентиментальных, а тут вышла на воздух, не хотелось, чтобы меня видели растроганной.

Слушая ее рассказ, я и сам растрогался; а ведь не рассказывала мне дочь об этом ничего, наверное, потому и молчала, что-то ее взволновало, а она не такая уж и железная, какой хочет казаться.

— Спасибо, доченька, ты мне подарила приятную минуту,— сказал я.

Джулия принесла нам кофе и печенье и сама присела с нами за столик.

— Юнь успокоилась, смотрит телевизор, может, слава богу, скоро и забудет про бедную кошечку.

— Дай-то бог,— говорю я ей в тон, а сам возвращаюсь мыслями к тому, о чем рассказывала Джемма. Словно внезапно мне осветило чем-то ярким память, и от того, о чем напомнила дочь, стало вдруг тревожно; так бывает, когда на еще чистый холст, где чуть-чуть набросаны контуры рисунка, вдруг прольется мутная вода, в которой ополаскивают кисть. А причиной всему было то, что я вдруг понял —не та это была землянка, в которой я жил, ту хранить не станут, даже вспоминать о ней никто не будет: ее уже давно сравняли с землей, чтобы не только воспоминаний, но и малой памяти о ней не осталось. А тут еще и Джемма своим осторожным вопросом подлила масла в огонь:

— Папа, а почему ты ни разу за все время не собрался поехать туда? Неужели не тянет на родину?

— Дорого это удовольствие стоит,— ответила за меня Джулия.— А вас ведь трое, и всех кормить и до ума доводить надо было. Я ведь тоже к себе ни разу не ездила, хотя поездка в Италию в два раза дешевле.

«Ты лишь наполовину права, моя милая Джулия,— подумал я.— Поездка на родину, конечно, стоит больших денег, но не только это меня удерживало. Очень уж виноват я перед ней, перед своей Родиной. И наверняка живы еще свидетели, из тех, кто помоложе, да и сверстники еще не все умерли. Мне передавали, что еще жив Яков Мирчук, а у него есть, о чем спросить у меня.

— Я знаю,— говорит Джемма,— что наши не очень-то хотят, чтобы туда ездили, и не очень жалуют таких, особенно бандеровцы. Но ты же не был карателем, не убивал никого,— там таких не преследуют.

Не убивал ли? Как-то, когда дети уже выросли и я кое-что скопил от продажи своих картин, мне хотелось поехать туда, но не решился, узнав, что еще жив Яков Мирчук и даже спрашивал у наших туристов обо мне: «Не подохла ли еще там та тварь?» Так и сказал: «та тварь». Так мне потом и передали. Больше всего в жизни я боялся вопроса Мирчука о том парнишке, его племяннике, который ушел со мной из советского партизанского отряда и не вернулся, а я остался жив. Потому-то я теперь и оказался среди тех, кому нет возврата на родину, опасна даже туристическая поездка туда, как и тысячам из тех моих бывших сподвижников, у кого руки по локти в крови. Да, нас тоже звали партизанами, нередко мы сами себя так называли, но мы жили не в тех землянках, которые видела Джемма. Дочь таких тонкостей не понимает.

А теми, советскими, партизанами уже полнились леса. Один небольшой отряд мы окружили и уничтожили, перестреляли всех до одного. Нас тогда очень удивило, что в отряде не оказалось ни одного коммуниста,— просто собрались в нем, как они себя называли, народные мстители. Были среди них бежавшие из плена красноармейцы, хлопцы из волынских сел, не вынесшие режима немецкой оккупации, и просто патриоты, ненавидящие завоевателей. Обо всем этом мы узнали от двух оставшихся в живых пленных; их потом повесили. Сделал это озлобленный на всех и вся Юрко, после случившегося с Симой, он стал главным исполнителем приговоров у Петра Стаха, попросту говоря — палачом. Делал он обычно свое дело тупо, беззлобно, но умело и сноровисто, безо всякой перекладины и веревки; подходил к обреченному сзади, быстро, заученным движением набрасывал на шею удавку из конского волоса, резко поднимал свою тяжелую руку вверх и отводил немного в сторону, и жертва, не успев даже сообразить, что произошло, тут же задыхалась. Как-то у Юрка пропала его волосяная удавка, он с горя напился, а тут очередной приговоренный — партизанский лазутчик; вытянули из него пытками все, что надо было узнать, и Стах приказал Дзяйло:

— Кончай его.

— Удавка потерялась,— ответил Юрко.

— Разве в лагере мало веревок, а в лесу мало деревьев? И для тебя найдется,— сказал Петро и рассмеялся, видимо, ответ показался ему остроумным.

Юрко подобрал какую-то веревку, сделал петлю, накинул ее на шею лазутчику, который от пыток был уже в полубессознательном состоянии, привычно поднял руку, но веревка была столь груба и толста, что жертва лишь хрипела, никак не могла задохнуться. Тогда Юрко, закинув петлю на плечо, забросил жертву себе на спину да так и носил ее по лагерю, пока та не отдала богу душу. Сам я этого не видел, но слыхал, как рассказывал Вапнярскому Петро Стах.

Вскоре после того случая меня вызвал к себе в штаб-землянку Вапнярский; кроме него там были Петро Стах и начальник штаба.

— Прежде чем тебя позвать, мы долго думали,— сказал Вапнярский,— и решили, что лучшей кандидатуры для предстоящего дела у нас нет...

Я внимательно слушал. Из довольно длинной и весьма велеречивой экспозиции пана Вапнярского я понял, что меня решили заслать лазутчиком в партизанский отряд. Мне с ужасом вспомнился тот пленный, которого таскал по лагерю на спине Юрко, и я решил отказаться, чего бы это ни стоило.

— Что, я уже вам не нужен как политвоспитатель? Вы же посылаете меня на верную смерть! Десяток наших лазутчиков не вернулось. И, насколько мне известно, опытных, хорошо подготовленных. А я? Мое дело — политвоспитание. К тому же меня хорошо знают во всей округе, и те, кто в отряде, тоже, наверняка, знают меня, а может быть, даже и слышали мои речи.

— Вот, вот, это же прекрасно, именно поэтому мы и посылаем тебя! — словно обрадовавшись тому, что я сказал, проговорил Вапнярский.— Не один ты такие речи говорил, да и ничего в них особого против Советов не было, я же слушал тебя! В них была лишь боль, тревога и призыв к национальному самосознанию. Люди с такими мыслями есть и среди партизан. Они тебя помнят и уважают, помнят, как ты пытался спасти детей от отправки в Германию, помнят твое заступничество и заботу о пленных красноармейцах, твое директорство в советской школе. Все остальное — пустяки. И не знают они, что ты у нас, мы их лазутчика об этом спрашивали, Что он ответил, пан Стах?

— Когда его спросили, не у них ли находится директор школы Улас Курчак, тот парень ответил: нет, но он слыхал, как в отряде говорили, будто бы Курчака разыскивают и УПА, и немцы, а он где-то прячется, даже жену бросил на произвол судьбы. Потому, скажу тебе, Улас, мы все делаем не с бухты-барахты. Всю операцию о твоей засылке в партизанский отряд я продумал сам лично, так что можешь быть спокоен. А то, что провалилось несколько наших агентов, тебе только на руку: они не поверят, что мы еще одним, да еще таким видным в районе человеком, как ты, можем рисковать.

Я молчал.

— Это нужно для ОУН, это будет твой малый вклад в общее великое дело нашей борьбы,— тихо сказал Вапнярский, а затем уже твердо, с командирской интонацией в голосе (пан Вапнярский-Бошик умел и так) добавил : — Это приказ, и ты, как член нашей организации обязан ему подчиниться.

— А теперь за мной,— поднялся Стах.— Я ознакомлю тебя с заданием и обсудим некоторые детали.

— Перед уходом из лагеря зайдешь ко мне,— бросил Вапнярский.

— Легенда твоего прихода в лагерь проще простой,— уже по дороге объяснил мне Стах,— твою учительку-жидовку прятал у Омельяна не Юрко, а ты, вот за это тебя УПА и немцы и разыскивают. Скажешь им, что скрывался в лесу, высмотрел, где размещены наши отряды,— это для них уже не секрет, по словам лазутчика, они все знают, неизвестна им лишь наша численность и вооружение.

В землянке наш грозный начальник СБ дал мне еще десяток разного рода заданий. Главные из них — обнаружить дислокацию партизанских аэродромов, куда прибывали из советского тыла самолеты с грузами; найти базы с военным снаряжением, оружием, боеприпасами и продовольствием; узнать передвижения партизан, численность их отрядов; уходя из отряда, желательно любым путем добыть рацию с запасом питания,— наша в курене выбыла из строя, а немцы в последнее время стали прижимисты, отношения с ними с каждым днем все больше обостряются. Об этом же незадолго до моей засылки в отряд говорил мне Вапнярский.

— На хрена нам такие союзники, которые безостановочно драпают от самого Сталинграда и скоро отдадут большевикам всю Украину! Нашими руками они делают самые грязные и черные дела.

Когда я зашел попрощаться с Вапнярским, он налил в две чарки водки, заверил меня в том, что мое задание, как и любое другое, хоть и опасное, но не такое уж рискованное, в противном случае он отстоял бы меня от засылки в отряд. Пожелав удачи, он выпил и театрально, «на счастье» ударил рюмку об пол, но она не разбилась,— пол был земляной, а чарка граненая, крепкая.

— А,— махнул он с досадой рукой,— не будем суеверными. Береги себя, У лас, и поверь: другого выхода у нас не было, всех перебрали — пеньки пеньками. Будь осторожен и помни,— ты еще нужен организации для будущих серьезных дел.

Он меня обнял и расцеловал; от него, как всегда, сильно несло сивухой.

На тропе, которую мне указал Стах, меня остановил передовой партизанский пост. Партизан было трое; одного я так и не видел, когда те двое окликнули меня и подошли ко мне, он оставался где-то за кустами. Впереди шел с автоматом наготове мужчина, лет сорока, с желтыми прокуренными усами, от него так несло табаком, что я даже издали услыхал этот запах, всю жизнь казавшийся мне самым неприятным. Он стал обыскивать меня, в этот момент я услыхал, как второй, идущий следом за ним парень, на вид подросток с едва пробившимся пушком на верхней пухлой губе, воскликнул обрадованно и с таким удивлением, словно увидел динозавра :

— О, Улас Тимофеевич! Товарищ директор!

— А может, он уже стал пан директор? — ощупывая мои карманы, недобро спросил пожилой.

Но я заговорил с младшим:

— Спасибо, что узнал, а мне хоть и стыдно, не могу припомнить.

— И не сильтесь, Улас Тимофеевич. Два года назад я был в полтора раза меньше ростом, самый маленький в классе, вымахал уже потом, когда школа закрылась. Я — Володя Франько, в седьмом был...

Мне действительно было стыдно, но не потому, что не узнал своего ученика, а оттого, что пожилой партизан так бесцеремонно и грубо обыскивал меня, да еще при бывшем ученике,— такое со мной было первый раз в жизни.

— И куда ты направляешься? — закончив обыск и не найдя ничего компрометирующего, спросил пожилой.

— Ищу партизан.

— И вы так откровенно говорите об этом? А если мы не партизаны, а какая-нибудь националистическая банда?

— Вы разговариваете на суржике, смеси украинского и русского языков, а там таких нет, таких там убивают.

— Вона! — удивленно воскликнул пожилой партизан. Видимо, удивился смелости моего ответа: — Откуда тебе это известно?

— Это всем известно,— ответил я.

— А в отряде, что собираешься делать?

— Что все, то и я.

— Все защищают Родину, сражаются против немецко-фашистских захватчиков. А ты где был до сих пор?

— Сидел возле жены с ребенком.

— Дядя Степан,— вдруг нетерпеливо проговорил Володя, молчавший до этого,— да ведь это же наш директор, он против фашистов, я помню, как он нам рассказывал про убитых бомбами, про девушку, которой оторвало ноги, его самого дважды откапывали после бомбежки.

Партизан молчал, все еще медлил с окончательным решением, будто и не слышал слов своего напарника.

— Веди ты его в штаб, там разберутся,— раздался голос из-за кустов.

Привели. Тот же лес, похожая на нашу землянка, и за таким же столом трое: командир отряда Андрей Иванович Коваль, коренастый, сутуловатый, этакий кряжистый мужичок, но лицо довольно интеллигентное, голос без стальных ноток, не привыкший, видимо, к жестким командам, наверное, и командиром этот человек стал в силу необходимости, а до этого занимался вполне мирным трудом; как позже я узнал, Коваль до войны работал заведующим городской детской поликлиникой.

Остальных я не запомнил, знал только, что второй был начальник штаба и еще кто-то в военной форме. Ритуал тоже знакомый — сначала говорили со мной все (только не давали наставления, а допрашивали), потом для более детального допроса меня повел к себе тот, в военной форме.

Выслушали с настороженным вниманием и, казалось, со всей доброжелательностью. Я рассказал, как пришла ко мне в школу Сима, у которой погибла вся семья, как я договорился с лесником Омельяном, и тот два года прятал у себя учительницу, потом ее обнаружили,— тут я выложил все, как и было,— и про томик Гейне, и про Вапнярского, и про Стаха, и о том, как ее изнасиловали, как пытали Омельяна, и он не выдержал, назвал меня.

— Кто же вам там подробно обо всем поведал? — несколько манерно, недоверчиво спросил военный.

— Люди,— пожал я плечами.

— Конкретно.

— Жена. А ей рассказывали жены польских полицаев. Жена у меня полька. Да и вся округа об этом знает, может, что-то успели и прибавить, но в основном все так и произошло. Меня через жену предупредили, чтобы я скрылся. Прятался в лесу. Но сколько можно! Решил идти к вам. Назад мне дороги нет, думаю, буду полезен. Могу быть переводчиком.— И, вспомнив слова пожилого партизана, доставившего меня в отряд, добавил: — А могу и с оружием в руках сражаться против немецко-фашистских захватчиков.

— Как вам удалось найти расположение отряда? — поинтересовался начальник штаба.

— Мне сказали: левее Антонова болота, за Черным озером.

— Кто вам дал такие точные координаты? — спросил военный.

— Это не секрет — в селе многие знают: там-то и там-то появились партизаны, а самый ближний отряд — за Черным озером.

— Откуда там такая информация? — даже нагнулся ко мне через стол военный.

— В село к родным иногда приходят из отрядов УПА,— помыться, переодеться. Вот и говорят. Рассказывали, например, что на днях партизанского лазутчика задержали, скорее всего, из вашего отряда. Он-то, наверное, и рассказал: его пытали, потом повесили.

Командир побледнел, все трое переглянулись, и я понял, что об этом они еще не знали; новость их ошарашила.

— А вы случайно не знаете его имени и фамилии, хотя бы какой он из себя? — после недолгого молчания спросил командир.

— Откуда мне знать? — пожал я плечами.

Потом меня увел к себе военный, капитан, тот допрашивал обо всем подробно. В общем, как я понял, он мне поверил, но ему хотелось выудить не так факты из моей биографии, как узнать мою настроенность, искренне ли я намерен сражаться с немцами или же пришел в отряд, чтобы только пересидеть трудное время, спасти свою шкуру. Мы долго с ним говорили; касались и взаимоотношений между националистическими отрядами. Позже об этом они меня расспрашивали вдвоем с командиром; тут уж я говорил правду, мотивируя свою осведомленность все тем же источником — молвой людей, близких к националистам, и собственными наблюдениями. Я говорил чистую правду, потому что понимал — они осведомлены обо всем не меньше меня. Я впервые с горьким смаком рассказывал своему врагу о гибельной конфронтации между отдельными политическими направлениями в ОУН и ее отрядах, доходившей до вооруженных столкновений, а страдали от этого большей частью ни в чем не повинные люди, украинцы. В междоусобной вооруженной борьбе главари разных националистических отрядов выясняли свои личные отношения, завоевывали власть.

— Как бы они там между собой не грызлись, они делают одно общее дело — всеми силами помогают гитлеровцам,— сказал мне командир отряда.— Под лозунгом национальных интересов украинцев они продолжают чинить злодеяния на украинских землях. А в действительности выполняют указания своих хозяев — немецких фашистов. У нас имеются неопровержимые данные о том, что националистические банды получили инструкцию сдерживать борьбу партизан против немецко-фашистских захватчиков, привлекать в свои банды украинцев, которые хотели бы сражаться против немцев, и этим лишать их возможности вступить в ряды настоящих патриотов — советских партизан.

Я об этом не знал, мне казалось — шли такие разговоры,— что мы скоро вообще порвем всякие союзнические отношения с немцами и начнем с ними открытую войну. Правда, поговаривали о войне на два фронта — против Советской Армии и против немцев. Я сказал об этом командиру. Андрей Иванович усмехнулся:

— Не знаю, когда они выступят против немцев, но на два фронта они уже воюют — против Красной Армии и против партизан и нашего подполья.

В партизанский отряд я, разумеется, не взял свою записную книжку, где кратко фиксировал некоторые события и мысли тех лет, естественно, вполне нейтральные, на случай, если книжка попадет в руки тех, кто бы мог ее использовать против меня. В советском партизанском отряде я завел себе новый дневник; нашел в лесу полуистлевшую школьную тетрадку, высушил ее, нарезал из сохранившихся страниц небольшие кусочки, сшил их, сделал из картона обложку, и вышел сносный блокнотик. В него я записывал все дозволенное, но интересное для меня, опять же с таким расчетом, чтобы в нем не было ничего, компрометирующего меня в глазах партизан. Так я однажды записал: «Наш командир партизанского отряда Андрей Иванович Коваль, медик по образованию, обладает на редкость глубокой политической грамотностью и прозорливостью. Меня иногда поражают его суждения, анализы событий и причин социальных устоев и метаморфоз. Вот, например, его высказывание о том, над чем даже я, человек, выросший на западе Украины, никогда не задумывался.

«По своему социальному составу,— говорит Андрей Иванович,— националистические банды, к какому бы политическому направлению они не принадлежали, далеко не однородны. Их главари — это сынки сельских богачей, мелкой буржуазии, униатского и автокефального духовенства, а порой и деклассированные элементы, авантюристы. А рядовых они набирают в основном из определенной части крестьян, обманутых националистической пропагандой, разными посулами, а порой и мобилизованных под страхом смерти. Нельзя не отметить того, что в условиях западных областей Украины, где население десятилетиями воспитывалось в духе буржуазной и буржуазно-националистической идеологии, имело низкий образовательный и культурный уровень, где Советская власть просуществовала лишь полтора года, буржуазно-националистическая пропаганда подчас попадает на благоприятную почву».

Вот еще его слова, записанные мной: «Украинские националисты в своей пропаганде представляют кровавый гитлеровский террор против населения как ответные акты фашистов на действия советских партизан. Положить конец произволу гитлеровцев, говорят они, можно лишь при условии, если принудить советских партизан убраться восвояси. Это, мол, автоматически сведет террор немецких оккупантов на нет. Вот и выходит по их словам, что следует вести борьбу прежде всего против советских партизан, которые, дескать, провоцируют карательные акции нацистов. И такая примитивная логика, представьте себе, во многих случаях срабатывает».

Мне об этом можно было не рассказывать. Выступая на могилах жертв немецких репрессий, я сам говорил то же самое и верил в то, что говорил. Этих слов я, разумеется, в тот блокнотик не записал. Не записал я и своих наблюдений и невольных сравнений — о жизни, быте, характере людей, их политическом уровне, патриотизме. Здесь народ был веселее, бодрее, беспредельно верил в свое правое дело, в конечную победу. У нас такого не было — все заменяли бездумный фанатизм наших командиров и безрассудное, тупое подчинение, порожденное безвыходностью, как например, у Юрка Дзяйло, или постоянным страхом за свою жизнь, как случилось у Чепиля и Лопаты — назад им возврата не было, а впереди тоже ничего хорошего их не ждало, или у тех безграмотных крестьян, которых отрывали от хозяйства, жен и детей и рекрутировали под страхом смерти. У нас в селе жило три брата, все трое женаты и многодетны, работящие, но ниже средней зажиточности. Явились люди Стаха к старшему, говорят: должен идти в войско воевать за свободу и славу Украины. Затем увели его в лес и повесили. На следующую ночь пришли за двумя остальными, с ними не говорили — просто увели в лес и показали их повешенного старшего брата. Так оба и остались в отряде; проводя с ними политбеседу, я не раз наблюдал за их наполненными смертельной тоской глазами, за тем, как они были совершенно равнодушны к тому, о чем я говорил, постоянно думали о своих детях и хозяйстве. Здесь же, в советском партизанском отряде, все были добровольцами — одни добровольцы; никого сюда не мобилизовали, не загоняли силой и страхом, наоборот — их тщательно проверяли и тем, кто колебался, проявлял неуверенность, робость и трусость, давали от ворот поворот. Все тут твердо знали, за что они сражаются, не из политинформации, а по собственному убеждению и ненависти к захватчикам.

Позавидовал я и тому, что в партизанском отряде не пьянствовали; спиртное не запрещалось, просто оно здесь не культивировалось и не поощрялось, в нем не было потребности. У нас же любое событие — от проводимых нами экзекуций до схватки с противником — сдабривалось выпивкой, чтобы было больше безрассудства и жестокости, ведь не всякий трезвый себе такое позволит.

Но я несколько забежал вперед, хотелось бы восстановить в памяти все по порядку. Мне и сейчас многое приятно вспомнить; например, то, как сразу же после моего допроса, разговора с командирами отряда ко мне подошел только что вернувшийся с задания начальник группы разведки Яков Мирчук, бывший секретарь нашего сельсовета, уехавший накануне войны на какие-то курсы и теперь, как я понял, вернувшийся в родные края в качестве одного из командиров в партизанском отряде. Мы обнялись, хотя и не были так уж дружны и близки; я ждал, что он начнет расспрашивать меня о подробностях гибели его семьи, но он только глубоко вдохнул в себя воздух, словно ему вдруг стало трудно дышать, сцепил зубы и так крепко сжал висевший на груди автомат, что я заметил, как у него побелели пальцы. Понимая, что я тоже сразу же подумал о гибели его семьи, Яков сказал:

— Не надо бередить душу, я все знаю. Мне рассказал Володя, он теперь для меня единственная родная душа на всем свете.

Оказалось, что тот парнишка, бывший мой ученик Володя Франько,— племянник Якова Мирчука. Он с матерью, сестрой Якова, жил на хуторе, поэтому я его и знал хуже, чем сельских ребят, с которыми встречался не только в школе. Не ведал я о том, что вслед за экзекуцией над семьей Якова полицаи увели в овраг и его сестру, а Володи в это время дома не было,— он пас в лесу корову, на выгонах нельзя было пасти — могли налететь немцы и забрать ее. Так Володя остался жив и вместе с коровой ушел в лес, где и встретил партизан. С первых же дней мальчишка привязался ко мне. Ему вменили в обязанность обучать меня всему, что должен уметь партизан: владеть оружием, ориентироваться в носу без компаса и ходить по азимуту, знать подрывное дело, перевязать в случае надобности себя и раненого товарища. В общем-то я все это умел не хуже Володи, но сделал вид, будто не знаю. Володя искренне радовался моим успехам. Поскольку я считался местным, Мир-мук взял меня к себе в группу разведки, он же приставил ко мне своего племянника обучать, как он выразился, «годного, но необученного». Не остался и я в долгу у Володи; оказалось, что Володя любит рисовать; он малевал везде — на кусках фанеры, на срезанной коре деревьев, просто на песке или на земле. Пользовался карандашом, углем, красками. Своими рисунками он украшал партизанскую стенную газету, которая называлась «боевым листком». Я сразу понял, что паренек он способный, никто его не учил рисованию, но этот сельский парнишка до многого дошел сам. Как тут было не вспомнить другого хлопчика, не такого уж и далекого предка Володи Франько — юного Тараса Шевченко. И когда мы оба были свободны, я стал давать ему уроки рисования, рассказывал биографии художников, об их картинах, так как самих картин у нас не было, и все больше убеждался в Володином таланте. Как-то он набросал на куске картона шаржированный рисунок меня и себя. Это ему особенно удавалось, он малевал шаржи и на своего дядю Якова Мирчука, и на командира отряда Коваля, и на многих других партизан и тут же раздаривал их им. Володя изобразил нас сидящими рядом на пеньках, я — коротышка, неуклюже держу перед собой длиннющую, больше меня самого, винтовку, у него же на груди автомат, мы с ним очень похожи; у меня голова со срезом впереди, лоб низкий и уже в морщинах, а макушка с островком лысинки, глазки небольшие, «буравчики», у Володи тонкая и длинная шея, на которую можно намотать вместо шарфа мешок, на ней небольшая яйцеобразная стриженая головка; глядя на него, никак не скажешь, «голова на плечах», так и хочется сказать «голова на шее». Рисунок этот у меня сохранился, я пронес его через все испытания. Полтора года спустя при обыске у меня спросили:

— А это что за мазня?

— Это подарок сына,— безбожно соврал я. Но разве можно было в той жизни не соврать, не украсть, а случись — и не убить? Иначе бы не выжил...

Этот рисунок я никому никогда не показывал, боялся расспросов; хранил его, как вечный жестокий упрек моей совести.

Постепенно входя в жизнь отряда, я все же не забывал, что в руках Петра Стаха жизнь моей жены и сына и надо выполнить данное мне задание. Как-то ночью меня разбудил низкий гул тяжелого самолета и чей-то крик:

— Добровольцы есть?

Я приподнялся на нарах. Проснулся и Володя, спавший со мной в одной землянке, остальные партизаны то ли не слышали, то ли сделали вид, что спят.

— Куда это? — спросил я у Володи.

— Самолет привез грузы на посадочную площадку, вызывают добровольцев выгружать. У нас не так часто это бывает, обычно грузы сбрасывают.

— Пойдем,— предложил я Володе.

— Спать охота,— зевнул он.

— Тебе, старожилу, тут, я вижу, все уже надоело, а мне с непривычки, да и все равно ведь проснулся.— И я стал одеваться.

— Тогда и я с вами,— неохотно поднялся Володя.

Аэродром — большая поляна с низкой травой и дотлевающими на ней кострами, посадочными знаками,— был расположен в двух километрах на северо-восток от лагеря. Когда наша группа подошла к самолету, груз, почту и медикаменты уже выгружали сами летчики и те, кто подоспел раньше нас. Как мы потом узнали, самолет доставил и несколько комплектов приготовленных специально для партизан подрывных устройств. Командиры, видимо, хотели проверить в деле и новое устройство, и новичка-партизана и послали меня вместе с разведчиками на задание — должен был проследовать немецкий эшелон. Правда, он шел с востока на запад, и никто не знал, что в нем было. Акцию мы совершили — подорвали эшелон; платформы его были забиты металлоломом, в двух последних вагонах везли на работы в Германию девчат. Эшелон ехал медленно, поэтому последние вагоны остались целыми, и узницы отделались лишь ушибами. Когда открыли двери и высыпали девчата из вагонов, аж жутко стало — совсем еще дети, наверное, немцы забирали уже последних. Вокруг стоял такой плач, что ничего не было слышно. Девчат успокоили, хотели строем повести их в лес, но из этого ничего не получилось,— они сбились в одну кучу, как перепуганное в панике стадо, так их и погнали в лес, то решили, заставляли бежать — в любое время могли появиться немцы или каратели. Потом мне рассказывали, что их устроили где-то на перевалочной базе, накормили, оказали кому надо медицинскую помощь, а затем стали отправлять какими-то путями на родину. Партизаны отнеслись к ним с сочувствием и заботой. И я опять невольно сравнил, как бы поступили в таком случае наши хлопцы. Уверен: не стали бы панькаться; «москалих» вернули бы немцам, а кое-кого взяли бы себе в наложницы, после чего вряд ли оставили бы их в живых. До того, как я попал в партизанский отряд, я думал, что советские партизаны не только воюют с немцами, но и много сил отдают борьбе с нами, националистами. Однако уже с первых дней понял, что к нам они относятся даже с каким-то обидным пренебрежением, не считая нас серьезным противником. Они избегали стычек с нами не потому, что боялись нас, просто считали своей главной задачей борьбу с оккупантами. Как-то я осторожно затронул эту тему в разговоре с Яковом Мирчуком.

— По этому поводу есть разъяснение,— сказал он.— Если не лезут, не встревать с ними в драку, хотя они и наши враги; не до них нам сейчас. Об этом тебе лучше расскажет командир, обратись к нему.

При случае я так и сделал, заговорил с ним, ссылаясь якобы на свою ненависть к националистам, убийцам и палачам мирных жителей. Андрей Иванович Коваль отнесся к этому вопросу более серьезно, чем я предполагал. Пригласил меня к себе в землянку, усадил за стол, достал какую-то тетрадь, полистал ее и потом сказал:

— У нас стоял вопрос о выработке единой тактики борьбы партизан и подпольщиков против националистов, особенно после того, как по заданию немецких фашистов их банды активизировали действия против нас. Обратились в Центральный партизанский штаб, к руководству нашей партии. Центральный Комитет КП(б) Украины подошел к решению этого вопроса, руководствуясь высокогуманными и моральными принципами. Вот они.— Коваль нашел нужное место в своей тетради и прочел: — «В нашем отношении к украинским националистическим «партизанским» отрядам,— я вам зачитываю радиограмму ЦК КП(б)У всем командирам партизанских объединений, прервавшись, заметил Коваль,— мы всегда должны помнить и различать: первое, что руководители украинских буржуазных националистов — это немецкие агенты, враги украинского народа; второе, что некоторая часть рядовых участников этих отрядов искренне желает бороться с немецкими оккупантами, но она обманута буржуазными националистами, пролезшими к руководству этими формированиями». Вот так,— закрывая тетрадь, Андрей Иванович окинул меня пристальным взглядом и, подумав, добавил: — Отсюда и делаем выводы, что ЦК КП(б)У ставит перед советскими партизанами задачу — всеми способами разоблачать руководителей националистических формирований как врагов украинского народа, фашистских агентов; не вступать с ними в контакт; не предпринимать вооруженных операций, если националистические формирования не нападают на советские отряды.— Командир положил ладонь на тетрадь и продолжал: — В этой же радиограмме подчеркивается — работу среди украинского населения следует начинать с разъяснения, что только последовательная, непримиримая борьба Красной Армии, наших партизан и всего советского народа против немецко-фашистских оккупантов приведет к разгрому гитлеровской Германии и обеспечит украинскому народу свободу в воссоединенной Украинской Советской Социалистической Республике; что нацисты пришли с целью завоевания Украины и превращения ее в свою империалистическую колонию, а националисты помогают им в этом, копают могилу украинскому народу. Доказывать это надо убедительными фактами фашистских злодеяний на Украине, разъяснять массам, что только коммунистическая партия приведет к окончательному разгрому немецко-фашистских оккупантов.

Я впервые слышал подобные слова и был с ними согласен, хотя не без настороженности подумал, что все это — агитация, обратная той, которую я проводил у себя в отрядах, но тут же осознал сказанное Ковалем: ведь все оно так и есть, ни капли вранья и пропагандистских натяжек. Даже позавидовал: этому бывшему детскому врачу нетрудно быть агитатором, ведь его аргументами есть сама правда. Потом я еще не раз слушал Андрея Ивановича, и меня все больше охватывало чувство безысходности, накатывала тоска, мне все больше нравились окружавшие меня ребята: стойкие, безоглядно преданные своему делу, верящие в то, за что готовы отдать жизнь. Но я пришел к ним оттуда, поэтому, проникнувшись к ним уважением и даже полюбив этих людей, я все же делал свое черное дело, выполнял задание. Посадочная площадка, куда прибыл самолет, была мною зафиксирована, я запомнил еще два ложных аэродрома, больших складов в отряде не было, а если и были, то это являлось такой тайной, что и не все партизаны знали о них. Выведал я еще кое-что, теперь уже не упомню всего. Вапнярский и Стах, конечно же, прежде всего спросят меня о численности отряда, и я решил не говорить им правды. Отряд Коваля был малочисленный, лишь небольшая часть партизанского соединения, но я скажу все наоборот, ведь лазутчик, засланный к нам, даже под пытками не выдал правды, назвал количество партизан в пять раз больше и преувеличил вооружение; так буду говорить и я. Где-то в душе я себя оправдывал — не хочу кровопролития между братьями-украинцами, ведь советские партизаны, как убедил меня Коваль, нападать на нас не намерены, а наши, если дознаются, что их отряд малочисленный и не так уж хорошо вооружен, налетят, перебьют всех, так Вапнярский уже сделал с одним небольшим отрядом.

Пора было уходить, но я вспомнил о рации, долго думал, как ее прихватить с собой и вдруг решил не делать этого, не хотелось, чтобы потом открылось, что я, человек, которому поверили, кого здесь стали уважать, оказался обыкновенным шпионом и подлецом. Лучше уйти из отряда «тишком-нишком», исчезнуть, раствориться. Ждал случая, когда пошлют в разведку,— пойду и не вернусь. Меня уже не раз посылали — выгодный я был разведчик, местный, все знал в округе. Но внезапно случилось непредвиденное — из нашей боевки к партизанам прибежало двое парней. Я увидел, как уже после допроса их кормила наша кухарка. Я убежал в лес, спрятался неподалеку от лагеря, дальше идти не решился,— могли задержать посты. Лагерь был на виду, я сидел и наблюдал, не ищут ли меня. Все было спокойно; перебежчики, насытившись партизанской кашей, пошли в лес оправиться, шли они в мою сторону, и я узнал их — это были те два брата, которых привели люди Стаха посмотреть на повешенного за отказ идти служить в нашу армию. Позже я узнал — их семьи вырезали польские националисты в отместку за жестокость УПА, и братья перешли к партизанам. Вернувшись в лагерь, братья завалились под деревьями. Я понял, что они не знают о моей засылке в отряд, но меня-то хорошо помнили, следовательно, нужно немедленно уходить. Пришел к себе в землянку и стал напряженно думать, как лучше это сделать. Соседи по нарам занимались кто чем, один что-то штопал, другой чистил автомат, трое резались в подкидного. Зашел Володя.

— Улас Тимофеевич,— смущенно проговорил он так, чтобы никто не слышал,— я заканчиваю маслом картину «Прилет на партизанский аэродром самолета». Это мое первое полотно. Хочу, чтобы вы посмотрели, по-моему, там не все у меня похоже...

Я прилег на нары.

— Не могу, Володя, сильно разболелась голова, как-нибудь другим разом.

— Я сбегаю в санпункт, возьму вам пилюль,— заботливо сказал Володя.

— Нет, нет, не надо,— увидев, что тот уже собрался бежать, возразил я.— Она пройдет, а картину я погляжу завтра.— И улыбнулся этому милому талантливому парню.

— Завтра меня не будет,— снова шепотом проговорил Володя.— Ухожу на задание, в разведку — объявился гарнизон немецких карателей.

— Один идешь? — стараясь не выдать своего волнения, спросил я.

— На такие задания ходят в одиночку или по двое, не больше, так легче немцев обмануть. А я хоть и длинный, но выгляжу на много младше своих лет.

— Я бы тоже пошел с тобой,— говорю я,— и не без пользы. Документы о моем директорстве при мне; они выданы в немецком учреждении, так что можно пожаловать прямо в немецкий гарнизон.

— Ух, это было бы здорово! — загорелся Володя.— А то мне приказано найти расположение гарнизона, залечь и наблюдать издали, сколько их, какой у них распорядок дня. А если они расположились где-нибудь за каменным забором, как узнаешь?

— Да-а-а,— неопределенно протянул я; мне хотелось, чтобы он сам попросил меня пойти с собой. Володя будто отгадал мои мысли.

— А что, если бы и вы со мной? Вы ведь в глубокую разведку еще не ходили, а привыкать надо.

Мы говорили об этом тихо, чтобы нас никто в землянке не услышал. Но соседи уже стали прислушиваться, любопытно было, о чем эти двое шепчутся. Поэтому я не ответил, только едва кивнул, закрыв глаза.

— Я сейчас же поговорю с дядей Яковом,— сказал Володя и убежал. О картине он забыл, она не была в то время главной в его жизни, главным была борьба с фашистами. Не знал тогда ни я, ни Володя, что это его первая картина будет и последней.

Командиры согласились, чтобы мы пошли на задание вдвоем. Вышли в полночь, миновали партизанские посты,— там были предупреждены. Я знал расположение постов УПА, и мы без труда обошли их. Всю дорогу думал, как бы избавиться от Володи, расстаться с ним так, чтобы у него не было ни малейшего подозрения о моем дезертирстве; признаться, было стыдно перед парнем. Отстать и раствориться в темноте, исчезнуть в ночном непроглядном лесу? Подозрительно. Больше ничего в голову не приходило. Уже у моего села решился было не на лучший, но все же верный вариант: попросить Володю, чтобы он подождал в лесу, мол, только на минутку забегу домой, чтобы увидеть сына да показаться жене, Володя не одобрил мое намерение.

— Нельзя,— сказал он.— Мы идем на задание. Вначале выполнение его, затем все остальное.

Володю назначили старшим, и я обязан был ему подчиняться. На задание полагалось идти без оружия, для большей безопасности — могли в дороге встретить немцы и обыскать, но у меня был припрятан под мышкой небольшой браунинг, с ним я не расставался, так было спокойнее. Раздобыл я его уже в партизанском отряде, выменял на пайковый табак у одного заядлого курильщика. В обойме было четыре патрона. Я мог сделать два выстрела на другом конце села и что-нибудь крикнуть, вроде «Володя, беги!». Он бы подумал, что меня убили, что я погиб, попал в засаду или что-то еще. Если же при обыске немцы или наши хлопцы обнаружат у меня браунинг — это не пугало, и те, и другие были свои. Но Володя и не соглашался отпустить меня. Он словно что-то заподозрил, дальше шага от меня не отходил и все время повторял:

— Мы сейчас одно целое, нельзя нам никуда врозь, разве что если вы пойдете в гарнизон к немцам. Тогда я вас подожду, это ведь задание. А домой — нет.

Я даже разозлился. И что это я пасую перед этим мальчишкой, моим вчерашним школьником. Вот придем к немцам, шепну какому-нибудь, что он партизанский разведчик, и руки у меня развяжутся. Думал об этом, но, конечно же, так не поступил; это было равносильно тому, чтобы привести его в наш лагерь и сдать прямо в руки Петра Стаха. Вот я и юлил, выдумывал разные уловки, чтобы как-то потеряться, не отдавал Володю врагам.

Еще в отряде командир сказал нам, где примерно должен находиться гарнизон немецких карателей. Точнее о его расположении мы узнали уже на рассвете от старика, пасшего недалеко от убогого хуторка коз. Оказывается, шли мы правильно. Гарнизон разместился в поселке на краю леса. Где-то здесь должен быть патрульный пост. Мы залегли, следя за пустынными улицами. В половине седьмого улицы стали оживать. Из приземистого длинного кирпичного здания, по виду школы, выбегали раздетые до пояса немцы, гонялись, гогоча, друг за другом. Выбежало их не меньше сотни — делали зарядку, а потом мылись; у забора поблескивал новенькими железными тельцами длинный ряд рукомойников. «Значит, немцы пришли сюда надолго»,— отметил я. По ту сторону поселка в низинке виднелись крытые брезентом машины. Мы гадали, что там — танки, броневики, орудия? Вряд ли просто грузовые автомобили, их брезентом не укрывали б. Все это надо было установить и определить численность карателей — ведь часть из них могла вернуться из карательной экспедиции поздно вечером и еще спала.

— Что будем делать? — спросил я у Володи, как у старшего.

— Надо подумать,— важно, подражая кому-то из взрослых, ответил он.— Одно мы уже сделали: нашли их. Как видно, дело тут серьезное, надо как-то пробраться в поселок. Это легче сделать мне — я выгляжу мальчишкой, вряд ли ко мне пристанут.

— А если все же пристанут?

— Скажу, ищу тетку,— усмехнулся Володя.

— Несерьезно,— строго заметил я.— У тебя вся жизнь впереди, жить тебе еще надо, Володя.

— Очень даже надо,— ответил Володя.— Я в роду Франько последний, род свой продолжить должен, так и дядя Яков мне говорил, поэтому я и буду жить.

— Тогда тем более пойду я.

— А если вас сцапают?

— Чего же им цапать меня, если я сам к ним приду, да еще покажу документы — директор школы. Там вон, за машинами, на крыше хаты торчит их флаг, наверное, в той хате что-то вроде штаба. Обойду поселок и прямо туда.

— И что вы им скажете, зачем пришли?

— С жалобой пришел. Скажу, в селе таком-то совсем распоясались поляки, устраивают репрессии против верных и преданных фюреру украинцев.

— У-у-у, вы говорите, как настоящий националист! — усмехнулся Володя.

— А то как же, я и выдам себя за националиста, не за партизана же мне себя выдавать.

Володя даже хохотнул в голос, я прикрыл ему рот рукой. А сам думал только о том, как избавиться от него, чтобы у этого мальчишки не осталось обо мне плохой памяти, а главное — чтобы он вернулся в отряд живой и невредимый.

— Если что со мной случится, иди обратно тем же самым путем, понял? Ни в коем случае не меняй маршрут, не то напорешься на какую-нибудь банду.

— Ничего с вами не случится,— тоном приказа произнес Володя.

— Повторяю: не вздумай идти в поселок, там сразу увидят, что ты чужой, обмануть их будет тебе трудно, это не просто солдаты, а эсэсовские каратели, тебе ясно?

— Ясно,— не очень охотно ответил Володя.

Обойдя поселок и уже собравшись возвращаться в свою боевку, я вдруг засомневался, что Володя послушается меня и, не дождавшись, уйдет в отряд. Да и найдет ли этот мальчик тропинки, где нет постов? Вряд ли, я исходил здесь все пути-дороги, бывая в разных боевках, и меня знают, может, кто из часовых и заметил, как мы шли, но не остановил, подумав, что раз этот хлопчик со мной, значит, он свой. Не знаю, как бы я в конце концов все решил, но в это время из крайней хаты вышла группа польских полицаев, один из них, видимо старший, направился прямо к дому, на крыльце которого висел флаг. Я обмер: если тут польские полицаи, значит каратели готовили акции против украинцев, надо немедленно бросить эту игру в партизанского разведчика, любым путем избавиться от этого мальчишки и немедленно бежать в свою боевку, предупредить Вапнярского, может, он сумеет предотвратить экзекуцию. Вскоре я снова был рядом с Володей; переждав одышку, рассказал ему все, как было, добавив, что ему надо немедленно возвращаться в отряд, а я буду следить, куда они пойдут, а потом сообщу об этом партизанам. Володя некоторое время молчал, затем произнес, несколько конфузясь:

— Приказано в отряд возвратиться вместе.

— Нельзя же так слепо следовать приказу — обстоятельства изменились, теперь нужна инициатива и гибкость,— рассердившись, едва не закричал я.

— Ничего не знаю,— упрямо твердил Володя.— Для меня есть только приказ!

— Ну, пошли.

Не знаю, расслышал ли он угрозу в моем голосе, если и расслышал, то, вероятно, отнес ее за счет того, что я был рассержен на него. Я почти бежал, думая теперь уже не об этом строптивом мальчишке, не отстававшем от меня ни на шаг, а о том, куда сейчас двинут каратели и как помочь тем несчастным людям, над которыми нависла страшная угроза.

Ту полянку, в цветах и солнце, следовало бы обойти,— она далеко просматривалась нашими постами, по ее краю проходила главная лесная дорога, по которой можно было ехать и машиной; но к нашему отряду, да и к советским партизанам так было ближе, и я, одержимый единственной мыслью — быстрее известить своих о готовящейся акции, рискнул пойти по ней. Володя не отставал; мы миновали поляну и, входя в лес, я уже благодарил бога, что нас не обнаружили, пронесло. Но в это время на густо поросшем сосняком взгорке, где у дороги наши обычно устраивали засаду, появился целый рой вооруженных хлопцев. Они стояли и спокойно ждали, пока мы пойдем.

— Тикать надо, бандиты! — схватил меня за руку Володя.

Мы метнулись в чащобу, сзади раздался голос:

— Улас, свои!

Не знаю, услышал ли эти слова Володя, вряд ли, не до того ему было. За нами погнались, крича, чтобы мы остановились. Мы снова выбежали на какую-то травянистую полянку, там было несколько конных, впереди — в своей неизменной шапке Петро Стах. Мы нырнули в кусты, но теперь я уже понял: нам не убежать, и закричал, что мочи:

— Стой!!!

Володя словно споткнулся, замер, не оглядываясь. Я выхватил браунинг, который уже давно переложил в карман, и торопливо, спеша, чтобы Володя не оглянулся, выстрелил в упор, целясь чуть ниже левой лопатки. Володя как-то присел, но все же повернулся, словно хотел посмотреть, кто же все-таки выстрелил в него, но этого он уже не видел — он еще не упал, а глаза его были уже закрыты.

Подъехали конники.

— Кого это ты тут пришил? — со смешком спросил Стах.

— Партизана. На задание вместе ходили. Вел к нам, да в последний момент он сообразил. Вот и пришлось...— что-то в этом роде лепетал я.

— Это ты зря, куда бы он от нас в лесу ушел! — с ворчливым укором сказал Стах и снова со смешком в голосе добавил: — Лишил ты удовольствия Юрка Дзяйла, давненько уже его удавка без дела...

— Гы-гы-гы,— лыбился Юрко.

Я поднял голову; он был пьян, едва держался в седле. И я не пожалел, что выстрелил в Володю,— тяжело себе представить, как издевался бы над ним Юрко.

— Ты вернулся с выполненным заданием или пришлось уйти раньше времени? — спросил Стах.

— Вынужден был уйти преждевременно,— сказал я.— В лагере обо всем доложу. А теперь главное, из-за чего я спешил в лагерь: появился новый отряд карателей, с ними польские полицаи, значит, будет акция против наших сел, надо срочно что-то предпринимать!..

— Нам уже все известно,— спокойно сказал Стах.— Вапнярский приказал не вмешиваться. Это акция в ответ на пущенные под откос советскими партизанами два эшелона. Потому и не следует вмешиваться, это нам не на руку. После акции агитаторы пойдут по селам и объяснят людям, что подлинные убийцы мирных жителей — не немцы, а советские партизаны.

Я молчал. Вспомнил Коваля и его слова. Стах звал ехать с ними в лагерь, кто-то пытался подсадить меня на коня, которого мне уступили по приказу Стаха, но я отказался.

— Дойду пешком,— объяснил я,— Вот закопаю...

— Это сделают без тебя, у тебя такой вид, будто ты потерял близкого друга,— сказал Стах, и все засмеялись.

— Нет, я сам,— с тупым упорством повторил я.

— Жизнь научит,— пошутил Стах.— Улас теперь, как Юрко,— сам порешил, сам и закопал.

И снова все смеялись; кто-то бросил мне немецкую шанцевую лопатку, которая вяло тюкнулась в темно-коричневую палую хвою рядом с чистым детским лицом Володи, так недолго топтавшего ряст на земле.

Я выкопал могилу, осторожно, словно ему могло быть больно, опустил в нее Володю, прикрыл труп ветками и листьями, потом загреб мягкой, смешанной с песком землей, постоял некоторое время над холмиком, огляделся вокруг. Почему-то захотелось запомнить это место, где я похоронил его; казалось, запомнил на всю жизнь. Возможно, я мог бы найти его могилу и сейчас... Хотя вряд ли: многие деревья за это время исчезли, другие выросли, и лежит под ними Володя, так рано ушедший в землю.

 

20.

Иногда думается: не такой ты, Улас, уж и старый, а здоровье у тебя никудышнее! Отчего бы это? Не пил, не курил, не прелюбодействовал, не был ни разу ранен, подолгу не голодал и от тяжелых болезней господь оберегал и в детстве, и всю жизнь; да и на работе не слишком надрывался, оттого что не любил свою работу, кроме той первой, учительства. Теперь у меня тоже нет особых забот — дети выросли, выучились, катит их жизнь по выбранной ими дороге. Внучка? Она для меня не обуза — скорее наоборот, услада и радость. Не такой я уж старый и дряхлый, а вот чувствую себя неважно: плохой сон, повышенная раздражительность, порой в голове звенящая боль, как от угара. Детям я ничего не говорю, они и не подозревают о моем нездоровье, а от жены-подруги Джулии ничего не скроешь, она все видит, все знает, постоянно торочит: сходил бы ты к врачам, в госпиталь; обследовали, отвалил кучу денег, на которые можно было бы на Украину съездить, но ничего страшного у меня не нашли, нет никаких особых отклонений от нормы, а если и есть, то это чисто возрастное; общий вывод — нервное переутомление. Отчего?! Говорят, оно бывает даже от однообразия, попробуйте переменить образ жизни, поезжайте в туристический поход, лучше на острова, где-нибудь в умеренном климате; можно и на юг нашей провинции. Конечно, юг Онтарио устраивал меня больше — дешевле и ближе. Но одному ехать не хотелось; кого бы взять с собой? Лучший вариант — Джулия, но она связана внучкой. Тарас работает, а отпуск привык проводить с Да-нян на Гавайях. С Джеммой мне будет неуютно, я с ней чувствую себя как-то напряженно, хотя она и относится ко мне лучше, чем к кому-либо другому из членов семьи. Выбор свой я остановил на Калине, доброй и заботливой, как и ее мать. Дорожные расходы я брал на себя. Стал ей звонить, но телефон и днем и вечером молчал. Куда-то уехала, но почему не известила об этом нас? Позвонил Джемме, та сказала, что у Калины контракт в Сент-Кетеринс, что-то связано с отельным джазом, и если она мне очень нужна, лучше туда поехать — дозвониться в этот отель из Торонто почти невозможно.

— Может, тебя отвезти? — заботливо спросила Джемма.

Я отказался, поехал автобусом. Признаться, я давно уже не ездил автобусом и, сидя в мягком удобном кресле, с наслаждением подставлял лицо ветру, тугой струей влетавшему в открытое окно, за которым простирался давно знакомый мне пейзаж, никогда не раздражающий меня своим однообразием, привычный, как вид из окна твоего дома. Автобус остановился неподалеку от отеля. Портье довольно пренебрежительно глянул на меня, назвал мне номер, где поселилась дочь; это было на втором этаже. Прежде чем подняться туда, я прошел в туалет, довольно запущенный,— туалетная бумага над умывальником, заменявшая полотенце, была грубой, самого низкого сорта. Заглянул я и в зал бара, дверь туда была открыта; как и в других барах, справа у входа — стойка, в просторном зале тесно стояли столики, пустовавшие в дневное время; посреди торчал невысокий, как боксерский ринг, помост с лесенкой со стороны входа. Заглянул мельком и в соседний, смежный зал, там и вовсе мне не понравилось — дым коромыслом, как говорили у нас в Крае, на окнах — недопитые бутылки с пивом, возле биллиарда двое в майках, с киями в руках, и пьяно глядят друг на друга, руки и плечи у них в татуировках, изо рта вместе с сигаретным дымом извергаются ругательства. У меня вдруг тревожно сжалось сердце от какого-то недоброго предчувствия. Забыв о возрасте, я взлетел по крутой лестнице на второй этаж, постучался в указанный мне номер и, лишь услышав голос дочери, ее веселое «войдите», вытер рукавом пиджака взмокший от волнения лоб и толкнул дверь.

— О, папочка! — Смущенная моим внезапным вторжением, но все равно обрадованная, Калина бросилась обнимать и целовать меня.

От ее легкого халатика, от модно уложенных волос и хорошо ухоженного нежного лица пахло отличными духами, зубы, обнаженные улыбкой, сияли белым кафельным блеском, вероятно, не обошлось без зубного лака, а в глазах — едва заметными перламутровыми искорками слезы, такие бывают от счастья и радости.

— Каким ветром? С кем ты приехал и как меня нашел? — И тут же тревожно: — Что-нибудь случилось?

— Случилось, доченька, случилось,— успокоенный, что Калина здорова и вполне благополучна, безо всяких предисловий сказал я.— Хочу развеяться, побывать на юге Онтарио. Тебе тоже есть что вспомнить, кажется, там у тебя было что-то романтическое. Вот я и хочу, чтобы ты составила мне компанию; одному ехать неохота. Прибыл узнать, когда ты будешь свободна.

— Что это тебя вдруг потянуло на туризм? — медленно спросила она, точно раздумывая, что мне ответить.

— Подробности потом.

— Верно,— услышав в коридоре шаги, вдруг заторопилась она.— Я с тобой с удовольствием поеду, но нужно кое с кем согласовать, у меня, папа, контракт.

Только теперь до меня дошло, что я даже не спросил ее, почему она здесь, в номере, а не у себя дома, что это у нее тут за работа. Дверь открылась, в дверях стоял неопределенного возраста мужчина с довольно поношенным и напудренным лицом; он кивнул мне здороваясь, и вежливо, но довольно строго сказал:

— Мисс, не опаздывать.

— Мне пора, папа.

— Хоть в двух словах объясни, что ты тут делаешь, какая у тебя работа?

— Я подрабатываю в оркестре, тот же рояль, неплохие деньги, однако поздно возвращаться домой небезопасно; вот я и снимаю этот номерок здесь же, в отеле,— и дешево, и сердито.— Она рассмеялась, сбросила халатик, оставшись в светящихся насквозь трусиках и в узеньком, как лента, бюстгалтере. Меня всегда трогало, что Калина, как и в детстве, никогда меня не стыдилась; набросила висевшее на дверце шкафа приготовленное платье, и оно мгновенно скользнуло по ее тонкому красивому телу.

— Вот я и готова. Пошли. У нас репетиция.

— Можно послушать?

— Что ты! Режиссер ужасно сердится, когда присутствует кто-нибудь посторонний. Да и меня это будет сковывать, я ведь еще и пою.

— Ну, хоть за дверью послушаю.— Мне так не хотелось расставаться с Калиной. Но она проводила меня на улицу, до угла гостиницы, постояла у входа и, окончательно убедившись, что я не вернусь, ушла в отель.

Калина мне позвонила в тот же день поздним вечером и обрадованным голосом сообщила, что ей удалось уговорить своего менеджера отпустить ее, сказала, будет звонить мне каждый день и поедет, как только я сообщу ей точную дату. Через несколько дней мне удалось через знакомого чиновника устроиться на экскурсию работников прессы этнических групп по южному Онтарио. Сообщил об этом Калине, она тут же примчалась на своем авто. Выйдя из машины у нашего дома, похлопала по капоту своего полуспортивного «бьюика».

— Я его хорошо подготовила, отличный мастер попался, так что в дороге не подведет,— говорила Калина.

— Нет, дорогая, на сей раз ты оставишь машину в гараже, мы едем туристским автобусом, наконец-то я спокойно поезжу с тобой, не волнуясь, что мы куда-нибудь врежемся.

— О, я с удовольствием! — искренне сказала Калина.— Я тысячу лет не ездила автобусом.

На следующее утро вместе с работниками прессы этнических групп мы собрались перед зданием провинциального парламента. Все было обставлено торжественно и на высшем уровне — умеют наши провинциальные власти делать показуху. Министр по туризму и координатор по министерству от имени премьера нашей провинции пожелали приятного путешествия, заверив, что экскурсия принесет участникам много интересных впечатлений, а канадские граждане разных национальностей узнают из своих газет и журналов о жизни провинции. Потом наш сопровождающий, представитель Министерства туризма, проверил список экскурсантов, еще раз пожелал нам счастливого путешествия, и мы дружно проскандировали «до свидания!».

— Ну, здравствуй, Калина,— обнял я дочь, едва мы уселись рядом и автобус тронулся.— Наконец мы с тобой вдвоем, как и много лет тому назад, когда ты была еще маленькая и влюбилась на Ниагара-Фолс в индейского мальчика, да еще хотела выйти за него замуж! Представляешь, у тебя были бы уже взрослые дети!

Калина грустно улыбнулась, хотела что-то ответить, но в это время сзади нас раздался всхлип и низкий грудной голос:

— Прошу у пана прощения, но я услышал родную речь и обрадовался, значит, я не один тут украинец. Будем знакомы, Павло Цюра, журналист; представляю нашу газету «Шлях перемоги».

Я, как бывший мельниковец, никогда не любил эту бандеровскую газету и ее писак и обычно не очень вежливо отшивал их, когда они пытались как-то вмешиваться в мою жизнь, но не хотелось в то прекрасное солнечное утро в самом начале путешествия портить себе настроение резким ответом, поэтому я обернулся и кивнул:

— Улас Курчак.

Пан Цюра, глубоко вдыхая воздух, вытирал платком мокрые глаза на еще не старом, но покрытом густой сетью морщин лице.

— Извините,— сказал он,— нервы уже не выдерживают, как услыхал на разных языках это дружное «до свидания», так и в слезы. Можно же жить в дружбе и согласии! Канада — великая страна. Ее демократия, ее отношения к национальностям может служить примером для всех стран и правительств мира. Сколько наций — и все равны.

— Нет, пожалуй, не все. Индейцы-то в резервациях. Что может быть позорнее этого.

— Ну, знаете, вы словно лишь вчера приехали сюда... Их же нельзя пускать в город в порядочное общество — работать не хотят, все пьяницы!

— В Штатах не меньше наций, чем у нас,— вмешалась в наш разговор Калина.

— Но там негры, негры! Штаты не могут решить негритянскую проблему. А как ее решить? Тоже бездельники, тоже не хотят ни работать, ни учиться, а жить стремятся сладко,— сладко есть, сладко пить, любить красивых женщин. Среди них самая высокая преступность: все они воры и гангстеры. Нет, их с другими уравнивать нельзя, вредная нация,— тараторил пан Цюра.— Вот и выходит, что только у нас, в Канаде, нации равны и свободны.

— А еще в Советском Союзе,— произнес я, подмигнув заговорщицки Калине и сдерживая смех от предвкушения бешенства, которое сейчас разразится у меня за спиной.

— А-а-а, теперь я вспомнил, где я о вас слышал, пан Курчак! Вы же красный! Сначала были с нами, потом водились с мельниковцами, а теперь — с красными! — на весь автобус кричал пан Цюра. На него оглядывались, посматривали и на нас, но сразу же успокаивались, видя, что мы с Калиной улыбаемся; о чем кричал этот человечек с морщинистым лицом присутствующие не понимали, кроме нас, тут никто не знал украинского языка.— Вспомнил, вспомнил, вы были другом пана Вапнярского, он, говорят, тоже под конец жизни стал красным и поэтому плохо кончил!

— Пан Цюра, наверное, забыл, что он в туристском автобусе, а не у себя в газете,— заметил я, не в силах удержать нового прилива смеха. Смеялся я оттого, что этот бандеровец назвал Вапнярского-Бошика красным. Услышал бы его покойный Богдан, царствие ему небесное!

Пан Цюра умолк, а мы с Калиной говорили о своих делах и вскоре позабыли о нем. Мы ехали в направлении Гамильтона. Впереди нашего автобуса, скорее для престижности такой необычной экскурсии, двигалась полицейская машина с приветливым полицейским; она должна была нас сопровождать до самого конца поездки. Вскоре мы подкатили к воротам королевского ботанического городка, раскинувшегося на двух тысячах акрах между Гамильтоном и Ниагара-Фолс; вышли из автобуса, разбрелись в разные стороны. Мы с Калиной направились к цветникам, клумбам с редкостными цветами; они нас интересовали больше всего другого благодаря нашей Джулии. Рядом в овраге росли какие-то необычные деревья. Мы с Калиной осматривали цветы и деревья и поначалу не заметили, что пан Цюра неотступно следует за нами. На деревьях мы увидели птиц, которых я раньше не встречал в Канаде; одна села на ветку прямо у нас над головой — величиной с нашу сороку, серенькая, с полосками белых перьев, с коротким хвостом, короткой толстой шеей, большой головой и сильным объемистым клювом.

— Что это за птица? — спросил я.

И тут почувствовал, что за спиной у меня стоит Цюра.

— Меня мало интересует, что это за птица,— с угрозой в голосе сказал пан Цюра,— меня больше интересует, что ты за птица и как попал на столь респектабельную экскурсию, куда отбирали лучших представителей прессы различных национальностей.

— Как попал? — небрежно усмехнулся я.— Через самого министра, моя дочь,— кивнул я на Калину,— замужем за его племянником.

Калина посмотрела на меня с шутливой укоризной и закрыла рот рукой, чтобы сдержать смех. Цюра тут же заткнулся, а я снова спросил:

— Что же все-таки это за птица?

— Австралийская кукабара,— с неожиданной угодливостью подсказал мне пан Цюра. И стал объяснять: — В Австралии кукабары охраняются законом, потому что они вылавливают змей. Когда кукабара убьет змею, она вешает ее на ветку и начинает жутко смеяться, ее смех похож на человеческий; на эти звуки слетаются другие кукабары и все вместе смеются над своей жертвой, а потом съедают ее.

Мне не хотелось прерывать пана Цюру, сказать ему, что я об этом читал, когда тот еще пешком под стол ходил; не прерывал потому, что был уверен, ежели такой человек стал, пусть и помимо твоей воли, твоим спутником, то рано или поздно его придется прерывать.

Это случилось, как только мы сели в автобус и двинулись дальше. Пан Цюра заговорил:

— Вы не сердитесь на меня, пан Курчак, я не могу не сказать вам, что слыхал о вас и много хорошего, а то, что вы ершисты, так это у вас какая-то фронда завелась, вы из тех людей, которые всегда против всех и, чтобы им ни сказали, тут же возражают. Это от нигилизма, оттого, что вы от одной веры отошли, а к другой не пристали. Вот вас и каламутит. И национальную политику москалей вы хвалите все из-за той же фронды. А я вам тихо скажу слова, с которыми вы в душе все же согласны: москали не меняются, какую политику они вели сотни лет тому назад, такую ведут и по сию пору; кто бы у них не приходил к власти — царь, Керенский, Деникин, меньшевики, большевики — политика к другим нациям всегда оставалась одна и та же: закабалять и угнетать!

— Пан Цюра, помолчите, пожалуйста, давайте лучше полюбуемся пейзажем, от него отдыхают глаза.

— Простите, простите,— угодливо проговорил наш настырный спутник и замолчал.

Мы остановились в центре Гамильтона. Тут же перед нами выросла симпатичная девушка-экскурсовод и стала заученно рассказывать о достопримечательностях города, о строительстве городской ратуши, о том, что в Гамильтоне семь больниц, двести пятьдесят церквей: итальянских, чешских, польских, украинских и других, а итальянцев в Гамильтоне больше, чем на острове Корсика. Здесь семьдесят две общины разных национальностей.

— И каждая живет своей национальной жизнью,— не утерпел и подсказал ей стоявший рядом с нами пан Цюра.— Никто не навязывает им ни своего языка, ни своей культуры, никто их не угнетает.

— Да, да,— согласно закивала экскурсовод, а пан Цюра многозначительно посмотрел на меня.

— В 1883 году,— говорила экскурсовод,— великий купец Джордж Гамильтон купил 300 акров земли, говорят, буквально за центы, поделил их на части, чтобы продать по дешевке бедным военным поселенцам под строительство домов.

— Станет купец продавать по дешевке,— скептически заметил я.

Пан Цюра услышал мои слова и согласился со мной:

— Конечно не станет, по три шкуры, наверное, драл.— И сразу же перевел разговор на другое.— А московские купцы с завоеванными народами разве не то же проделывали?

Я бросил на пана Цюру сердитый взгляд, но он сделал вид, что не заметил, и продолжал:

— А попробовали бы вы восстать, освободиться от их насильной опеки! Тот, кто пытался это сделать, познал самые нечеловеческие страдания, какие только когда-нибудь испытали люди нашей грешной земли. Я могу вам назвать все их преступления за двести-триста лет.

— Погодите, дайте послушать.

Нас завели в небольшую зальцу показать фильм об истории города и перспективах его строительства. Пока все усаживались, пан Цюра, устроившийся у меня за спиной, успел мне рассказать:

— В 1619 году русские напали на якутов, забирали все и всех, не жалели ни женщин, ни детей; в 1662 башкиры восстали против своих угнетателей, так царское правительство послало армию, уничтожали все население...

Потух свет, вспыхнул цветными красками экран, и музыка заглушила громкий шепот пана Цюры.

После фильма местные работники прессы устроили нам легкую закуску. Пана Цюру тут знали, кто-то куда-то утащил его, а когда он вернулся, от него пахло виски, морщинистые щеки зарумянились, и он уже смелее подошел к нашему столику с сэндвичами, банками с соком и кока-колой, проворно проглотил сэндвич, вскрыл банку с кока-колой, воткнул в нее соломинку и молча потягивал напиток. Думалось, что он хоть во время еды успокоится, но, торопливо высосав кока-колу, пан Цюра заговорил:

— Восстание поляков в 1830—1831 годах стоило таких жертв: пять тысяч дворов вывезено на Кавказ, двести пятьдесят студентов забрано в армию, тридцать женщин заключено в монастырь.

Объявили посадку в автобус, мы с Калиной нарочно задержались, надеялись, что пан Цюра пройдет раньше, не тут-то было,— он стоял у двери автобуса, вежливо пропустил нас вперед, и вскоре снова за спиной послышался его голос. Но мы теперь его не слушали.

Ехали к большим сталелитейным заводам Стелко и Дофаско, воздух здесь такой загазованный, что дышать нечем, и как только тут люди работают! Подумалось, вот здесь-то уж наш неотвязный спутник и рта не раскроет, поперхнется. Но нет же! В то время, как многие задавали вопросы старшему администратору завода об условиях для рабочих, а тот отвечал (правда в цеха нас не пригласили), пан Цюра буквально сидел у нас на плечах и без устали говорил:

— Начался захват Средней Азии...

Мы с Калиной уже приспособились не слушать его. А как мы обрадовались, когда попали на винный завод! Нам рассказывали о производстве вин, об их вкусовых качествах и давали пробовать; пан Цюра, хоть и был рядом, но все же молчал, затем предложили повторить дегустацию, на сей раз пить кто сколько хочет, он ушел от нас, непьющих, к таким же, как и сам, любителям спиртного, и оттуда уже доносились шутки и громкий смех.

В Ниагара-Фолс, вооружившись фотоаппаратами, мы сели в лифт и спустились в тоннель к самому водопаду. Нам выдали резиновые сапоги, плащи, прозрачный кусок мануфактуры, чтобы закрыть лицо, и мы пошли коридорами, над которыми низвергалась вода. Глядя друг на друга, мы с Калиной весело смеялись — в таком одеянии и родная мать не узнает, наконец-то пан Цюра нас не найдет! Подплыла туристская лодка, мы сели в нее и поплыли к месту низвержения водопада. Нас осыпали тучи брызг, и мы бы изрядно промокли, если бы не резиновые костюмы. Мы с Калиной уже бывали здесь, и поэтому, наверное, подземный вояж к водопаду на нас особого впечатления не произвел. Ждали вечера, когда Ниагара-Фолс выглядит гораздо живописнее.

Обедали в ресторане, на самой верхотуре башни; огляделись — пана Цюры возле нас не было — и вздохнули облегченно. Вдруг Калина спохватилась:

— О, моя сумка!

— Что? — не понял я.

— Кто-то увел мою сумку; никак, тот тип, он показался мне подозрительным.

— В ней что, военные тайны? — насмешливо спросил я.

— Нет, там более ценное: французские духи и бельгийская помада.

Приветливо улыбнувшись, Калину успокоил официант:

— Вы ее положили на окно?

— Да.

— Сейчас она к вам вернется; наша башня вращается, а столы стоят на месте.

Так и случилось, сумка вместе с подоконником «приехала» обратно, и Калина снова была весела и счастлива. После обеда женщины пошли осматривать лавки и киоски, которых тут хватало; Калина тоже устремилась за ними, а я с оставшимися туристами поехал в отель «Фоксгед Шератон», где нам вручили ключи от комнат, в которых мы могли отдохнуть до вечера.

Ужинали мы в ресторане «Квин Виктория», сели за столик, где уже сидело двое туристов, Пан Цюра увидев, что свободного места возле нас нет, досадливо крякнул и пошел дальше.

Вечерами в Ниагара-Фолс на улицах людей больше, чем днем, а мы приехали в субботу, когда по тротуарам катят целые толпы, и с ними даже нельзя разминуться, особенно у водопада. Ниагарцы не спешат рано ложиться спать, у них вечер — это день. Двенадцать часов ночи для них еще детское время, в такую пору люди только прибывают. И, глядя на эти толпы, веришь рекламе, что водопад ежегодно посещает 18 миллионов туристов. Нам с Калиной было хорошо даже среди такого множества людей. Мы забыли о пане Цюре, но ненадолго, вскоре он появился снова. Мы остановились у каменной ограды, откуда хорошо виден гигантский каскад воды, низвергающийся с огромной высоты, окрашенный разноцветными прожекторами в сказочные цвета, остановились полюбоваться вечерним водопадом и послушать, о чем рассказывала туристам женщина-гид:

— Когда-то индейцы бросали в водопад самую красивую девушку в жертву богу. В память тех красивых девушек назван корабль «Мейд оф ди Мист», который возит туристов под самый водопад, туда, где по преданию, бросали в воду несчастных.

В это время он и появился, мы почувствовали его приближение спиной, обернулись: точно, он, не торопясь, подходил к нам.

— Бросить бы его в водопад,— вздохнула Калина.

— Я бы это сделал с удовольствием,— согласился я.

— Почему-то издревле в жертву приносили только красивых и добрых людей, а злые и уродливые оставались жить и плодиться,— сказала Калина.— Неужели они такие кому-то нужны?

— Еще как нужны! — вздохнул я.

— Вы меня извините, что покинул вас,— приподнял шляпу пан Цюра,— но, оказалось, среди наших экскурсантов присутствует один мой старый недруг — коллега из русской белоэмигрантской газеты Вадим Привалов. Мы с ним всегда спорим, однажды едва не дошло до драки. Заговорил я сейчас с ним на ту же тему, что и с вами. И представьте себе, этот отпрыск мертвой царской империи до сих пор еще мыслит ее категориями. Знаете, что он сказал? Царь Петр I был великий царь для России, но он сделал ошибку, когда завоевывал прибалтийские страны. Он должен был поступить так, как сделал царь Иван с Новгородом: часть людей перебить, часть выселить, а вместо них пригласить людей с Московщины, тогда сегодня не было бы разговоров о каких-то там прибалтийских народах.

— Папа, побежали,— схватила меня за руку Калина, и от своей находчивости задорно расхохоталась; так, держась за руки, мы и бежали, толкаясь, извиняясь, вызывая у встречных изумление и чувство негодования. Но что все это было по сравнению с тем, от чего мы убегали. Признаться, я, старик, не ощутил и одышки, вероятно, победило охватившее нас счастливое чувство избавления.

— Что будем делать, как проведем дальше время?

— Пойдем, папа, спать, я так редко высыпаюсь,— призналась Калина.

— Прекрасная идея!

— А что будем делать завтра?

Пока мы стояли и раздумывали о том, как быть дальше — о, ужас! — нас догнал запыхавшийся пан Цюра, остановился рядом и спросил:

— От кого это вы так сиганули? Аж перепугали меня, я на всякий случай бросился вслед за вами... Так вот, я не договорил: теперь ошибку царя Петра I исправляют современные хозяева Кремля, которые не только выселяют и переселяют, но и уничтожают голодом, рабским трудом в концлагерях народы, и в первую очередь украинцев, ибо Украина является сегодня самой большой угрозой для коммунистической России.

— Бежим! — снова схватила меня за руку Калина.

Теперь он уже нас не догонял, очевидно, все понял и не стал больше приставать.

— Что бы ты хотела делать завтра? — отдышавшись, спросил я Калину.

— Не знаю. А как ты? Мне хорошо ничего не делать, просто побыть с тобой, это ведь так редко выпадает.

Я был тронут ее словами и обнял дочь.

— А не проведать ли нам деревушку поблизости, ферму Кардашей? Его-то уже нет в живых, а вдова еще крепится. Подышим полем и садом, попьем свежего молочка, если у нее еще сохранились коровы.

Ночевали мы в тех же номерах «Фоксгед Шератон». Поутру я тихо разбудил Калину и мы, незамеченные другими экскурсантами, покинули отель, взяли такси и поехали в деревушку. Там нас у покосившихся стареньких ворот встретила Мария Кардаш, еще крепенькая, с розовато-смуглым лицом женщина в обношенном клетчатом, видно, мужнином пиджачишке, поохала, поахала, вспомнив о покойном муже, как он радовался, когда к нему заезжали его городские земляки, и пригласила в дом. Она только что подоила коров и угостила нас парным молоком с домашними хлебцами. Канадская жизнь и нравы еще не выветрили из нее украинского хлебосольства, она принялась чистить овощи, чтобы приготовить борщ, сновала по кухне и огороду, во всем хотела нам угодить. Наконец, когда на широкой газовой плите уже кипело и жарилось, Мария присела к нам, стала расспрашивать нас о жизни и тут же рассказывать о себе, то и дело выбегала на кухню и в огород — все у нее спорилось. Жаловалась на свою жизнь:

— Осталась я одна, дети вылетели из гнезда, живут в городах, никто не хочет работать на земле. Я не обижаюсь на них, но в душе все же попрекаю, что ж это выходит? Наши деды своими руками корчевали землю, поливали ее слезами и потом, все вокруг понастроили и понасажали, а внуки не хотят работать на готовом, бегут, разбегаются, бросают могилы своих предков. Да если бы только это! — горестно вздыхала Мария.— А то вроде бы я совсем чужая для их жен и детей. Раз в год приедут на день-два, женушки их лопочут только по-английски, внуки не знают и слова по-украински...

Я слушал ее и думал: а есть ли семья, в которой не было бы хоть малой печали, причиненной детьми? У меня в этом отношении вроде бы все благополучно, а вот Мария доживала горько и одиноко свой век.

— Выходит, что не надо было жить, рожать и растить детей,— говорила она.— Лучше бы я голодала, а то ведь нет — сыта, не больна, есть дети, внуки, все живут и я живу, а жизни почему-то нет. Почему, Улас?

Мария по деревенской привычке рано ушла спать, а мы с Калиной сидели на скамеечке в саду, она вспоминала о том индейском мальчике, который ушел в воду Ниагара-Фолс. Около полуночи мы отправились в отведенную нам комнату; перины и подушки на старых пружинных кроватях были такие высокие и мягкие, что мы с Калиной сразу же утонули в них; так когда-то спали на Украине. Моей дочери эта постель была до смешного непривычна.

— Ау, папа! — позвала меня она, рассмеялась и под этот смех мгновенно уснула. А ко мне сон не шел, я думал о прошлом, мысли мои были липки, как патока, меня тянуло снова к моим записям, к столу; не позабыл ли я чего, не пропустил ли, понадеявшись только на свои записи? Ведь в них очень многого не было, записывать все в то время значило выносить самому себе смертный приговор; привести в исполнение его мог кто угодно — наши, поляки, советские партизаны, немцы, власовцы, красноармейцы, а позже и американцы. А мне нужно описать еще многое, я ведь еще не дошел и до середины своего рассказа.

После обильного обеда с луком и чесноком захотелось пить; я поднялся, прошел на кухню, достал из холодильника хлебный квас, издавна традиционный напиток в доме Кардашей, с наслаждением утолил жажду и вдруг понял, что не смогу заснуть. Дома в таких случаях я брал первую попавшуюся книгу и читал. В этом доме книг не было. На подоконнике я все же заметил какой-то том в плотной обложке из кожзаменителя, в таких обложках обычно выпускают дешевые библии; но это оказался старый толстый блокнот. На пожелтевших от времени страницах стояли неуверенно написанные столбики цифр, по всей видимости, хозяйка вела в нем какие-то счета. Хотел было положить блокнот на место, но вид бумаги и шариковая ручка, валявшаяся рядом на подоконнике, возбудили у меня острое желание писать. Я вырвал из блокнота десяток листов, уселся за стол и стал излагать на бумаге свои мысли. Чем больше я писал, тем больше мне вспоминалось...

 

21.

Хотелось начать главу так: я не в силах обо всем рассказать, мой рассказ — всего лишь бледное отражение той жестокости, которую мне довелось увидеть; действительность была несравненно жестче, кровавей и преступней!

Когда я думаю об этом, мне не сразу вспоминаются убийства и казни, прежде всего видится Богдан Вапнярский-Бошик в его бытность куренным. Землянка; несмотря на декабрьский морозец, дверь приоткрыта, за ней слышен его голос — мягкий раскатистый баритон. Задерживаясь у двери, я пытаюсь определить, с кем он там, в землянке, разговаривает и стоит ли мне заходить к нему; наедине со мной Вапнярский благосклоннее ко мне, я бы даже сказал — добрее. Но вдруг понимаю, что он там один. Заглядываю в щель: Вапнярский стоит у большого зеркала, единственного, кажется, на всю нашу армию,— одна рука заложена за спину, другая протянута вперед, голова высоко поднята.

— Други мои! — говорит Вапнярский.— Вельмышановне панство! Всегда помните о достоинствах своей нации, о величии своего народа, помните, что мы, украинцы,— помазанники божьи, родоначальники Древнерусского государства, его культуры и быта! — Вапнярский произносит эти слова торжественно и велеречиво, затем прокашливается — голос его несколько хрипл, мягкий раскатистый баритон вдруг срывается на тенорок и Вапнярский, прокашлявшись, повторяет: — Панове!

К землянке приближаются трое — Стах, Юрко и Славко Говор, единственный в отряде снайпер. Я поспешно толкаю дверь и вхожу, а то еще Стах подумает, что я тут подслушиваю.

— Слава Украине! — провозглашаю я.

— Слава! — хмурится Вапнярский, отворачивается от зеркала и вопросительно смотрит на меня: по какому делу пожаловал? Входят и те трое. Только теперь я замечаю, что у Славка лицо в кровоподтеках, окровавленная рубашка и наполненные страхом глаза.

— Вот, еще один красень,— говорит Стах, поправляя свою шапку и подталкивая вперед Славка.— Во-первых, скрыл, что был в комсомоле...

— И недели не пробыл, за пять дней до начала войны вступил, всё вступали, и я...— торопливо перебивает его Славко с отчаянием в голосе.

Вапнярский сокрушенно кивает массивной головой и скорбно произносит:

— А если все будут избивать родного отца, продавать свой народ — и ты туда же?..

— Не продавал я, на коленях могу поклясться!..

— Во-вторых,— бесстрастным голосом судьи продолжает Стах,— скрыл, что его отец, старший брат и дядя служат в Красной Армии.

— Так разве ж я виноват в этом? — со слезами оправдывается Славко.

— Что же нам делать с этим «Ворошиловским стрелком»? — нетерпеливо спрашивает Петро.

Стах редко приводил к Вапнярскому тех, кто по его мнению начальника службы безопасности заслуживал смерти, обычно он сам решал их судьбу. Но Славко считался особо отличившимся в курене. Как-то наши обстреляли из засады «виллис» с командирами Красной Армии. Машина остановилась, из нее высыпали военные и залегли в кювете. Славко потом не раз рассказывал с веселым бахвальством:

— Смотрю, а у одного красные лампасы! Бог ты мой,— генерал! Не стрелять, хлопцы, кричу я, дайте хорошо прицелиться, я ведь значок «Ворошиловского стрелка» имею! И только — бах! Генерала аж подбросило, больше он уже не двигался.

Тогда Вапнярский перед строем расцеловал Славка. Поэтому Стах и не решился сам выносить ему приговор, а привел Говора сюда.

— Так что? — снова спросил Петро.

Вапнярский в тех случаях, когда к нему приводили на суд, не говорил —- «расстрелять» и «повесить». Богдан Вапнярский-Бошик, сидел ли он в тот момент, стоял ли, лежал — весь выпрямлялся, лицо его становилось торжественно-скорбным, а угольно-черные, по-девичьи длинные, будто приклеенные ресницы несколько мгновений неподвижно зависали над серыми глазами и затем резко опускались. Это означало — смертный приговор. Форма исполнения его зависела от настроения и фантазии палачей. Славка удавили. Я видел в щель двери, которая еще не успела закрыться, как Юрко мгновенным, едва заметным движением накинул на шею Славка удавку, и тот и охнуть не успел.

В тот день Вапнярский был не в настроении. Когда Стах хотел уйти следом за Юрком, он остановил его, некоторое время неприязненно, даже с брезгливостью смотрел на своего начальника службы безопасности, а потом, словно вспомнив, зачем задержал его, стал укорять Стаха в том, что последние операции проводятся недостаточно конспиративно и чисто.

— Например? — нахмурился Стах, и его большие уши, оттопыренные шапкой, стали пунцовыми; это был признак крайней сердитости Стаха.

— Например, последняя, в селе Оса. По всей Волыни, как огонь по стрехе, полетел слух, что УПА в селе Оса вырезала шестьдесят дворов.

— Мне как начальнику службы безопасности наша ОУН дала тайное указание об уничтожении всех, в том числе и украинцев, которые даже в самой малой мере проявили отрицательное отношение к ОУН — УПА. Сюда мы зачисляем не только тех, кто в той или иной мере помогал советским и польским партизанам, но и тех, чьи близкие или дальние родичи были в отрядах у Советов или в частях Красной Армии.

— Ты только получил указание, а я один из тех, кто его составлял,— с плохо скрываемым раздражением говорил Вапнярский.— Но мы сделали одно непростительное упущение, в примечании следовало сделать приписку: «Дуракам еще раз напоминаем, что эти акции необходимо проводить при соблюдении крайней конспирации».

— Мы старались так и делать,— подавленно, но все с той же злобой отвечал Петро.— Без криков и паники уводили их из села, собирали в одно место, самих заставляли рыть себе могилу, проводили экзекуцию, после чего сразу же закапывали трупы, чтобы их не хоронили сердобольные людишки. Короче, действовали, строго соблюдая конспирацию.

Вапнярский молча отвернулся; это значило, что разговор закончен. Но Стах не собирался уходить, он заговорил теперь со своей обычной нагловатой усмешкой в голосе, как разговаривал несколько минут тому назад со Славком.

— Есть и распоряжение, о котором ты, друже командир, тоже не можешь не знать: об уничтожении всех ненадежных у нас в отрядах и тех, кто имел с ними какие-нибудь связи...

— У меня есть это письмо; его опять-таки следует исполнять с головой. Надо всегда помнить, что мы делаем историю, и что бы с нами ни случилось, благодарные потомки не должны нас ни за что осуждать.

— Да, да, друже командир, в письме особо подчеркивается, что все надо решать совместно с военными референтами и референтами службы безопасности,— подчеркнул Стах. Он достал из немецкой планшетки, висевшей у него на боку, густо исписанную бумагу и продолжал: — Тщательно проверить все боевые отделы и очистить их от ненадежного элемента. Я уже составил списки; включил в них всех восточников, невзирая на их национальность и функции, которые они у нас выполняли...

— И опять же,— вставил Вапнярский,— в секретной инструкции подчеркивается: «Ликвидацию проводить как можно более конспиративно».

Стах протянул бумагу Вапнярскому.

— Не надо,— поморщился куренной,— я тебе верю и вполне согласен с тобой. После... уничтожишь эти бумажки, они никому не нужны.

Стах согласно кивнул и вышел.

— Человечек такого маленького росточка, а сколько в нем жестокости,— печально изрек Вапнярский.

— Там есть двое из моей школы, бывшие военнопленные, они честно на нас работали,— попытался я вступиться за Лопату и Чепиля.

— Восточники?

— Да, с восточной Украины. Чистокровные украинцы.

— Не лезь, Улас, не в свое дело.

Я хотел разыскать обреченных; особенно жаль было Лопату, который так надеялся на встречу с семьей, надо предупредить его, пока приговоренных не взяли под стражу, можно еще куда-то бежать, но Вапнярский попросил меня остаться. Он достал из шкафа бутылку шнапса, привычно поставил на стол две граненые чарки, а плеснул только в одну, вспомнив, что я не пью. Выпил, отломил от полукруга желтоватой брынзы кусочек, кинул в рот, пожевал, полузакрыв глаза, дожидаясь, пока алкоголь доберется до его мозгов, и успокоенно подобревшим голосом сказал:

— У тебя, Улас, и своих дел будет невпроворот. В том же селе Оса. Стах прошелся по нему огнем и мечем, а ты должен прийти туда со своим умным и добрым словом. Дадим тебе на помощь людей, много не могу, сам знаешь, что большая часть ушла на Ковпака, отряд у нас вместе со штабом небольшой, так вот, надо будет пополнить его добровольцами.— Вапнярский налил теперь уже полную рюмку, выпил, опять отщипнул кусочек брынзы. Жуя, говорил: — О том, что скажу, распространяться не следует, но тебе знать нужно: не за горами тот час, когда мы будем отступать, тут мы не удержимся, Красная Армия давит. Мы вынуждены уходить дальше, в Карпаты. Но надо сделать все, чтобы тут у нас остались свои люди, мы скоро вернемся; необходимо собрать человек семьсот-восемьсот хлопцев и девчат; сейчас, пока наш верх,— делать это нетрудно, кое на кого можно нажать и силой, в том же Оса хорошо помнят, как поступают с теми, кто не с нами. Ну, а остальное, как говорится, дело твоего мастерства; твои слова — сила, они все могут. Вышколить молодежь следует так, чтобы она при встрече с коммунистом или москалем, комсомольцем или просто поляком и жидом шарахалась от них, как от чумы, чтобы их ненавидели, ненавидели, ненавидели! — Вапнярский с такой силой сжал рюмку в руках, что она хрустнула, как яичная скорлупа; из разжатой ладони на пол посыпались осколки и упало несколько капель крови.— Вот так, пан Курчак! — Он подошел к ведру с водой, зачерпнул кружкой из ведра, ополоснул руку, оглядел ее и чисто по-детски прижал к ладони губы, пытаясь унять кровь.— Ты обязан это сделать к концу января сорок четвертого года,— продолжал он.— Штаб назначает тебя комендантом молодежного лагеря, не слагая твоих основных обязанностей.

Выйдя от него, я поспешил отыскать своих подопечных. У землянки, где жил Юрко, увидел толпу смеющихся хлопцев. Оказалось, причиной смеха был Юрко. После казни Славка, с которым Дзяйло был в дружбе, Юрко выпил почти полведра самогона и тут же свалился. Хлопцы выкачали из него самогон и затащили в землянку, чтобы он не замерз. Я несколько успокоился: Юрко отойдет только к вечеру,— и пошел к себе. Мой напарник по землянке со смешком сообщил мне:

— Твоих друзей-восточников и немца повели до буерака, стрелять будут.

Я бросился туда и еще успел увидеть их живыми, но что с того толку! Их было около десятка, уцелевших после боя с немцами, выживших в плену; ради того, чтобы жить, они честно служили нам. Когда я подошел, люди Стаха уже вскинули винтовки. Я поймал, как всегда, тоскливый взгляд Дениса Мефодиевича; в его глазах взблеснула на миг какая-то надежда, но залп им же обученных стрелять молодых хлопцев погасил и эту надежду, и жизнь Дениса Мефодиевича Лопаты, учителя из Ахтырки. Никогда не узнают ни его мать, ни жена, ни сын, где и как он погиб — и как хотел выжить и увидеть их. Может быть, я и не заметил бы Виктора Чепиля, но во время залпа он вдруг присел и затем метнулся с несвойственной человеку прытью за спины уже падающих от залпа людей, побежал по крутой горке буерака к кустам, к леску; из-под ног его летели сухие листья и вырванные каблуками травинки. Вслед ему беспорядочно стреляли и чья-то пуля достала, он упал. Первым около него оказался быстрый и прыткий Петро Стах, выстрелил в упор, но этот выстрел словно придал Чепилю силы, он резко поднялся и снова бросился бежать, потом падал опять, в него стреляли, а он извивался, крутился вьюном, поскуливал от безнадежности и отчаяния, от жажды к жизни, и вдруг как-то сразу умолк и застыл, лежа на боку в позе устремленного вперед бегуна: «Я от бабушки ушел, я от дедушки ушел...»

Лагерь было решено расположить в нашем селе. Когда Вапнярский предложил это, у меня сердце опахнуло теплом — наконец-то я буду с Галей и сыном. Но тут же всего пронзило тревогой: а что же дальше, что будет со мной и с Галей, когда придут Советы? Думать об этом пока не хотелось, так уж устроен человек,— живет сегодняшним днем. Напутствуя меня, Богдан Вапнярский, с которым мы в тот день, сами того не ведая, виделись в последний раз перед долгой разлукой, сказал:

— Вчера, друже Улас, прошло, завтра может не наступить, так что живи сегодня.

А я хотел жить и сегодня, и завтра, потому что у меня были Тарас и Галя, и я был им нужен и сегодня и всегда так же, как и они мне. Богдан Вапнярский говорил эти слова, скорее всего, самому себе и своей очередной сожительнице, что сидела с ним рядом за столом; она была в дорогой парчовой спиднице, красных сапожках и вышитой украинским орнаментом тонкополотняной кофточке,— в таких и по сей, день танцуют на сцене украинские народные танцы; на плечи наброшена дорогая котиковая шубка, явно не с ее плеча, реквизированная у кого-то из богатых городских. И пахло от той леди с давно немытыми свалявшимися волосами резкой парфюмерией и самогонкой. Она посмотрела на меня ласковой пьяненькой улыбкой, налила из бутылки целый стакан и милостиво протянула мне. Вапнярский рассмеялся.

— Он непьющий.

— Правда? Впервые встречаю такого мужчину. Вы и к женщинам не благоволите?

— Он однолюб, у него есть жена,— ответил за меня Вапнярский.

— По-моему, это скучно,— усмехнулась она и, посерьезнев, протянула ко мне свой стакан.— И все же вам, как другу Богдана и, по его словам, настоящему борцу за национальное возрождение, придется выпить. Я предлагаю тост за самостийную и неделимую Украину, за близкую и окончательную победу ее народа!

Последние слова она почти прокричала, и я почему-то побоялся, что с ней случится пьяная истерика, это испортило бы наше расставание с Вапнярским-Бошиком, к которому, несмотря ни на что, я крепко привязался. Мы сдвинули с ней стаканы, и я выпил под радостный смех моего старого друга и наставника.

— Ну и могучая же ты у меня женщина, если смогла заставить выпить такого убежденного трезвенника, как Улас Курчак,— смеясь, говорил он.

Самогонка была крепкая, и мне, непьющему, она тут же шибанула в голову. В таких случаях я становлюсь разговорчивым и пытаюсь сказать то, что не решился бы говорить в трезвом виде.

— Вот мы все говорим о возрождении нации, о свободе нашего народа, а сами убиваем... Народ ведь состоит из людей, каждый со своей кровью и плотью... Скольких мы уже отправили на тот свет! Только за последнее время. И все это украинцы, наши братья...

— Ты имеешь в виду восточников? — резко перебил меня Вапнярский.— Они идейно и духовно отличаются от нас точно так же, как — от человекообразной обезьяны. Они все пропитаны духом большевизма, он у них в крови, поэтому их кровь нам, настоящим украинцам, проливать не есть грех.

— А шестьдесят семей в Оса? Всех — от мала до велика. А в соседних районах, а на Тернопольщине!?

Пока это говорил, Вапнярский отхлебывал и отхлебывал из своего стакана, уже не закусывая; это было признаком того, что он пьянел. Наконец, когда из меня вышел весь мой запал и я, как ни была мне противна самогонка, тоже потянулся к стакану, он приблизил ко мне свое лицо, и я видел, что его глаза совершенно трезвы.

— Ты же политический воспитатель, Улас, и должен, как никто, понимать и разъяснять другим: все, что мы делаем, есть борьба, и борьба жестокая, а она не может быть без крови.

— Лес рубят — щепки летят! — вдруг нервно вся передернулась от возбуждения Богданова сожительница.

Вапнярский не обратил на нее внимания и, слегка закинув голову, со своей обычной велеречивостью произнес слова, которые запомнились мне на всю жизнь:

— Мы очистим нашу нацию, прополем от сорняков наше поле. Люди — как трава: чем больше ее косишь, тем она лучше растет.

На следующее утро я приступил к своим новым обязанностям коменданта; для мобилизации молодежи мне дали в помощь пятнадцать стрельцов во главе с роевым. Мобилизация была проведена быстро и без особых страстей — брали, в основном, из семей сочувствующих нам или родичей, служивших в УПА; да и не в Германию же их угоняли, все оставались в своем районе, приходили со своими харчами, и жилось им довольно вольготно — собралось восемьсот человек: пятьсот юношей (целых два куреня, переводя на военный язык) и триста девчат. Девчат я разместил в школьном зале и в классах, а ребят поселил в клубе; каждый притащил из дому постель, и слали все покотом; сами топили печи, сами себе варили и стряпали, а после принятия присяги на верность ОУН и УПА их перевели на военное положение. Теперь царствовала военная дисциплина — за провинность или непослушание предусматривались довольно строгие наказания. Воспитатели и военные инструкторы — их было вместе со мной пять человек — тоже поселились в школе, в комнатах, где жили когда-то учителя. Я составил расписание занятий, предметов было два — политзанятия и военное дело; теория преподавалась в школе и клубе, а из яра, где раньше расстреливали, теперь с утра до вечера доносились одиночные автоматные выстрелы. Очередями не стреляли — экономили патроны, но ходили в тир каждый день. Теперь я был полным хозяином в селе и в округе — польские полицаи при нашем появлении разбежались. С немецкой администрацией нашего дистрикта мы договорились, что сами будем следить за порядком, в ответ немцы потребовали от нас немного: чтобы мы, в случае необходимости, беспрекословно им подчинялись, ничем не препятствовали обеспечению фронта, не взрывали мостов, эшелонов, не убивали немецких функционеров, а при надобности помогали в борьбе против советских партизан. Мы, как и раньше, все это им обещали.

Все вечера я проводил с Галей и Тарасом; он еще плохо говорил, но уже был смышленым и ласковым мальчиком, порой даже казался не по-детски задумчивым: сядет ко мне на колени и смотрит долгим детским взглядом. Может, это он прощался со мной, понимал своим детским чутьем, что видит меня последние вечера. Разумеется, тогда я так не думал, просто любовался им, ласкал его. Ранним утром нас будили близкие канонады, они гремели со всех сторон, и Галя, прижимаясь ко мне, тихо плакала:

— Что же с нами будет, а?

Я молчал, лишь поглаживал Галину головку и целовал ее мокрое от слез лицо. Помню ее слова, сказанные в ту ночь; было тихо, лишь метель шелестела в саду да где-то мирно перелаивались собаки.

— Вчера, перед тем, как стало смеркаться,— сказала Галя,— я вышла с Тарасиком в сад встретить тебя и вдруг вижу в кустах вишняка кровавые пятна. Испугалась, подумала: уж не убили ли кого там? Потом поняла — снегири в снегу устраиваются на ночлег. И так стало радостно, что это лишь снегири, а не пятна крови... Я вот лежу и думаю: ну что человеку нужно для счастья? Совсем немного — на двоих одна постель, теплая печка и рядом в кроватке ребенок. Так нет же, толкутся люди в собственной крови.

Уснули мы под утро. Разбудили меня тяжеловесные звуки пулеметных очередей. Та-та-та, та-та-та — неторопливо, будто на учениях, доносилось из скованного морозцем гулкого утреннего леса. В дверь постучали, по-утреннему хрипловатый перепуганный голос произнес:

— Друже командир, где-то близко стреляют, выйдите послушайте.

Я поднял на ноги своих инструкторов. Протерли глаза, настороженно прислушались к пулеметным очередям, которые методичным огнем прошивали лес, то приближаясь, то отдаляясь.

— А ведь это ковпаковцы,— хмуро проговорил один из них.— Они у нашего села. Значит, зашли с тыла к УПА и гонят ее на регулярные части Красной Армии. Думаю, при сложившейся ситуации вряд ли целесообразно держать лагерь. Придут — этих невинных юнаков перебьют...

Я взглянул на своего военспеца и будто впервые увидел его; жаль, не запомнил его фамилию; было ему уже лет за сорок, я не очень-то присматривался к нему за те немногие дни, которые мы провели вместе, но уже тогда подумал, что он не добровольно пришел в УПА. Слова его были для того времени мудры и смелы, я же предпочитал осторожность, и хотя решение и ответственность за все действия полностью лежали на мне, все же созвал совет преподавателей. Никто не возражал против того, чтобы распустить молодежь по домам. Тем более, что в лесу начали фыркать тяжелые минометы, у нас в курене таких не было. Я зашел в школьный зал, там уже никто не спал.

— Разбегайтесь, девчатки, по домам, и как можно быстрее,— сказал я, а у самого — точно гора с плеч.

Что тут поднялось! Плач, рев от радости; до этого боялись и слезу уронить, а тут кинулись все разом к своим одежкам и обувкам, все поразбросали, в темноте никто не может найти своего; пришлось угомонить их, засветить лампы. А потом пошли к хлопцам; там все было спокойно, даже вопросы задавали, как им действовать дальше. Я ответил, что об этом им сообщат.

Люди в коротких белых полушубках и валенках вышли из лесу где-то в полдень; двигались цепочкой друг за другом, ступая в неглубоком снегу след в след; на груди — непривычные для моего глаза автоматы с деревянным ложем и круглым диском. Мы сразу поняли — ковпаковцы. Галя обняла меня:

— Улас, беги!

Я колебался. Мои-то инструкторы навострили лыжи еще утром, даже не попрощались.

— Куда мне бежать? — прижимая Галю к груди, равнодушно проговорил я.

— Берегом, низом к реке, лед уже крепкий, а там в подлесок, никто не заметит.

— А потом? Я не знаю, где сейчас наши,— говорил я, но меня в те минуты удерживало от бегства и другое — Галя и сын, что будет с ними? Да и вряд ли ковпаковцы знали о моей причастности к УПА, в нашем селе никто не посмеет и рта раскрыть, побоятся, и не было у нас человека, который держал бы зло на меня и на мою Галю.

— Некуда мне бежать,— сказал я.— Поживем, посмотрим, что будет дальше. И вас не могу бросить.

— О нас не беспокойся, мы не пропадем, нас никто не тронет, из каждой хаты есть кто-то в УПА, не будут же Советы женщин за это казнить.

— Думаю, не будут, а там кто их знает.

Мне хотелось верить, что советские партизаны гуманнее наших вояк, поэтому я, наверное, и остался. Вышел в сад, огляделся, вынул свой парабеллум и бросил в густой вишняк, туда, где ночевали снегири; тяжелый парабеллум нырнул в сугроб, почти не оставив следа, но я все же запомнил кустик, у которого он упал. Посмотрел в сторону леса: партизан было много, вдоль опушки двигался длинный санный обоз, он потянулся к соседнему селу, видимо, партизанам было известно, что там, в селе, заготовлен фураж для лошадей УПА; к нам повернули только одни сани и десятка три партизан. Половина из них направилась к школе.

— Наверное, идут на постой,— успокаивающе сказала Галя, когда я вернулся в дом и стал наблюдать за партизанами в окно.— Давай их встретим гостеприимно. Тогда не тронут...

А они и не думали кого-либо трогать, видно, стояли перед ними совсем другие задачи, а в том, кто есть кто, за кого воевал, кого приветил, а кого отослал на тот свет,— пусть разбираются другие, те, кому это положено. Вначале мы с опаской и настороженностью поглядывали на движущихся к нам ковпаковцев, но, когда первые двое остались в доме Дзяйло и хозяева угодливо забегали по двору — из погребника в хату и обратно,— мы успокоились, партизан угощали, и все выглядело вполне мирно. Вскоре они появились и у нас.

— Здесь школа, что ли? — быстрым русским говорком спросил коренастый, с живыми голубыми глазами парень; плечо его полушубка было обгорелое, сморщенное, точно кто-то смял его сильной лапой, валенки черные не то от земли, не то от гари, и лицо усталое, но приветливое. За ним стоял огромный, чем-то похожий на нашего Юрка Дзяйло парень, украинец по выговору, хотя тоже разговаривал по-русски,— меня даже подмывало сказать: ты же, хлопче, на своей земле, а говоришь не по-нашему! Но я сдержался, а как только заговорил по-украински, он тут же перешел на родной язык; спросил, можно ли на ночь стать на постой, помыться, почиститься; потом они двинут дальше, а сюда придут другие. Интересовались, кто мы и где наши учащиеся. Мы уж с Галей рассказали все как есть, всю правду — и про то, как угнали подростков в Германию, и про замученных учителей — Наталью Григорьевну Вахромееву и Симу Бронштейн. Было это, правда, уже вечером, после того, как партизаны помылись и побрились, нагрели воды в котлах на школьной кухне, а Галя сварила им украинский борщ с фасолью, чесноком и солониной из оставшихся лагерных запасов. Во время нашего рассказа о Симе Бронштейн произошло такое, чего и не выдумаешь: дверь вдруг отворилась, и на кухню, где мы сидели, вместе с морозным паром по-медвежьи ввалился Юрко Дзяйло. Мы с Галей опешили, подумали, что он пьян, но Юрко был совершенно трезв. Он знал, что у нас ковпаковцы, но ведь они были и в его хате и никого не тронули. Вот Юрко просто так и зашел ко мне в гости. На всякий случай я решил его подстраховать:

— Уважаемые партизаны, это и есть тот парень, который прятал еврейку.

Юрка это напоминание покоробило, и я тут же добавил :

— Как только он узнал, что вы пришли, так и заявился, а то скрывался в лесу...

Юрко молча кивнул, пряча свой недобрый блеск в глазах, он бы, конечно, с удовольствием отправил этих ребят на тот свет.

Но тот русак с голубыми подвижными глазами вдруг сказал такое, что мне стало не до Юрка.

— Ничего, братцы,— проговорил он со стальным звоном в голосе,— мы их крепко зацепили. Сделали бы это раньше, да было жалко и времени, и патронов на эту падаль.

— Вычесали их из тутешних лесов, как гребешком вшей из головы,— вставил второй хлопец, чем-то похожий на Юрка.

А русак продолжал:

— А разными полицаями и старостами займутся ваши же люди, партизаны. Про ковальковцев слышали?

— А как же,— холодея, ответил я.

— Завтра они будут здесь. Среди них много местных, даже бывший секретарь вашего сельсовета, Яковом зовут.— И он вдруг пропел: «...партизанские отряды занимали города». Слыхали такую песню?

— Слыхали,— мрачно ответил Юрко.— Мы и другие слыхали...

— К вам Коваль захаживал?

— Захаживал. Правда, не он сам, а его хлопцы.

— А Вапнярский со своей бандой?

— Тоже бывал.

— И как тут его принимали?

— Как и всех,— ответил я.

— Значит, вы всех хорошо принимаете? Ну и народ! — с веселой злобой заметил партизан.

— А попробуй прими плохо! — в тон ему ответил Юрко.

— При всех, значится, приспособляетесь жить?

— Народ и должен при всех жить, иначе не быть народу,— вздохнул я.

— Ну и народец! — еще более зло произнес русак.

— А чего ты так на наш народ? — вмешался партизан-украинец.— Народ везде одинаков, куда его ведут, туда он и воротит свои стопы.

— Это так,— согласился Юрко и с каким-то горделивым превосходством взглянул на своего двойника-ковпаковца.

А тот радушно предложил:

— Ты бы к нам в отряд вступал, нам нужны местные люди. Что зря в лесу ховаться? Так бы пользу приносил, одно хорошее дело уже сделал, правда, не уберег ту учительку...

— Не надо об этом! — насупился Юрко.

— Парень ты, видать, сильный и не из трусливых. Мы тебе дело говорим: иди к нам. В лесу ты, видно, одичал, в глаза людям отвык смотреть, везде тебе видятся враги.

Юрко молчал.

— Решайся,— подбадривающе улыбнулся тот.

— Не, батько хворый, маты стара,— отводя в сторону взгляд, наконец произнес Юрко.— Я у них один сын.

— Ну подумай, подумай.— Партизаны поднялись, поблагодарили за хлеб-соль Галю, напряженно молчавшую все это время. Я видел, что разговор наш ей не нравился, казался довольно опасным. Когда партизаны ушли к себе спать, она облегченно вздохнула.

Юрко остался.

— Ты чего пришел? Спятил! — набросилась на него Галя.

— Хотел батька увести, а они тут как тут. Но вижу все хорошо и мирно, так решил и вас проведать. Только не знал, что вы с ними по душам...

— Между прочим, не без пользы. Узнали, что завтра сюда прибудут ковальковцы, значит, нам надо уходить.— Я взглянул на Галю. Она согласно кивнула, глаза наполнились слезами. Подавила тяжелый вздох и твердо произнесла:

Уходить надо вам, я не думаю, что они нас тронут я уже об этом говорила Уласу.

— Отца тронут, еще как! — сказал Юрко.

— Отцу тоже надо уходить,— сказала Галя.

— А мать? Её не так за отца, как за меня заклюют, и не НКВД, так сельские, это они сейчас кроликами смотрят, а как придут Советы, заклюют.— Юрко помолчал и неуверенно произнес, глядя на меня: — Эвакуироваться нашим женщинам пора, завтра будет поздно.

— Куда?— удивился я.

— На запад. Я достану документы, что вы работали у немцев, пойдете вместе с отступающими немецкими обозами.

Я удивился такой прозорливости и практичности этого, как мне всегда казалось, несколько туповатого селюка.

В Видне мой дядя, отцов брат, лавочником. Я для него кое-что передам, поднакопил... С этим и чужой человек примет.

— Правильно, только Видень,— сказал я и посмотрел на Галю, хотел увидеть, как она отреагирует на то что и я поддерживаю эвакуацию в Австрию; там, по неточным данным, находились Галины родители. Оставшиеся в Ковеле родственники получили от них письмо дали нам адрес, Галя написала, но ответа так и не получила,— то ли по вине почты где-то затерялся, то ли помешала охватившая всю Европу война.

— Я там и своих поищу,— как-то неуверенно произнесла Галя.

— Выходить будем, как только уйдут эти,— кивнул Юрко в сторону зала, где спали партизаны.— За ночь соберитесь, когда стукну в окно, чтоб были готовы. Двинемся на санях вслед за ними, в случае чего они нас знают, скажем, едем в гости, а там свернем. Для меня лес — что хата родная, не заблудимся, обойдем чужих, найдем своих, только б жив остался тот человек.

— Это кто же?

— Есть один немчура,— Юрко рассмеялся. Оставили в живых на расплод. Сам Стах пожалел.

— Что-то в лесу сдохло: чего это он стал таким жалостливым?

— Понравился он ему. Стах же художеством занимается, не знал?

— Знал.

Юрко поерзал, огляделся:

— У тебя не найдется чего-нибудь выпить, перенервничал я...

Галя достала из шкафчика бутылку и рюмку.

— О, еще довоенная! — потер руки Юрко.— Только начатая.

— До войны начали, так больше и не притрагивались,— грустно усмехнулась Галя.

— А те что же не выпили? Не нашли? - кивнул Юрко в сторону школьного зала.

— Они не искали и не просили.

— Как и вы — монахи,— хохотнул Юрко и осторожно отодвинул рюмку.— Это для причастия, мне плесни в стакан.

Галя подала стакан и тарелку с капустой, хотела нарезать сало, но Юрко отказался:

— Некогда закусывать и рассиживаться.

Выпил, бросил в рот щепотку капусты, посидел несколько минут молча, затем снова кивнул на стакан. Галя вылила остаток, Юрко допил, доел капусту и утерся рукавом. Я терпеливо ожидал, когда он доскажет то, о чем начал. Юрко это понял, кивнул и уже с хмельной многоречивостью заговорил:

— Так я говорю: понравился тот немчура Стаху, оставили его жить. Ну, конечно, не за красивые глаза и не за то, что он был художником, как и Петро. Художник он оказался особенный, редкий; из-за этого дара он и попал к нам в курень, бежал от своих, те хотели пустить его в расход. Ох и талант! — Юрко с сожалением взглянул на пустую бутылку.— Любую печать намалюет лучше

настоящей! Какие документы может сделать! И Стаху, и мне, и тебе, Улас. Я уж не говорю про твоих и моих — им в первую очередь. У него этих документов и разных удостоверений — целая пачка. Голова! Знал, что когда-нибудь все пригодится. Смеется: «Гитлер капут, а мы с этим жить будем!» И потряхивает пачкой документов. Вот немчура! Как такого не оставить в живых!

Юрко поднялся.

— Ну, собирайтесь, а я пойду торопить своих.

То была у нас с Галей последняя ночь, почти до самого утра мы собирались, все обдумывали, где и как нам лучше встретиться, если вдруг не выгорит вариант Юрка; остановились на церкви святой Варвары,— единственное место, которое мы знали в Вене.

— Каждый день я буду приходить туда молиться,— несколько раз повторила Галя.

Лишь под утро мы уснули, последний раз вместе…

 

22.

Джулия в нашей семье слывет большой домоседкой; такой она была и в молодости — дальше пригорода Торонто или, в крайнем случае, юга нашей провинции ее, бывало, не вытащишь. Поначалу мне казалось — это от бережливости; отказываясь куда-либо ехать, она обычно говорила: «Дома полно работы, да и на те деньги, которые я потрачу на дорогу, лучше куплю что-нибудь детям». Она у меня из тех немногих канадок, что даже у наших соседей в Штатах за всю жизнь ни разу не побывали. Мне же путешествия не так самому были интересны, как хотелось доставить удовольствие детям; наверное, поэтому Джулия всегда меня отпускала и не очень ворчала: хоть мы работали вдвоем всю жизнь, но едва сводили концы с концами. Как-то подвернулась недорогая поездка в Лос-Анджелес; недорогая потому, что в середине лета в Калифорнию, где в это время стоит тропическая жара и сушь, мало кто из туристов осмеливается ехать, и авиафирмы продают билеты на самолеты дешевле. Меня тоже не очень радовала перспектива путешествия туда в такую пору,— в Лос-Анджелесе от фантастического скопления автомобилей над городом висит ядовитый смог, и людям со слабым здоровьем врачи рекомендуют носить противогазы, но очень уж хотелось, чтобы мои дети не по телевизору, а в натуре видели настоящий «Диснейленд», известный во всем мире сказочный парк для детей.

И вот мы втроем, я, двенадцатилетний Тарас и тринадцатилетняя Джемма, в полдень ступили на это поистине сказочное, раскинувшееся на сотни акров, клубящееся могучей тропической зеленью плато. Откровенно говоря, я пожалел, что с нами не было Калины,— ее мы, как самую маленькую, оставили с Джулией,— она бы все оценила с большим восхищением и восторгом. Тарас и Джемма с детства вырабатывали у себя сдержанность и, даже восторгаясь, не очень-то проявляли свои чувства, больше того — пытались скептически относиться к этой фантастической сказке. Так, когда мы плыли на катере по текущей через тропический лес реке, зеленоватой, пропахшей гниющими водорослями, Джемма сказала:

— Все как-то тяжеловесно, мало тропических красок. У Гогена их куда больше.

— Зелень здесь настоящая,— заметил я, сердясь на то, что эту тринадцатилетнюю девочку мало что удивляет,— наоборот, даже настраивает на скепсис.— И причем здесь Гоген?

— Еще бы; при таком благодатном климате создать видимость джунглей — раз плюнуть!

Справа от нас из воды показалось семейство бегемотов — мама, папа и двое малышей,— они разинули огромные пасти, но, увидев катер с людьми, скрылись под водой.

— Отвратительные чудовища! — брезгливо передернулась Джемма.

— Да они не настоящие,— усмехнулся Тарас.— Все здесь создано усилиями науки, техники и современнейшей электроники. Фантазия конструкторов.

— Откуда тебе это известно? — снова рассердился я.

— Читал,— усмехнулся Тарас.

— А вот крокодилы настоящие,— кивнула на берег Джемма; на коричневом песке уютно подремывали трехметровые толстые крокодилы.

— Ха! То же, что и бегемоты,— возразил Тарас. Но Джемма не сдавалась, у нее еще тогда, в детстве, рождалась привычка — всегда, даже в спорах, брать верх над другими, даже и в тех случаях, когда она не права.

— Настоящие, настоящие! Посмотри, какие у них пасти и зубы, как они сонно зевают, смеживают глаза,— повторяла она и, когда Тарас старался доказать ей обратное, обращаясь за помощью ко мне: — Скажи ему, папа!

Мне не хотелось, чтобы от моих детей так рано уходила вера в сказку, поэтому я уклончиво ответил:

— Пусть кое-что здесь и создано человеком, но все это может вполне конкурировать с самыми совершенными творениями природы. Сейчас вы в этом убедитесь.

Неподалеку от катера в небольшой заводи вдруг вывернулась, сверкнув золотистой чешуей, огромная рыба и так мощно всплеснула, что по всей реке пошли волны; навстречу нам проплыла целая стайка серебристых рыбок; не успели мы ими налюбоваться, как увидели на деревьях резвящихся обезьян, а с противоположной стороны к реке подходило стадо слонов, они степенно вели на водопой свое многочисленное потомство. Теперь уже не верилось, что увиденное нами — творение человеческих рук. Чем дальше мы плыли, тем больше знакомились с обитателями тропического леса. Вот стадо слонов, стоящих в воде, из хоботов фонтанами брызжут струи, а за поворотом реки к берегу навстречу нам мчится табунок сытотелых изящных зебр. В скале широкой пещеры резвятся львята, настороженно поглядывает на наш катер львица. Джунгли наполнены зверями и птицами, все это рычит, поет, живет своей жизнью, вызывает желание дольше побыть среди дисней лен декой природы, и мы совершенно забываем, что это лишь сказка.

Для того, чтобы основательно познакомиться с диснейлендской страной чудес, не хватило б, пожалуй, и нескольких дней. Мы решили посмотреть хотя бы самое основное. Тарас рвался к пиратам — есть в «Диснейленде» и такой уголок. Мы сели в лодку, завернули в огромную пещеру и некоторое время плыли под ее высокими сырыми сводами. Вдруг все вокруг наполнил гром пушек, перед нами открылась старинная крепость, которую осаждали пиратские корабли. Пушки палили с обеих сторон, с шипением, как настоящие, падали в темную воду ядра; в крепости и на кораблях деловито, с криками, суетливо сновали люди, которых трудно отличить от настоящих. Зрелище было настолько захватывающее, что из уст моих детей в пещере не вырвалось ни одного скептического слова. Следующая картина: захватив крепость, пираты устроили пир — из бочек льется вино, всюду царит пьяное веселье, под бодрые песни победители тащат к виселице свою очередную жертву; тут же торгуют печальными красавицами-плен-ницами. Но в конце концов торжествует добро и справедливость, к сожалению, в жизни это случается не так уж часто,— наша лодка проплывает неподалеку от тюрьмы, где отбывают заслуженное наказание морские разбойники.

Потом мы перенеслись в наши дни — летали на космическом корабле, и мои восторженные дети чуть ли не трогали руками настоящие звезды, плавали на подводной лодке и видели в огромном, как на жюльверновском «Наутилусе», иллюминаторе таинственный и красочный подводный мир. А в театре мы слушали концерт американской песни, исполнители — птицы, они поют и разговаривают человеческими голосами, и ты уже всему веришь, даже страшным привидениям, которые обступают тебя со всех сторон, когда ты попадаешь в дом, где они живут.

Чтобы немножко успокоить возбужденных детей, я повел их к небольшой, под старину, железнодорожной станции, и мы прокатились по сказочному городку на старомодном поезде. Снова с наслаждением смотрели на этот удивительный мир, который способен вернуть в детство даже взрослого, снимает бремя забот и горьких раздумий. Никто еще не уходил из страны «Диснейленд», охваченный обидой, злобой или завистью.

Обедали мы в уютной, затененной деревьями закусочной. На десерт дети ели мороженое. Я неторопливо допивал кофе, когда услышал в конце террасы голос, показавшийся мне знакомым. Поначалу я подумал, что он показался мне знакомым потому, что говорили по-украински. Какой-то господин утихомиривал свою дочь, которая довольно шумно резвилась — смеялась, прыгала, даже кувыркнулась через голову — то и дело мелькали ее белокурые, перетянутые голубой лентой волосы и узкие, с широкими помочами штанишки. Девочка явно рассчитывала привлечь к себе внимание моих детей, не зная, что они, несмотря на возраст, к таким фортелям уже давно относились довольно снисходительно.

— Богдана, сейчас же перестань. Я кому говорю! Иди ко мне!

Я не выдержал, обернулся и бесцеремонно стал всматриваться в лицо этого человека. Заметив мое любопытство, он вначале нахмурился, затем подался вперед, поправил шляпу грязно-соломенного цвета, с высокой тульей; на его лице появился не то испуг, не то крайнее изумление, от чего оно побледнело, застыло в неподвижности. Но вот оно дернулось, разверзлись уста:

— Неужели это вы, Улас?

— Я,— уже уверенный в том, что этот человек мне давно близко знаком, но еще не узнав его, без всяких эмоций ответил я, пристально вглядываясь. «Да не Петре Стах ли это?» — словно молнией шарахнуло меня. Голос — его, лицо, фигура — тоже его. Но что-то до неузнаваемости изменило его, хоть с тех пор, когда мы виделись последний раз, прошло всего каких-то полтора десятка лет, за это время человек меняется, но не до такой степени, чтобы его не узнать. И вдруг я понял — усы! Короткие, не в меру пышные усы, торчавшие щеткой. Из-под светлого, в коричневую клетку пиджака выпирал не вязавшийся с худощавым лицом выпяченный живот, такое чрево вырастает от чрезмерной еды, сдобренной пивом или еще более крепкими напитками. Красную рубаху, едва не лопавшуюся на животе, сверху стягивала черная «бабочка», брюки — голубые, немодные, черные штиблеты — все в общем-то дорогое, но безвкусное, слишком яркое для его возраста.

— Теперь вижу — ты! — усмехнулся Стах.— Смотрю и не верю, мне сказали, что ты погиб...

— Да вот не вышло по-твоему...— Я кивнул детям, указав на девочку: идите, мол, поиграйте с ней, а я поговорю с дядей. Мы поднялись и двинулись друг другу навстречу. В это время на террасу вбежала Богдана,

— Ты звал меня, и я пришла. Я же послушная, да? — Она обняла Петра за талию, напрашиваясь на ласку, и посматривала то на меня, то на моих детей, которые еще не успели сойти с террасы.

— Послушная, послушная,— ласково гладил перетянутые голубой лентой волосы и целовал ее в затылок Петро. Эти жесты и движения, так не вязавшиеся с тем, каким я его знал, отцовская нежность снова сделали его непохожим на того, прежнего, с которым я когда-то с радостью расстался.

Мои дети из вежливости пригласили Богдану поиграть, а мы, все еще не веря этой встрече, продолжали рассматривать друг друга.

— Ты совсем не изменился,— сказал наконец Петро.

— Все потому же, что не вышло по-твоему, а то наверняка превратился бы в покойничка,— со сладкой издевкой заметил я.

— Ну, ты уж совсем...— несколько смутившись, обиженно произнес Петро.— В те времена, скажу тебе откровенно, я только к вам двоим и относился с уважением — к Вапнярскому и к тебе...

Мне вдруг перехотелось говорить о прошлом, и я лишь спросил:

— Не знаешь ли ты о судьбе моей Гали и сына?

— Нет, не знаю. Помню только, Юрко Дзяйло говорил мне, что удачно пристроил и своих и твоих в немецкий обоз.

— Мне он об этом говорил тоже.

— Кстати, как он там поживает, как устроился? — спросил Стах.

— Как и все,— нехотя ответил я.— Стал фанатиком, верующим, все грехи замаливает.

Мы уселись за столик, у которого стояли, так сказать, на нейтральной зоне. После некоторого молчания Петро спросил о Вапнярском:

— Чего это ему вздумалось переметнуться к мельниковцам? Они что, ему дали большой пост? По-моему, у вас в Канаде все больше верх берут мельниковцы. Чего это все тянутся к ним?

— Потому, что они интеллигентнее и благоразумнее.

— Ну, то все не по мне. Я до конца своих дней буду предан нашему делу. Был бандеровцем, им и останусь.

Подошел кельнер и слегка поклонился, вопросительно глядя на нас.

— Пива,— сказал Стах,— два пива.

Официант принес две пузатенькие бутылки с голубыми тисненными золотом этикетками, откупорил их и налил в бокалы; пиво было сладковатое и холодное. Потягивая из бокала, Петро Стах снисходительно посмотрел на меня и спросил:

— А ты, значит, и есть тот самый Улас Курчак, который является одним из редакторов либерального журнальчика и женат на итальянке?

— Тот самый.

— Не знал. Даже не поверил бы. Думал, это кто-то другой. Чего только не бывает! — Он мелко засмеялся, осторожно поправил шляпу, как когда-то поправлял свою меховую шапку.— Это правда, что вы издаете свой журнальчик на деньги москалей?

— А это правда, что вы пребываете на службе у ЦРУ? — спросил я.

— Есть такой грех, но не у всех,— спокойно ответил

Стах.— Если мы кому-то и служили, то лишь тем, кто боролся против нашего общего врага... Ну, так на чьи же деньги издается ваш журнал?

— На наши кровные, пан Стах, потому мы и прогорели. Нет больше у нас того журнала. Был он либеральный — это правда. Думали, как-то удержимся, но кому нужны либералы? Вот если бы, к примеру, мы служили ЦРУ, тогда не прогорели бы. А служить никому неохота. Мы же живем в свободном мире, не так ли?

Стах рассмеялся.

— Свободного мира нет. Свободный мир знаешь где? — Он поправил свою шляпу, сделал это залихватски, как когда-то молодые хлопцы у нас на Волыни, и повел дальше так понравившийся ему разговор: — Свободный мир — там! — ткнул он пальцем вверх.— И людей там, боровшихся за свободу, мечтавших о ней, куда больше, чем здесь, на грешной земле. Мы с тобой немало сделали для того, чтобы их там было побольше. Может, еще кое-что сделаем, а? Ведь кровь в жилах играет...

— Чего это ты равняешь меня с собой и шьешь мне свои дела? — наливаясь злобой, какой давно уже не ощущал, сказал я.— Ты палач, а я никого никогда не убивал!..

— Не убивал? — расхохотался Стах.— Ты думаешь, что убивают только пулей и удавкой? Мы, боевики, всегда насмехались над вами, политвоспитателями, референтами и другими болтунами. Но тот, кто поразумней, понимал — слово сильнее удавки; удавкой отправляют на тот свет поодиночке, а словом — сразу сотнями, тысячами. Вот скажи: из тех восьмисот человек, которых ты воспитывал в лагере, а потом по своей интеллигентной доброте распустил, сколько потом ушло к нам в лес, сколько погибло от советских пуль или загнано в Сибирь? А ведь ты все сделал для того, чтобы так было!

— Циник ты, Стах, циник и палач! — уже без злобы ответил я и стал искать глазами Джемму и Тараса, чтобы уйти от этого страшного человека. Я поднялся. Петро, будто прочитав мои мысли, сказал насмешливо:

— Иди, иди! От меня-то ты уйдешь, может, больше и не увидимся, а вот от себя тебе до смерти не уйти!

Я почувствовал, как мне сдавило грудь,— не хватало только, чтобы я здесь потерял сознание, а я уже был близок к этому. Глубоко вдохнув в себя воздух, я снова сел за столик,— в то время я еще не носил с собой сердцеуспокаивающих таблеток и поэтому попросил у официанта простой воды, стараясь не показать, что мне плохо, бросил небрежно:

— Что-то разыгралась изжога, такое у меня бывает после крепкого кофе.

— У меня тоже,— как-то обрадованно сказал Стах и вынул какие-то крохотные таблетки в тюбике.— Возьми,— лучшее средство.

Я замешкался.

— Да не бойся, не отравлю.

— Обойдусь, кажется, уже проходит.

И действительно, я почувствовал, что в груди отпустило, однако ноги стали ватными, Стах примиряюще сказал:

— Не надо нам ссориться, Улас; жизнь слишком коротка, чтобы ссориться по пустякам, а сводить счеты нам незачем, мало ли что когда-то было. Поехали ко мне, пообедаем. Моя хозяйка уже наверняка ради выходного дня сварила настоящий украинский борщ, твоя итальянка, конечно же, этого не умеет.

— Не опоздать бы на последний самолет,— ответил я.

— Успеете. Я живу здесь недалеко. У меня отличная машина, отвезу вас в аэропорт. И дети будут довольны, я держу лучший в округе магазин игрушек.— Он привычным жестом поправил шляпу, облокотился на изящные перила террасы.— Эй, детвора,— не знаю, как вас зовут,— хотите посмотреть лучший в Калифорнии магазин игрушек?

— Их зовут Тарас и Джемма,— ответила Стаху его дочь и, сделав кокетливый книксен, представилась мне: — А я — Богдана.

— Так как, Тарас и Джемма? Ваш папа что-то не решается,— провоцировал моих детей Стах.

— Ну, па-а-па! — протянули просяще Тарас и Джемма.

И я согласился. Видать, я совсем бесхарактерный. Но в данном случае сказалось мое болезненное состояние, мне было страшно подумать, что придется долго ждать автобус в аэропорт — в Калифорнии они редки, их давно заменили частные автомобили,— и предложение Стаха меня устраивало, черт с ним, ведь действительно из одного корыта хлебали, больше, чем было, уже не запачкаюсь.

Мы ехали в шикарном «форде» — длинном, широком и приземистом; он мчался с такой скоростью, что казалось, вот-вот оторвется от автострады и взлетит в пепельно-голубое безоблачное знойное небо. На какие деньги Петро Стах приобрел себе такую шикарную машину и магазин игрушек? Ехали молча, болтали только дети — обсуждали встречные машины; меня удивляло, что они лучше нас знают марки автомобилей и их достоинства, восторгаются «королями» входившего в то время в моду рок-н-ролла, об этом ни я, ни Петро не имели ни малейшего понятия. Но дети были представителями уже нового поколения, иного мира.

Мы промчались по автостраде с многочисленными путепроводами, развязками и туннелями и вскоре свернули к укутанному буйной зеленью поселку, приткнувшемуся к автостраде. Вдоль ровных чистеньких улочек тянулись обнесенные сетчатыми заборами дворики, в глубине их стояли виллы, коттеджи и просто одноэтажные домики из мелкого цветного силикатного кирпича, не менее аккуратные, чем у нас в Торонто. Автомобиль ткнулся в плотно сомкнутые легкие ворота, Петро вынул из кармана пиджака небольшой трансмиттер, высунул его в окно, нажал на кнопку, и чудо электроники сработало; ворота, как в сказке, сами распахнулись, и едва широкогрудый «форд» въехал во двор, тут же закрылись.

У парадных дверей, тяжелых, дубовых, обитых сверкающей начищенной бронзой, с массивной ручкой, нас встретила довольно молодая, не в меру полная женщина, кареокая и черноволосая, с округлым добрым лицом.

— Голубята мои, а что ж вы так рано, да и никак с гостями,— полилась ее певучая украинская речь.— Гости в здешних краях — такая редкость, поэтому мы им всегда рады. А я сегодня такой борщ сварила, самой нравится. Что же ты не знакомишь меня, Петрусь!..

Она с такой лаской произнесла его имя, словно ее муж был ангел из ангелов. Кто знает: может, для этой, по всему видно, добродушной женщины он действительно был ангелочком.

— Принимай гостей,— домовито ворковал Петро.

В богатом, обставленном современной мебелью доме Стаха пахло украинским борщом и чесночным соусом.

Обедали мы за большим столом, в просторной столовой, смежной с кухней, откуда хозяйка все носила и носила то пампушки, то голубцы, то вареники, угощала она по-украински щедро, ну как где-нибудь в Крае.

После обеда мы пошли к центру селения, в лавку игрушек. Название «лавка» никак не подходило к этому большому двухэтажному магазину с красочными вывесками и дорогой неоновой рекламой.

— Да-а-а,— только и смог произнести я.

Дети мои были в восторге от внешнего вида «лавки» и рекламы, а когда Петро поднял железные жалюзи и мы зашли вовнутрь, Тарас и Джемма вообще потеряли дар речи. Эти игрушки могли смело конкурировать с некоторыми изделиями «Диснейленда». Здесь было все: говорящие, смеющиеся и плачущие настоящими слезами куклы; рычащие, клацающие зубами звери; поющие и летающие птицы; миниатюрные, работающие на бензине, с настоящей трансмиссией автомобили, развивающие скорость до десяти километров в час; роботы и многое другое, вплоть до аквариумов с плавающими в них золотыми рыбками, отличить которых от живых было совершенно невозможно,— даже когда им бросали корм, они хватали его жадно и прытко.

Петро стал за стойку, снял шляпу, затем вышел нам навстречу, отвесил легкий поклон и произнес заученную фразу:

— Что угодно уважаемым господам? Вам помочь выбрать подарок? Мой магазин представляет лучшие фирмы Штатов.

Я бы никогда не поверил, что Петро Стах, которого я знал раньше, может выглядеть таким добропорядочным, приветливым, нежно воркующим со своими покупателями; и вид у него был довольно благообразный, домашний, вид человека, который всю жизнь только то и делал, что приносил детям радость своими радующими душу игрушками.

— Мы с вашим отцом,— обратился Петро к моим детям,— старые приятели, поэтому я хочу сделать вам подарок в память о нашей встрече. Выбирайте, что вашей душе угодно.— Он широким жестом коротких рук обвел свое владение и вопросительно посмотрел на моих детей. Они молчали, нерешительно пожимая плечами, им многое тут нравилось, они с удовольствием забрали бы почти все, но следовало выбрать что-то одно. Так ни на чем и не могли остановиться. Тогда все решил сам хозяин; он вынул из-под прилавка две упакованные коробки, протянул одну Джемме, другую — Тарасу.

— Только чур: открыть дома,— заговорщицки проговорил он.

Машина с той же скоростью мчала нас в аэропорт.

Я глядел на короткие руки Петра, цепко державшие баранку, и почему-то вспомнил, что ногти его пальцев раньше всегда были черными от набившейся под ними грязи; теперь же они блестели, покрытые бесцветным лаком.

— Откуда у тебя все это, Петро? — не выдержал и спросил я.

— Что? — не понял Стах.

Я помолчал, не решаясь повторить вопрос,— не принято у нас, в мире свободного предпринимательства, спрашивать о таких вещах, тем более, что наш собрат в оные времена не брезгал и чужим добром, отнятым у врага. И все же повторил свой вопрос, теперь уже сказал прямо:

— Я спрашиваю, откуда у тебя такое богатство,— неужто получил наследство? В Канаде немногие из наших так живут.

Петро вздохнул, искоса взглянул на меня и сказал кающимся голосом:

— Да простит меня господь, то все жидовские зубы...

До меня не сразу дошли эти откровенные слова Стаха,— их страшная суть проникла в мое сознание постепенно. Все те годы, когда мы были вместе, Петро Стах был не только беспощадным эсбистом, который рьяно оберегал наши ряды от проникновения в них вражеских элементов, но и часто со своими вояками выполнял роль карателей, и вот теперь так просто сознался в этом. Когда я наконец все понял, то хотел крикнуть, чтобы он остановил свой шикарный «форд», был готов выйти из машины вместе с детьми, и выбросить его подарки, на которых — кровь, кровь и кровь... Но я этого не сделал: не хватило характера. Я чувствовал, как по вискам течет жаркий пот, капли скользили по щекам, и не было сил достать платок и утереться.

Не помню, как мы прощались; ясность сознания вернулась уже в самолете, когда дети стали раскрывать коробки с подарками. Первым развязал свою коробку Тарас. В ней был новенький парабеллум, воздушный, стрелявший маленькими свинцовыми пульками; убить из такого оружия-игрушки нельзя, но покалечить можно. Тарас был в восторге, взвешивал на руке тяжелый пистолет, внешне не отличавшийся от настоящего,— такой же размер, такой же вороненый полированный металл. Я печально наблюдал за тем, как восхищался Тарас этой игрушкой, и равнодушно смотрел на подарок Джеммы; она распаковала его и недоуменно пожимала плечами. Наконец обратилась за разъяснением ко мне:

— Что это, папа?

Я взглянул на большую куклу, одетую в полосатую одежду узника, на лежавшие рядом две куклы в масках, взял из рук Джеммы инструкцию, стал читать. И тут меня снова прошибло потом — игра называлась «Пытка», предназначалась она для детей от девяти до тринадцати лет, выпустила игру компания «Аурора продактс корпорейшн»; в инструкции говорилось: «Все виды пыток. Восемь серий. Детали каждой серии подходят друг к другу. Комбинируйте! Создавайте свои собственные пытки!» Как наглядное пособие было приложено несколько иллюстраций, на которых куклы в масках сжимают железным обручем голову узника, загоняют ему под ногти иголки, раскаленным железом прижигают кожу.

Дети непонимающе смотрели на меня.

— Если бы это было не в самолете, а в поезде, я бы вышвырнул вашу игру в окно,— сказал я.

— Зачем? Это что-то захватывающее,— возразила Джемма.

— Замечательная игра,— не по-детски печально усмехнулся Тарас,— ты, сестренка, будешь пытать свои жертвы, а потом я их буду расстреливать. Идет?

Джемма молчала. А я думал: «Случайно ли дал Петро эти игрушки моим детям или же умышленно, чтобы уязвить меня и напомнить о прошлом? Что ж, все в нашей жизни закономерно — рядом с добром «Диснейленда» уживается фирма, проповедующая зло».

 

23.

Люто встретил меня в курене Петро Стах, схватился за пистолет.

— Застрелю, как собаку, сам лично застрелю!

Я ждал упреков, допроса, но не такого гнева; и хотя отлично знал причину его, все же спокойно спросил:

— Это за что же я попал в такую немилость к пану Стаху?

— За то, что причинил нам больше вреда, чем пользы. Зачем ты без разрешения распустил лагерь?

— Чтобы партизаны всех нас не перебили, чтобы наша молодежь осталась жить и продолжала бороться за свободу Украины в тылу врага, в подполье. И подготовил ее к этой борьбе не ты, Петро Стах, а я, политический воспитатель и комендант, Улас Курчак!

Стоявший за спиной у Стаха Юрко одобряюще подмигнул мне: мол, правильно говоришь, не давай себя в обиду. Слова мои охладили лють Стаха.

— За такое тебя не помиловал бы и пан куренной,— продолжал он не без злобы.— Надо было организовать отпор из уже обученных хлопцев. Оружие было, гранаты были и пятьсот хлопцев!

Стах опять начал лютеть, а я по-прежнему спокойно заметил:

— И все пятьсот там бы и легли. Краса и надежда нации. Нас не станет, а они продолжат борьбу, воспитанные на примере нашего героизма.

Я говорил велеречиво, как Вапнярский, и это действовало на Стаха; ему казалось, что здесь присутствует сам куренной, хотя он, как мне сказали, был ранен в бою с ковпаковцами и отлеживался где-то в селе. От нашего куреня осталась только третья часть, и командовал ею Петро Стах. Уцелевшим боевикам будто передалась извечная лють начальника СБ; полуголодные, завшивленные, обмороженные, они налетали на всех, кто казался им хоть мало-мальски врагом. В ту зиму особенно бушевали вьюги; под стать им лютовала и УПА — метели не успевали заметать трупы, которые теперь уже никто не хоронил.

Однажды мы взяли в плен двух советских парашютистов. Один умер, не выдержав пыток, но так и не выдал цели задания; второй все рассказал и просил лишь об одном — чтобы его больше не мучили, пристрелили. Но просто застрелить Петро Стах не мог; парня раздели догола, связали руки, сделали петлю на ногах, затем его подвесили на вертел над костром и жарили на слабом огне... Он долго тлел и все никак не мог умереть...

В те дни Юрко рассказал мне, как он устроил в обоз с отступающими немцами Галю с Тарасом и своего отца с матерью; обошлось это ему, по его словам, в несколько тысяч немецких марок да в полмешка сала, которые он сунул обозным и охране. Документы у наших были в порядке — оставленный в живых в отряде немец оказался действительно незаменимым человеком; Стах берег его пуще своих, надеясь, что тот ему еще пригодится. Ко мне же Петро проникался все большей неприязнью. Однажды подвыпивший Юрко посоветовал мне:

— Уходить тебе надо из отряда, Улас, Петро хочет тебя пришить, ищет лишь случай. Открыто он этого не сделает, боится Вапнярского. Но кокнуть тебя наши могут в первом же бою.

Я уже и сам видел, что на меня в отряде косятся, и понимал — это дело рук Стаха.

— Куда же мне бежать? — горько усмехнулся я.

— А ты подумай, не на одном нашем отряде свет клином сошелся.

На следующий день Юрко позвал меня из землянки и, оглядевшись, сказал:

— Стах посылает меня на связь с дивизией «СС-Галичина», приказал, чтобы я и тебя взял с собой. Ну и намекнул: лучше будет, если Курчак назад не вернется, погибнет где-нибудь по дороге. Я ответил, что все понял.

Долог и утомителен показался мне путь к той дивизии; сквозь зимнюю вьюгу и морозы мы шли на лыжах по лесам, где в такую пору нога человеческая не ступала. Как-то под вечер, когда мы устраивались на ночевку, нас окружила группа людей в эсэсовской форме. Я подумал было, что это немцы, тем более, что и окрики звучали по-немецки, но потом, когда мы подняли руки, с нами заговорили по-украински. Мы назвали себя. Нас обыскивали, и я, уже поняв, что перед нами вояки дивизии «СС-Галичина», все еще не мог поверить: они носили эсэсовскую форму, а Вапнярский убеждал меня, что буквы «СС» вовсе не обозначают принадлежность к эсэсовцам этой украинской дивизии, а расшифровываются, как «Сечевые стрельцы». Но тогда мне было не до раздумий; вояки повели нас в свой полк, в сотню, запомнился даже их номер — тринадцатая сотня двадцать девятого полка, С какой целью мы явились в эту дивизию, которая потом называлась по-разному: и 14 пехотная дивизия войск СС, и первая украинская дивизия «Галичина»,— я не помню. Юрко привез какой-то пакет от УПА, но меня его содержание уже не очень-то интересовало,— в тот же день я встретил там своего старого приятеля по Варшавскому университету Василя Сулиму, того самого, что когда-то привел меня на тайную сходку националистов и познакомил с паном Бошиком. Теперь Василь был одним из старшин дивизии. Мы обнялись с ним, как старые друзья и единомышленники, стали вспоминать студенческие годы, казавшиеся нам такими счастливыми, вспомнили и пана Бошика: Сулима спросил, не пришлось ли мне его встречать.

— Встречал, и довольно часто,— ответил я.— А последние годы все время были рядом, только недавно расстались: пан Вапнярский ранен.

— Как, Вапнярский — это и есть тот Бощик? — изумился Сулима.— Никогда бы не поверил! Он был такой интеллигент, такой оратор! А про Вапнярского совсем иная слава!

— Какая же? — насторожился я.

— Как про талантливого и беспощадного к врагу командира,— уклончиво ответил Василь и огляделся.— Слава о нем далеко пошла, даже командование нашей дивизии не раз ставило его нам в пример.— Говорил об этом Василь Сулима восторженно, как в те далекие студенческие годы, словно был он по-прежнему молодым парнем, которого не коснулись жестокости войны; Сулима не восхищался Вапнярским, скорее, даже сдержанно осуждал его подвиг. Восторгаясь Бошиком в прошлом, он был разочарован нынешним куренным Вапнярским. Тон старшины Сулимы навел между нами тот небольшой мостик доверительности, когда можно поведать друг другу то, что не всегда осмелишься в разговорах с другими. Тут я и рассказал ему о своей бесславной концовке в курене, а он со временем поведал мне историю дивизии «СС-Галичина», именовавшейся тогда первой украинской дивизией. Но вначале следовало решить мою судьбу. Сулима пошел к своему начальству, отрекомендовал меня как одного из яростнейших противников большевизма, друга Вапнярского, не поладившего после его ранения с новым командиром. Думаю, не последнюю роль в том, что меня оставили в дивизии, сыграло мое знание языков, в таких толмачах тут нуждались, особенно теперь, когда никто не знал, по каким странам будет мотать дивизию ветер войны. Наступали самые черные и бесславные дни, свидетелем которых мне довелось быть.

— Мы с тобой еще совсем недавно верили в то, что станем великими художниками, мечтали о высоких материях, а что из этого вышло? — как-то признался Сулима.— Ну, у меня все понятно: призвали. А ты ведь был цивильным, учительствовал. Как же случилось, что ты свое призвание променял на какое-то дерьмо?

— Так сложилась жизнь, сам не знаю, как все это произошло. Я в этом еще не разобрался. Знаю только одно: ни себе, ни своему народу плохого я не желал.

Я ничего не утаил от него. Думаю, мы стали бы с ним друзьями на всю жизнь, останься он в живых. Василь, один из немногих в дивизии, несмотря на свой старшинский чин, был человеком образованным, думающим и трезво смотревшим на происходящее. О себе он рассказывал :

— Все свое старание я прилагал к тому, чтобы уйти от войны. Когда в Варшаву пришли немцы, я уехал в Холмский округ, там моя тетка была замужем за поляком, тоже художником, но он оказался ярым польским националистом и коллаборационистом. В куске хлеба они не отказали, а мне больше ничего и не было нужно, до смерти хотелось писать — я привез с собой только смену белья да краски. Природа Холмщины достойна кисти художника. За то счастливое время я написал несколько хороших пейзажей. А потом началась резня: украинцы пошли против поляков, поляки — против украинцев. Только теперь я понял, что все это устраивали немцы: им была выгодна такая политика, ни тех, ни других им не было жалко, а взаимное уничтожение отвлекало славян от борьбы с немцами, поэтому они постоянно разжигали межнациональную вражду... Лишь в мою бытность в Холмском округе поляки уничтожили несколько десятков местечек и сел с украинским населением. Кое-кто поглядывал искоса и на меня. Тетка и ее муж помогли мне переехать на Львовщину; так было лучше и для меня, и для них. Некоторое время удалось пересидеть там спокойно, а потом началась всеобщая вербовка в дивизию «СС-Галичина», каждый завербованный считался добровольцем, хотя все это было не так.

Рассказал мне Сулима и об истории создания дивизии. Поначалу Гитлер куражился, еще в своей книге «Майн кампф» он твердил, что только лица арийской расы могут пользоваться оружием. Но руководители ОУН из кожи лезли, добиваясь создания своей официальной военной единицы. До конца сорок второго года немецкая верхушка противилась, а потом, когда их армию крепко потрепали на Восточном фронте, гитлеровцы поняли: можно и дьявола брать к себе в союзники, лишь бы он был предан и стрелял, куда ему прикажут. Тогда-то Гиммлер и навязал Гитлеру свою давнюю идею — создать общеевропейские войска СС. Вначале были созданы такие части из фашистов — датчан и фламандцев, голландцев и валлонов, боснийцев и арабов, потом из латышских и эстонских националистов. Наконец вняли просьбам и наших вождей,— Гиммлер разрешил сформировать дивизию «СС-Галичина». Сперва отбирали только самых верных и преданных националистов; целые стаи вербовщиков двинулись в западноукраинские села и города. Но не так уж много оказалось желающих. Из них едва полк набрали. Тогда и начали принудительную мобилизацию, под нее попал и я. Ну, а остальные наши подвиги тебе, Улас, известны... Был художником — стал головорезом,— так называют в народе вояк из нашей дивизии.

Василь Сулима рассказал мне еще немало интересного, теперь я уже многое забыл — записывать было нельзя. В своем дневнике я лишь фиксировал людей и события тех дней, ничего не комментируя... Шли мы с дивизией по тылам советско-германского фронта; участвовали в карательных экспедициях против советских и польских партизан. Лично я в этом участия не принимал, был переводчиком. В те дни вояки нашей дивизии проводили операции против советских и польских партизан совместно с УПА, а мне нежелательно было встречаться с кем-нибудь из нашего куреня — не хотелось подводить Юрка, ведь он объявил о моей смерти. В мае сорок четвертого в дивизию приезжал Гиммлер; дивизия «СС-Галичина» тогда перешла в распоряжение группы немецких армий «Северная Украина». Во время инспектирования нашей дивизии Гиммлером я был у него переводчиком,— у личного переводчика рейхсфюрера пропал от простуды голос. Есть известная фотография — Гиммлер среди командиров дивизии «СС-Галичина»: чванливое лицо провинциального ветеринара, круглые очки в золотой оправе, на груди — мощный цейсовский бинокль. Я стоял рядом, но в кадр не попал, фотограф не нашел нужным зафиксировать для истории столь мелкую фигуру. Мне запомнились слова Гиммлера, с которыми он обращался к воякам дивизии, напоминая о том, что, дав присягу на верность фюреру, они не должны жалеть своей жизни в борьбе против большевизма. «Я уверен,— говорил Гиммлер,— что вы не подведете СС и меня, и фюрер сможет в конце этой войны сказать: дивизия выполнила свой долг».

Но где нам было устоять против той могучей силы, которая наваливалась с востока. На Львовщине под Бродами нас окружили войска Красной Армии и устроили такое пекло, что не забыть до конца моих дней. Я не был на передовой, мне, как всегда, повезло, но и во втором эшелоне я натерпелся страху, потом это долго снилось мне по ночам,— вскакивал с постели в холодном поту и до утра не мог заснуть. Вокруг рвались снаряды и мины, горела земля, но больше всего мне запомнился раненый парень, бросивший винтовку; обезумевший от боли, он держал в руках свои вывороченные осколком из чрева внутренности и, перебегая от одной кучки залегших вояк к другой, не переставая, кричал:

— Не бросайте меня, хлопцы, не бросайте, родные!

Позже я узнал, что из одиннадцати тысяч личного состава дивизии осталось не более пятисот человек.

Выбрался из того адского котла и Василь Сулима. При встрече со мной он сказал с тоской:

— Теперь у нас одна задача — драпать на Запад, чтобы сдаться в плен американцам, не попасть в руки к большевикам.

Так думали многие, но кто с нами считался...

Дивизию стали пополнять, теперь не брезговали даже беглыми полицаями и старостами с восточной Украины, людишками, изменившими Советам; большинство из них не были ни националистами, ни шовинистами, просто в свое время в силу разных обстоятельств, как и мои бывшие подопечные Лопата и Чепиль, стали прислужниками у немцев. Мы, оуновцы, старались обратить их в свою веру; иногда это удавалось, большинство же лишь соглашалось с нами из угодничества; между прочим, таких и сегодня хватает среди нашей диаспоры и в Канаде, и в Штатах, и в других странах, где поселились украинцы. После пополнения дивизии в ней уже почти не осталось галичан и она утратила свое первоначальное содержание; дивизию переименовали в четырнадцатую пехотную дивизию войск СС, мы охотнее называли ее первой украинской дивизией. Одно из ее подразделений было брошено вместе с немецко-украинской полицией на подавление Варшавского восстания, большинство же участвовало в подавлении национального восстания в Словакии.

В этих записках я ни в коей мере не собираюсь излагать историю дивизии — ее вояки не заслуживают того, чтобы о них писали, восхваляли их разбойничьи деяния, казни, грабежи, насилия. Сегодня кое-кто пытается обелить их прошлое, но никто и словом не упомянул о том, сколько горя и слез принесли они нашим братьям-славянам. Я помню, как в дивизии началось разложение — пьянство, разврат, воровство; многие не выдерживали, дезертировали. Мы с Василем Сулимой тоже не раз подумывали о том, чтобы бежать. Но куда? О возвращении на родину уже не могло быть и речи — мы сами себе отрезали туда дорогу. А впереди нас ждала полная неизвестность. Я жил лишь надеждой на встречу с Галей и сыном. Эта надежда стала более реальной, когда нас в январе сорок пятого года по приказу немецкого командования перебросили в Югославию. И опять нас бог покарал, чтобы не лезли в чужой огород; югославские партизаны так нас встретили, что пришлось позорно бежать, каждый куст, каждая горная тропинка в этой стране была против нас. Там же остался навсегда лежать и Василь Сулима. молодой художник, волею злого рока взявший в руки оружие. Очарованный зимним горным пейзажем, он вышел из лагеря с блокнотом в руках, чтобы сделать несколько рисунков; едва ступил на горную тропу, как раздался выстрел, прокатившийся гулким эхом в горах. Пуля попала прямо в сердце.

Под ударами частей югославской армии мы позорно сбежали в Австрию. С какой надеждой я мечтал о встрече с Галей и сыном! Наше подразделение остановилось в Винер-Нойштат, далековато от Вены, ночевали мы в охотничьем замке. Я думал только о том, как бы скорее вырваться оттуда и попасть в Вену; мысли мои были заняты только Галей и сыном. Я знал: если не встречу их сейчас, значит, уже не встречу никогда — Красная Армия через месяц будет уже здесь.

Я вырвался из дивизии и поехал в Вену, отыскал церковь святой Варвары — я попал как раз к субботней заутрене. С волнением вглядывался в лица прихожан, поставил свечу и впервые в жизни молился, просил бога, чтобы он послал мне встречу с моими самыми близкими людьми. После окончания службы я стоял у выхода и все искал Галю, не пропустил ни одной женщины, похожей на нее. Но вот прошла последняя прихожанка. Тогда я, охваченный тревогой, пошел к священнику. Он вежливо пригласил меня войти и подождать — с ним разговаривал какой-то мужчина в модном клетчатом пальто, белом кашне, с блокнотом и самопиской в руках. Разговор велся по-немецки, и то, о чем они говорили, так не вязалось с тем, что происходило вокруг — с войной, смертями и кровью; даже модное новенькое пальто и белое кашне мужчины напоминали мирное время. Священник рассказывал мужчине, как я понял, интересующемуся историей храмов, о церкви святой Варвары. «Боже,— подумал я с тоской и острой завистью,— есть еще люди, которые интересуются этим, а не тем, чтобы выжить, не попасть под пулю, не сгореть в крематории концлагеря».

Священник рассказывал:

— Греко-католическая парафия при церкви святой Варвары существует с 1784 года; при церкви есть Украинское католическое братство святой Варвары.

В другое время и я бы с удовольствием послушал его, но сейчас меня сверлила лишь одна мысль — где же они, мои Галя и Тарас? Ведь она обещала каждый день приходить сюда, а вот не пришла даже к субботней заутрене. Не доехали в Австрию, заболели или что еще могло случиться? О самом худшем я не думал, не смел думать. Наконец мужчина, записав все услышанное в блокнот, ушел, и я поведал священнику о том, как расстался с семьей, и о том, как мы договорились встретиться в церкви святой Варвары. Мой рассказ тронул священника.

— Я видел женщину-украинку с мальчиком лет пяти,— как-то осторожно заговорил священник.— Да, она всегда приходила с мальчиком, почему я и обратил на них внимание. Обычно знаешь своих прихожан, а эта была новенькая. Но вот уже недели две я их не вижу, может, куда-нибудь уехали?

— Они не могли уехать,— уверенно сказал я.

— Тогда надо бы дать запрос в муниципалитетную регистратуру беженцев,— посоветовал священник,— запишите мне их данные.

Я поблагодарил священника за неожиданную помощь и участие и сел за столик записать данные, а он тем временем все так же осторожно продолжал:

— Две недели тому назад после заутрени, когда прихожане уже выходили из церкви, начался налет и неподалеку упала бомба. Часть людей хлынула обратно в церковь, а более двух десятков были убиты и ранены. Поэтому советую вам сходить в соседний госпиталь.

Я молча кивнул и вышел.

В госпитале среди раненых их не оказалось. Значит, убиты? На этот вопрос мне никто не мог ответить; священник сказал, что в регистрационных списках их нет.

— Может, не регистрировались?

— И такое могло быть,— ответил священник.— Война...

— А вы не могли бы мне описать их подробнее? — спросил я.

— Пожалуйста.

Я слушал его и все больше убеждался, что это были Галя и Тарас. Мое убеждение окрепло, когда он вспомнил, что женщина разговаривала с сыном то ли по-украински, то ли по-польски...

Целый день я бродил по Вене; моросил мерзкий дождь, все вокруг было серым и неуютным. Черно было и у меня на душе, но где-то все же теплилась надежда: если нет нигде следов их смерти — значит, они живы? О, как бы жил человек, если бы не было у него надежды?

Потом я еще не раз приезжал в Вену. Удалось найти следы старого Дзяйло; оказывается, они пробыли в Австрии недолго и двинули дальше на Запад. Может, и Галя с ними? Вряд ли... Дзяйлы боялись наказания, Галю же могли преследовать из-за меня только у нас на Волыни. Да и едва ли она нарушила б данное слово о встрече в церкви святой Варвары. Во время своих наездов в Вену я бродил по окраинным улочкам и по людному центру, заглядывал на биржу труда, обошел все места, где скапливались беженцы,— моих нигде не было. Так и покатило меня дальше в безвестность.

Путь мой в эту безвестность, на чужбину был связан с нашей дивизией, от которой после Югославии почти ничего не осталось. Командование маневрировало, изо всех сил стремилось попасть на территорию, занятую англичанами, оправдываясь тем, что, дескать, дивизия с самого начала воевала только на восточном фронте против большевиков, а не на западном, противоитальянском. Мне кажется, что в конечном счете только это и спасло нас. Но в те дни в спасение еще верилось с трудом. Надежда то появлялась, то угасала. Мне удалось записать и сохранить несколько высказываний того времени.

— Все политики Запада трусливо заплясали под кремлевскую дудочку Сталина,— говорил один из подстаршин, бывший студент университета, считавший себя больше политиком, чем военым.— Особенно удивляет меня Великобритания и такая видная фигура в свободном мире, как Черчиль. Как он мог на Ялтинской конференции согласиться на требование Сталина выдать Советам всех, кто родился на территории СССР! Величайшая глупость. Кажется, по довольно похожему на этот поводу французский дипломат Талейран на Венском конгрессе в 1815 году сказал: «Это нечто худшее, чем преступление, ибо это глупость».

Другой вояка, сын богатого домовладельца из Львова, тоже из бывших университетских, вторил ему:

— Действительно, как можно выдавать на верную смерть тех, что были врагами большевиков и союзниками Запада?!

Англичанам мы сдались без особой тревоги. Большая часть нашей дивизии попала в лагерь для военнопленных в Римини, мы пробыли почти все лето в лагере «5Ц», в Беллярии. Не знаю, как бы сложилась моя судьба дальше, если бы произошло то, чего мы все боялись,— в лагерь явились члены репатриационной советской комиссии. Накануне кое-кто из сочувствовавших нам англичан сообщил об этом. Тогда-то у меня и возникло решение — бежать, пристроиться где-нибудь на работу; таких, как я, тогда много бродило по всей Европе. Больше всего меня угнетала перспектива очутиться в Сибири или где-нибудь на островах Великобритании,— оттуда мне уже не вернуться, и тогда — прощай, мечта о встрече с Галей и сыном. А тут и Австрия под боком, может, мои где-то здесь, в северной Италии, в Ломбардии? Даже эта маленькая надежда согревала меня. В лагерь я не вернулся. На первых порах мне помогло то, что я немного знал итальянский; когда я в свое время учился в Академии художеств, то старался читать книги о художниках на итальянском языке, их было больше, чем на других языках, и они казались мне интереснее. Я мечтал прочитать в подлиннике Данте, Петрарку, Боккаччо, хотелось больше узнать о Леонардо да Винчи, Микеланджело и других великих мужах Италии. Конечно, я знал книжный язык, но мне не потребовалось много времени, чтобы освоить и разговорный, тут уж проявились мои способности к языкам. Сложнее было другое — увертываться от полиции, которая подбирала всех бродяг и рассылала их по лагерям; с англичанами и американцами было проще — они пока что чувствовали себя полновластными хозяевами в стране, и особых конфликтов с ними не возникало, наверное, им внушал доверие мой провинциально-интеллигентный вид — старый потертый костюм, заношенная рубашка, круглые маленькие очки, а рюкзаки за спиной в те дни носили все. В крайнем случае меня выручала фотография, на которой были изображены мы втроем: я, Галя и Тарас.

— Ищу жену и ребенка,— объяснял я,— они эвакуировались в Ломбардию.

Однако жить таким образом становилось все труднее, нужно было где-то пристраиваться, уходить из людных мест. На харчи я уже променял все — от перочинного ножика до новенького блокнота, подаренного мне покойным Сулимой. Как-то мне удалось обменять золотую цепочку от медальона на немного продуктов — консервы и галеты; американский солдат-негр, с которым я совершил эту взаимовыгодную сделку, взвешивая на руке подаренную мне матерью старинную золотую цепочку, считавшуюся у нас фамильной ценностью, был настолько счастлив, что сверх всего дал мне еще пятидолларовую ассигнацию и две пачки американских сигарет. Я тоже был безмерно рад: этих продуктов мне бы хватило, чтобы не умереть с голода, пока найдется какая-нибудь работа. Я сложил банки и пакетики в потяжелевший рюкзак, спрятал в боковой карман медальон, где хранилась Галина фотография и белокурые волосики сына, и пошел искать пристанище, понимая, что это сделать будет нелегко, особенно иностранцу — обратись я в официальное учреждение, меня тут же отправят в лагерь для перемещенных лиц или, в худшем случае, вернут в лагерь для военнопленных. Так и бродил я от селенья к селению, от деревеньки до деревеньки, уже подумывая о том, что пора бы, наверное, вернуться в Австрию. Там, по слухам, организовались какие-то группы украинцев из перемещенных лиц, вербуются в Бельгию на шахты, где неплохо платят, или в Австралию, где. опять-таки по словам вербовщиков, процветает райская жизнь. Может, В Австрии снова поискать Галю и сына? Я не знал, что делать. Но в Австрию уже не попал — итальянская граница была плотно закрыта.

 

24.

Моя нынешняя жена Джулия-Августа Курчак, урожденная Орвьето,— из Ломбардии, селения Бонифатти. О Гале Джулия услышала в первые дни нашего знакомства, это было настолько давно, что она уже и не помнит, считает себя моей единственной, первой и последней женой, имея на то веские основания. Со мною она прожила почти всю свою сознательную жизнь — с юности и до старости,— что так редко бывает по нынешним временам, со мною она прижила троих детей, которых мы благополучно вырастили, с ней мы нажили кое-какой, пусть и небогатый скарб, постарели, приобрели болезни, одаривали друг друга радостями и омывали слезами — все вместе, все пополам. Галя была моей первой любовью, влюбился я в нее с первых минут нашего знакомства; к Джулии мои чувства пришли намного позже нашего знакомства, они крепли уже после женитьбы в течение всей нашей жизни.

Иногда мы вспоминаем прошлое, порой даже поспорим. Обнимая меня, она говорит:

— Всем хорошим, что у меня есть, чем я живу сегодня, имею кусок хлеба, дом и детей, я обязана тебе...

— Глупости,— сержусь я,— ты мне спасла жизнь!

— Нет, это ты спас меня! — начинает горячиться Джулия.— Представляешь: так и жила бы с горбуном!

Иногда мы спорим до крика.

Как-то к нам в спальню на крик вбежала невестка.

— Что случилось? — испугалась она.

— Представляешь,— капризным голосом говорит Джулия,— этот разбойник явился к нам в селение со своей Украины и похитил меня.

Да-нян лукаво щурит свои умненькие, и без того узкие глазки и говорит с доброй иронией:

— А зачем же вы поддались ему? Из разбойничьего источника, как гласит наша легенда, не стал пить Конфуций, даже умирая от жажды.

Джулия смеется и, не стесняясь невестки, повисает на моих ослабевших старческих плечах, молодо, как когда-то, целует меня.

Порой мы вспоминаем прошлое грустно и тихо, словно боимся разбудить больного. Мои воспоминания о том времени начинаются с провинциального шоссе, вдоль которого росли толстые платаны с подбеленными стволами и кучерявились зеленовато-пепельные деревца диких маслин. Я шел по этой дороге, покрытой трещинами и выбоинами, заросшими травой,— по ней теперь мало ездили,— и вслушивался в звуки. Когда впереди или сзади раздавались гул машины или треск мотоцикла, быстро нырял в кусты — я боялся людей в транспорте: зачастую они были и при оружии, а значит, и при власти. Вокруг царили безлюдье и тишина, и внезапно — выстрел, напомнивший мне тот, в горах Югославии, от которого погиб Василь Сулима. Я бросился в кусты, залег; сердце колотилось — неужели стреляли в меня? Но вот снова выстрел, а через некоторое время — и третий, уже почти рядом. Я поднял голову и выглянул из-за куста. Мужчина с ружьем стоял так близко от меня, что услышал шорох и испуганно обернулся, но не наставил на меня ружье, наоборот, закинув его за плечо, подошел ко мне.

— Ты кто и что тут делаешь? — спросил он почти безразлично, поднимая из травы какую-то небольшую птичку и пряча ее в висевшую у него на боку брезентовую сумку.

Я поднялся.

— Да вот шел, устал, лег отдохнуть и заснул. Ты стрелял, разбудил меня,— с трудом подбирая слова, объяснил я.

Мужчина уже с интересом посмотрел на меня, я тоже изучал его: по виду из крестьян, одет бедно, ружьишко допотопное; сам рыжий и веснущатый, на севере Италии такие нередки,— южане большей частью смуглые и курчавые.

— Руссо? — добродушно спросил он.

— Откуда это видно?

— По выговору. Я с вами встречался. В Одессе. Там меня и ранили, слава святой Мадонне, а то бы и вовсе не вернулся.

— Я украинец, против вас не воевал. В войну я был вашим союзником.— Я сказал это, чтобы как-то поддобриться к человеку, который мог сделать со мной сейчас все, что угодно.

Мужчина хмуро набычил свою рыжую голову.

— Не с твоими ли союзниками-немцами ты и к нам пришел? Так их уже вытурили; чего же ты тут околачиваешься?

— Я не воевал, я не военный,— жалея о том, что заговорил о немцах, ответил я. Мужчина, видно, не любил немцев, хоть в войну они были в одной упряжке.

— Значит, коммунист, если не с немцами...

Я молчал, не хотелось второй раз попадать впросак, хотя к коммунистам в то время в Италии относились гораздо лучше, чем к их противникам.

— Большая часть русских — коммунисты,— уже несколько добродушнее заметил мужчина, поняв мое, молчание, как нежелание открыться, что я коммунист, и заботливо спросил: — И куда же ты направляешься?

Я хотел сказать: «Куда глаза глядят»,— но не мог перевести эту фразу на итальянский и произнес, показав рукой вперед:

— Просто иду...

— Понятно, сеньор. Есть хочешь?

— Хочу.

— Тогда собирай хворост, будем живность жарить. Тебя как зовут?

— Улас.

— А меня Винченцо.

Мы сидели у костерка, точь-в-точь, как где-нибудь у нас на Волыни, только поле здесь было поменьше, да костерик пожиже, да на горизонте топорщились бездымными трубами заводы, которыми так славится север Италии, и пекли мы в углях не нашу сахаристо-белую, рассыпчастую картошку, а жаворонков — их настрелял Винченцо из своего, вероятно, еще дедовского ружья. У нас на них не охотятся, даже в голод никто и не додумывался до того, чтобы убивать и есть эту птичку-певунью. Винченцо ловко разделывал испеченную тушку, укладывал ее на свой брезентовый охотничий подсумок, прищелкивал языком, приглашая меня к трапезе. Я вынул пачку галет. Винченцо округлил глаза, зачмокал губами.

— Американские? Откуда?

— Солдаты подарили.

— Значит, ты им оказал какую-то услугу, даром они ничего не дают.— Винченцо снова с любопытством поглядел на меня.— Может, и меня научишь, как у них подработать? Скажи все-таки, куда идешь, может, я тебе помогу.

Поначалу я молчал, не решаясь говорить правду. Мы ели жаворонков с галетами, это показалось мне необычайно вкусным, ничего подобного я никогда в жизни не пробовал.

Насытившись, Винченцо стал еще благодушнее; трапеза сблизила нас, как нередко сближает хорошая выпивка. И я рассказал ему все, как есть. Винченцо вздохнул:

— Жену тебе найти будет трудно, это почти безнадежное дело, во всяком случае, пока все не станет на свои места. К властям идти тоже не к чему, заграбастают.— Он задумчиво потер лоб с упавшими на него рыжими колечками волос, разломил надвое оставшуюся тушку, протянул мне.— Ешь. У меня их еще полсумки. Но когда я приведу тебя к моим, там уже есть это лакомство тебе не придется. У нас говорят: на улице не съешь из-за нищих, а дома — из-за детей...

— У нас тоже есть такая пословица,— почему-то обрадовался я.

— Несу я все это им, моим племяшкам. У сестры моей их восьмеро, а Теодоро, муж ее, в плену у американцев. Когда отпустят, неизвестно, может, его тот же ветер, что и тебя, носит по свету. Работает она одна. Можешь себе представить их бедность. Станешь у них на постой, может, когда чем-нибудь поможешь; мужчина в селе сейчас на вес золота. Только смотри, не приставай к Джемме, чтоб еще девятый без мужа не родился. В Бонифатти уже поприставали к вдовам похожие на тебя, но Джемма — не вдова, она вполне порядочная женщина, ждет своего законного мужа. И еще одно: полиция иногда делает налеты — так что прячься; люди у нас добрые, если никому зла не сделаешь, не выдадут. А мне в деревне делать нечего, я по профессии рабочий, меня, слава богу, взяли на завод, который на днях уже задымит.— Винченцо кивнул на толпящиеся на горизонте темно-красные корпуса с высокими трубами.

Так я попал в семью Орвьето, в селение Бонифатти, в Ломбардии. Повидал я на своем веку достаточно бедности, но подобного видеть еще не приходилось. Помнится, едва я ступил на крохотное каменистое подворье, в глаза мне бросилось единственное деревцо — вишня. Я обратил на него внимание даже не потому, что оно сразу же напомнило мне мою родную Волынь,— вид у этой вишенки был необычайный для летнего периода; на ней не росло ни единой ягодки, хотя бы какая-нибудь одна — сморщенная, усохшая. Винченцо, заметив мое недоумение, с грустной усмешкой сказал:

— Это несчастное дерево еще ни разу не видело своих зрелых плодов. Дети Орвьето обрывают их, едва опадает цвет.

Меня приятно насторожил запах мясного варева, окутавший вдруг этот бедный каменный дворик. Винченцо задрал голову и сморщил нос; вздохнув, покачал головой.

— Это пахнет макаронной подливкой из кухни горбуна Ремо. Через пять домов отсюда, а слышно. Они в это время обычно садятся обедать и открывают окна, чтобы все бедняки слышали запах их богатого обеда.— Винченцо окинул взглядом пустой дворик.— Видишь? В нем сейчас никого. Дело рук старшенькой, Джулии. Умненькая девочка для своих тринадцати лет. Как только начинают доноситься эти запахи, она сразу же

загоняет свое голодное стадо в дом, несмотря на жару, закрывает окна и заставляет детей спать. Но на голодный желудок не очень-то поспишь, этот сладкий мясной дух проникает и сквозь ставни. Не будем пока заходить в дом. Посидим здесь в тенечке, подождем Джемму, она скоро придет.

— Может, дать детям поесть, у меня кое-что имеется? — предложил я.

— А жаворонков я для кого принес? Рано еще есть, если дать им сейчас, к вечеру они снова проголодаются. А так Джемма приготовит из птиц какое-нибудь варево. Она работает в пекарне за два хлебца в день, приносит их к вечеру и тут же все съедают.— Он кивнул на брусок камня в углу двора, тень от дома накрывала его и нечто, похожее на крохотный огородик или скорее на плоскую клумбу из насыпной земли; там росли два крохотных кустика роз с небольшими бледно-алыми цветами и ощипанный лопоухий огородный латук.— Тоже дело рук Джулии,— усаживаясь на каменную скамейку, сказал Винченцо,— сама выращивает, сама поливает, но никак не может уберечь от своей голодной орды. Была морковка и лук — все повыдергивали, вот только и остались розы да ощипанный салат — огородный латук.

— Джулия у них старшая? — спросил я безо всякого любопытства, только чтобы не молчать.

— Старшая. Ей тринадцать, но по уму и внешности ей можно дать все шестнадцать. Жизнь ее сделала взрослой.

Услыхав разговор, из дома вышла девушка, щурясь на яркое предвечернее солнце. Я почему-то сразу же понял, что это и есть Джулия. У нее были большие печальные глаза; даже когда она, глядя на нас, щурила их от солнца, они не казались меньшими. Со временем я понял, отчего это: из-за ее маленького, вконец исхудавшего лица и постоянно строгого выражения, какое бывает у очень молодых наставниц, не строгих, но пытающихся быть строгими, считающих, что любое проявление несерьезности, даже улыбка — это уступка своим воспитанникам. Позже я узнал Джулию совсем другой: строгость у нее всегда напускная, а вот серьезность и какая-то не детская и вообще не женская обстоятельность во всем, за что бы она ни бралась, проявились у нее еще с детства и остались навсегда. Цвет глаз я поначалу не рассмотрел,— не до того мне было, видел только, что они темные и глубокие, а уже потом увидел — они были карие, не по-детски печальные, а когда радовались, в них взблескивали фиалковые искорки. Когда она повзрослеет, станет женщиной, этот оттенок будет в них постоянно, даже в минуты печали,— будто отражается букетик фиалок. Джулия была коротко острижена, простоволоса, единственная одежонка на ней — платье из пенькового мешка с прорезанными дырками для головы и рук. Заметив незнакомца, она с достоинством кивком поздоровалась и спросила:

— Сеньор наш новый почтальон? Вы принесли письмо от отца?

Вероятно, мой рюкзак, а может, брезентовая сумка Винченцо, которая стояла у моих ног, заставили ее принять меня за почтальона.

— У сеньора нет дома и он временно лишился родины. Но у него молодые и крепкие руки, он может быть полезен вам в хозяйстве,— объяснил ей Винченцо и тут же добавил: — Но об этом мы поговорим с твоей мамой.

Джулия кивнула и ушла в дом.

Вскоре вернулась с работы Джемма. Она была еще молода, но крестьянская одежда — длинная черная юбка, полушалок на худых плечах, несмотря на жару, туго повязанный коричневый платок, закрывавший волосы и лоб, мужские ботинки, скорее всего мужнины,— делали ее старухой. Винченцо представил меня ей с теми же словами, что и Джулии, добавил лишь, строго поглядев на меня:

— Я сказал сеньору Уласу, что ты женщина замужняя, верно ожидающая из плена своего мужа, и на постой вы его возьмете с единственной целью: чтобы платил за угол. Денег у него, конечно, нет, значит, следует найти способ их заработать. Что сеньор Улас умеет делать, кроме своего учительства, которое здесь никому не нужно?

Я посмотрел на пыльные рваные ботинки Джеммы и вспомнил о своем сапожничестве в былые времена.

— Первое, что я сделаю,— ответил я,— пошью модные сандалии на эти красивые ноги.

Джемма зарделась, а Винченцо в ярости закричал:

— Ну, ты, парень, даже при мне делаешь комплименты этой честной женщине, а что будет потом? Откуда ты знаешь, какие у нее логи? Она ведь носит длинную юбку!

Не знаю, зачем я сказал о ногах, я никогда раньше не говорил женщинам таких комплиментов.

— Меня спросили, что умею делать,— смущенно оправдывался я.— Думаю, сапожничество — лучшее, чем сейчас можно заработать в селе.

— Но если ты будешь хорошо шить, то приобретешь известность, а она тебя, парень, погубит,— заметил Винченцо.

— Хорошо я шить не смогу, у меня нет соответствующих инструментов,— ответил я и вспомнил, какие у меня инструменты были на родине. Вспомнил и вздохнул: нет уже ни тех инструментов, ни тех людей, которые со мной работали...

— Наш сапожник Ринальди,— его взяли в армию и он погиб в бою с англичанами,— тачал обувь из старой клеенки. Он находил ее на свалке, а подошву строгал из деревяшки,— сказала вдруг появившаяся на пороге дома Джулия. Она слыхала весь разговор и вмешалась в него, как равная.— Если сеньор останется у нас, я постараюсь ему помогать. Я хорошо знаю заводские свалки, ходила туда вместе с Ринальди; там можно найти и кожзаменители, а если повезет, то и кусочки настоящей кожи.

— Молодец, Джулия! — восторженно воскликнул Винченцо.— Вы не представляете, какую разумную мысль сейчас подала эта девчонка! Если она ходила на эти свалки с сапожником, то он мог научить ее и своему ремеслу. В крайнем случае, она сама могла научиться, глядя, как тот работает. Ринальди был нашим соседом. Джулия по-прежнему будет ходить на свалку, собирать все нужное, а сеньор Улас будет шить. Но реализовывать продукцию должна Джулия, выдавая ее за свою,— заключил Винченцо.

— А инструмент? — спросил я.

— Мы его одолжим у вдовы Ринальди. Зачем он ей? Это я берусь сам уладить. Ей-то первой я и скажу о способностях к сапожному ремеслу Джулии, а она разнесет по всей округе.— И Винченцо тут же ушел к соседке одалживать инструменты.

Так я и остался у них. Считалось, что я живу в проходной кладовке, служившей семье Орвьето в зимние холода уборной — Джулия там все вымыла, хотя старый запах от этого не улетучился; постелили какое-то тряпье, а суконное солдатское одеяло я принес с собой. Спал же я и занимался сапожничеством в примыкавшей к дворику оливковой рощице, грязной, с кучами мусора и отбросов, пропахшей нечистотами и гнилью. Там я соорудил себе из веток шалаш, он был неприметен, его трудно было обнаружить среди куч веток и мусора, знали о нем немногие. Если было дождливо или холодно, я переселялся в кладовку. Самое неприятное ощущение той поры было тупое, как непроходящая боль, чувство страха, боязнь, что тебя найдут и куда-нибудь вышлют, и еще постоянное сосущее ощущение голода — и без того худой, я потерял добрую треть веса. Небольшой запас консервов и концентратов, который я выменял у черного солдата, был съеден в первый же вечер, когда я, войдя в дом Орвьето, на радостях вывалил все свои припасы из мешка. У меня остались только две пачки ароматных американских сигарет; я хотел отдать их Джулии, чтобы та где-нибудь обменяла их на продукты, но как-то в дом нагрянул местный полицейский, единственный на всю округу, дальний родич Орвьето, выпроводил всех из дому и устроил мне допрос. Я знал о том, что он из рода Орвьето, и меня его вторжение не очень испугало, тем более, что он не увел меня на допрос к себе в каталажку, а говорил со мной здесь. Объяснять ему много не пришлось, он знал все то же, что и Винченцо, и я понял, что это работа брата Джеммы: парень, видимо, решил избавить полицейского от неожиданной встречи со мной и наверняка попросил его не трогать меня. Но все же полицейский пришел. Выслушал он меня без особого интереса, для порядка произвел обыск в кладовке, попросил развязать вещмешок и вытряхнуть содержимое. Его привлекли лишь две пачки сигарет.

— Сеньор курит? — спросил он.

— Нет.

— А откуда такая роскошь? Украл?

— Нет, выменял, чтоб потом променять на продукты.

— Верю. Если бы воровал или убил кого-нибудь, тебя бы разыскивали, у меня имеются приметы всех преступников. Ты ни на кого из них не похож. Ну, а сигареты я возьму себе, они мне нужнее, я курящий. Пришлю вам за них немного макарон.

Он сдержал свое слово, как-то вызвал к себе Джулию и дал ей два кулька изломанных, не первой свежести макарон. Джулия берегла их (о, моя Джулия!), варила их только для меня в те дни, когда в деревню налетали с обысками и мне приходилось отсиживаться в своем шалаше. Принесет их, бывало, горяченькие, в тряпочке, заботливо разворачивает ее и смотрит, как я ем.

— Может, надо было отдать детям? — спрашивал я.

— Дети уже поели.

— А ты?

— И я тоже. Мы в еде не переборчивы, а сеньор все есть не может, не привык. Кроме того, сеньор работает, за последние ваши сандалии я выменяла немного сыра и бобов. Завтра принесу.

О готовившейся большой облаве меня предупредил сам полицейский,— это был последний раз, когда он зашел к нам.

— Из дома уходи, все убери, чтобы и следа твоего тут не было.

Он походил по цементному полу единственной комнаты, которая называлась домом, с развешанной на гвоздях по стенам отрепавшейся одеждой и таким же тряпьем по углам, где спала ребятня, вздохнул и сказал мне с такой злобой, будто я был виноват в их бедности:

— Уйди, спрячься где-нибудь в роще, заройся в листья, закопайся в землю и сиди тихо, как серая мышь, а то из-за тебя достанется и этим. Да не проболтайся, что я знаю о тебе!

Начались самые строгие облавы: солдаты и полиция оцепили даже рощицу, хорошо еще, что на том участке, где находился мой шалаш, не прочесывали с собаками. Причин для таких облав было немало — по дорогам и селениям грабили и убивали, кругом шатались бездомные, дезертиры и просто бандиты. Однажды мне пришлось, не выходя из своего шалаша, просидеть там трое суток. Самое страшное, что Джулия не могла ко мне прийти — солдаты оцепили всю округу и рощицу. Я думал, что умру от голода и жажды, по ночам донимал холод. На четвертые сутки утром Джулия принесла мне тарелку макарон, кусочек сыра и четверть кувшинчика кислого вина. Тогда я и сказал ей впервые, что она спасла мне жизнь, а Джулия уже позже, через годы, призналась, что полюбила меня именно в те минуты, когда я жадно поедал макароны и сыр, запивая их дешевым кислым вином. А может, это было лишь чувством жалости, которую Джулия приняла за любовь? Разве можно полюбить заросшего щетиной, вконец исхудавшего, неумытого мужчину, жадно пожиравшего скудную пищу? Как бы там ни было, но именно с того памятного утра мы привязались друг к другу еще сильнее. Теперь я понимаю, что у Джулии эта привязанность была глубже, чем у меня, больше того, ей очень хотелось мне понравиться. Как-то я увидел на ее короткой челке шпильку с голубым стеклышком; заметив, что я обратил на нее внимание, Джулия спросила, краснея:

— Сеньору нравится?

— Очень.

Счастливо рассмеявшись, она убежала.

Потом как-то пришпилила к своему платью-дерюжке крохотный букетик искусственных фиалок, и я впервые увидел их отблеск в ее глазах; что-то теплое, казалось, давно позабытое окутало мою грудь. И снова тот же вопрос, но уже более интимно:

— Улас, тебе нравится?

— Очень,— повторил я, удивляясь, откуда у такой девчушки могло появиться желание нравиться мужчине, на пятнадцать лет старше ее.

Иногда она расспрашивала о моей прошлой жизни, о жене и сыне; глаза ее, огромные, темные, на маленьком худом личике казались еще больше, еще печальнее! А однажды она сказала:

— Святая Мадонна всегда с младенцем у груди, она должна помочь тебе. У тебя ведь тоже младенец. Молись Мадонне.

Через некоторое время спросила:

— Ты молился ей?

— Кому? — не сразу понял я.

— Мадонне.

— А-а-а, забыл.

Джулия посмотрела на меня укоризненным взглядом и строго заметила:

— Если хочешь, чтобы к тебе вернулась жена и сын, ты должен хорошо попросить Мадонну; только она тебе поможет.— Подумав немного, добавила: — Мы пойдем в церковь, когда там никого не будет; я попрошу сторожа, кривого Паломби, он даст нам ключи.

Джулия сдержала свое слово и однажды в полдень, когда на раскаленных улицах было безлюдно, повела меня в церковь. После жаркой улицы на нас повеяло погребной прохладцей, едва мы вошли в этот небольшой провинциальный храм; в нем было полутемно, только мерцали огоньками два красных светильника по обе стороны алтаря. Сложив руки, Джулия опустилась на колени и, быстро шевеля губами, стала говорить слова молитвы, в которых звучали слова «Мадонна» и «прошу тебя». Затем она заставила меня повторить это за ней, и я повиновался, как послушный мальчишка. Потом поднялась, начала креститься, я машинально копировал ее движения.

Незадолго перед моим отъездом в Канаду, куда мне помогли завербоваться все те же родичи Орвьето, которых было великое множество, Джулия, присев рядом со мной и глядя, как я выстругиваю из брусочка дерева подошву для сандалии, сказала, с трудом выговаривая слова:

— Тут к нам уже дважды заходил один и уговаривал меня, чтобы я, ну... отдалась одному богатому человеку, стала его любовницей. Сказал, если я буду жить с ним,— озолотит меня. Комнату снимет в городе... А я ему — куда же я дену своих, на кого, говорю, оставлю маму и малых детей. И о тебе подумала...

Я обнял ее; дрогнули худенькие плечики, Джулия прижалась ко мне всем своим тельцем, словно искала защиты, горячо шептала:

— А за тебя бы я вышла замуж, хоть ты бедный и в очках. Если не разыщешь свою жену, позови меня в Канаду.

— Позову,— успокоил я Джулию.

Оказалось, Джулия ничего не скрывала от матери; она передала наш разговор Джемме.

— Сеньор Улас действительно намерен после того, как устроится, вызвать к себе Джулию? — спросила она у меня.

Я не был готов к ответу, так как не придавал разговору с Джулией особого значения, но отвечать было нужно — дочь и мать все восприняли серьезно.

Если согласится Джулия,— ответил я.

— Сеньор Улас,— сказала Джемма,— это было бы очень хорошо. Девчонку надо вырвать из нашего села. Ее внешность, доброта и ум заслуживают лучшей участи. Если к сеньору не будет милостива Мадонна и не поможет ему отыскать семью, а сам сеньор Улас не найдет себе другую жену, я не прочь, чтобы при достижении совершеннолетия Джулия вышла за вас замуж. Я заранее благословляю ее и могу заверить сеньора Уласа: Джулия будет хорошей спутницей жизни.

Джемма не ошиблась; да и кому лучше знать своих детей, как не их матерям? И есть ли на свете матери, не желающие своим дочерям хорошей участи? Но тогда я в это еще не верил, Галя и сын снились мне живыми и вечно ждущими.

 

25.

В Канаду меня доставило небольшое, скрипевшее всем своим естеством даже при малой качке суденышко, набитое, как закуток старой хаты тараканами, разноплеменными эмигрантами и благоухающее на всю Атлантику плохо вымытыми гальюнами. Я очутился на огромной территории северной части американского континента, протянувшегося в длину от Великих Озер до полярных островов Северного Ледовитого океана и в ширину от Атлантического до Тихого океана, в одной из богатейших и благополучнейших стран мира, куда не упала ни одна бомба, где никогда не было ни голода, ни мора. Меня мотало по Канаде, а хотелось обрести постоянную обитель. Я был еще молод и ощущал эту молодость и в своем теле, и в душе, ощущал в себе возможность обновления, хотелось, как никогда, жить, надеялся на встречу со своими, тратил с трудом заработанные доллары на письма и запросы в разные учреждения и организации, занимающиеся эмигрантами. Может, мои, в конце концов, найдутся и откликнутся. Трудно было с работой, особенно эмигранту, да и платили нам вдвое меньше, чем местным. Буквально за центы я сортировал рыбешку на рыбацком острове Ньюфаундленд и травился серными газами на литейном заводе в Садбери; чистил конюшни в Калгари, в краю ковбоев, куда я когда-то в детстве так мечтал попасть, начитавшись Фенимора Купера, а побывав там, поработав, проклял все и всех, особенно тупых бескультурных ковбоев, ставивших нанятого работника ниже скотины! Более чем в других местах задержался я в прериях под Виннипегом у земляка-украинца, фермера, выращивавшего пшеницу. И хотя он был не очень богат и платил мне не густо, но обрадовался земляку с Края, то есть с Украины, по вечерам угощал меня настоенной на калине или орехах водкой, и мы засиживались за разговорами до поздней ночи; сам он говорил мало, все больше расспрашивал меня, вздыхал, мечтал о том времени, когда скопит деньги и наконец предоставится возможность ему, старому, еще дореволюционному эмигранту, снова побывать на Украине. Нередко в дом заходили и другие фермеры-украинцы; все они принадлежали к одной из украинских организаций или группировок; их было столько, что все и не запомнишь, но в большинстве националистические, хотя никто из фермеров точно не знал ни программы, ни задач своей организации.

— Надо же куда-то вступать, без этого нельзя,— признался мне мой хозяин.— Они все для меня одинаковы. Я лично за то, чтобы пшеница хорошо уродила да чтобы сбыть ее повыгоднее.

Тут уж я не выдержал и стал рассказывать о задачах националистической организации; меня приходили слушать и другие фермеры. Как-то один из них сказал, что в Виннипег приехал из Торонто член провода для встречи с местными националистами и просил, чтобы меля доставили к нему в гостиницу. Меня отвез на своем стареньком авто сам хозяин. Отель был третьеразрядный, малоизвестный, мы едва отыскали его. Я постучался.

— Come in! [войдите (англ.)] — послышалось из-за двери по-английски, но голос был таким знакомым, что кольнуло в сердце.

Я неторопливо открыл дверь и увидел полуобернувшегося ко мне высокого седовласого мужчину с красивым моложавым лицом; голова слегка закинута, точно он готовился произнести торжественную речь или тост, в руках у него был высокий стакан, а на столе стояла бутылка виски, содовая и небольшая тарелка с высушенными тоненькими картофельными ломтиками. Хозяин поставил на стол стакан и, распахнув объятия, двинулся мне навстречу.

— Ула-а-с!..— Лицо его заалело, красивые серые глаза наполнились слезами.

И я разрыдался, впервые за все это время. Так мы встретились с Богданом Вапнярским-Бошиком. С тех минут возродилась наша давняя привязанность, постепенно переросшая в дружбу, полдня и всю ночь проговорили мы с ним; пили виски с содовой и твердым, как кристаллики алмаза льдом, и говорили, говорили. Я рассказал о своих хождениях по мукам, он — о своих; в ту ночь я узнал синопсис его жизни больше, чем за все то время, что мы были знакомы. Потом я кое-что записал, конечно, всего из долгого разговора припомнить не мог, но главные события раннего периода своей жизни и работы в националистической организации, о том времени, когда мы расстались.

Родился Богдан Вапнярский в 1912 году в селе Береги под Самбором, где его отец был священником. Учился в Самборе, в Львовском политехникуме, а потом в Пражском университете, там и началась его националистическая деятельность. Дальше — города и веси Чехии, Польши и Западной Украины; подполье, тюрьмы, снова подполье. Он находился на нелегальном положении и в то время, когда мы с ним познакомились в Варшаве, в доме Сулимы. Все остальное я о нем знал. После того, как зажила рана от пули ковпаковца, Вапнярский снова вернулся в УПА, уже сильно поредевшую, загнанную вглубь Волынских лесов и в Карпаты. Упавцы вынуждены были разбиться на небольшие отделы, которые нападали на мелкие отряды Красной Армии, активистов, всех, кто старался помочь Советам восстанавливать разрушенное войной хозяйство, был связан с коммунистами; устраивали набеги на фабрики и заводы, которые находились в сельской местности, на колхозы и совхозы, взрывали мосты, уничтожали транспортные средства, сжигали здания сельских Советов, дома активистов, клубы.

— Мы знали,— говорил Вапнярский со скорбью в голосе,— что победить в этой войне нам не удастся, что мы обречены на гибель, и все же надеялись: а вдруг случится чудо, вдруг американцы и англичане одумаются и двинут свои армады на Советы?! Вся наша борьба должна стать новым стартом для западных союзников. Мы надеялись, что Запад надлежащим образом оценит наши акции против коммунизма как потенциальное антисоветское орудие в будущем, а будущее, как нам казалось, начиналось уже в те дни. Мы с нетерпением ждали конфронтации в лагере союзников; политические трения, вплоть до мелкой грызни, были для нас ручейками радости и вызывали море надежд.

В первые минуты встречи мне хотелось больше узнать о судьбе знакомых, тех, с кем я столько месяцев провел в лесу, ну и, прежде всего, о Гале и Тарасе. Когда я спросил о них, Вапнярский, уже увлекшись ораторской велеречивостью,— а в такие минуты он забывал обо всем, не касающегося его идей,— лишь мельком, как о чем-то маловажном, заметил, что Галя с сыном то ли сама вернулась из Австрии, то ли их оттуда вернули.

— Куда, как? — нетерпеливо спросил я.

— Кажется, в Польшу, она ведь полька? — дернулся Вапнярский, недовольный тем, что его перебивают такими мелочами.

— Она была полуполька,— выкрикнул я.— Говорите же, что вы о ней знаете?!

Вапнярский отхлебнул из стакана, сожалеюще посмотрел на меня, так смотрят на тупого наивного ученика, который во время объяснения учителя вдруг перебивает его глупым вопросом.

— Неужели вы не понимаете, что мне это очень важно знать!

Вапнярский, погасив на лице досаду, тактично кашлянул, кажется, до него наконец дошло то, чего я хотел в те минуты.

— Точно не помню — столько было за это время всего! — глухо произнес он.— Юрко должен знать, он что-то мельком говорил мне о них.

— Что, хоть примерно, что он говорил?

Вапнярский отпил из стакана, подержал виски во рту,

проглотил, полузакрыв глаза, и, не глядя на меня, ответил:

— Нет, не помню, лучше у него спроси. Он стал набожным человеком и неправды не скажет.— Посмотрев на меня уже сочувствующим взглядом, он тихо произнес: — А я не знаю, ей-богу, не знаю...

— А где Юрко?

— Был в Штатах, теперь в Торонто, переехал сюда, мы же с ним бобыли, холостяки.

Меня неимоверно обрадовало даже это неопределенное сообщение; я готов был в ту же минуту ехать в Торонто, хотя в кармане у меня не было ни цента. Сказал об этом Вапнярскому. Он обещал взять мне билет, даже приодеть и помочь найти постоянную работу, выразил надежду, что я по-прежнему останусь активным борцом ОУН. Я подтвердил, что и не думаю из нее выходить, просто жизнь замотала меня, и я очень рад встрече со своим давним учителем и другом. Мы уже обнимались, я верил тому, что все будет хорошо, тем более, если у меня снова такой покровитель, как пан Вапнярский-Бошик. Сидя в продавленном плюшевом кресле, я все слушал и слушал Вапнярского, который за всю ночь так и не присел: стоял у стола, либо ходил по комнате; голова его была гордо закинута, глаза молодо сверкали, лицо раскраснелось от выпитого, от воспоминаний о пережитом.

— Мы глубоко верили и уповали на бога — что-то должно было произойти! — говорил Вапнярский.— И произошло. В Фултоне 6 марта 1946 года,— запомни, Улас, эту историческую для нас дату,— выступил Уинстон Черчилль с большой и мудрой речью. Он говорил о том, о чем мы, националисты, говорили давно об экспансионистских тенденциях Советов, о том, они хотят заграбастать в свои лапы всю Европу; тонко, а порой и весьма прямолинейно призывал Запад к крестовому походу против Москвы, осудил всякое примиренчество с большевиками. Мы ликовали: войны не миновать, и ждали, страстно ждали, что вот-вот на Москву обрушится атомная бомба, испепелит Кремль и все большевистское руководство, а мы уж на Украине сами добьем тех, кто стоит на пути нашей великой идеи! Ты веришь, Улас, по ночам я не мог спать, мне снились львовские и киевские соборы, гудящие от колокольного звона, патриархи в золотых ризах, празднично разодетый народ, встречающий нас, освободителей. Никогда в жизни я еще не чувствовал себя таким счастливым, как в те дни, даже в прекрасные времена нашего прихода на Волынь; тогда хозяевами были все же немцы, и мы позже поняли, что не быть Украине свободной, они сделают нашу родину своей вотчиной, колонией, а нас — рабами. А тут — Англия, Америка! Великий политик Черчилль, могущественные страны с мощным оружием, с демократическим строем, осуждающие всяческие экспансии, выше всего ставящие свободу своей страны и уважающие суверенитет и свободу других. О, я еще никогда не был так счастлив! На меня нашло такое, что я готов был смеяться и плакать денно и нощно. Да и все вокруг, все наше воинство радовалось, ибо появилась надежда, великая надежда!

Вапнярский плеснул в стаканы виски, разбавил содовой, бросил кусочки уже начавшего таять льда и заговорил несколько спокойнее, деловитее:

— Меня вызвал к себе командующий, сам Шухевич-Чупринка, и сказал: «Богдан, мы тут долго совещались, советовались и пришли к единому мнению: надо немедленно связаться с англичанами, объяснить им, что являемся самыми ярыми врагами большевизма и его захватнической политики по отношению к другим странам и можем быть хорошими союзниками, мощной пятой колонной в центре Европы; но нам нужна поддержка, нужно оружие и боеприпасы. Думаю, как раз приспело время, они поймут нас и пойдут нам навстречу».— Вапнярский помолчал и взволнованно заходил по комнате, затем остановился прямо передо мной и проговорил тихо, с величайшей гордостью: — И сказал Шухевич: «Эту миссию, дорогой Богдан, мы возлагаем на Тебя. Тебе знакомы многие дороги Европы, ты знаешь языки, ты человек большой культуры, обладаешь не только талантом военного, но и прекрасный оратор, ты умеешь убеждать; таланта дипломата у тебя побольше, чем у кого бы то ни было из нас. Готовься в дорогу, всем необходимым мы тебя снабдим. Наиглавнейшая твоя задача — связаться с английской или американской разведкой. У нас имеются кое-какие адреса в Мюнхене...»

Далее Вапнярский, то ли утомившись, то ли не имея большого желания говорить, неохотно рассказал мне о тех днях, когда попал в Мюнхен. Он разыскал кого следовало, встретили его неплохо, но ни о какой помощи оставшимся в украинских лесах отделам УПА они не хотели и слушать. На прямой вопрос, будут ли американцы и англичане воевать с Советами, они лишь загадочно улыбались, предложили устроить Вапнярского в лагере для перемещенных лиц, пообещав держать с ним постоянную связь, одним словом, обязали его стать агентом и выполнять задания оккупационных властей. И заверили, что такие люди, как он, в лагерях «Дисплейст персоне» (лагерях депортации) нужны не меньше, чем в Карпатских и Волынских лесах. Вапнярский возглавил один из комитетов, ведущих пропаганду среди беженцев и перемещенных лиц о невозвращении в Советский Союз и в те страны Европы, где к власти пришли коммунисты. Эти комитеты поддерживали и контролировали западные спецслужбы. Члены комитетов могли беспрепятственно перемещаться из лагеря в лагерь и проводить там нужную работу.

— Короче,— поспешно сминая рассказ о тех днях, говорил Вапнярский,— мы держали лагеря в своих руках; неугодных и непослушных приходилось наказывать, а с прокоммунистическими элементами поступали еще суровее: борьба продолжалась и в лагерях. Мы оказали Западу великую услугу. Тысячи людей благодаря нам не вернулись обратно под крылышко коммунистов — уехали в Австралию, Бельгию, Канаду.

Под утро мы с ним заснули вдвоем на одной кровати. Я уснул не так быстро, как Вапнярский: мысли о Гале и сыне заполоняли меня, вытесняя и все услышанное, и сон. Проснулся я от голоса Вапнярского, от какого-то потустороннего, но внятного бормотания. Посмотрел на него — глаза закрыты, пальцы судорожно вцепилась в рубашку, сухие губы шевелились, четко выдавливая слова:

— В сорок первом украинцы под проводом националистов ринулись на Восток в надежде победить большевиков с помощью Германии. Словно из-под земли выросла целая Повстанческая армия, которая пыталась очистить наши территории от большевиков. После отхода немецких армий с Украины УПА сосредоточила все свои силы против большевиков. Ее отряды до сих пор сражаются, но им не победить. Нужна помощь Америки. Дайте нам эту помощь! Дайте — и мы разгромим всех! Мы — апостолы самых высоких идей, которые провозглашают украинский национализм. Мы...

Вапнярский открыл глаза, с недоумением посмотрел на меня, будто что-то вспоминая, и тихо, обессиленно попросил:

— Не в службу, а в дружбу, подай мне содовой, ты ведь лежишь с краю.

 

26.

Я вижу в окно, как от дома Вапнярских отъехал маленький «фиат» красного цвета и, юрко нырнув по диагонали дороги, остановился у нашего дома. Из машины с сигаретой в руке вышла Лукерья, нервно захлопнув дверцу; постояла у палисадника, сделала несколько глубоких затяжек, погасила сигарету о штакетник — к нам в дом она с сигаретой не входила, такое позволяла себе только Джемма. Джулия заметила ее и пошла открывать.

— Одолжи мне на пару часов Уласа,— едва поздоровавшись, попросила Лукерья.— Приезжает королева!.. Самой ехать на это зрелище как-то неприлично.

— Бери,— щедро распорядилась Джулия,— только чтобы вернула мне его живым.

Лукерья широко распахнула свои еще красивые карие очи — истая полтавчанка — и побледнела: слова Джулии показались ей намеком на убийство, за что Лукерью не так давно судили, но оправдали; это вызвало немало пересудов. Джулия поняла свою нечаянную оплошность и смущенно замахала руками:

— Нет, нет, дорогая, не обижайся, ради бога! Я хотела сказать: как бы там в толпе не задушили моегохрупкого Уласа. Поглядеть на английскую королеву соберется столько желающих!

— Я так и поняла,— облегченно вздохнула Лукерья, и на лице ее вновь проступил обычный румянец, переданный ей далекими предками,— никакие жизненные невзгоды не могли вытравить его с ее уже дряблеющих щек.— Вот только мы самого Уласа не спросили, заметив меня, сказала Лукерья.

Я не очень люблю подобные зрелища, да и жалко времени — его так мало нам отпущено, чтобы тратить еще на разные пустяки. Но в то утро мне не писалось и не малевалось и Лукерья с такой жалостливой улыбкой глядела на меня, что отказаться я не мог. Мы сели в ее маленький «фиат» и покатили по забитым автомашинами улицам города.

Иногда я думаю: может ли человек принимать у себя дома того, кто умышленно убил близкого тебе человека? Или вот, как сегодня, сопровождать его на развлекательное зрелище... Выходит, что может...

Пока мы искали место, где бы припарковаться, все стоянки и переулки были забиты машинами, мне вспомнилось, как я познакомился с Лукерьей и как потом она попоосила меня познакомить ее с Богданом Вапнярским которого как-то видела вместе со мной. Было это более четверти века тому назад; я работал тогда на заводе сухих аккумуляторов, куда по приезде в Торонто меня устроил Богдан под именем Вильяма Смита — с украинскими фамилиями туда не принимали. Джулия после долгих поисков нашла наконец себе место в пекарне, вначале трудилась уборщицей, а потом пекла пирожки, о лучшем она не могла и мечтать —-ни специальности, ни образования. Вдыхать каждый день запах хлеба было ее мечтой с голодного детства, хотя работа оказалась изнурительной и трудной: высокую температуру у печей выдерживал не всякий мужчина. Однако Джулия была хоть и худенькой, но крепкой, привыкшей к жаркому итальянскому солнцу и постоянно твердила мне, что переносит жару у печей легко. Ее напарницей была Лукерья Охрименко, полтавчанка, угнанная на работу в Германию, в прошлом воспитательница детского сада, красавица, которую даже в тяжелом голодном рабстве не могли не замечать мужчины; еще в Германии она вышла замуж за серба, уже здесь, в Канаде, он умер от туберкулеза. Ни Лукерью, ни ее серба я не знал, познакомился с Охрименко уже после смерти ее мужа. Они, правда, пару раз к нам заходили — семья была бездетной, и супруги имели время для визитов, но меня дома не было, так как работали мы с Джулией в разные часы, она на дневной смене, а я ночью: у нас было двое маленьких детей — Джемма и Тарас — и кому-то нужно было сидеть с ними, нанимать нянек было не за что. Как-то Лукерья, жившая неподалеку от нас, договорилась с Джулией вместе идти на работу, заглянула к нам, а я как раз вернулся с ночной смены в нашу крохотную квартирку. Вместе со мной пришел Вапнярский, мы должны были в то утро заняться с ним какими-то неотложными делами нашей организации. Так и встретились эти двое внешне симпатичных людей; они не могли не обратить внимания друг на друга, тем более, что оба были украинцами. Богдан, никогда не упускавший возможности побыть с красивой женщиной, тут же коротко расспросил Джулию о ее подруге и выразил желание познакомиться с ней ближе, а Лукерья буквально вся окаменела, увидев Богдана; застыла, словно статуя, посреди комнаты, не сводя с него глаз. По дороге на работу Джулия спросила, что с ней произошло, почему эта встреча так подействовала на нее?

— Это он! — придя в себя на улице, шепотом произнесла Лукерья.— Он мне много лет снится. Из-за него я оказалась в Канаде. Это он заставил меня приехать сюда. Только такому человеку можно поверить!

— Так вы с ним, оказывается, уже давно знакомы? — удивилась Джулия.

— Односторонне.

— Как это? — не поняла Джулия.

— Он выступал в нашем лагере депортации. Представь себе тысячную толпу изголодавшихся, полуистощенных молодых женщин, плохо одетых, но тоскующих по любви и земным радостям, женщин, на которых даже солдаты-негры смотрели, как на что-то неодушевленное. И вот эти женщины собрались во дворе лагеря в ожидании, что какой-нибудь хамовитый чиновник из администрации прочтет им новую бумажку с очередным указом об их дальнейшей судьбе. Но вот на помост у барака взошел некто неземной, не из того мира, в котором мы существовали; во-первых, этот человек был в штатской одежде — великолепный светлый костюм, белоснежная рубашка, и, веришь, от него так пахло дорогим одеколоном, что даже мне, стоявшей в середине толпы, было слышно. На голове у него, словно серебряная корона,— седая шевелюра, а лицо совсем молодое. Потом он стал говорить, и как! Я впервые за последние годы услыхала такой прекрасный украинский язык, у нас в лагере давно смешались все славянские языки. Говорил он о том же, что и другие, посещавшие лагерь: чтобы не возвращались на родину, а ехали на работу в богатые страны, где сытость и где золото само сыплется в карманы. Он рассказал нам о голоде и разрухе на родине и о том, что всех, кто работал на немцев, высылают в Сибирь, на вечное поселение; у кого есть дети, их отбирают и отправляют в детские дома, даже меняют фамилии, чтобы потом не разыскивали матери. Он говорил, что сам недавно бежал с Волыни, куда вернулся было из плена, сам был очевидцем того, что творится, стал называть волынские села, имена людей, с которыми был знаком, и тут такое поднялось! Многие знали тех, кого он называл, были среди них и родственники. Плач, причитания,— оказывается, почти всех этих людей Советы выселили в Сибирь только за то, что они оставались на оккупированной территории, или же упрятали в тюрьму за то, что их близкие работали на немцев в Германии. Когда пан Бошик стал уходить, все бросились к нему, мне удалось подойти первой, и он так посмотрел на меня! А потом галантно поцеловал мне руку и сказал: «Красуня моя, моя прекрасна мавка, твое счастье за океаном!» Веришь: у меня потемнело в глазах, я едва не потеряла сознание...

Этот разговор как бы сблизил Лукерью и Джулию, они стали не только напарницами по работе, но и приятельницами. Однажды Лукерья призналась:

— Знаешь, я даже за своего покойного мужа, за серба, вышла замуж только потому, что он был похож на Бошика, такой же высокий, такие же седые волосы и моложавое лицо.

А потом Богдан и Лукерья встретились наедине. Я не любопытствовал, как развивались их дальнейшие отношения. Где-то через месяц, вернувшись с работы усталый, я свалился в постель. Джулия обычно в такое время не трогала меня, тем более, что сама собиралась на работу. Но тут стала теребить, прижалась ко мне.

— А что я хочу тебе рассказать... У них отношения уже зашли далеко.

— У кого и какие отношения? — не понял я.

— У Вапнярского с Лукерьей.

Меня это не очень взволновало, не дослушав подробностей, я уснул.

А через некоторое время, когда мы возвращались с какого-то очередного заседания, Вапнярский пригласил меня в свой шикарный черный «мерседес», чтобы подвезти домой, и неожиданно заговорил о Лукерье.

— Есть одна милая, симпатичная женщина... К ее достоинствам можно добавить еще и то, что она оказалась первой из женщин, кто заставил меня крепко задуматься: а не распрощаться ли с холостяцкой жизнью?

— Если это не помешает революционной работе,— усмехнулся я; во мне уже тогда стал проростать червячок скепсиса.

Но Вапнярский словно не слышал моих слов.

— Устал я приходить на темные окна,— сказал он серьезнее, чем обычно, когда речь заходила о подобных вещах.— Хочу жениться, тем более, насколько я понимаю современную ситуацию, в ближайшие сто лет ни на войну, ни в подполье мне уходить не придется, мы теперь меж двух океанов на крепком якоре; штормы и качки — для других.

К тому времени мы были уже на «ты», и я ответил:

— Твое дело, Богдан.

— Пойдешь ко мне в свидетели?

— Пойду.

— Ну, а вторым будет Юрко, хочу, чтобы у меня свидетелями были мои друзья и сподвижники. Многих уже нет, а мы должны беречь друг друга и заботиться один о другом...

— Давай, Богдан, вон к той глухой стене, там можно парковаться,— говорю я, забыв, что сижу не в «мерседесе», который Лукерья давно продала, а в женском «фиате», и рядом со мной не Богдан, а его вдова. Со страхом взглянул на нее; но она, занятая выбором места, как будто ничего не услыхала, а может, сделала вид, что не слышит.

Мы вышли из машины; народу битком. Не люблю я людские столпотворения и уже жалею, что поехал.

— Чего это тебе вздумалось смотреть на нее? —спрашиваю раздраженно.— Мало ты ее видела по телевизору?

— Телевизор — это не то,— мягко защищается Лукерья.— По телевизору все равно, как в кино, постоянно кажется, что все выдумано. А тут в натуре...— Лукерья прячет в сумочку ключи от машины, достает сигареты, лихо, по-мужски щелкает зажигалкой, приостановившись, делает несколько затяжек и, задумчиво улыбаясь, говорит: — У каждого в детстве были свои несбыточные мечты, у меня — стать королевой, веришь? — Она покачивает головой и удивленно усмехается,— И откуда у девчонки, выросшей на окраине провинциального городишка, такая мечта? Причем мечта довольно серьезная, хоть и нереальная. Мне почему-то верилось, что она когда-нибудь сбудется. И мечтала я стать не какой-нибудь там княжной, не царицей и не царевной, а именно королевой. Почему? Может, само слово привлекало, ассоциировалось с красотой, богатством, властью. Веришь: я и детям в детсадике только о королевах сказки рассказывала, чаще всего выдумывала сама...

— А ты попробуй — вспомни и запиши, может, книга сказок получится. За полезный совет — треть гонорара,— говорю я, и на меня вдруг находит легкое, игривое настроение. Мне хочется похулиганить, конечно, в пределах допустимого, чтобы никого не задеть и чтобы меня не смазали по физиономии. Увидев на побережье Онтарио отделенных от людской толпы полицией журналистов с поднятыми воротниками, уже порядком замерзших, ожидающих прибытия ее величества, наверное, часов с семи утра, я говорю громко, шокируя Лукерью:

— Ох, уж эта чудодейственная сила журналистского пропуска, висящего у представителя прессы на шнурочке с фотографией, проштампованной полицейской печатью! Она создает контакты с королями и королевами, с великими и псевдовеликими людьми.

— Перестань,— с укоризной шикает на меня Лукерья.— Нас арестуют!

Чтобы этого не случилось, я достаю из кармана продолговатый блокнот с обложкой, разлинованной белыми полосами, и прижимаю его ко рту. Блокнот похож на микрофон — оттопыриваю плащ, будто его оттягивает коробка магнитофона, и продолжаю игру:

— Нашу достойную гостью из Великой Британии, королеву Елизавету Вторую чистосердечно приветствуют в Торонто представители всех наций и сословий — в джинсах, в свитерах и в сникерсах. Было бы лето — приветствовали бы и в шортах,— а она каждой клеткой чистейший кровей аристократка. Нельзя представить себе ее в помятой старой одежде, без прически, без пудры и вообще без ничего. Любая, даже самая ничтожная мысль о нашей гостье глубоко волнует нас. Банки из-под пива и кока-колы, окурки переполнили все мусорные урны.

Лукерья дергает меня за рукав плаща и оглядывается :

— Улас, перестань!

Но мне нравится это мальчишество, тем более, что люди, глядя на меня, верят, что в руках у меня не блокнот, а магнитофон и что я — репортер.

— Королей и пап берегут, как зеницу ока, легионы полиции разного рода. Королями и королевами мечтают стать, лично я знаю одну такую особу,— продолжаю я, замечая, что Лукерью уже разбирает смех.— Между встречающими есть монархисты, социалисты, скептики и равнодушные, но даже самый ярый демократ сникает, если кто-нибудь из королевского рода подаст ему руку, заговорит с ним или просто одарит взглядом. Такова суть человеческого рода. Кое-кто так униженно ищет ласки в королевских глазах, словно он без нее не может жить. Наша королева, которая лишена той теплоты, какую имела ее мама, все же вполне профессионально справляется со своими обязанностями.

— Ну перестань,— уже совершенно по-детски заливается смехом Лукерья, и мне вспоминается ее такой же счастливый смех четверть века тому назад, когда она, держа Богдана под руку, вышла с ним из церкви. Все вдруг оглянулись на этот смех, укоризненно и осуждающе посмотрели на нее — как, мол, она может после святого храма так смеяться. Джулия спросила ее об этом, и Лукерья ответила: «Я воспитывалась не в храме, а в детском саду, а потом в школе, где никто не верил в бога». Ее ответ понравился Вапнярскому, он усматривал в нем что-то стихийное, анархическое, именно за это, как он после сознался, он и полюбил Лукерью. И вот сегодня в ней вновь проявилось все это, загубленное и притупленное годами.

— Наша королева похожа на своего отца, короля Георгия Шестого, который во время самых страшных бомбежек не выезжал из Лондона, чтобы народ постоянно ощущал его присутствие,— продолжал я.— Радио постоянно напоминало: «The King is still in London» [Король еще в Лондоне (англ.)]. Наша королева, несмотря на свой преклонный возраст, еще ни разу не покинула Лондон во время веселья или празднества, но радио об этом почему-то молчит. У английского королевского двора больше тайн, чем у испанского и французского вместе взятых. Поэтому не удивительно, что немецкие цесари, русские цари, французские короли ушли в прошлое. Югославский престолонаследник в Нью-Йорке торгует автомашинами, а британский королевский род живет своей прежней жизнью и не выбрасывает на барахолку свои кареты, костюмы и украшения. В Торонто, как и в других городах, королева Елизавета примет участие в многочисленных церемониях. Но не жалейте ее — она любит свою профессию и свои обязанности.

Кто-то тронул меня за плечо, я замолчал и обернулся. Передо мною стоял огромного роста полицейский, на плече моем лежала его тяжелая дубинка.

— Ты, малыш, насколько я понял, пытаешься зажать рот свободе слова? — гневно спросил я.

— Нет, просто заметил, что вместо микрофона у вас блокнот, и остановился от любопытства. Очень остроумный способ развлекать свою даму. Мои предки говорили, что украинцы — это нация, которой больше других присуще чувство природного юмора. Сегодня я в этом лишний раз убедился.

Только теперь до меня дошло, что полицейский не только понял мое импровизированное выступление, но и сам говорил по-украински, плохо, но говорил. Значит, он украинец.

— Разрешите продолжить? — спросил я.

— Можно, но не в том духе.

— Почему? — запетушился я.

— Вокруг полно переодетых детективов, они могут вас неправильно понять,— ответил полицейский и отошел.

— Свобода слова! — прорычал я и замолчал.

Замолчал не потому, что испугался, я уже давно ничего не боюсь, а потому, что вдруг стало грустно от мысли: вот он — финиш наших детей,— потомок запорожского казака стал канадским полицейским.

Все остальное время ожидания я хмуро молчал. Лукерья заботливо подняла воротник моего плаща, а я не замечал и холода, хотя в этот последний день сентября с Онтарио дул холодный ветер; поднимавшееся в синем небе яркое осеннее солнце не грело, будто хотело испытать терпение и закалку ожидающих. Яхта причалила около десяти часов. Мы совсем окоченели, пока наконец увидели, как на красный ковер ступила Елизавета Вторая и ее муж принц Филипп. Плащ королевы и шляпка были желто-горчичного цвета, на лице — стандартная улыбка, какую мы не раз видели на фотографиях. Королева наверняка не любит раздаривать тепло без важной на то причины. Она проходила вдоль длинного ряда высокопоставленных чиновников все с той же дежурной улыбкой и подавала каждому руку. Чиновники помпезно сдержанны. Публика, стоявшая в отдалении, чтобы лучше видеть, так вытягивала головы, словно подпирала небоскребы. Я смотрел на эту даму в желтом и думал: сколько ее предки провели войн и завоевали земель, в том числе и Канаду, сколько пролили крови, и все для того, чтобы жила в почтении эта желтая канарейка.

— Никто не может ни купить, ни украсть, ни выпросить королевской короны, если для нее не рожден,— философствовала рядом Лукерья.— А где же ее королевские регалии и драгоценности? Уж слишком все просто и скромно. Наверное, она опасается брать их в дорогу. Ну, чего ты молчишь? Ответь же мне, Улас! — обиженным голосом ребенка прикрикнула на меня Лукерья.

— Драгоценные одежды, сияющие бриллианты, жемчуг и свою любимую накидку из белого меха королева наденет вечером на встречу со знатью,— бросил я сердито.— Не пора ли нам домой, миссис Лукерья?

 

27.

Но все это будет потом: Джулия, Лукерья, мои дети,— все это будет гораздо позже, а пока что я только приехал в Торонто. Привез меня туда Вапнярский, купил мне приличный костюм и пару штиблет, снял и оплатил за пол года вперед комнату, дешевую, без всяких удобств, далее уборная была во дворе, а умывался я из таза, но зато этот двухэтажный обшарпанный домишко, где под самой крышей приютилась моя комнатенка, стол в центре, неподалеку от Дома УНО, Собирались мы там почти ежедневно. Теперь этого домишки нет и в помине — все снесено, на его месте вырос новый — Канада с каждым годом богатеет.

Большего Богдан Вапнярский сделать для меня пока что не мог — с приличной работой, которую он обещал мне, ничего не выходило, город был наполнен безработными. Я перебивался временными заработками, в основном, это были скромно оплачиваемые мелкие поручения ОУН, к более денежным постам меня не допускали.

— Присосались к сытному корыту, бездельники! — поругивал старожилов-националистов Вапнярский.

То же самое говорили и другие, приехавшие сюда из Европы и считавшие себя выше местных, все-таки воевали, сражались за свободу Украины. Серьезная борьба происходила и в самой диаспоре — мельниковцы не на шутку схватывались с бандеровцами! Для меня это отзывалось болью в сердце; я и тех и других считал патриотами и осуждал всякую конфронтацию внутри ОУН. Но Вапнярский-Бошик еще и раньше, став мельниковцем, считал, что бандеровцы, несмотря на всю свою активность в борьбе против большевиков, и во время войны и после ее окончания, оставшись в Западной Украине, нанесли Организации украинских националистов ряд ножевых ударов в спину, убив собственноручно и отдав в гестапо вожаков мельниковской организации.

— Руки бандеровцев обагрены кровью наших лучших братьев! — часто повторял Вапнярский, когда я пытался заговорить о примирении.

Зарегистрировавшись на бирже и не очень веря в то, что получу через нее работу, я до изнеможения бродил по Торонто, заглядывая во все уголки,— надеялся где-то найти свою удачу, все еще не избавившись от провинциального представления о счастье, считая, что здесь, в Торонто, работу можно найти точно так же, как в моем Ковеле, потолкавшись на базаре или заглянув в две-три лавки, владельцы которых знали все про Ковель и его нужды.

В те дни я жил двумя надеждами — найти работу и дождаться Юрка Дзяйло, который уехал в Нью-Йорк по делам ОУН.

Я бродил по Торонто, этому холодному городу бизнеса, рациональному, равнодушному ко всему, кроме дебета и кредита, даже внешне напоминавшему гигантскую электронно-вычислительную машину: квадратные дома-коробки и густо светящиеся окна — словно клавиатура кнопок. Кварталы улиц разлинованы на одинаковые квадратики, в которых невозможно заблудиться, но и нет особого желания долго оставаться на них.

Единственное место, где можно отдохнуть безденежному бродяге, это парки; в них не воспрещается и полежать на ухоженных газонах, а у входа можно купить кулечек горячих каштанов, хоть немного притупляющих чувство голода. Чаще всего я отдыхал на взгорках и в ложбинках над Онтарио; если забыться, то можно представить, что ты не за Атлантикой в десяти тысячах километров от родины, а где-нибудь на берегу большого водоема на милой мне Волыни — точно такие же клены и бересты шумят над головой, такая же свежая и пахучая трава, такие же розы на клумбах, вот только нет-нет да и мелькнет среди ветвей широколистого клена белка, не огненно-рыжая, как у нас, а черная.

Бывал я и в Гай-парке. В то время чуть ли не весь этот район заселяла украинская диаспора; бывало, идешь по улочкам, примыкающим к парку, и в каждом третьем окне видишь наклеенные на стекло картонные трезубцы. Здесь же я встретил и Юрка Дзяйло, он обитал тоже в этом районе, купил себе одноэтажный домик, похожий на старинный комод, какие были когда-то у нас в Ковеле в каждой мало-мальски зажиточной семье; у домика дворик с гаражом и крохотными ухоженными грядками с зеленью, посреди дворика фонтанчик с лебедем, неестественно вытянувшим вверх длинную шею; из его клюва со следами ржавчины, похожими на запекшуюся кровь, била струйка воды, когда хозяин был дома и хотел увлажнить воздух своего именьица. Но в те дни, когда я подходил к его дворику, Юрка Дзяйло не было дома; он ездил в Штаты для улаживания своих финансовых дел, и не с кем-нибудь, а с самим Петром Стахом,— наверняка, делили трофеи, добытые еще на Волыни, иначе откуда бы взяться у Дзяйло таким деньгам? Я несколько раз наведывался к Юрку, никто не знал, когда он вернется, даже Вапнярский. А тут вдруг иду по аллее и вижу: стоит у раскрытой дверцы совершенно новенького «форда» Юрко Дзяйло и кого-то высматривает. И не я его узнал, а он меня окликнул обрадованно :

— Улас!

Я сразу не понял, кто меня мог так назвать, недоуменно вглядывался, человек этот поначалу показался мне незнакомым, и только рассмотрев повнимательнее, стал постепенно узнавать его. Как он изменился за каких-нибудь три года, что мы не виделись! Вместо пышной, как барашковая шапка, шевелюры на оголившемся темени кучерявился реденький клок сухих ломких волос; лицо стало одутловатым, точно распухло от комариных укусов, и цвет его был уже не постоянно розовым, каким я привык его видеть, а серым с желтоватыми пятнами; да и в весе он сдал: костюм висел на нем, галстук от легкого ветерка, выгнувшись, залег в провал живота, обтянутого шелковой рубашкой. Мы обнялись. Юрко растроганно заморгал.

— Сейчас бы по чарке за встречу по нашему домашнему обычаю,— сказал он хрипловатым голосом,— но я уже больше года не пью. Зарок дал. Не себе, богу дал. Я теперь ближе к святой церкви, чем к суетному миру, плохо мне бывает после выпивки, что-то точит изнутри...— Он по-стариковски пожевал губами и добавил с неприсущей ему скорбью и смиренностью в голосе: — Все это за грехи наши, пан бог все видит и ничего не прощает.— А через несколько мгновений уже смотрел на меня совсем иным, казалось, прежним, вызывающе молодецким взглядом и ожившим голосом предложил: — А тебя могу угостить на славу, чем только хочешь — «Смирновской», «Московской», шотландским виски, французским коньяком.— Он захлопнул дверцу «форда» и, схватив меня под руку, повел в парковый ресторанчик, усадил на веранде и стал заказывать выпивку и закуску.

— Поесть — я с удовольствием а от напитков воздержусь, ты же, Юрко, знаешь, что я до них не очень, а сам тем более пить не стану.

Юрко заказал пиво, кока-колу и много вкусной еды — весь стол был заставлен тарелками. Я все пытался начать с ним разговор о своих, но каждый раз он меня прерывал одними и теми же словами:

— Сначала поешь. Разговоры потом.

И я ел, потому что был очень голоден. А Юрко лишь поковырял в своей тарелке вилкой и отложил ее в сторону.

— Уже обедал? — спросил я.

— И не завтракал еще, только чашечку чая. Не идет мне еда, плохо после нее временами, вот как сегодня. А иногда ничего. Врачи говорят — печень. Не верю я им, они умеют только доллары грабастать!

Наконец заговорили о моих. Юрко, конечно, знал, что, прежде всего, я и буду расспрашивать о них, и поэтому наверняка все время, пока я пожирал угощение, обдумывал свой ответ. Я уверен: знал он гораздо больше, чем сказал мне, но понял это уже после, а тогда я был бы счастлив и от малейших сведений о Гале и сыне, лишь бы сведения те были хорошими.

Едва я спросил о них, как Юрко нервно вынул из кармана пиджака плоскую коробочку, высыпал на широкую, слегка подрагивающую ладонь горсть таблеток, выбрал несколько из них и бросил в рот. Запивая кока-колой, полузакрыл глаза, то ли раздумывал над ответом, то ли прислушивался — что-то не давало ему покоя; но вот его щеки заалели.

— Там, в Видне, во время бомбежки твои не погибли,— сказал Юрко. После тех таблеток из голоса его исчезла хрипота, он стал четким и уверенным.— Галю контузило. Она отлеживалась у моих родичей, у которых и жила. Когда приходила в себя, все пыталась говорить о какой-то церкви и о тебе, но ходить она еще не могла, была очень слаба, и слова выговаривала неразборчиво.— Юрко замолчал на какое-то мгновенье, будто опять вспоминал.

— Откуда это тебе известно? — нетерпеливо спросил я.

— Отец рассказывал. Я видел его после возвращения.

— Он вернулся?

— Вернулся. И его сразу же в Сибирь. Червонец получил. Я боялся, что дадут вышку или по крайней мере четвертак влепят. Но Советы смилостивились, слава богу. Да он ведь никого не убивал, это мне бы не простили. Может, господь простит... Так вот, их вернули вначале в Польшу. Она и осталась с сыном, сказала, что полька. А потом украинских поляков переселили на Украину, часть из них, в том числе и твою Галю, в наш район...— Юрко снова вынул коробочку теперь уже другую, достал из нее и бросил в рот таблетку.

— А потом? — Я схватил Юрка за руку, сжал ее так, что даже моим пальцам стало больно.

— Потом? — Юрко опустил голову.— Потом в село пошли наши хлопцы с акцией против тех, кто вернулся. Мстили. Перед приходом большевиков польские полицаи вырезали полсела наших. Это была ответная акция.

— Но Галя же была полуполькой. А мой сын?! — закричал я и разрыдался.

Не помню, как мы очутились снова в парке на скамейке. Юрко меня успокаивал:

— Там не всех порешили, кто-то остался. Может, и твоя... Я мог бы тебе всего этого не рассказывать или набрехать чего-нибудь, но дал слово богу говорить всегда только правду.

Даже малая надежда на то, что Галя жива, меня не успокоила, я все допытывался и допытывался у Юрка:

— А сам ты-то как думаешь? Живы они?

— Не знаю, не видел, нас оттуда потурили...

— И все же?..

— То плохо, что она была полькой...

— Полуполькой,— машинально поправил я.

— Пусть так, кто там разбирался? На вот...— Юрко протянул мне сразу две коробочки.— Эти успокаивают, а эти повышают тонус, будто вина выпьешь, только разница, что не пахнет от тебя, да не шатает. Это барбитураты, снотворное, их зовут тут «гуфболлы»; а это бодрящие... Могу дать и успокоительные.— Юрко достал третью коробочку.— Их тут зовут «пилюли счастья». Они успокаивают и помогают все забыть.

Я взял две «пилюли счастья» и проглотил их. Через некоторое время я действительно почувствовал полное успокоение и равнодушие ко всему.

— Наркотики? — спросил я.

— Та какие там наркотики,— пожал исхудавшими плечами Юрко.— Тут за наркотики знаешь, что бывает! За решеткой можно очутиться. А это продается в любой аптеке и без всяких рецептов, хоть пироги ими начиняй. Не дорого и успокаивает. И без греха, не то что водка...

В тот же день я побывал у него дома. Пять комнат, все удобства, сервант с фарфоровой посудой и хрустальными причиндалами для питья, кожаные диваны, полированные шкафы и столы — все безжизненно новенькое, кругом тишина и стерильная чистота; только в одной, самой большой комнате, набитой клетками с попугаями и другими птицами,— писк, стрекот и пенье, пол и стены в птичьем помете, пухе и шелухе.

— Это мое царство, единственное мое счастье,— говорил Юрко, трубочкой вытягивая губы и радостно посвистывая, пощелкивая языком в такт птичьим голосам; его тяжелый взгляд теплел, глаза становились ласковыми и добрыми. Глядя на них, не верилось, что это глаза бывшего палача и убийцы, жертв которого не счесть — во веки веков нести ему покаяние, сколько бы ни молился он теперь пану богу. У меня даже мелькнула мысль — а не принимал ли он участие в той акции, не стрелял ли он в моего сына? Хотелось уйти, убежать из его дома. Но куда? К кому? Ведь тут все, кого я знал, были такими же, как Юрко Дзяйло.

Когда я пришел к себе, действие тех таблеток, что мне дал Юрко, уже прошло и наступила такая тягостная депрессия, что хотелось повеситься. Я стал искать шнурок, которым перевязывал свой старый чемодан с поломанными замками, и в это время увидел на столе записку.

«Улас, ура! Нашел для тебя приличную денежную работу.

Завтра в 8-00 ты должен быть в управлении завода сухих аккумуляторов. Запомни: твоя фамилия не Курчак, а Смит, украинцев там не берут. Слава Украине! Твой Богдан».

Я передумал вешаться, хотелось жить.

Меня взяли чернорабочим на завод сухих аккумуляторов, которые выпускали для ферм, где не было электричества; потом малость подучился и стал заливать аккумуляторы смолой. Работа была тяжелая, но денежная, через полгода я расплатился с долгами и расщедрился — выслал семье Орвьето в Италию сто долларов. С ними я с первых дней жизни в Канаде не порывал связи. Здесь, за океаном, даже люди, живущие на одном континенте с моими родными, казались мне близкими. Родным и знакомым я писать не мог, в то время ни одно письмо мое туда не дошло бы, а в Италию все доходило, я получал письма от Джеммы Орвьето, а чаще всего — от Джулии. Из них я узнал, что, несмотря на пришедший в Европу мир, живется там весьма и весьма голодно; не всем, конечно, а таким беднякам, как та итальянская семья, которая приютила меня, словно родного, спасла от лютых военных невзгод, а возможно, и от смерти. Джулия очень надеялась на возвращение из американского плена отца, ждали кормильца, но вышло, что только прибавился лишний рот — два года прошло с тех пор, как он вернулся, а работы не было и не предвиделось. В одном из писем Джулия написала, что достигла совершеннолетия и к ней сватается богатый горбун, сын владельца той пекарни, где работала Джемма. Горбун поставил условия, чтобы после того, как Джулия войдет к нему в дом, никто из ее близких не смел и ногой ступить на его порог, но обещает за Джулию дать немного денег и продавать ее родным дешевле хлеб. Уговаривает ее выйти замуж за горбуна и священник той церкви, в которую мы когда-то ходили с Джулией просить святую Мадонну помочь в поисках моих жены и сына; священник говорил, что горбун — один из самых верных ревнителей католической церкви, выйти замуж за такого человека — значит оказать большую услугу католицизму. Письмо это я сохранил, не могу не выписать из него одну строчку: «Но я, Улас,— писала Джулия,— плюю на тот горб, на его богатство и даже на католицизм, я все чаще вспоминаю тебя». И я решил вызвать ее, написал ей об этом, но жениться не обещал, я был на пятнадцать лет старше ее, для меня она по-прежнему оставалась ребенком, милым и дорогим мне ребенком; кроме нежности и жалости, никаких чувств к ней не испытывал. Написал, что подыщу жилье где-нибудь в итальянском районе на Санта-Клере и буду оплачивать его, так как принять у себя ее не могу, у меня всего одна крохотная комнатушка. Обещал подыскать и работу, какую-нибудь чисто женскую, в те годы в Торонто было гораздо проще устроиться женщине, чем мужчине. Суета и бегание по разным инстанциям, связанные с вызовом Джулии, осчастливили меня. В те дни я даже забросил свои дела в ОУН. Это заметил Вапнярский-Бошик, прислал ко мне нарочного узнать, не заболел ли я, а потом и сам заехал. Я рассказал ему, в чем дело. Богдан невесело усмехнулся:

— Вечно у тебя, Улас, все не как у людей. Тебе мало украинок? А если уж так захотелось итальянку, то вон их сколько — целые кварталы, и в каждой семье по семеро девок, и все богатенькие. По крайней мере, хоть какую-нибудь лавчонку получил бы в приданое.

— Да не собираюсь я на ней жениться! — пытался я убедить Вапнярского.

— Знаем мы вас.

— Клянусь.

— Зачем же ты ее вызываешь из такой дали?

— Просто жалко девчонку, у меня к ней чувства, как к дочери.

— Пока не останешься с ней наедине и она не прижмется к тебе, словно кошечка,— невесело усмехнулся Вапнярский и недовольный ушел.

Вапнярский как в воду смотрел: все так и случилось. В первый же день, как только Джулия посетила мою скромную келью, она села мне на колени, обхватила мою шею своими тонкими цепкими руками и прижалась так, что ее острые маленькие груди вонзились в меня, как стрелы амуров, которых рисуют на провинциальных открытках; и я перестал владеть собой. Джулия не сопротивлялась.

Но в те хлопотные дни до этого было еще далеко, и мне хотелось только одного — сделать для Джулии что-нибудь очень хорошее. Вызвать ее мне помог работавший вместе со мной на заводе англичанин, он оформил ей вызов к себе в качестве домработницы; его двоюродный брат служил адвокатом в иммиграционном учреждении и помог это сделать. Дорогу и прочие расходы, связанные с приездом Джулии, я оплатил деньгами, одолженными у Юрка Дзяйло. Вапнярский мне отказал, прямо так и заявил:

— На что угодно — пожалуйста, а на эту детскую авантюру не дам и цента.

Комнату для Джулии я снял на Санта-Клер, в итальянском районе, куда сразу же и отвез ее из аэропорта. Комнатушка была такой же крохотной, как и моя, но с удобствами. Вечером того же дня я повел Джулию в итальянский клуб, представил ее знакомым итальянцам, которые обещали ей свое покровительство. Каждый вечер Джулия звонила мне; едва я приходил с работы, раздавался звонок и она спрашивала:

— Неужели у тебя не найдется свободного времени — хотя бы полчаса, чтобы увидеть меня? Я у тебя так ни разу и не была.

Я ссылался на занятость, но в следующий вечер она звонила снова:

— А ведь мы тебя в Италии принимали лучше,— говорила она с обидой в голосе.

— Тебе что — скучно с итальянцами?

— Я приехала не к ним, а к тебе.

Потом она совсем уж откровенно призналась:

— Ну, что я напишу родителям? Они ведь ждут ответа. Родители отпустили меня только потому, что надеялись на тебя, ты же когда-то обещал маме.

В ее голосе звучали такая надежда и отчаяние, что мне до боли стало жалко Джулию; вот тогда-то я и привел ее к себе, хотел поговорить с ней о том, что она еще очень молода, что ей надо пожить в Торонто, пообвыкнуться, а жених непременно найдется, такая добрая, красивая и разумная девушка в старых девах не засидится. Домой к себе я ее пригласил с единой целью — чтобы она увидела, что я по-прежнему беден, кроме кровати, тумбочки и стула, у меня ничего нет, даже платяного шкафа — единственный выходной костюм и старое, перелицованное пальто висели на стене под целлофаном. Но разве можно было эту девушку, познавшую нищету, смутить моей бедностью? Позже она сказала:

— Я ехала не к шкафу, а к тебе,— и, раздеваясь, вешая на спинку стула свое единственное платьице и штопаную рубашонку, добавила: — Пока что весь наш с тобой гардероб свободно помещается на одном стуле, а когда что-нибудь поприбавится, то найдутся деньги и на шкаф.

В тот первый вечер, когда она пришла ко мне, разговора, на который я рассчитывал, не получилось,— случилось совсем другое, то, за чем приехала она; но я ни о чем не жалею.

Несмотря на все свои скитания, я при малейшей возможности рисовал — кистью, карандашом, щепкой на песке; до поступления на фабрику изредка даже подрабатывал тем, что оформлял витрины мелких лавочников то в итальянском, то в китайском кварталах и брал за работу гораздо меньше, чем местные художники, за что однажды был побит, у меня отобрали кисти, поломали их и предупредили, что если я еще раз появлюсь в том квартале, то останусь без ног. Однако первое самое удачное, что я написал,— это был портрет Джулии. Рисовать ее было легко: тонкое лицо, нос с горбинкой, большие иконописные глаза, короткие гладкие волосы, худенькие острые плечи, рельефные ключицы, точеная, будто изваянная художником шея. Писать Джулию для меня было одно удовольствие, потом уже никогда в жизни я с таким наслаждением не писал ни одного портрета, и сделал его за какие-то два-три вечера. Ей портрет очень понравился. Она спросила у меня:

— Ты его нарисовал для себя?

— Почему для себя? Прежде всего — для тебя.

— И даришь его мне?

— Конечно!

— И я могу делать с ним все, что угодно?

— Это твое право.

На следующий день портрет исчез.

— Он на выставке,— сказала Джулия.

— На какой еще выставке?

— На выставке местных итальянских художников. Она на днях открылась в итальянском клубе. Портрет очень понравился, когда его повесили на стену, все сбежались смотреть.

— Не следовало этого делать. Вдруг его захотят продать,— мягко пожурил я Джулию.

— Это же будет прекрасно! Я для того и понесла его на выставку, так мне посоветовал один знакомый итальянец.

— Почему же ты у меня разрешения не спросила? Я же автор.

— Но ты сказал, что портрет мой и я могу делать с ним все, что захочу.

Джулия, конечно, хотела только добра, и спорить с ней было трудно.

А еще через день Джулия принесла мне пятьсот долларов. Она закричала на весь дом, радостная и сияющая:

— Меня купил какой-то богатый американец! Он собирает коллекцию женских портретов! Представляешь: мой портрет в доме миллионера!

— Какое ты еще дитя,— только и сказал я ей и нежно расцеловал ее.

В короткой заметке об этой выставке в «Торонто стар» я прочитал, какие картины молодых художников были куплены; среди них названа и моя, правда, меня представили как итальянца по имени Уласо К. Я не был тщеславен в подобных вопросах и потому лишь рассмеялся. Деньги для нас с Джулией были важнее всего — мы их истратили на брачный ритуал и скромный свадебный ужин, на котором присутствовали двое моих товарищей по работе — свидетели, их жены и Вапнярский с Дзяйло. Больше нам пригласить было некого. Не обошелся наш медовый месяц без ложки дегтя. Украинский еженедельник, орган мельниковцев, издание, которое я считал самым близким мне по духу, выступил с издевкой по поводу моего брака с итальянкой. Статья заканчивалась словами: «Ясно одно — пан Улас Курчак против чистоты украинской расы: то он был женат на польке, теперь на итальянке, и если завтра его женой станет еврейка или негритянка, это уже никого не удивит...»

Так началась наша жизнь с Джулией; вскоре и она устроилась работать. Мы перебрались в более просторную квартиру, обзавелись меблишкой, а затем у нас родился и первый ребенок.

 

28.

Жизнь моя делилась на три части: работа на заводе, семья, в которой снова ожидалось прибавление, и занят ля делами ОУН. К Джулии и ребенку меня постоянно тянуло, где бы я не был; на собрания своих единомышленников, товарищей по националистической организации, я шел тоже с удовольствием,— мы проводили постоянную работу по организации различных политических акций против Советской Украины, готовили агитационно-пропагандистские выступления, обсуждали провокации против приезжавших в Торонто украинских ансамблей и других советских делегаций, короче, борьба или, я бы сказал, видимость борьбы продолжалась. Слово «видимость» я употребил не случайно — борьба должна была быть такой, чтобы ее оценили наши покровители свыше; тогда я еще не знал, кто они, а только догадывался. Пан Вапнярский-Бошик, который становился все циничнее, со мной был откровенней, чем с другими, и как-то сказал мне:

— Нам следует как можно больше шебаршить, если даже чего-то не получится, делать вид, что все о’кей, за это нам больше платят! — Вапнярский ткнул большим изогнутым пальцем карту в сторону Онтарио — там, за рекой Ниагарой, начинались Штаты.— А будем сидеть сложа руки, выиграют от этого лишь наши конкуренты.

Конкурентами были главари бандеровцев, они-то уж старались вовсю. В отношениях между нашими организациями царила зависть, недоброжелательность, имелись разные интриги, каждый завидовал источникам финансирования другого. Как я узнал позже, различные разведки использовали все это прежде всего в своих интересах, вынуждая самых дешевых и послушных из украинских националистов, особенно тех, кто был не у дел, выполнять самую грязную работу; и бандеровцы, и мельниковцы существовали, в основном, за счет этих разведок, на их же деньги разъезжали в собственных «мерседасах», жили в собственных виллах, окруженные телохранителями, наши лидеры.

Когда-то ОУН была единой, в те годы я преклонялся перед этой организацией и даже не подозревал, что она когда-то расколется, что обе оппозиции станут злейшими врагами. Во время первой моей встречи с паном Бошкком раскол уже произошел, Вапнярский принадлежал к мельниковцам и в походных группах на восток шел с мельниковскими формированиями; как он потом мне рассказывал, мельниковцы тогда была активнее в своих действиях, но после неудач на востоке, после того, как бандеровцы захватили руководство в УПА, Вапнярский-Бошик перешел на сторону бандеровцев, считая их людьми более решительными. Об этом он более подробно рассказал мне уже в Канаде и предложил примкнуть к мельниковцам, сказав, что их крыло состоит из более интеллигентных людей, в политическом отношении более гибких.

— А бандеровцы в основной своей массе сейчас кто? — говорил Вапнярский.— Малограмотные парубки, готовые в любой момент под настроение вырвать из плетня кол и бить по головам, не думая о последствиях. Сегодня нужна другая политика, все следует согласовать с теми, кто нас поддерживает...

Вапнярский часто и с горечью вспоминал о том, как произошел раскол и во что все это вылилось, о зверской жестокости Бандеры и иже с ним. Да я и сам уже знал о многом. Раскол расколом, но главное произошло в начале войны, когда после оккупации немцами Львова туда ринула вся наша националистическая братия. Были организованы краевые проводы ОУН мельниковцев и бандеровцев. Чтобы опередить бандеровцев, мельииковцы начали формировать походные группы для выступления на восток, намереваясь провозгласить свою власть в оккупированных немцами городах Восточной Украины; потому-то и ринулся туда вместе с ними пан Вапнярский-Бошик, сколько я помню, он всегда был крайне нетерпелив, когда дело касалось власти. Но мельниковцам недолго пришлось занимать кресла в полиции, в оккупационных бюро и немецких учреждениях, пытаясь воспитывать в своем духе восточных украинцев, которых больше карали, чем перевоспитывали, внутренняя борьба между мельниковцами и бандеровцами привела к тому, что бандеровцы начали убивать мельниковцев, иногда даже выдавали их немцам как «советских партизан». Недавно я просмотрел сборник «На руках Бандеры украинская кровь (бандеровские диверсанты убивают членов ОУН)», изданный мельниковцами еще в 1941 году. В нем собраны протоколы опроса свидетелей, членов ОУН. Не могу не выписать несколько абзацев: «Террор стал системой деятельности диверсантов-бандеровцев. Диверсанты, где бы они ни были, даже в милиции, получали от своих вожаков приказы: всюду, где только удастся, физически уничтожать мельниковцев, пусть это будут даже рядовые члены или молодые сельские хлопцы. Что же касается членов националистического актива, то снимки их диверсанты размножали и распространяли между своими сторонниками с приказом убивать этих людей. И диверсанты убивали. Убивали не только собственными каиновыми руками. Они так же выдавали, например, на Волыни и на восточноукраинских землях немецким военным властям членов ОУН как... большевистских парашютистов, партизан и шпионов...»

Разъезжая по Канаде, наведываясь то в Штаты, то в Мюнхен, где было большое сосредоточение бандеровцев, Богдан Вапнярский-Бошик, уже окончательно перешедший в лагерь мельниковцев, но еще имевший немало приятелей и бывших сподвижников среди бандеровцев, изо всех сил старался примирить тех и других, наладить единство в диаспоре; однако ни те, ни другие, особенно главари, не хотели попадать в подчинение к своим противникам, даже если это вредило общей идее, общему делу. Мне лично кажется, что главари, даже поступаясь той идеей, о которой они так часто громко кричали на собраниях, съездах и в прессе, боялись открыть друг другу самое главное — источники финансирования своих организаций, так как за их спинами стояли сильные мира сего.

Несмотря на все это, в те времена я не охладевал к работе в ОУН. Был молод, задирист, эрудирован, и многие шли за мной, особенно молодежь, с которой я привык работать еще на Волыни. По душе было мне и рисование, это был мой отдых. Иногда Джулия чуть ли не силой оттаскивала меня от мольберта, просила помочь по дому или заняться детьми. А вот моя работа на заводе, что являлось материальным источником всей моей семьи, грязная, бездумная работа для меня, человека привыкшего к труду умственному, казалась мне неимоверно тягостной и приводила порой в отчаяние. Я не раз говорил об этом с Джулией и Вапнярским, с теми, кто был на том этапе моей жизни более близким мне; все советовали, если это возможно, вернуться к своей старой профессии учителя. Я и сам давно подумывал об этом, хотя и знал, что в Канаде для чужестранца все не так-то просто.

И все же я попробовал. Поступил на курсы: помог Вапнярский, у него везде были связи. Как-то он сказал мне:

— Курсы, конечно, дело хорошее, но устроиться работать учителем будет ой как нелегко.

— Поможешь,— усмехнулся я, глядя на него с надеждой.

— Посмотрим,— вздохнул он.

После окончания курсов я сам попытался устроиться куда-нибудь учителем, не хотелось лишний раз утруждать Богдана своей просьбой — у него по горло хватало работы в ОУН — шла подготовка к очередному Великому сбору украинских националистов, который должен был происходить где-то за пределами Канады. Сунулся было в одну, в другую школу, в технические училища, но мест нигде не оказалось, кроме того, все требовали рекомендаций, кто-то должен был за меня поручиться, тогда как от местных, даже от тех, кто приезжал из других городов Канады, ничего подобного не требовали. Однажды один из наших националистических лидеров с холодными глазами, но с постоянной елейной улыбкой на устах, спросил меня, как я устроился и как живу. Я, польщенный его улыбочкой и вдруг возникшим ко мне вниманием, разоткровенничался и рассказал ему все, упомянул о своих мытарствах в поисках учительской работы. Уже без улыбки, с мягкой пастерской строгостью он сказал мне:

— Друже Курчак, ты ведешь себя иногда не совсем правильно, слишком клонишься влево, чем вызываешь недоверие и гнев не только товарищей по организации, но и кое-кого из полицейской службы. Ты человек неглупый и должен понимать, что ни одна полиция, стоящая на страже безопасности своего государства, не жалует леваков.

— Чем же я им не угодил?

— О мелочах говорить не стану,— ответил тот,— однако об одном факте могу напомнить. В нашей газете в статье об УПА очень верно было написано о том, что она не сотрудничала с немцами, а ты выступаешь в дешевеньком либеральном журнальчике, где являешься постоянным сотрудником и даже, как я слыхал, одним из издателей этого пасквильного журнала, который, кстати, издается на деньги Москвы, пишешь опровержение и доказываешь, приводишь какие-то вымышленные факты о том, что наших доблестных повстанцев будто бы оружием и боеприпасами снабжали немцы.

— Так оно и было, — сказал я. — И вы тоже не можете этого не знать,

— Ну вот,— развел руками наш главарь и глаза его снова стали холодными, а улыбка слаще прежней.— Разве может учить наших детей человек, выступающий против правды их отцов?

С этим журналом у нас вообще было много мороки; выходил он редко и нерегулярно, на его издание постоянно не хватало денег, мы даже никому не платили гонорар, а уж о том, что его издание было связано с Советами или каким-либо другим стражем политического порядка, и речи не могло быть: мы печатали и националистические статьи с выпадами против Советов, и вместе с тем не брезговали публиковать хорошие стихи и рассказы современных советских украинских писателей, однажды перепечатали статью советского публициста, направленную против униатства и самого папы римского. Все эмигрантские националистические газеты тогда обрушились на нас, даже Вапнярский, относившийся к моему увлечению журналистикой довольно снисходительно, не вытерпел, рассердился:

— Смотри, доиграешься! За кого и против кого выступает твой журнал? Сегодня ты против коммунистов, а завтра против самого папы римского. Да вас же в порошок сотрут. Не пойму, чего ты хочешь?

— Хочу совершенно свободного журнала в стране, где свобода печати, хочу писать правду.

— Такого не бывает, любой журнал издает человек со своими собственными потрохами, требующими жратвы, и с мозгами, набитыми определенными идеями. «Вашим» и «нашим» служить нельзя — такого журнала нет. Поэтому ты страдаешь, поэтому тебя никуда учителем и не берут.

— Мне сказали, что и наш журнальчик скоро прикроют,— печально сознался я.

— Здесь, в свободной стране, никто закрывать его не будет, если вы не начнете тискать порнографию. Просто вам создадут такие условия, что вы сами его закроете.

Так оно и случилось — журнал перестали подписывать и покупать, средств на издание не было. Все и отказались от нас. Один из немногих попечителей прямо заявил:

— В школе мою дочь дразнят красной шлюхой, сына не приняли в бейсбольную команду, а у меня под домом постоянно шатаются какие-то типы и злобно таращат на меня глаза; иногда остановится машина, а то и две, прямо у двора и те же подонки расстреливают глазами мои окна. Вчера прямо среди бела дня над моей головой пролетел камень и стукнулся в забор. Я оглянулся — никого, поднял круглый голыш — таких у нас поблизости нет. Значит, привезли откуда-то. А если привезли, то конечно же, не один: у нас народ запасливый...

Я тоже стал замечать у своего дома потрепанного вида «шевроле». Появлялся автомобиль в то время, когда я шел на работу, медленно ехал за мной до остановки трамвая, затем резко срывался с места и сворачивал в соседнюю улочку. Я не выдержал и в очередной раз двинулся назад и пошел к нему, деваться ему было некуда, он тут же ринулся вперед и мне не стоило труда разглядеть очень знакомое лицо, это был кто-то из моих старых сподвижников, а точнее, из бывших молодчиков Петра Стаха. Я стал остерегаться: таким убить человека ничего не стоит.

— Журнал издавать мне нельзя, учить детей — тоже нельзя, осталось одно — рисовать и заливать смолой аккумуляторы,— с горькой иронией сказал я Вапнярскому.

Он был в те дни очень занят, посмотрел как бы сквозь меня, потом до него наконец дошло, что перед ним я, Улас Курчак, его ученик, единомышленник и в какой-то мере друг; он посмотрел на меня внимательно, обнял и сказал:

— Устал я, Улас, давай-ка пройдемся куда-нибудь в бар, да выпьем по коктейлю.

Мы вышли из Дома УНО и, как это случалось нередко, зашли в дешевенький португальский отель, на первом этаже которого был пивной бар и можно было заказать пару порций недорогого канадского виски. Выпив, Вапнярский оживился, стал, как обычно, говорить о своих делах и о себе, о том, что трудно цементировать им, объединять в единую силу все националистические организации, соперничающие между собой и ненавидящие друг друга, а потом начал ругать американских политических руководителей за непостоянность и нерешительность в действиях против мирового коммунизма.

— Они телились до тех пор, пока не утратили монополию на ядерное оружие,— говорил Богдан Вапнярский,— упустили время для свержения существующего строя в социалистических странах военным путем. Все их доктрины потерпели провал. Они бросались от одного ошибочного лозунга — сдерживания — к другому ошибочному лозунгу — освобождения от коммунизма — и не добились ни того, ни другого; забрели в тупик в борьбе с коммунизмом, который с каждым годом растет и ширится на всех континентах. Так говорю не только я, Богдан Вапнярский, опытный борец против коммунизма, об этом говорят и пишут многие политики Запада. Теперь истеблишмент передовых стран свободного мира пытается снова разрабатывать новые формы борьбы; и опять все та же нерешительность, медлительность, осторожность, точно все позабыли, что риск — это один из законов настоящей смелой игры.— Вапнярский заказывал все новые и новые порции виски, и уже не разводил их содовой, а запивал пивом, которое стояло нетронутым, так как у меня не было желания прикасаться к нему. В такие минуты, когда Вапнярский начинал провозглашать свои длинные монологи, мне было чисто по-человечески жаль его, этой зря растрачиваемой энергии, таланта. Отхлебывая виски, он подолгу держал его во рту, затем мгновенно глотал эту отвратительную жидкость, полузакрывал глаза и продолжал:

— Большая надежда была на приход к власти в Штатах демократов во главе с президентом Джоном Кеннеди. В его книге «Стратегия мира» много правдивого о том, как подорвать единство коммунистического лагеря, как его ликвидировать, но опять-таки он предлагает слишком долгий процесс, нашей с тобой жизни не хватит, чтобы увидеть концовку всего этого. Однако порочно в этой книге то, что вместо жесткого давления, настоящих угроз он предлагает делать ставку на идеологические средства. Вот послушай, что он пишет.— Вапнярский достал из кармана книгу в тонком лоснящемся, будто покрытом лаком переплете и стал читать: — «Мы должны сейчас медленно и осторожно... выращивать семена свободы в любых трещинах в железном занавесе».— Он сердито бросил книгу на стол.— Представляешь, президент могущественнейшей в мире страны предлагает растянуть эрозию коммунизма до бесконечности, вместо того, чтобы действовать решительно, по-военному. Между прочим, президент позабыл о нас, националистах, о той силе, какую мы представляем. Не только украинцы, но и русские эмигранты, латвийские и литовские, словацкие, мадьяры и многие другие,— такая сила! И все люто ненавидят коммунизм. А ведь некоторые политики понимают, что значим мы для борьбы с мировым коммунизмом. Один мой хороший приятель и политический единомышленник, страстный антикоммунист любит часто повторять: уже давно приспела пора любыми способами низвергать коммунизм в любом виде, в каком он только нам известен, и тем более то гнездо, где он постоянно зарождается. Для этого Соединенным Штатам следует конструктивно сотрудничать с зарождающимися силами национализма и либерализма, которые смогут в свое время повести за собой страны, находящиеся сейчас под коммунистическим правлением.

Вапнярский снова заказал виски, некоторое время пил молча, все больше пьянея. Когда-то он мог выпить много и быть при этом трезвее других, пивших с ним на равных, даже таких, как Юрко; теперь же я все чаще замечал, что Богдан быстро хмелеет. Он вдруг что-то вспомнил и снова ожил, достал из бокового кармана пиджака ошметок листка, вырванного то ли из книги, то ли из газеты.

— Но есть на нашем континенте и другие элементы,— расправляя листок на мокрой от пива столешнице, медленно заговорил Вапнярский.— Есть такие, что иногда их принимаешь за своих, а они бьют в спину... Вот некий Кеннан пишет: «В нашей стране есть крикливые и влиятельные элементы, которые не только хотят войны с Россией, но и имеют четкое представление, ради чего ее нужно вести. Я имею в виду беженцев и эмигрантов, особенно недавних, из национальных республик Советского Союза и некоторых восточноевропейских стран. Их идея, которой они страстно придерживаются, проста — Соединенные Штаты должны ради выгоды этих людей воевать с русским народом, чтобы разрушить традиционное русское государство, а они установят свои режимы на разных «освобожденных» территориях...»

Вапнярский сложил листок и сунул его в карман, видимо, он ему был еще нужен, не для меня же он его хранил, посмотрел рассеянно и сказал со вздохом:

— Вот так, мой друже Улас! Борьба — дело сложное и бесконечное.

Я переспросил удивленно:

— Бесполезное?

Вапнярскому это показалось издевкой.

— Я сказал: бесконечное! — стукнул он кулаком по столу, но, тут же успокоившись, тихо заговорил:— Ты-то, вижу, уже во всем изуверился,— жена, дети, мечта стать учителем... Кстати, как у тебя дела на новом поприще? — В глаза его мигнула ехидца, и я понял, что он не хуже меня знает о моих делах.

— Чего спрашиваешь? Плохо! Тебе же все известно. Мне хотелось поговорить с тобой об этом.

— Понимаешь, Улас, ты и без меня знаешь, что здесь ничего не делается даром, тем более, что ты по своей наивности весь вымазался дерьмом. Я-то тебе верю, а вот другие... Теперь для того, чтобы как-то выгородить себя, надо что-то совершить, кому-то оказать какую-нибудь, хоть небольшую, услугу. И тебе помогут. Есть у меня один человек, мой хороший приятель. Он сейчас в Торонто. Могу вас свести. Не сегодня, конечно, сейчас я немного не в форме, надо идти спать. Но завтра — пожалуйста.

Встретились мы с тем человеком, о котором говорил Вапнярский, через несколько дней. У Вапнярского всегда обещание «завтра» затягивалось надолго, если, конечно, дело не касалось лично его или же его интересов. В человеке том сразу же узнал американца — и по произношению, и по манере вести себя. Он заговорил со мной, как со старым знакомым, хлопал меня по плечу, громко и добродушно хохотал, хвалил мои картины, которые видел то ли у кого-то в доме, то ли в какой-то частной галерее; кстати, похвалил и мою статью, за которую меня все наши обливали грязью. Затем добавил:

— Вы своих соотечественников не принимайте очень серьезно. Я давно имею с ними дело, изучаю психологию украинцев, и, должен вам признаться, вы, конечно, не обижайтесь, но более странных и противоречивых людей я не встречал. До этого имел дело с мадьярами и китайцами. Те едины во всем. Каждое движение, каждая психологическая синкопа точна в своем проявлении, и в политическом отношении тоже почти все едины. А если уж противоречия,— то резкие антиподы: или красные, или их непримиримые враги. А у вас — бог ты мой! Сами же вы и выдумали притчу: где два украинца, там уже партия.— Он весело рассмеялся, откинулся на кресло, крутнулся в нем и поставил чашечку с кофе себе на грудь в белоснежнейшей рубашке, не забыв при этом откинуть в сторону красный, такой же новенький, как и все на нем, галстук.

Я тоскливо оглядывал веранду богатой виллы, куда он меня привез после того, как Вапнярский нас познакомил. Даже теперь, прожив уже столько лет в Торонто; зная город и его окрестности, я не могу определить, где находилась та вилла и кому принадлежала. Помню лишь, что она располагалась милях в сорока-пятидесяти на север от Торонто. На столе стояли коньяки, виски, «Смирновская», какие-то вина в причудливых метровых бутылках, но мой новый знакомый предпочитал кофе; это было пока что единственным, в чем мы с ним сходились. Закурив сигарету, он продолжал:

— И каждая партия враждует с другими. Ну, это уж не мое дело, да и не об этом я собираюсь говорить с вами. Для того деликатного дела, ради которого я вас пригласил, ваша статья будет вам на пользу. Там все знают.— Мой новый знакомый, американский социолог, как представил его мне Вапнярский, Джон Фишелл (так он назвался, но я уверен, что и его профессия, и имя были вымышлены) ткнул указательным пальцем куда-то вперед и повторил: — Там все знают: и о том, что вы солидарны с красными относительно политики УПА, и что вас обливают за это грязью, и, наверное, даже то, что вы не можете устроиться на любимую работу. Откровенно признаюсь: для нас лучше было бы, чтобы вы покамест оставались рабочим, как они говорят — «гегемоном». А учительство от вас не уйдет. Когда вы вернетесь, мы найдем для вас место.

— Простите,— не очень вежливо перебил я Фишелла,— мне не совсем понятно, кому это «нам» и откуда я должен вернуться.

Лицо Фишелла сделалось серьезным, его серьезность показалась мне даже чрезмерной, это произошло, наверное, потому, что уж слишком резок был переход от эдакой панибратской игривости к теме, которую мнимый социолог хотел со мной обсудить.

— Господин Вапнярский,— заговорил Фишелл уже другим, деловым тоном,— обратился ко мне с двумя просьбами и просил меня, как старого и хорошего его приятеля, вам помочь. Я дал согласие. К счастью, оба эти вопроса взаимосвязаны. Первое — помочь через наши компетентные каналы отыскать следы вашей первой семьи, и второе — с этой же целью организовать вам бесплатную поездку в Европу. И то и другое в наших силах.

Меня охватило такое волнение, что я уже с трудом понимал, о чем он говорил. В памяти снова всплыло то, что стало забываться. В том, что мы расстались с Галей и сыном, я считал виноватым только себя, это меня мучило всю мою жизнь и до конца дней моих останется незаживающей раной. После разговоров с Вапнярским и с Юрком я не верил, что они живы, но вот этот случайный, чего-то хотевший от меня человек снова зародил во мне сомнение в том, в чем я уже глубоко уверился; и опять помутился разум, я едва не терял сознание.

— Вы верите, что моя семья жива? — спросил я.

— По некоторым данным нам известно, что среди погибших они не числятся. Вы готовы ехать? С аккумуляторным заводом мы все уладим.

— Почему вы именно мне оказываете такую честь? Насколько я понимаю, это делается не только из жалости и сочувствия ко мне.

— Безусловно.— Фишелл несколько замялся, стал тушить о крохотную хрустальную пепельницу сигарету, поглядывая на меня с несколько заискивающей улыбкой, и продолжил: — Вы, я вижу, прямой и понятливый человек. Так вот, буду с вами откровенным. Мы хотим, чтобы вы, молодой рабочий приятной интеллигентной наружности, талантливый художник, что будет способствовать вашему сближению с людьми,— мы хотели бы ввести вас в состав делегации, которая едет на Всемирный фестиваль. Вы поедете туда в обществе таких же, как и вы, парней; ваш шеф, который будет возглавлять делегацию, все о вас знает, он поможет вам найти следы пребывания вашей семьи в Вене, ну, а ели они поведут дальше, на восток, мы вам поможем пробраться и туда. Паспорт и все нужные бумаги для вас будут готовы. Но дело, конечно же, не только в документах, вы и сами должны быть готовы к поездке. В течение месяца вас будут привозить на эту виллу и кое-чему подучивать. Не беспокойтесь, вас не будут обучать, как убивать людей или отравливать колодцы.— Фишелл вдруг снова расхохотался и добавил, тут же погасив смех и улыбку: — О моем предложении вы должны хорошенько подумать, даю вам на это три дня. Достаточно?

— Вполне,— сказал я.

Фишелл пожал мне руку, и тот же длинный коричневый «крайслер», который доставил меня на виллу, отвез домой. Я не стал обдумывать предложение три дня; уже по дороге, вспоминая весь наш разговор, твердо решил не встревать ни в какие авантюры, я уже однажды был шпионом в партизанском отряде и помнил, чем все это кончилось. Гадкими казались мне все эти люди, пытавшиеся сварганить свои дела на моем горе, на моих страданиях, на том, что я считал для себя святым. Им на все это наплевать. Но как мог втянуть меня в такую авантюру Вапнярский?

Из дому я направился прямо к нему. У храма святого Владимира встретил Юрка Дзяйло. Поздоровались, Юрко искренне обрадовался мне. Я машинально поинтересовался, как он живет.

— Живу в общении с богом, это сейчас главное в моей жизни.

— Стараешься теперь и мухи не обидеть, а говорить всегда только сущую правду? — с нескрываемой издевкой спросил я.

Он не понял издевки и лишь скорбно закивал головой.

— А мне только что один из вершителей человеческих судеб сказал: нигде, ни в каких документах мировой канцелярии не зафиксировано, что мои Галя и Тарас мертвы. И хочет, чтобы я поехал по их следам, возможно, я их найду. Что ты на это скажешь, новоиспеченный правдолюбец?

— Скажу то, что и говорил,— печально изрек Юрко.— Твоих нет в живых. Тебя хотят послать шпионом, тебя продают, чтобы кому-то в карман посыпались доллары.

— А ты откуда это знаешь?

— Знаю. Мне тоже предлагали, но я отказался. Сказал, поезжайте сами, у вас, наверное, грехов поменьше. А мне надо еще долго жить, чтобы отмолить у бога прощение.

— Тебе это предлагал Богдан?

— Нет, его приятели из ЦРУ. Организации нужны деньги, а торговать ей нечем, кроме нас.

Я знал об этом и без Юрка, но разговор с ним, который стал таким смиренным и правдивым, охладил мой пыл, и я пришел к Вапнярскому совершенно успокоенный, да и обстановка в его доме была такая мирная и домашняя, что резких высказываний в адрес хозяина я делать просто не посмел. Богдан и Лукерья сидели в мягких креслах и смотрели телевизор. Лукерья угостила меня маковыми коржиками и молоком, как у нее на Украине. На стенах комнаты висели в золоченых рамах репродукции украинских художников, была среди них и одна моя копия с картины Васильковского. Низенький столик, на который Лукерья поставила два стакана молока и тарелку с домашними коржиками, был накрыт полотняной, вышитой украинским орнаментом скатеркой. В то время Богдан и Лукерья еще не были обручены, но дело уже шло к тому, и Лукерья считала себя не только хозяйкой дома, но и пыталась оказывать кое-какое влияние на свободолюбивого старого холостяка Вапнярского, пробовала, как она выражалась, «перевоспитывать Богдана для его же пользы». Я попал к ним как раз на «молочный ужин».

— Ну и дурные же вы, мужики,— говорила Лукерья,— пили бы вместо виски молоко и жили бы до ста лет.— Она обняла Богдана, присела на край его кресла и подала ему стакан молока. Богдан выпил его залпом, отломил кусочек коржика, бросил в рот, пожевал и, вопросительно поглядев на меня, спросил:

— Ну, что у тебя? Все прошло нормально?

— Нет,— ответил я.

Богдан резко поднялся.

— Пошли в кабинет.

— Хотя бы вечером о делах не говорили,— с укоризной заметила Лукерья, прошла следом за нами в кабинет, открыла настенный бар и выгребла оттуда несколько бутылок со спиртным.

— У меня гость — с досадой произнес Вапнярский.

— Твой гость не пьет, а у тебя с сегодняшнего дня начинается молочный месяц.

Я сразу же рассказал ему о том, чем закончилась наша беседа с Фишеллом.

— Не пойму: зачем ты втравливаешь меня в это? — спросил я у Вапнярского.

— Для твоего же блага. Ты хочешь стать учителем, а это единственный путь. Тебе помогут.

— Но ведь меня посылают как шпиона. Это верная смерть. Первой семьи я лишился, теперь моя вторая семья потеряет меня. Ты об этом подумал или тебе безразлична судьба твоих товарищей?

— О нет, Улас, далеко не безразлична,— ответил Богдан и в его голосе я не уловил нотки неискренности.— Шпион? Это звучит слишком громко. Главное — надо было дать согласие. Я думал, ты поступишь благоразумнее. Остальное бы я устроил сам. От тебя требовалась всего лишь малая информация.— Богдан подошел к шкафу с книгами, выдвинул один из томиков, достал плоскую бутылочку коньяка, отвернул золотую головку, выпил все до дна и повторил: — Всего лишь небольшая информация. Кто ее будет проверять? Надо им что-нибудь сунуть, понимаешь? Любые сведения! Для нас это — большой плюс, причастность к работе людей, которые желают нам добра, которые сегодня являются нашими союзниками. Других союзников у нас нет. Улас,— Вапнярский умоляюще сложил на груди руки, что было совершенно не свойственно ему.— Не отказывайся, прошу тебя. Ну, что тебе это стоит? Ты поедешь туда, никто тебя там не узнает. Дашь какие-то сведения. Сегодня все годится, лишь бы ты давал сведения, это самое главное, за это платят деньги. И ты станешь учителем...

— А как моя семья? Что будет с ней, если со мной что-то случится? Кто ей поможет, как они будут жить? — закричал я.

— Не горячись, Улас...

— И еще одно,— уже спокойнее продолжал я,— скажи мне, кто из вас говорит правду? Живы мои или нет?

— Их нет в живых,— твердо сказал Вапнярский.

— Кто их убил?

— Разве кто-нибудь знает правду? — вновь с философской велеречивостью изрек Вапнярский.

— И все же...

— Какая разница, Улас,— тем же тоном продолжал Вапнярский.— Что значит смерть двух близких тебе людей по сравнению со страшными концлагерями и гибелью пятидесяти миллионов человек? —- скорбно произнес Вапнярский.

— Да, но это мои родные, это люди, дороже которых никого у меня не было! Тебе никогда этого не понять.

Богдан обнял меня, успокаивая.

— Их больше нет, Улас. Они были в той, твоей первой жизни. А теперь у тебя новая семья. И делай все так, чтобы она была здорова и счастлива. Бог с тобой.

 

29.

Джемма снова собиралась в туристическую поездку на Украину. При встрече со мной она была то задумчиво грустна, то необычно для нее возбуждена. За несколько дней до поездки пригласила меня на выставку миниатюр Василия Кричевского-сына. Джемма очень любила этого художника. Любовь, я бы сказал, даже какое-то ревностное отношение к нему было настолько сильно, что Джемма, не написавшая хотя бы маленького отзыва о своих товарищах-художниках, вдруг разразилась большой монографией о Василии Кричевском, упомянув в ней и о его знаменитом отце, братьях и других отпрысках этой семьи талантливых мастеров, сыгравших определенную роль в формировании украинского изобразительного искусства двадцатого столетия, особенно здесь, среди эмигрантов.

Выставку устроили в Эдмонтоне в середине марта. Мы прилетели туда с Джеммой, сняли номера в недорогом отеле и сразу же отправились в галерею, где состоялся уже посмертный вернисаж произведений Василия Кричевского. Художник умер 16 июня 1978 года, а последний день выставки, 18 марта, совпал с днем его рождения — 18 марта 1901 года. Я и раньше бывал на его выставках, видел репродукции картин Василия Кричевского в различных иллюстрированных журналах. В Эдмонте было представлено около ста его репродукций, на сей раз миниатюр, исполненных акварелью, цветными карандашами и тушью. Тематика их разнообразна — тут и пейзажи Слобожанщины, писанные по памяти, реминисценции юных лет, крымские горы и Черное море и рядом — пейзажи Калифорнии. Исполнены они с большим мастерством, во всяком случае, мне так кажется. Эти миниатюры Василия Кричевского по размеру гораздо меньше тех, которые мы привыкли видеть при его жизни. Писал он их совершенно больным, когда уже не мог работать на мольберте, рисовал преимущественно в постели. Обо всем этом мне вполголоса рассказывала Джемма.

— Но и среди этих произведений,— шептала Джемма,— есть настоящие жемчужины искусства. Вот хотя бы эта хатка с мальвами, упирающимися в стреху, или река под горою.

— Это Псел,— уточнил я.

— Откуда ты знаешь? — удивилась Джемма.

— Читал.

— Обычно человек на смертном одре поддается апатии, а Кричевский работал с утра до вечера, до последней минуты думал о искусстве, только им и жил.

— Я завидую ему,— сказал я тихо.— О таких людях следует постоянно помнить и учиться у них.

— Да,— согласилась со мной Джемма,— он прожил большую и сложную жизнь. Известно ли тебе, что Кричевский преподавал в художественно-индустриальной школе в Киеве, проявил себя в кинематографии, оформив шестнадцать фильмов, в том числе и знаменитую «Землю» Довженко?

— Об этом я прочитал в твоей монографии.

— Его произведения реалистичны с некоторыми нотками импрессионизма, но это вряд ли кто замечает, он чисто украинский реалист,— продолжала объяснять Джемма.— Да и не мог он быть другим. Прежде всего, конечно, это талант, сформировавшийся в украинской среде под влиянием своего отца Василия Кричевского, я, между прочим, видела дом, где он жил, и мемориальную доску на нем. Его дядя Федор — тоже художник, профессор. Поэтому-то его пейзажи совершенно оригинальны, резко отличаются от пейзажей западноевропейских и американских мастеров...

За нашей спиной раздался недовольный голос:

— И еще, панове, вы не сказали главного, того, что пан Василий Крический в своем творчестве диаметрально противоположен соцреализму московской продукции.

Мы обернулись. За нами стоял длинный и худой человек с гладко выбритым лицом; ни я, ни Джемма его не знали.

— Как вы смеете вмешиваться в наш разговор! — резко заметила Джемма.

Я тихонько прижал ее руку.

— Василий Кричевский — несравненный мастер неба и облаков,— продолжала Джемма, не обращая внимания на незнакомца, словно не замечая его.— Его сочные, нежные, жизнерадостные кодеры, виртуозно исполненные светотени, его пейзажи —вне конкуренции. И все же что-то помешало ему стать в ряды первых пейзажистов мира. Он никогда никого не представлял, словно был безродным.

— Почему «словно»?— возразил я.— Так оно и было.

Джемма, по всей видимости, не поняла меня, а объяснять ей почему-то не хотелось. Слушая ее, я с печалью думал о том, что, живи на Украине, он, безусловно, имел бы мировое признание, потому что представлял бы великую страну и не был бы, как заметила Джемма, «безродным».

А Джемма продолжала:

— Он был удивительно постоянен в своем творчестве, не искал модных «измов», не стилизовал природы хитромудрыми приемами, чтобы блеснуть оригинальностью; наоборот — был с природой в тесных контактах, мог найти, разглядеть в ней самое яркое и оригинальное, украсить рисунок самобытностью своего таланта.— Джемма, сама того не замечая, повторяла мысли и слова из своей монографии, а я смотрел на эти миниатюры, написанные по памяти, и думал: как же надо было любить свою родину, свою Слобожанщину, чтобы в последние, предсмертные дни своей жизни изобразить ее по памяти так, как не всякий мастер напишет и с натуры. И вспомнились мне строки из его биографии, как он еще в юные годы вместе с братом Николаем проведывал свою бабушку Параску Кричевскую в селе Ворожба, на Слобожанщине, в одном из очаровательнейших уголков Украины, где на реке Псел еще стояли водяные мельницы, а на околице доживали свой век старинные казацкие хаты. Юноши часто бывали и в Лебедине и в окрестных селах, все это сохранилось в сердце художника до конца его дней. Многое из того прошлого теперь перед нами, за тысячи километров от родины, в галерее «Оксфорд»…

Выходя из галереи, мы неожиданно встретили Юрка Дзяйло.

— Уж не на выставку ли? — удивился я.

— На какую еще выставку? — приняв мои слова за насмешку, обиженно спросил Юрко.

— Здесь вернисаж Кричевского,— сказала Джемма.

— Не знаю такого,— смешался Юрко; вряд ли он знал и значение самого слова «вернисаж»,

— У тебя тут дела? — спросил я.

— Да вот приехал узнать, как устроиться в богословскую студию.

— Смотри, еще станешь архиепископом, а то и самим владыкой,— усмехнулся я.

— Владыкой, может, я не буду, грехов слишком много, а священником желаю стать. Хочу посвятить остаток своей жизни богу и святой церкви.

Обратно мы летели вместе. Джемма села в кресле у выхода, где она могла курить, не докучая табачным дымом нам с Юрком. Мы сидели в креслах рядом.

— Учителем тебя так и не взяли? — спросил у меня Юрко.

— Нет.

— Значит, не поддался на их уговоры.

— Не поддался.

— Ну и правильно сделал.

Стюардесса принесла нам кофе и пакетики с орехами. Юрко грыз орехи, запивал их кофе и задумчиво говорил:

— Меня ведь тоже уговаривали и наши, и еще кое-кто... Наши говорили, мол, с американцами ссориться не стоит, они единственная сила, способная освободить Украину от коммунистов. Освободят и отдадут ее нам, националистам. А моя задача — хорошо поработать на Украине, собирать военную и экономическую информацию, в которой нуждался наш провод. Меня должны были обучить тайнописи, шифрам, связываться по радио с радиостанциями, которые ведут передачи на украинском языке...

В последние дни марта мы провожали Джемму на Украину. Все что-то ей заказывали: Дя-нян — деревянные ложки и шкатулку, Калина — духи «Красная Москва» и ноты современных советских композиторов, Джулия сунула бумажку с записями семян каких-то цветов, а я попросил зайти на рынок и купить белых грибов — они так пахнут нашими волынскими лесами, а в Канаде белые грибы не растут.

Мы стояли на ветру, по-мартовски сырому и холодному, до тех пор, пока лайнер не взлетел, сделал над аэродромом крутой разворот и лег курсом на Монреаль. Все были оживлены, только мне было грустно, словно я предчувствовал что-то плохое...

 

30.

Из всех моих детей Вапнярский любил только Джемму; любил он ее за талант и, конечно же, прежде всего, за то, что она хорошо знала украинский язык, тянулась ко всему украинскому и высоко чтила украинскую культуру.

— Такие, как твоя Джемма,— это надежда нашей нации,— говорил он и тут же непременно добавлял: — Эх, ей бы еще нашу идеологическую позицию! Тут уж твоя промашка. Воспитывал других, а своих не воспитал.

— Не один я такой; каждый второй из тех, с кем моим детям приходилось иметь дело,— воспитатели не хуже меня. А МУНО [Молодежное украинское националистическое объединение], в котором они состояли половину своей сознательной жизни?

— А-а-а,— досадливо протянул Вапнярский,— что это МУНО! Оно только и способно побегать с лозунгами да покричать у входа в концертные залы, когда приезжает какой-нибудь ансамбль из Края. Поорут, повизжат, а потом бросают свои бумажные лозунги в урны и, сломя голову, несутся слушать тех, против кого только что выступали.

Вапнярский был прав, я и сам не однажды наблюдал такое. Иногда случались эксцессы и посерьезнее: то бросят петарду на сцену во время выступления литераторов с Украины, то грозятся физической расправой. Однако не редки случаи, когда украинская молодежь пытается познакомиться с участниками ансамбля, приглашает их домой и, позабыв наставления таких, как Вапнярский, не ведет с ними пропагандистских бесед, а просит петь украинские песни, рассказывать о Крае. Они, рожденные в Канаде, имели об Украине очень приблизительное представление; угощали гостей обедом, который обычно длился далеко за полночь, а потом на отцовском авто, с трезубцем на заднем стекле, развозили их по отелям. Мои дети ни в каких эксцессах против украинцев, приезжавших из Края, участия не принимали, домой к себе один или два раза приглашала не артистов, а молодых художников только Джемма. Она звонила и мне, чтобы я пришел, мне очень хотелось пойти, но так и не решился — все казалось, что я там встречу Володю Франько, хотя такого быть не могло — я ведь сам закопал его...

Мою красавицу Калину Богдан Вапнярский не замечал, а вот к Тарасу питал глубочайшую неприязнь, если не сказать больше; тот платил ему тем же, и оба не скрывали своих чувств. Вапнярский приходил ко мне лишь в то время, когда Тараса не было дома, иначе тут же возникали споры и острые стычки. А началось все с того, что однажды Вапнярский упрекнул Тараса: почему тот разговаривает с ним и со мной по-английски? Тарас нередко говорил со мной и по-украински, но разговаривал плохо, с акцентом; он и теперь иногда обращается ко мне по-украински, чтобы сделать мне приятное. А вот при Вапнярском он нарочито, даже если я заговаривал с ним по-украински, отвечал по-английски или по-итальянски. Это бесило Вапнярского. В один из таких моментов он и сказал Тарасу:

— Стыдно породившему тебя отцу, который обращается к тебе на родном языке, отвечать по-английски. Неужели у тебя не нашлось времени, не появилось желания выучить украинский язык? Где, в конце концов, твоя национальная гордость?

— Я наполовину итальянец,— спокойно ответил Тарас,— и почему-то моя мать, итальянка, никогда не упрекает меня в том, что я не разговариваю с ней по-итальянски, а вы постоянно только об этом и твердите.— И вдруг он заговорил сердито, с вызовом: — Есть, между прочим, вещи гораздо важнее языка, от которых зависит и наша работа, и семья, и, простите за громкие слова, судьба всего человечества. А вы своей мышиной возней только путаетесь под ногами у порядочных людей и мешаете им думать. А думать есть над чем: в мире накоплено более пятидесяти тысяч ядерных боеголовок, их взрывная сила равна трем тоннам тротила на каждого, живущего на нашей грешной земле. А вы считаете меня чуть ли не врагом за то, что я плохо знаю язык своего отца. Да неужели вы, культурный и образованный человек, никогда не задумывались над тем, что недалеко то время, когда не будет ни украинского, ни итальянского, ни английского. Кибернетики изобретут нечто новое, вроде морзянки или какого-нибудь высокочастотного писка, как, например, у дельфинов, и этот язык будет понятен каждому не только на нашей планете, но и во всей вселенной. Так что надо не болтать, а работать, развивать технику, познавать вселенную!

Мне даже стало дурно от этих слов Тараса, я не слыхал, что говорил ему в ответ Вапнярский, о чем они спорили. Я не слушал их, а лишь с ужасом думал: «Неужели то, о чем говорил Тарас, может когда-нибудь произойти? И всему этому готов способствовать мой родной сын! Исчезнет слово, исчезнет поэзия, исчезнет все, к чему тысячелетиями шел человек? Кажется, еще совсем недавно мой Тарас декламировал дорогие для меня строчки: «Реве та стогне Днепр широкий...» И эти слова исчезнут? Вместо них будет радиопопискивание «пи-пи-пи» да мертвенное световое мерцание, как световые рекламы мерцают на улицах Торонто. Да нет же, не может такого быть! Никогда ничего подобного не произойдет, пока будет жить и править миром человек, иначе он перестанет быть человеком. И я рассмеялся, дико, истерично. Вапнярский и Тарас умолкли и с удивлением смотрели на меня.

— Папа, что с тобой? — озабоченно спросил Тарас.

— Ничего,— ответил весело я,— просто меня до безумия рассмешил ваш нелепый спор.

В комнату вошла Джулия.

— Джули, у нас есть в доме виски? — поинтересовался я.— Нам с Богданом захотелось выпить.

— Есть. Это очень хорошо, когда мужчинам в вашем возрасте иногда хочется выпить. Значит, вы здоровы,— ответила Джулия.

У нее на все свои взгляды. А вот Лукерья прячет от Вапнярского спиртное; правда, она не знает, что Вапнярский тоже прячет от нее выпивку.

Мы поднялись ко мне. Прежде чем Джулия принесла нам виски, Вапнярский достал из портфеля свою бутылку, два пластмассовых стаканчика, пакетик сушеного картофеля и дрожащей рукой разлил спиртное.

— После таких разговоров хочется напиться,— сказал он.— У тебя, непьющего, вижу, тоже появилось такое желание.

— Подожди, Джулия сейчас принесет содовой.

— А,— отмахнулся Вапнярский и, опорожнив стаканчик, привычно подержал некоторое время виски во рту и затем проглотил.— Что нам подражать чужой моде. Надоело! Лучше по-нашему. Ты видел когда-нибудь, чтобы у нас мешали горилку с водой? Посчитали бы за ненормального. Сейчас бы квашеной капусточки да кусок сала. Я тут и вкус сала забыл.

Я тоже выпил. Потом пил только кофе, а Вапнярский выдул полтора штофа виски, сильно опьянел и все говорил и говорил, кажется, он еще никогда столько не говорил, причем, несмотря на опьянение, мысли его были, как всегда, довольно четкие. Некоторые из них я записывал; Вапнярский на это не обращал внимания — не из-за того, что был пьян, просто он давно привык к тому, что я все время что-нибудь пишу или малюю в своем блокноте.

— Система воспитания нашей молодежи изжила себя, нуждается в обновлении; все наши идеи и устремления давно стали лишь формой, лишенной целенаправленного содержания. Это усыпило внимание нашей молодежи к событиям на Украине, она абсолютно равнодушна к ним. Между нами и Украиной выросла китайская стена. У нас не создана атмосфера для молодежи, в которой молодые люди чувствовали бы себя украинцами. Я уже не говорю о том, что кто-либо из них готов пожертвовать собой, как в свое время это делали мы. Даже наши старики больше заботятся о себе и о своем кармане, грызутся друг с другом, как собаки. Какая уж тут может быть большая целенаправленная политика!

За последние четверть века у нас образовался специфический тип украинского эмигранта, в большинстве случаев это элементарный обыватель, кого уже никто и ничто не в силах сдвинуть с места. Его успокаивает громкая фразеология, которая то и дело слышится у нас с трибун на собраниях, которой пестрят страницы наших газет. И это вполне устраивает современного эмигранта. Никто уже не способен на решительные действия. У наших эмигрантов давно умерла вера в то, что Украина будет самостийной. Наши проводы устрашающе состарились, речь идет не о возрасте людей, а об их мыслях, взглядах, понимании тех или иных вопросов националистической тактики и стратегии, всего стиля работы. Мы переживаем тяжелый кризис. У нас нет ни армии, ни оружия, чтобы воевать против наших врагов; остается лишь духовная война. Против идейного наступления наших врагов нам надо постоянно вести контрнаступление, выработать антибиотик для уничтожения разлагающих бацилл коммунизма, которые все глубже проникают в святую душу украинца. Таким антибиотиком может быть только идеология украинского национализма...

Все это Вапнярский говорил, не глядя на меня, вперив взор куда-то в стену, на стеллажи с книгами; а тут вдруг обернулся ко мне, и я увидел, как глаза его наполнялись ужасом, потом заблестели от слез, и он тихо, уже без всякой велеречивости произнес:

— Улас, я всю жизнь воевал против коммунизма, но поверь мне: не убил ни одного коммуниста, просто так случилось, что ни один из них мне не попался. Убивал я только своих братьев-украинцев, их жен и даже детей.

Его признание не поразило меня — так оно и было в действительности. А сколько в нашей диаспоре таких, как Вапнярский! Только не каждый признается в том, в чем признался Богдан.

В тот день все закончилось приходом Лукерьи. Поначалу я услышал громкий разговор — и моя итальянка Джулия, и украинка Лукерья имели привычку говорить на высоких нотах, будто ругались. Потом заскрипела лестница под тяжелой поступью Лукерьи, она к тому времени заметно располнела, выглядела дородной полтавчанкой. Взойдя наверх и отдышавшись, Лукерья закричала:

— Напился-таки опять, шляк бы тэбэ трафив. Ну, только отпусти его одного — и уже готов.

— Да мы тут немного,— оправдывал я Богдана.

— Ты же, Улас, трезвый, а он — как свинья.

— Чего ты ходишь за мной, а ну марш домой! — грозно посмотрел на жену Вапнярский.

— Ох, сильно я испугалась тебя. Может, еще начнешь меня оскорблять? От тебя, когда напьешься, всего можно ожидать.

— Я сказал: марш домой, курва!

Мы говорили по-украински, и Джулия не понимала, но видела, что супруги ругаются; дернув меня за рукав, она проговорила испуганно по-итальянски:

— Ой, как бы они не подрались, еще Жунь Юнь перепугают. Лукерья говорила, что они дома дерутся. Когда Богдан сильно пьяный, она его бьет, а когда не сильно — он ее. Может, позвать Тараса?

Но все обошлось: перебраниваясь, они вышли из нашего дома, Лукерья втолкнула его на заднее сидение автомашины и, показав ему кулак, помахала нам на прощанье рукой, мило улыбаясь.

 

31.

Дети никогда не понимают своих родителей, пусть это будут самые распрекрасные дети. У меня их трое, да и повидал я кое-что на свете. Скажу еще и такое: даже враги не приносят столько печали и горя своим родителям, как собственные дети, потому что все их неудачи, болезни, несчастья, драмы и трагедии разрывают родительские сердца. С детей же — как с гуся вода. Так было, так есть и так будет!

К нам в дом забрела большая беда — во Львове арестовали Джемму. Первым эту тяжелую весть принес Тарас. Он выезжает на работу раньше других, накупает кипу утренних газет и за полчаса до начала работы успевает в них прочесть все, что его интересует,— в основном это то, что касается дел его фирмы и ее конкурентов, текущая политика и спорт. Бегло просматривая прессу, он наткнулся на имя Джеммы Курчак, прочел небольшую информацию и поначалу не поверил. Но газета была вполне умеренной и солидной, не склонной к дешевым сенсациям. Те немногие детали, втиснутые в короткую информацию, не вызывали сомнения — речь шла именно о Джемме, его сестре. Тарас отпросился с работы, сказавшись больным, и вернулся домой. Он зачастую бывал прямолинеен, особенно когда был чем-нибудь расстроен и зол, чувствовал свою правоту; в такие минуты он и с нами не церемонился. В то утро Тарас коротко заявил:

— Арестована Джемма.

Он бросил на низенький столик газету, где жирным красным фломастером была обведена информация, сообщавшая об этой ужасной новости. Жунь Юнь, привыкшая рвать бумагу, проворно схватила газету и, захлебываясь смехом, пыталась порвать ее, но Тарас успел выхватить и сунул мне. Я бросился искать очки, но они были наверху, у меня в кабинете.

— Где и за что арестовали нашу девочку? — кривясь в плаче, едва не заголосила Джулия.

— Да тихо ты,— прикрикнул я на нее,— дай вначале во всем разобраться.

Тут уже взорвался Тарас:

— А ты будто не знаешь! Тебе во всем надо доподлинно разбираться! Это все твои дружки, украинские курсы, воскресные школы при вашей церкви с допотопными попами, где вы, старики, развращаете молодежь своим национализмом! — кричал Тарас.

— Спокойно, сын, спокойно. Ты многого не понимаешь со своим максимализмом...— Я собирался с мыслями, пытался взять себя в руки, чтобы тоже не раскричаться, но Тарас перебил меня:

— Ты читай, читай...

— Очки в кабинете,— сказал я, Джулия метнулась наверх и принесла мне их. Я надел очки и стал читать. В информации сообщалось о том, что во время передачи какому-то диссиденту нелегальной антисоветской литературы, а также определенной суммы денег советскими органами государственной безопасности была задержана в городе Львове, на Украине, Джемма Курчак, приехавшая в Советский Союз по туристической путевке вместе с большой группой канадских украинцев; во время допроса Джемма Курчак призналась, что она является эмиссаром организации украинских националистов и в данном случае выполняла их задание.

— Задержана, а не арестована,— сказал я с облегчением.

— Какая разница, задержана или арестована? — спросила Джулия.— И что это за деньги? Где она взяла их? Это какой-то подлог. Она мне говорила, что едва наскребла деньги на поездку.

— Ты, мама, наивный человек,— сказал мягко Тарас,

чтобы не очень ранить Джулию.— Деньги ей дали националисты из ОУН, на их же счет она и поехала. Я знаю, что в этом году она ехать не собиралась, у нее и действительно не было денег, а тут вдруг внезапная поездка.

— Какой в этом состав преступления? Разве литература и деньги ворованные?

— Мама,— снова мягко сказал Тарас,— в каждой стране свои законы, и их не следует нарушать. За нарушение советских законов и задержана органами КГБ наша Джемма.

— Органами КГБ! — прижимая к груди руки, произнесла Джулия.— Да это же такие страшные и жестокие люди! Сколько раз я видела в кино и по телевизору, как они пытают, режут и чуть ли не поджаривают живьем на костре людей. Боже мой!

— Мама! — уже резко сказал Тарас.— Когда ты перестанешь верить тому, что показывают на экране!

А мне вдруг вспомнилось, как хлопцы Петра Стаха сжигали живьем парашютиста, жгли его на небольшом костерке, чтобы тот дольше мучился. Тот парень был украинец. И кричал по-украински, просил пристрелить его. Я тогда убежал далеко в лес и, чтобы не слышать тот раздирающий душу крик, упал на землю, спрятал голову в куче сухих листьев. Некоторые из этих хлопцев и теперь разгуливают по Торонто, исправно ходят в церковь и в свой культурный центр на мирные мероприятия.

— Все равно, те, кто арестовывает,— ужасные люди,— плача, говорила Джулия.— И разве можно за это арестовывать ребенка? Я поеду в Оттаву и обращусь к правительству. Что ж мы — зря такие налоги платим? Пусть помогут выручить мою девочку.

У моей наивной Джулии на все события жизни были свои взгляды. Но Тарас вдруг по-своему поддержал ее:

— У меня в Оттаве есть один деловой человек, приятель; его брат работает в нашем консульстве в Москве. Я сейчас же свяжусь с ним по телефону, а если надо будет, поеду в Оттаву. Правительству, мама, есть чем и без нас заниматься. У меня имеются влиятельные люди. Думаю, все обойдется. Задержана — это еще не значит арестована.

Тарас больше ни о чем не стал говорить, тут же заказал телефонные разговоры. Джулия стояла над ним, как изваяние, застыв, прислушиваясь к его спокойному и деловому голосу, но по нему трудно было что-нибудь определить, лицо Тараса тоже выражало полную бесстрастность, будто речь шла не о судьбе сестры, а о делах фирмы. После второго звонка терпение у Джулии лопнуло.

— Ну что? — плачущим голосом спросила она.

— Мама, не мешай! — раздраженно дернулся Тарас.— Вон смотри, что делает Юнь, займись ею, а я уж как-нибудь сам.

Я понял, что эти слова относятся и ко мне — я ведь не мог ни помочь ему в чем-нибудь, ни даже посоветовать. Поэтому я решил подняться к себе наверх и все обдумать. Джулия все еще стояла рядом с Тарасом, сидевшим за телефонным столиком; я взял ее под руку, подвел к столу, где мы лишь несколько минут тому назад безмятежно кормили нашу внучку, и молча указал ей на Жунь Юнь. Девочка наливала в тарелку с кашей апельсиновый сок, размешивала и мазала этим месивом стол. Джулия тут же треснула Юнь по рукам, она стала орать, а я поднялся к себе, слыша, как Тарас заметил Джулии:

— Ты хоть на ребенке не сгоняй свое зло!

Я сидел и думал: к кому мне обратиться, как помочь Джемме, с кем посоветоваться? Ведь я прожил в Торонто почти сорок лет. И пришел к печальному выводу — нет здесь у меня друзей-товарищей; еще совсем недавно я мог бы об этом поговорить с Вапнярским, он был человеком умным и опытным, но Богдан Вапнярский-Бошик уже лежит на кладбище «Проспект», да и вряд ли он помог бы мне, Вапнярский до конца своих дней оставался националистом и скорее способствовал бы тому, чтобы моя дочь поехала на Украину эмиссаром, таких у нас в ОУН и теперь еще немало. Что же — пойти к ним узнать, какую литературу она повезла в Край, для кого ей передали деньги? Но кто тебе об этом скажет?

Я снова спустился вниз. Тарас все еще говорил по телефону, закончив, он положил трубку, хмуро поглядел на меня и сказал:

— Говорил с Томасом. Обещал связаться с братом, буду ждать. Я на твоем месте сходил бы в ваш Дом УНО да разыскал бы тех, кто ее посылал, может, они знают, что следует предпринимать в подобных случаях.— Он проговорил это ровным деловым тоном, потом уже сердито, сквозь зубы добавил: — А еще я на твоем месте набил бы им морды!

— Это, сынок, не поможет,— ответил я и, чувствуя, что меня начинают душить слезы беспомощности, торопливо вышел из дому. Шел по безлюдной тихой улочке, сморкался, вытирал платком глаза, думал о Джемме и о том, что с каждым днем все больше старею, еще совсем недавно даже подобная беда не выдавила бы из меня слез.

В это время в Доме УНО еще никого не было. Я бесцельно бродил по улицам; отдыхая, посидел, на теплой, нагретой весенним солнцем скамейке в Гай-парке! Озерцо синело тающим ледком, на склонившихся над ним, подернутых зеленой дымкой кустах начали распускаться почки. Подумав, я решил зайти в дом неподалеку от парка, где жил приятель Джеммы, один из руководителей МУНО.

Этот молодой человек, лет двадцати пяти от роду, при виде меня вдруг смешался и даже покраснел, и я понял, что ему уже все известно. И подумалось мне: очевидно, их организация и послала Джемму на Украину, но откуда у них такие деньги? Хозяин дома отрицал свою причастность к происшедшему, однако тут же бахва-листо заявил:

— Вы должны гордиться своей дочерью, она вполне достойна вашей прошлой борьбы; когда Джемма вернется, мы встретим ее, как героиню.

— Вы уверены, что она вернется?

— А почему бы и нет, она же не первая выполняет подобное задание, она не шпионка, она просто украинская патриотка. После возвращения мы ее введем в наше руководство. Человек, побывавший в лапах КГБ и выживший, достоин больших почестей и высоких постов...

«Дурачок ты»,— хотелось мне сказать, но я смолчал — мешала моя извечная деликатность, которую у меня не отшибли ни житье-бытье в лесах среди вояк УПА, не скитания по свету, ни въевшаяся навсегда в мою душу смола, которой я почти тридцать лет заливал аккумуляторы.

Этот молодой человек угостил меня прекрасным кофе, который наливал в дорогие чашечки из китайского фарфора. Он был богат, его отец — владелец одного из процветающих украинских ресторанов, неизвестно, на какие деньги приобретенного,— после смерти оставил ему хорошее наследство. Мы пили кофе; молодой человек все говорил и говорил, много и велеречиво, как покойный Вапнярский, и все на ту же тему о самостийности Украины, о том, что украинцы — одна из величайших наций мира, помазанники божьи, родоначальники древнерусского государства. За все то время, пока я сидел у него, я задал ему лишь один вопрос: каким он себе представляет государство «Украина»?

— А каким себе его представляли вы, борцы за самостийность?

— «Мы» — не знаю, могу сказать лишь о себе: я не очень-то раздумывал об этом, ибо никогда не верил в так называемую «самостийность»,— откровенно признался я.

— Вот, вот, потому вы и не победили,— мало кто из вас верил в окончательную победу. А мы, молодежь, верим и боремся! И ваша Джемма тоже. Она настоящий боец.

Мне горько было за Джемму, сжалось сердце, когда упомянули о ней, но искренне жаль стало и этого молодого человека, верившего в ту несуразность, о которой он говорил. Не хотелось с ним спорить, убеждать его в обратном,— его излечит время, меня оно уже окончательно излечило. И все же я повторил свой вопрос:

— Так какой все же вы представляете себе «свободную самостийную Украину»? Какой в ней будет строй, какой класс будет править?

— Строй совершенно свободный, демократический, как, например, в Канаде или Штатах.

— А заводы, предприятия кому будут принадлежать? Земля чья?

— Отдадим умным хозяевам и тем, кто сражался за свободу Украины.

— Все понятно,— сказал я.— А мы еще обижаемся: почему нас называют на Советской Украине не просто националистами, а буржуазными.

— Кто же это обижается?

— Да были такие люди...— ответил я. Мне вспомнился Вапнярский и его слова о том, что нынешние молодые люди — обыватели. Но вот передо мной тип несколько иного рода. Хотя это тоже лишь поза, игра в борьбу. Это простительно такому буржуйчику, как сей молодой человек. Но Джемма, она ведь художница!..

Уже можно было идти в Дом УНО, к этому времени там собирались завсегдатаи. Я ехал троллейбусом, затем трамваем, потом шел пешком. Поднялся на второй этаж; прямо перед лестницей — дверь библиотеки. Она еще закрыта, зато была широко распахнута дверь редакции мельниковской газеты «Новый шлях», выходящей в Торонто. Там за столом кто-то шуршал бумагами, близоруко склонившись над ними. Я не знал этого человека, кто-то из новеньких, молодых. Да и сердит был я на газету—она все реже печатала мои материалы, а если и давала, то кое-что вычеркивала или приписывала от себя. В коридоре на темноватой, неопределенного колера стене висели большие групповые фотографии тех, кто закончил курсы украинознания при Доме УНО; среди них и моя Джемма, совсем девчушка, но такая серьезная, с независимым взглядом, никак нельзя было поверить, что подобный человек может поступиться самым главным в своей жизни.

В буфете уже были люди, оттуда тянулся сигаретный дым и пахло кофе. Я вошел, поздоровался, уселся за столик и заказал чашечку кофе. Трое давно знакомых мне мельниковцев наверняка еще не знали о моей беде — они лишь кивнули на мое приветствие, продолжая свой разговор.

— К сожалению, в последние годы замечается все большее равнодушие родителей к тому, как обучают их детей украинскому языку,— говорил преподаватель украинского языка при Доме УНО.— Заметно уменьшилось число учеников не только у нас, но и в школах, на курсах, у нас все больше детей, которые совсем не говорят на родном языке.

— Да, положение угрожающее,— заметил журналист из нашей газеты,— надо внушать родителям святую необходимость обучения родному языку, бороться за увеличение количества учебных часов. Единственный выход — одновременное посещение ежедневных и субботних школ, взаимодействие родителей, церкви и всей нашей общественности. Мы хотим накануне начала учебного года напечатать в газете обращение к украинской громаде Торонто за подписью Президиума Комитета украинцев Канады и школьного совета.

— Все это хорошо,— сказал сидевший ко мне спиной незнакомец,— но если родные не будут разговаривать с детьми дома только по-украински, те никогда не научатся родному языку.

«Это правильно,— думал я,— но удастся ли нам так сделать, повернуть вспять необратимый процесс, который неумолимо прогрессирует,— таких, как мой Тарас и Калина, становится все больше, а таких, как Джемма, все меньше. Для большинства детей нашей диаспоры, в каких бы школах они не учились, родным языком все чаще становится английский».

Пока я думал об этом, разговор за соседним столом перешел на другую тему; теперь говорили о военных преступниках, о том, что организованы специальные центры по выявлению и передаче их той стране, где они совершали преступления.

— Штаты считают, что у них скрывается не более тысячи таких, что избегают суда,— сказал преподаватель.— А у нас в Канаде генеральный прокурор определил, что их не более сотни...

— Канадский еврейский комитет возмутился: мол, это заниженная цифра,— сказал журналист,— и обижается на канадское правительство за то, что оно укрывает еще многих, не считая их преступниками... В январе Комитет отправил по этому поводу меморандум генеральному прокурору и министру юстиции, но и до сих пор не получил от них ответа.

— Говорят, Комитет обратился к Советскому Союзу, чтобы тот дал какие-то документы о военных преступниках...

— Ну, это уж зря,— бросил недовольно тот, что сидел ко мне спиной,— Советы представят такие документы, где все сфальсифицируют, свалят в одну кучу с нацистами и нас, националистов, которые боролись против коммунизма...

— А разве мы не расстреливали евреев и поляков, разве наши не ходили в карателях? — не вытерпел я.

Мои слова прозвучали, как взрыв бомбы. Все четверо вперили в меня взоры, полные ненависти и негодования. Только давно знавший меня журналист произнес с насмешливой снисходительностью:

— Не обращайте внимания, Панове, это пан Курчак, его уже давненько кто-то перекрасил в красный цвет.

Я поднялся и вышел. Мне неинтересно говорить и спорить с ними.

 

32.

Томас, брат работника канадского консульства в Москве, сообщил на следующий день о том, что Джемма Курчак за свой поступок объявлена персоной нон грата и выдворена из СССР.

— Позор,— сказав нам об этом, добавил Томас.— Художница связалась с какими-то подонками.

Выдворению Джеммы из Союза предшествовала пресс-конференция; на ней присутствовал и канадский корреспондент, кое-какие кадры он заснял и записал. Я увидел их, и они больно ранили мое сердце. Моя гордая Джемма униженно созналась в своей вине. Волнуясь, она сбивчиво говорила:

— Я не совсем понимала, что делала. Мне нравится Украина и ее гостеприимный народ. Я в какой-то мере тоже украинка и обещаю, что больше никогда ничего подобного не совершу.

Она говорила, как нашалившая школьница. Конечно, ей простили, дело не пошло дальше выдворения из страны, но вряд ли кто-нибудь из сидящих в зале верил ее словам. Мне казалось — а я как никто другой знал свою дочь,— что все это сказано только ради того, чтобы ее отпустили, не наказывали, скорее бы лишь окончилась эта процедура, а там будет видно...

Был снят и такой кадр: поднимается девушка, корреспондент молодежной газеты, примерно одного возраста с Джеммой, даже чем-то похожа на нее, может быть, тем, что она тоже волнуется, выступая перед такой большой аудиторией. Девушка-корреспондент спрашивает на прекрасном, певучем украинском языке:

— Вот вы уже второй раз у нас на Украине. Скажите, пожалуйста, во время первого приезда вы тоже пытались связаться с так называемыми «диссидентами» или преследовали иную цель?

— В первый свой приезд в Киев я, прежде всего, пошла в домик Шевченко и поклонилась ему, так хотел мой отец, который очень любит поэзию Тараса,— ответила Джемма, и эти ее слова до слез растрогали меня.— Потом я поднялась на Владимирскую горку, чтобы увидеть Днепр. Все остальное время я посещала музеи, картинные галереи, любовалась городом и много рисовала.

При последних словах лицо Джеммы стало, как всегда, гордым и вдохновенным, потому что говорила она правду и была рада этой правде, которая так необходима каждому художнику.

Джемма прилетела не сразу; мы истомились ожиданием. Она добиралась через Париж, двое суток просидела там в аэропорту, не давала вылететь капризная весенняя погода. За это время лайнер «Аэрофлота» доставил в Монреаль, в аэропорт Мерибл, советские газеты; в тот же день часть из них поступила в Торонто. Мне позвонил мой старый приятель, владелец книжной лавки, торгующий советской прессой и знавший о случившемся с Джеммой; он сказал не очень весело:

— Приезжай, тут в одной из газет, выходящих на Украине, есть кое-что о Джемме и о тебе...

Я сразу же выехал. Видимо, обычный человеческий эгоизм на какое-то время вытеснил из меня переживания о Джемме, тем более, что мне уже было известно,— она приезжает, она в пути, а тут стала тревожить мысль: что же там написано обо мне?

Дело клонилось к вечеру, магазины в Торонто уже закрывались, но в книжной лавке горел свет, ее владелец ждал меня. Газета лежала на прилавке; он указал на нее глазами, точно сам не решался дать мне ее в руки, боялся прикоснуться к ней. Когда я дрожащими руками развернул ее, отыскивая статью, он поставил передо мной чашечку кофе, затем спросил:

— Может, со сливками?

Я машинально кивнул, стараясь унять свое волнение. Владелец лавки поставил рядом с чашкой крохотный, как наперсток, пакетик со сливками, но я так и не притронулся к нему. Забыв обо всем на свете, я стал читать. Мне не хотелось делать выписки из этой статьи, тем более переписывать ее целиком, для этого надо было ее заново перечитывать, а это все равно, что второй раз становиться к стенке на расстрел. Дело было не в тоне статьи; я и раньше читал в советской прессе написанное о нас, националистах, много в тех статьях справедливого, нередко авторы, как и мы здесь, за океаном, увлекаясь, входят в раж и секут налево и направо, стригут всех своих противников под одну гребенку, хотя есть среди нас и такие, что не заслуживают этого, не хотят стоять в истории в одном ряду с Вапнярским, Стахом и Дзяйло, а вот в этой статье меня и не отделили от них, поставили рядом. Большая часть статьи была посвящена тому, что украинские буржуазные националисты до сих пор не сдают своих воинственных позиций, в слепой злобе всячески стараются навредить народу Советской Украины, посеять вражду между украинцами и братским русским народом и для своих черных целей засылают в Советский Союз вместе с честными туристами и своих эмиссаров, как Джемма Курчак, которая искренне покаялась в содеянном. А дальше уже говорилось не о Джемме, а об ОУН и ее деятельности, нередко связанной с ЦРУ и другими разведслужбами, да еще о том, откуда берутся такие, как Джемма, кто они такие, кто их воспитал, почему они, не зная Украины и ее народа, стали их врагами. Треть статьи была посвящена мне, Уласу Курчаку. Оказывается, там кое-что знают о моей прошлой жизни, о националистической деятельности на Волыни, о том, что я был политвоспитателем в УПА. Вспомнили и моего отца, петлюровца; вот, мол, откуда идут корни эмиссарки Джеммы, вот откуда берутся такие, как она, эта молодая националистка — внучка петлюровца, дочь бандита из УПА, ныне живущего в Канаде, одного из непримиримых буржуазных националистов.

Горько было мне читать все это, хотя многое, что касалось прошлого, было правдой. Но ведь я никогда не был бандитом, вернее, не считал себя таковым; я давно порвал с национализмом, а моя дочь, из-за которой все и заварилось, была намного лучше, чем о ней сказано в статье. Многое в нашей жизни гораздо сложнее, но что поделаешь, если зачастую пишущие люди не очень-то разбираются в глубине проблемы.

Джулия ничего не поняла из этой статьи. Может быть потому, что, переводя ее матери, Тарас нарочно опускал такие слова, как «бандит» и все написанное обо мне. Откуда им с Тарасом было знать, что такое Петлюра и УПА; к тому же Джулия была счастлива, что Джемма возвращалась живой и здоровой, а больше ей не надо было ничего. Когда меня поругивали в местной прессе, в Торонто, они еще сочувствовали мне, а эта статья написана где-то там, за океаном, совершенно чужими для них людьми. Возвращая мне газету, Тарас презрительно усмехнулся:

— Нечего вам делать. Преступно тратить энергию на такие пустяки!

Моему сыну не понять, что для меня это не пустяк; может быть, там, на Украине, обо мне прочли оставшиеся в живых мои друзья, непременно ее прочел и поныне здравствующий Яков Мирчук, сжал кулаки, стиснул зубы, вспомнив, как я ушел с его племянником Володей и тот никогда больше не вернулся. И я со страхом представил себе: а вдруг моя Галя и мой первый сын Тарас остались живы и тоже прочтут об этом; узнают, что я в самую трудную годину в их жизни не разыскал их, а, спасая собственную шкуру, навсегда покинул родину и породил себе подобную дочь.

Да, не мог этого понять мой нынешний сын Тарас, считая пустяком мою прошлую жизнь и все, что связано с ней.

Пережитое свалило меня в постель — резко поднялось давление. Я не ездил встречать Джемму. Ее встречали все наши, даже невестка Дя-нян, а мы с Юнь остались дома. Потом Джулия рассказывала, что в аэропорт прибыла группа молодежи, членов МУНО, они встречали Джемму с цветами, воздух гудел от антисоветских выкриков; какой-то юнец, вскочив на ступеньки здания аэропорта, начал произносить речь, обращаясь к Джемме, как к героине, вырвавшейся из «советского ада», но Тарас, по-разбойничьи свистнув, обнял Джемму за плечи и увел ее в машину. Джемма спросила, почему нет меня. Джулия заплакала и сказала, что от переживаний отец слег в постель. Джемма попросила, чтобы Тарас немедленно вез ее ко мне, однако он возразил:

— Ты с дороги устала, а отец болен. Разговора у вас сегодня не получится. Главное, что ты вернулась, папе уже от этого лучше...

Джемма пришла к нам на следующий день; она была необычно оживлена. Мне подумалось — это самозащита... Раздавая подарки, шутила, что с ней бывало довольно редко, остроты она любила, а к шуткам относилась свысока. Тарас и невестка, взяв подарки, ушли к себе —-они собирались на хоккейный матч. Мне Джемма привезла белые грибы, три вязанки белых грибов, шутя, повесила их мне на шею, как монисто, и смеясь сказала:

— Одну вязанку носи под рубашкой, и от тебя будет пахнуть Украиной больше, чем от всех канадских украинцев, вместе взятых.

Шутка не очень удачная, но все же на душе у меня стало несколько веселее, и, может быть, мы так и не вспоминали бы в этот первый день нашей встречи о том, что произошло с ней на Украине, но Джулия со своей извечной прямотой тут же ляпнула:

— Не хватало еще, чтобы от Уласа пахло Украиной! В этой стране ты пострадала, да и отцу досталось, в газете его отругали, читала?

— Нет, в какой газете? — С ее лица сразу же сошла улыбка.

— В советской...

Газета лежала на серванте, Джулия подала ее Джемме, и та, сразу позабыв обо всем, уткнулась в нее. Я метнул на Джулию сердитый взгляд, покачал сокрушенно головой. Джулия дернула плечами, непонимающе посмотрела на меня: мол, что я такого сделала? Джулия вышла на кухню готовить обед, а я молча наблюдал за дочерью. Прочитав газету, Джемма небрежно бросила ее на диван и зло усмехнулась:

— Обычная пропагандистская статья,— сказала она. Потом, пристально поглядев на меня, спросила: — Папа, сознайся, неужели ты был когда-то в УПА и убивал людей? Не могу поверить!

— В УПА я был, но...

— Да нет,— отмахнулась Джемма,— то все преувеличения, пропаганда. Но быть в УПА — значит воевать, стрелять, во всяком случае, выполнять какие-то задания, не просто же сидеть и есть дармовой хлеб! Ты мне никогда ничего не рассказывал.

— Я никого не убивал,— ответил я и тут же вспомнил Володю. Нет, о нем я не могу рассказать никому, даже Джулии. Я ведь и сам до сих пор не верю в это.— Да и вообще рассказывать о том времени мне очень трудно.

— Ты что, боишься, правды? Мы с тобой живем в свободной стране, можешь высказывать все, что угодно. Правда, я слыхала, ты не всегда говоришь то, что достойно украинского патриота, человека из боевого строя ОУН,— строго взглянув на меня, заметила Джемма.

— Вот видишь,— усмехнулся я,— сама же признаешь, что есть люди, недовольные моими высказываниями, той правдой, которая, по моему убеждению, является подлинной. Да я ведь именно здесь, в «свободной стране», и страдал из-за того, что говорил правду. Не смог стать учителем, и другие мои мечты развеялись, как дым. Я, Джемма, давно хотел тебе обо всем этом рассказать...

Я умолк, собираясь с мыслями; многое мне хотелось сказать, давно намеревался я это сделать — посвятить дочь в свое прошлое, да все считал Джемму еще маленькой, не подготовленной для того, чтобы меня выслушать и понять. А теперь, по всей видимости, меня опередили другие. И от этого было больно. Но все же я не решался, смотрел на нее и раздумывал, начинать этот трудный разговор или нет.

— Ну, что же ты, давай! — Джемма, казалось, видела меня насквозь. Она закурила сигарету, подошла к окну, открыла форточку, глубоко затянулась и выпустила в форточку клуб дыма.— Рассказывай, я готова слушать.— В ее голосе, в неулыбчивом серьезном лице было что-то враждебное, словно она уже заранее знала, о чем пойдет речь, и была готова ни на йоту не верить тому, о чем я буду говорить.

— Говори, пока нет мамы, я слушаю.— Она нетерпеливо дымила в форточку сигаретой.

— Это, дочь, долгий разговор, как-нибудь потом,— наконец передумал я.

— У тебя всегда «потом»,— сердито заметила Джемма.

— За то время, пока вернется мама, разговора у нас не получится. Хотя, между прочим, я от мамы никогда ничего не скрывал. Просто она не все понимала из того, что у меня было в прошлой жизни, и почему мне нелегко живется теперь; может быть, именно в этом и заключалось наше семейное счастье. Чтобы нам с тобой по-настоящем говорить, нужно много времени. Это должна быть исповедь.

— Ух, как вы все привыкли к высоким словам! — насмешливо сказала Джемма.

И мне вдруг расхотелось с ней разговаривать. Я только сказал:

— ...Но нет на свете человека, перед которым я мог бы исповедаться...

Вошла Джулия, спросила:

— Борщ делать с чесноком?

— При чем тут борщ? — взорвалась Джемма.— К чему этот украинский борщ! Вы что, больше ничего не умеете готовить? Канадская кухня вобрала в себя все лучшие блюда мира.— Джемма выбросила в форточку сигарету и зло воззрилась на меня.— Ваш этот борщ у меня в печенках сидит. Это ты научил ее готовить борщ, всю жизнь она его только и варит. В тебе и осталось от украинца только любовь к борщу!

Мы говорили по-украински, и Джулия почти ничего не понимала: уловила лишь, что Джемме не нравился борщ и что перед этим у нас с ней состоялся острый разговор, иначе бы Джемма не была так взвинчена. Джулия только развела руками и растерянно произнесла :

— Ничего не понимаю, ты всегда так любила борщ. Уже поздно готовить что-нибудь другое.— И ушла на кухню.

Я вдруг обнаружил, что до сих пор не снял с шеи повешенные мне с доброй шуткой полчаса тому назад низки грибов. После всех высказываний дочери они показались мне нелепостью, я тут же бросил их на стол и, спотыкаясь о ступеньки, поднялся к себе. Уже сверху сказал:

— Никогда ничего я тебе не расскажу, Джемма! Ты не готова слушать правду, особенно теперь, после возвращения с Украины, куда тебя послали твои друзья. Когда меня не станет, ты обо всем прочитаешь!.. Это случится уже очень скоро.

— Я знаю, ты там что-то все время тайком сочиняешь,— донеслось снизу.

— Не сочиняю, а пишу исповедь,— ответил я.

— Не верю. Исповедоваться можно только богу.

— Глупая, бога нет!

— А ведь ты меня с детства учил, что он есть, даже отдал в воскресную школу при святом храме.

— Никакая школа не учит плохому, во всяком случае, делать недобрые дела против родины твоего отца.

— Недобрые? — зло рассмеялась Джемма.— Против твоей родины? А что хорошего ты сделал для нее? Ведь ты, по сути, изменил ей, и она отторгла тебя, как инородное тело. Я хоть согласилась ради денег, а ты ради чего?

Ее слова все больше ранили меня.

— А-а-а, ради денег?! — уже кричал я.— Теперь понимаю, почему из тебя не вышло настоящего художника. Настоящие художники — подвижники. А у тебя психология не художника, а торговки, свой талант ты продаешь, все меняешь на деньги! Разве этому тоже я тебя учил? Нет, дорогая моя, я всю жизнь отдал вам, жил и работал ради вас, мне никогда и в голову не приходило, что на закате жизни услышу от родной дочери такие слова!

Джемма молчала. Я не видел ее лица и мне подумалось, что сказанное мной устыдило ее, как-то подействовало, наверное, она жалеет о содеянном, может, даже плачет. Но нет, я плохо знал свою Джемму, она не привыкла уступать. За время своего молчания она обдумывала, что бы еще побольнее сказать мне, как бы еще глубже ранить меня.

— Если ты считаешь себя таким примерным отцом, то почему не поинтересуешься, чем занимается в Сент-Кетеринс твоя любимица, твоя послушная доченька Калина?

Во мне все замерло: на что намекает Джемма? Почему она сказала об этом только сейчас, во время нашей ссоры? Я спустился вниз. Но Джеммы уже не было. Я выбежал на улицу и увидел в конце на перекрестке ее машину. Постоял некоторое время, глядя ей вслед, и вернулся в дом.

— Где Джемма? — спросила Джулия, выходя из кухни.

Уехала.

— Вы поссорились? Ты чем-то обидел девочку?

— Не я, она меня обидела.

— Мог бы простить ей, она столько пережила на твоей Украине! — стала ворчать Джулия.

Я снова поднялся к себе наверх; думал теперь уже не о Джемме, а о Калине. Завтра же поеду к ней.

 

33.

И снова знакомая мне просторная автомагистраль имени королевы Елизаветы, по которой я не так давно тем же автобусом ехал к Калине. Только настроение тогда у меня было отличное, сейчас же всего наполняла тревога; чем ближе подъезжал я к Сент-Кетеринс, тем больше она усиливалась. Долго, очень долго преодолевал автобус эти семьдесят миль; да еще несколько раз останавливался в дороге. Но оказалось, что ехал он всего лишь около полутора часов. Я уже знал, где находится тот дешевый отель, где жила Калина, и, выйдя из автобуса, направился туда, чувствуя большое волнение. В нижнем этаже зашел в туалетную комнату ополоснуть холодной водой руки и лицо, думая, что это хоть немного успокоит меня. Тут было грязно, мокро, на катушке все та же грубая туалетная бумага, заменявшая полотенце; руки после нее горели, словно я тер их наждаком. Однако вода не уняла моего волнения; я вошел в зал бара, сел за столик и заказал бутылку пива.

В зале было не более десятка людей, но через некоторое время он как-то сразу стал наполняться, в основном молодыми людьми и мужчинами средних лет. Все старались занять место поближе к продолговатому, обитому мягкой материей помосту, стоявшему в центре зала. По грубо сколоченной лесенке на помост поднялась девушка, виляя бедрами прошлась и остановилась на середине, развела в стороны руки, подняла их вверх, лениво потягиваясь, бросая томные взгляды в зал и улыбаясь с какой-то отрешенной загадочностью. Откуда-то, будто с потолка, упала музыка. Девушка медленно сняла манто, небрежно бросила его себе под ноги, проплыла по помосту в неторопливом танце, затем медленно стала расстегивать и снимать кофточку; упали на помост юбка, рубашка, бюстгалтер, трусики, на ней остались только чулки и туфли. «Да это же обыкновенный стриптиз»,— с брезгливостью подумал я и даже оглянулся, мне казалось, что все смотрят на меня, старого человека, пришедшего сюда похотливо любоваться обнаженным молодым телом. Однако никто не обращал на меня внимания, все взоры были устремлены на помост. А там творилось бесстыдство — голая девушка делала «мостик», закидывала на голову ноги, мяла свои округлые красивые груди, призывающе вскидывала руки, как будто страстно звала к себе кого-то. Вот она уже ложится рядом с этим воображаемым кем-то, изображая любовную игру, и наконец под убыстряющуюся музыку началась имитация страстного полового акта. Зал гоготал и аплодировал. Девушка поднялась и, улыбаясь, несколько застенчиво и сдержанно кланялась, как это обычно делают актрисы. Затем быстро накинула на себя манто и, незаметно подобрав свои вещи, сошла по лесенке в зал. Ко мне подошел официант, я положил на стол полтора доллара и собрался уходить, думая: «Чем бы моя Калина не занималась, но постыднее того, что я только что увидел, быть не может». Не успел я об этом подумать, как увидел, что в зал в том же меховом манто вошла моя Калина и направилась к помосту. Я вначале не поверил, казалось — галлюцинация, такое случается от переживания и волнений. Но это была именно она, мы шли навстречу друг другу, я из зала, а она — в зал, на помост. Наши взгляды встретились, в глазах у Калины полыхнуло черное пламя ужаса, и лицо стало совершенно белым. Она на миг остановилась и, едва разжимая губы, прошептала:

— Сейчас же уходи отсюда! Молю тебя, ради всего святого!..

Это был не ее голос, не голос моей нежной Калины, так похожей на мою мать, но это была она, Калина. Произнесенные ею слова прозвучали так, будто в них была предсмертная мольба. Если бы не эта мольба, я бы схватил дочь за руку,— у меня хватило бы сил,— и унес ее куда глаза глядят. Но я не стал этого делать, пошел к выходу и уже у двери обернулся: Калина стояла на помосте и ждала, пока я уйду, лицо ее страдальчески кривилось; таким в трудные минуты становилось лицо моей матери. О, как она сейчас была похожа на мою мать — беленькая, круглолицая, голубоглазая! Ничего от смуглого рода Джулии, как в Тарасе и Джемме, все наше, славянское. Я не стал отягощать своим присутствием дочь, вышел на улицу и тяжело опустился на скамейку рядом с отелем. Так и просидел бесчувственно, как истукан, пока не услышал голос Калины:

— Папа, пошли ко мне, ты простудишься, весна такая сырая.

— Лучше бы я умер в тот момент, когда увидел тебя здесь.

— Не говори глупостей, ты сам меня учил: никакая работа, если она честная, не может быть позорной.

В номере она не выдержала и расплакалась, уткнувшись личиком в мое плечо:

— Папочка, ты все видел?

— Я видел твою напарницу, и этого достаточно.

— Я когда-то думала: если кто-нибудь из наших увидит меня здесь, то я... ну, помнишь того индейского мальчика?.. Я, как и он, уйду в Ниагару, в радугу...

— Не надо, доченька, думать об этом. Не надо, если ты любишь нас. Кроме нас, ты никому не принесешь горя своим уходом. Надо выжить, моя девочка.

Уже стемнело, а мы сидели, не зажигая света. Калина, как в детстве, взобралась ко мне на колени и плакала. Я слышал, как она иногда тихо смеялась, вероятно, далее в горе у человека бывают свои затаенные радости; скорее всего, это была радость общения со мной и того, что наконец все как-то прояснилось, нет у нее больше скрытой от меня тайны, так мучившей ее. Ей хотелось быть до конца откровенной со мной, и она сказала:

— Я хорошо заработала, теперь у меня есть деньги...

— Какие это деньги? Разве на этом много зарабатывают? Я заберу тебя к нам, твоя комната свободна, там роботы Жунь Юнь. Приезжай и занимай ее, будешь жить с нами, отступись от этой канадской моды — жить отдельно. Пусть так живут парни, а девушка до замужества должна жить с родителями. Не надо подражать Джемме, у нее и характер другой, и зарабатывает она больше тебя. На днях вернулась, мы встретили ее.

Калина отстранилась от меня:

— Почему так рано?

— Как и положено,— сказал я.

— Ничего подобного, с ней что-то случилось, а вы от меня скрываете.

— Мелочи...

— Но из-за этих мелочей вы поссорились! — уверенно сказала Калина.

— Откуда ты это взяла?

— Все оттуда же... Если бы вы не поссорились и ты чем-то не донял ее, она бы никогда не сказала, что я работаю у Джеймса Лина. Только она знала об этом, я ей доверилась. А теперь ты ее обидел, наверное, сказал, что я хорошая дочь, а Джемма плохая, и она не преминула доказать тебе, что я хуже нее.

Я грустно улыбнулся. Никогда бы не подумал, что Калина столь проницательная девчонка,— прямо как в воду глядела, знает свою сестру; кто же, кроме нее, мог мне обо всем рассказать?

— И все же я заберу тебя домой,— настаивал я.— Сейчас же.

— Сейчас нельзя. Придется заплатить большую неустойку — у меня же контракт.

— Я заплачу, у меня есть небольшие сбережения, я уверен, что их хватит. Мы отложили себе на похороны, я и мама,— все отдадим, лишь бы тебя забрать отсюда.

— Я останусь, папа...

В номер, не стучась, вошел тот самый тип, режиссер, как представила мне его когда-то Калина. Он включил свет; помятое напудренное его лицо побагровело. Уставившись на Калину, сидевшую у меня на коленях, он заорал:

— Это еще что такое! А я-то тебя считал скромницей!

— Это мой папа,—спокойно ответила Калина.

— Ну, так я скажу при нем,— уже спокойнее, но все же недовольным тоном произнес режиссер,— работала ты сегодня из рук вон плохо, не было ни страсти, ни импровизации. Завтра к десяти утра на репетицию.

Он вышел, не простившись, как, кстати, войдя, не поздоровался.

— И ты работаешь с такими людьми? — спросил я.

— Приходится,— вздохнула Калина.

— Сейчас же порви контракт! Нельзя иметь дело с такими типами!

— Да разве все в нем,— грустно улыбнулась Калина.— Он парень ничего, не такой злой, как хочет казаться.

— Может, он пытается за тобой ухаживать? — выдавил я из себя.— Он так ревниво поглядел на меня...

— Ну что ты, папа! — рассмеялась Калина.— Это он блюдет нашу честь. Ему давно опротивели женщины, с которыми он работает. Он презирает нас, считает нас рабочими лошадками. А спит только с мальчиками.

— Значит, не хочешь домой, не хочешь угодить своему старому отцу? Может быть, я проживу дольше, если ты будешь рядом...

— Не надо, папа! — едва сдержала слезы Калина.— Когда ты говоришь такие слова, мне не хочется жить.

И все же даже в те минуты я больше всех любил Калину. Да простят мне остальные дети и Джулия, но что поделаешь, если это правда. Может, оттого, что после каждого общения с младшей дочерью, даже после такого печального, я все больше понимал, что Калина — единственный человек, который по-настоящему любит меня за то, что я ее отец.

— Папочка,— ласково просила она,— ну разреши мне доработать до конца контракта, осталось всего полгодика.

И я сдался.

— Только с одним условием,— как можно строже сказал я.— После окончания контракта ты покидаешь этот дрянной городишко и будешь жить до замужества у нас.

— Хорошо,— согласилась Калина и поцеловала меня.

— А работу мы тебе найдем, как-нибудь уж найдем,— обещал я, хотя не очень в это верил.

Всю дорогу обратно я думал: что было бы, если бы мой отец или моя мать увидели свою внучку в этом грязном отеле в той роли, в какой выступала она перед десятками налившихся пивом похотливых мужчин? Все почему-то хотят заглянуть вперед, представить себе, как будут жить их дети, внуки, правнуки. Но природа разумна, она делает все так, чтобы не омрачить дней ныне живущего несчастьем будущего,— всему свое время.

 

34.

Осень нынешнего года рано, еще в сентябре, дохнула морозцем, потом целый месяц держалось тепло, полыхали в парках красными и золотыми колерами черностволые канадские клены, в нашем палисаднике до поздна цвели розы Джулии. Особенно прекрасна осень на кладбищах, где плоские могилы с втиснутыми в них небольшими плитами, густо лежащими рядом, и банальные надгробные памятники, поставленные тем, что побогаче, засыпаны большим и ярким, как солнце, кленовым листом, а кругом такая тишина, что слышно, как на обезлистевшем клене что-то грызет черная канадская белка и выпрастывается из густых кустов калины запутавшийся в ветвях лоснившийся, точно покрытый лаком, дрозд. Нет в Канаде кладбища, где бы не залегли могилы украинцев, не холмики, как на далекой, недоступной для меня Украине, а плоские могилы со скромными дощечками, на которых выбито лишь имя да две даты — рождения и смерти. Недавно я побывал на небогатом кладбище «Проспект» в итальянском квартале на Санте-Клер, где особенно много похоронено украинцев. Там лежат и грешные кости Богдана Вапнярского-Бошика. Потащила меня туда Лукерья. Пришла к нам и, как всегда, прежде всего попросила Джулию:

— Одолжи мне на пару часов своего У ласа.

— Зачем он тебе?

— Хочу сходить на кладбище за калиной.

— Сама не можешь?

— Боюсь. На днях какие-то хулиганы изнасиловали там восьмидесятилетнюю старуху. А мне еще и семидесяти нет, так что еще опаснее появляться одной.

— Фу, какая-то патология,— брезгливо сказала Джулия.

— Так одолжишь?

— Пусть идет, если согласен,— как и обычно, ответила Джулия.

Я слышал их разговор, сошел вниз — откровенно говоря, хотелось прогуляться, я сидел за своими записками с пяти утра и устал, а за окном манила яркими красками и теплым солнцем осень.

— Согласен, согласен,— на ходу сказал я.

И вот мы на аллее; по сторонам залегли обсыпанные осенними листьями могилы; у забора с проломленными досками, такого же, как где-нибудь у нас на Волыни, кучерявились густые кусты калины. Кто и когда посадил их здесь — неизвестно; не исключено, что кто-то из уже лежащих под могильными плитами. Старая калина по осени молодо краснеет крупными, как вишни, сочными ягодами; каждая ее кисть весит не меньше фунта. Такой калины я у нас на Волыни и не видал, хотя привезли ее с Украины; в Канаде никто, кроме украинцев, не собирает эту съедобную ягоду, употребляемую для лечения людских недугов. Лукерья считает ее панацеей от всех болезней. Каждую осень она собирает калину, сушит, приготовляет из нее настойки или просто развешивает в доме пучки и сохраняет в натуральном виде чуть ли не до нового урожая: угощает, поит, лечит опять же украинцев, так как никто из других национальностей, даже Джулия, верящая в снадобья из трав, калину не признает,— как это можно употреблять ягоды, выросшие на кладбище!

Мы наклоняли ветки, отламывали кисти, осторожно складывали ягоды в целлофановые мешочки, наполняя ими легкую двухколесную коляску, на которой возят из магазинов продукты. На это у нас ушло часа два, потом мы зашли на могилу к Богдану; Лукерья, по обыкновению, коротко всплакнула и произнесла все те же слова, которые я слыхал от нее не раз:

— Прости меня, Богдан...

Но сегодня она, положив на плиту гроздь калины, добавила:

— Я принесла тебе калины.

Стоя у этой могилы, так похожей на все остальные, я думал о том, что сам Вапнярский, хоть и был выше нас, выделялся среди других своим умом и положением, в сущности, мало чем отличается от нас, так же, как похожи друг на друга эти плоские могилы. И еще мне вспоминалось то, что связывало меня с Вапнярским там, в Крае, и здесь, в Торонто. А о чем думала Лукерья? Вспоминала то мгновенье, когда впервые увидела его в лагере для перемещенных лиц? Или же последний час его жизни? Я никогда ее не расспрашивал о том, хотя с ужасным известием она пришла именно к нам, ко мне и Джулии. И принесла тот нож, которым убила Богдана. Не верилось, что на обыкновенном кухонном ноже кровь Вапнярского и что убийство совершила эта скромная, добродушная женщина, искренне любившая Богдана.

— Как же это случилось? — допытывался я.

— Не знаю,— потерянно отвечала Лукерья,— наверное, он довел меня.

— Может, он еще жив? Надо вызвать «скорую помощь»,— побежала к телефону Джулия.

— Нет, нет,— изможденно сказала Лукерья.— Удар пришелся прямо в сердце, даже глаза остались открытыми. Надо идти в полицию; это ужасно, если меня будут забирать из дому, надевать наручники. Я явлюсь туда сама.

Она завернула в косынку нож, и, внешне очень спокойная, наполненная чувством достоинства, которого мы раньше как-то в ней не замечали, с гордо закинутой головой пошла навстречу своей судьбе. Так в моем представлении шли на Голгофу те, кто исполнил свой высокий долг.

Потом мы видели ее на суде. Вся провинция была охвачена сенсацией — жена зарезала мужа! Газеты чуть ли не ежедневно писали о супружеской паре Baпнярских, как всегда, на газетных полосах было много измышлений, фантазии: одни придавали Лукерью анафеме, крича о том, что Вапнярский был один из самых благородных людей, страстно отстаивающий идеи национализма, всю жизнь боровшийся против коммунистов, а его жена — чуть ли не агент Москвы. Другие, наоборот, облачали Лукерью в ореол романтики, говорили о ее великой любви к мужу; она убила его, красавца, в прошлом храброго воина, из ревности. Украинские националистические газеты в один голос твердили, что убийство Вапнярского-Бошика — безусловно, дело рук Москвы. Одна наша весьма либеральная газетенка высказала предположение, что Вапнярского убрала СБ его бывших друзей бандеровцев как человека, переметнувшегося к их противникам и соперникам за власть в ОУН — мельниковцам, которые занимали в диаспоре все более прочное положение. Я не верил, что Лукерья действовала по указанию Москвы,— не такие преступники, как Вапнярский, до сих пор спокойно разгуливают по улицам Канады и других стран, и никто их не убивает.

Газеты — газетами, а все решал суд. Как выяснилось во время процесса, он глубоко изучил это дело, и было видно, что собираются Лукерью оправдать. Зачитали заключение экспертизы, в котором отмечалось, что на теле Лукерьи обнаружено множество синяков; ее руки, спина, живот и ягодицы покрыты мелкими порезами и уколами острыми предметами. На вопрос адвоката, откуда у пани Вапнярской эти раны, Лукерья ответила, что ее систематически избивал Вапнярский; когда он выпивал, становился садистом, а последнее время он выпивал постоянно, Лукерья все терпела, потому что любила его; но вот настал день, когда ее терпение лопнуло, и она, вырвав у него нож, которым он истязал ее, в беспамятстве ударила его в грудь. Она не помышляла об убийстве — это произошло непроизвольно. То, что Богдан пил, тоже было в пользу Лукерьи — в провинции Онтарио в последние годы велась суровая борьба с пьянством, в Торонто даже традиционным виноделам запретили изготовлять и продавать свою продукцию, все преступления, совершенные в состоянии опьянения, строго наказывались. Поэтому Лукерью оправдали. А сам Вапнярский уже лежал в могиле, хоронили его мы, его товарищи.

И вот мы с Лукерьей стоим у его надгробной плиты. Лукерья вытирает носовым платком глаза и им же смахивает с плиты кленовые листья, поправляет красно-зеленую кисть калины. Я никогда не расспрашивал Лукерью о суде, об их взаимоотношениях с Вапнярским, все не приходилось к слову, хотя она довольно часто бывала у нас, и мы нередко оставались с ней наедине. Откладывать этот разговор дальше уже не следовало, мы все больше стареем, и однажды кто-то из нас навсегда оставит грешную землю, и тогда уже никто не узнает настоящей причины страшного поступка этой добросердечной, простодушной женщины. Едва мы отошли от могилы Вапнярского, я заговорил с Лукерьей об этом.

— Скажи, Лукерья, неужели Богдан действительно был садистом? Я знал его во время войны, он бывал беспощадным, но с теми, кого считал врагами! А с тобой, которая любила его, да и тебя, как мне казалось, он тоже, любил...

— Понимаешь,— перебила меня Лукерья и, помолчав, заговорила раздумчиво: — Тут такое дело... Я и сама об этом часто думаю, особенно последнее время. Богдан не был садистом в полном смысле этого слова, но иногда на него что-то находило, особенно, когда он бывал пьян и просил выпить еще, а я ему не давала. С теми шрамами суд несколько преувеличил, меня уговорил адвокат, он сказал, что меня это спасет от тюрьмы, а мне так не хотелось сидеть за решеткой, тем более, что и убивать Богдана я не собиралась, просто в тот миг мною руководила затмившая разум злоба, которая все накапливалась и накапливалась, и виноват в этом был сам Богдан. В тот день я уступила ему, дала выпить еще, он совсем опьянел и понес такое... Вот, не помня себя, и ткнула его ножем. Никогда не думала, что нож так легко может достать сердце...

— Что же он нес такое, за что убила его?

— Да разве ж я убивала? — повысила голос Лукерья и опять замолчала, видимо, вспоминала все и заново переживала. Лицо ее покрылось бурыми пятнами, губы вздрагивали. Катила перед собой коляску с мешочками калины и нервно дергалась, объезжая выбоины и неровности на кладбищенской аллейке. Через некоторое время, справившись с волнением, она заговорила снова:

— Когда он не был пьян, то даже в последнее время бывал со мной ласков, уступчив... А когда пил... многое я уже позабыла, да и не все воспринимала всерьез... Однажды я созналась ему, что в молодости, в той, прошлой жизни, была комсомолкой и, не будь этой проклятой войны, не попади я в Германию, была бы теперь по меньшей мере заведующей каким-нибудь детским учреждением, уважаемым всеми человеком, а главное — жила бы на родине, среди своих, родных и друзей. Он тогда промолчал, но напившись, вдруг все вспомнил: «Ага, тебя тянет туда, к коммунистам, а я для тебя ничто? Я, один из лидеров революционной националистической организации, с которым считаются даже члены канадского правительства!» Или же часто говорил такое: «Я давно знаю, что все вы, восточники, пропитаны коммунистической заразой. И как я мог жениться на тебе, бывшей комсомолке? Никогда этого не прощу ни тебе, ни себе!» Я тоже не молчала и отвечала, что ни в чем не виновата, это он всю жизнь всех обманывал, обманом заманил и меня в Канаду; тысячи людей, обманутых им и такими, как он, проклинают их на чужбине. Такое же мы кричали друг другу в лицо и в тот последний день его жизни. Он меня несколько раз ударил, я хотела убежать к вам, попроситься переночевать, но мне было стыдно, да и не хотелось выносить сор из избы. Затем, уже совсем опьянев, Богдан взял нож и сказал, как мне показалось, совершенно трезвым голосом: «Мне не удалось убить ни одной коммунистки, но сейчас эта возможность представилась». И пошел на меня с ножом. Я схватила его за руки, он был пьян, наверное, потому и отняла у него нож. Вот и все.

Всю дорогу мы молчали. Я шел и думал: «Сколько же в этой украинской женщине воли, доброты и стыдливости, чтобы терпеть все издевательства, которые выпали на ее долю. Смогла бы вытерпеть все это какая-нибудь другая женщина? Не пойди тогда Богдан на нее с ножом, кто знает, может, она и до сих пор терпела бы, хоронила от всех свою беду».

 

35.

В субботу, 20 октября 1984 года, в Доме УНО состоялся юбилейный вечер, посвященный 40-летию Украинского кредитного союза в Торонто. Пригласительные продавались за много дней до юбилея, купить мог каждый, кто желал, цена билета — 15 долларов. Я давно уже не посещаю подобных сборищ, но тут решил пойти, это, на мой взгляд, единственная стабильная организация, приносящая пользу украинцам; между прочим, когда-то и мне помогли ссудой на покупку дома. Кроме того, там будет концерт украинской музыки и песни, а после банкета танцы. Мне очень хотелось взять с собой Калину, она любила развлечения. Калина, как и обещала мне, жила теперь с нами, и мы с Джулией были счастливы; оклеили ее комнату новыми обоями, купили трельяж, платяной шкаф и спальный диван, а уж остальной уют она создала себе сама — убрала комнату разными вазочками и безделушками, повесила иконку, подаренную ей покойным крестным Богданом Вапнярским, акварель с украинской хатой, нарисованную Джеммой на Волыни, мою небольшую картину «Ниагара-фолс», которую я писал еще в то время, когда Калина была школьницей и отдыхала на ферме у Кардаша. Из керамической вазы на столе торчала пепельнолистая оливковая ветвь, ее привезли Джулии из Италии земляки. Перекочевал к Калине и мой рушник, память об Украине, я его берег и никому другому не отдал бы, а своей младшенькой подарил с удовольствием,— после моей смерти домочадцы выбросят его или Джулия заткнет куда-нибудь так, что потом и сама не найдет, а Калина будет хранить этот рушник, пока жива, так она мне сказала.

Джемма позвонила и сказала, что тоже пойдет на вечер; Тарас с Да-нян сослались на то, что не с кем оставить Юнь,— ведь Джулия тоже шла с нами, но я уверен: они придумали бы десяток других причин даже в том случае, если бы Юнь было с кем оставить — Тарас не любит ни наш Дом УНО, ни людей, которые там собираются, об этом я уже говорил. Да и посетители в Доме УНО не приверженцы интернационализма, они ревностно оберегают чистоту своей нации; хотя эта «чистота» давно уже осталась только на словах, дети доброй половины из них переженились на представителях всех наций, которыми так богата гостеприимная Канада.

К Дому УНО подъезжали длинные машины, из них выходили парами или в одиночку пожилые люди, сюда редко приезжают всей семьей, все по той же причине. Мы прибыли втроем на автомобиле Калины, приткнулись на стоянке у дома.

— Я так давно тут не была,— сказала робко Джулия.

— Здесь за это время ничего не изменилось,— усмехнулся я, вспомнив, что мы с Джулией бывали тут лишь в начале нашей совместной жизни, когда я упрямо приводил сюда Джулию на зло тем, кто осуждал и ненавидел меня за то, что я женился на итальянке. Джулия тогда этого еще не понимала, да и сейчас она не очень-то разбирается во всех наших тонкостях; если я ее пригласил с собой, значит, мне с ней хорошо, и ей от этого радостно. В тесном вестибюле она приветливо, с детской восторженностью улыбалась каждому мало-мальски знакомому человеку, а я уже многих не помнил — лица знакомы, здороваемся, пожимаем друг другу руки, а имени вспомнить не могу; то ли склероз, то ли за время, что я здесь не бывал, многие изменились, кто-то пополнел и облысел, кого-то жизнь иссушила до неузнаваемости. Во всяком случае, поднявшись на второй этаж по крутой лестнице, которая вела прямо в зал, и предъявив пригласительные билеты дежурному, внимательно следившему, чтобы кто-нибудь не прошел бесплатно, я даже в большом зале не встретил ни одного человека, которого мне захотелось бы пригласить к себе за стол. Со стен на нас глядели писанные маслом портреты вождей националистических организаций всех времен, есть среди них и один портрет, нарисованный мною.

Столы в зале большие и круглые, за ними может разместиться полдюжины людей, но мы уселись втроем; вскоре к нам подсели еще двое — отец и сын Марущаки. Старший Марущак имел когда-то лавку, которую получил в наследство от отца, сколотил небольшое состояние, а потом лавку пришлось продать, так как его сын, Олег, сидевший рядом с нами, наотрез отказался торговать,— он закончил Торонтский университет и стал врачом-оку-листом. После юбилейного вечера Олег вручил Калине свою визитную карточку на грубоватой бумаге, на которой красивой прописью было начертано: «Др. Олег Марущак» и крупным печатным шрифтом: «ОПТОМЕТРИСТ». За все время своего проживания в Торонто я не больше десятка раз заходил в лавку Марущака и разговаривал с ним не более двух-трех раз,— человек он угрюмый и неразговорчивый, кожа на худом лице желтоватая, как на барабане, очевидно, его точила какая-то болезнь. В Канаду его предки приехали давно и не бедняками, сразу же купили лавку. Сын хоть внешне и похож на отца, но худощавое лицо его розовощеко, верхняя губа с пшеничными усами то и дело вздергивается от добродушной улыбки; он весьма общителен. Оказалось, они давно знакомы с Калиной, еще с какого-то летнего молодежного лагеря; по-украински Олег говорил неплохо, во всяком случае, лучше моей Калины, хотя и с заметным английским акцентом. Как я понял, он подсел за наш стол только потому, что здесь сидела Калина. Немного поболтав, он тут же поднялся, прошел к бару и вернулся, держа стаканы с виски для мужчин, банки с кока-колой, плитки шоколада и бутылку сухого вина для женщин.

— Спасибо, но я не пью,— сказал я.

— И отец не пьет, и я почти не пью, но надо же для ритуала,— рассмеялся Олег.— В меню ужина виски не включено, а в баре — пожалуйста.

— Да, но сухое вино входит в те пятнадцать долларов, которые мы заплатили за пригласительный билет. Ты поторопился, мой мальчик,— ворчливо проговорил отец.

— Когда это еще будет! — опять засмеялся Олег.

Он не был красив, его короткие, щеточкой, усы каждый раз, когда он смеялся, дергались вверх и делали его несколько смешным, опереточным, однако малый он, видимо, добрый и душевный. Моя Калина явно нравилась ему, и мне вдруг подумалось, что было бы неплохо, если бы Калина вышла замуж за такого парня.

Джулия, поблагодарив Олега, сказала с былым кокетством истой итальянки, что с детства привыкла к сухому вину, обожает его и с удовольствием выпьет и то вино, которое Олег принес из бара, и то, что полагается по билету.

— В этом деле я маме первая помощница,— заметила Калина.— Во мне ведь половина итальянской крови.

Олег снова смеялся, хохотали и мои милые веселушки Джулия и Калина, я тоже улыбался, обрадованный тем, что хоть этим троим весело за нашим столом. Лишь Марущак-отец хмуро глядел перед собой на скатерть и нетерпеливо ерзал на стуле. За несколько минут до начала банкета в зале появилась Джемма в окружении активистов МУ НО, те то и дело заглядывали ей в глаза; недавно я узнал, что Джемму избрали в руководство МУНО. Заметив нас, Джемма сдержанно кивнула, раскланивалась со знакомыми, некоторым пожимала руки, другие же, кто постарше, по-джентльменски целовали ей руки, многие восторженно глядели на нее, она слыла героиней, и, видимо, эта новая роль ей нравилась. А мне было грустно — ей бы работать, пока молода; талант, как и дерево, лучше и развивается и растет весной, а к старости лишь обрастает толстой корой мудрости.

Джемма подошла к нашему столу лишь перед началом торжества, довольно сдержанно поздоровалась, но, когда Калина подвинулась к Олегу, уступая ей место, сказала:

— Я там, со своими...

Я не сдержался и вспылил:

— Значит, мы для тебя уже не свои, свои для тебя те!

Сказал я это по-украински, и Джулия ничего не поняла; Калина и Олег были заняты разговором и не очень прислушивались, лишь Марущак-старший, словно обрадовавшись моему гневу, впервые выдавил из себя злорадную улыбку.

— Папа, ты всегда преувеличиваешь,— покраснела Джемма и направилась к группе молодежи, с которой пришла в зал.

В это время зазвучала музыка канадского гимна, в нее вплелись людские голоса, все встали и уже не садились до тех пор, пока не исполнили и украинский националистический гимн «Ще не вмерла Украша». Я водил глазами по сторонам и видел, что добрая половина пришедших сюда людей не помнит слов нашего гимна, лишь для формы раскрывает рты; но некоторые пели вдохновенно, особенно те, кто постарше; а молодежь, такие, как Олег и Калина, даже губами не шевелили. С наслаждением пел гимн Марущак-старший, сердито пяля глаза на своего сына, который рассказывал что-то смешное Калине, а та едва сдерживала смех. Потом началась традиционная молитва. Читал ее протоиерей; обращенная к богу, молитва просила у него милости и заклинала господа-бога ниспослать на головы Москвы и всех москалей, извечных и нещадных врагов истинных патриотов-украинцев, самую страшную кару и погибель.

Все в этой молитве было таким древним, словно не прошло десятилетий с тех пор, когда народ и на Украине, и разбросанный по свету в других странах перестал верить в бога, как перестал в него верить и я. Разве можно поклоняться тому, чего никогда не существовало, что выдумали сами люди! Говорят, человек начинает по-настоящему верить в старости, чем ближе к могиле, тем ты в своих помыслах ближе к богу. Чепуха! Я знаю многих, которые, наоборот, веря в бога с молодости, перестали верить в него на старости лет, и причиной тому был не сам бог, а те, кто, славя его, в делах своих были жесточайшими существами на свете. Такие верят в бога до конца своих дней, им только и осталось, что уповать на милость господню, ибо те, чьи души они загубили, их матери и их дети никогда не помилуют и ничего им не простят. Тот же Юрко Дзяйло, ныне прислужник украинской церкви св. Иософата, стоит рядом с протоиереем и фанатически крестится рукой, перестрелявшей и перевешавшей столько ни в чем неповинных ни перед богом, ни перед людьми своих братьев-украинцев, сколько не сделал ни один профессиональный палач в мире. Раньше я часто ходил в храм и не удивлялся, что более истово молятся те, кто больше грешил и убивал. Но, глядя на то, как они то крестятся торопливо, то осеняют себя крестом широко и медленно, по-крестьянски, привычно откидывая мостки под креслами и становясь на них на колени, чтобы не запачкать брюки, я постоянно думал о том, что, начнись все прошлое сначала, они и не вспомнят о покаянии, а будут так же творить свои жестокие дела.

Таковы эти люди.

Молитва закончилась, все уселись за массивные круглые столы, а девчата в национальных одеждах стали разносить вина и закуски. Началась вечеря. Ведущий, худощавый лысоватый пан с несколько надменным, но неглупым лицом, стал произносить речь-приветствие, обращенное к основоположникам Украинского кредитного союза. Говорил он сначала по-английски, затем повторил то же самое по-украински. Все слушали, ели и пили. Марущаки заставили выпить и меня. После смерти Вапнярского я впервые выпил виски, потом пил еще и вино. Несмотря на обильную закуску, хмель ударил мне в голову; в таких случаях я становлюсь особенно сосредоточен и необыкновенно остро воспринимаю все окружающее. Мое внимание было сосредоточено на речи хозяина вечера. С этим паном я не был знаком, знал только, что он один из лидеров ОУН, живет в Оквилле, занимает высокое положение в солидной фирме. Как-то в одном из наших националистических журналов я прочел его статью о том, что следует всем украинцам диаспоры искать пути для объединения, а не для разлада и конфронтации. Такие статьи появлялись и раньше, но эта мне показалась более разумной. Сейчас, потягивая кислое немецкое вино, я внимательно вслушивался в его речь; она не была прямолинейной, хотя, как и все выступления наших лидеров на любых собраниях, была направлена прежде всего против коммунистов, не позволяющих изменить государственный строй, ввести частное предпринимательство, вернуть панам фабрики и земли. По-английски он говорил быстро и бойко, по-украински велеречиво, торжественно, чем напоминал мне покойного Богдана Вапнярского-Бошика в его молодые годы. Он без конца пересыпал свою речь изречениями известных и не известных мне философов, рефреном в его выступлении повторялась фраза, которую я уже слыхал когда-то от Вапнярского: «сегодня или никогда, я или никто».

Потом он представлял почетных гостей, прибывших на юбилей, читал приветствия от премьера Онтарио и мэра Торонто, горы приветствий еще от кого-то, как бывает на всех юбилеях. Однако я его уже почти не слушал, а лишь смотрел по сторонам и все думал, думал. Голова моя была наполнена все теми же необратимыми мыслями, которые уж столько лет болью режут мой разум. Кто я и кто мы все, здесь собравшиеся? На что потратил я свою жизнь, на что перевели свои жизни все эти люди? Человек живет для продления рода своего, бережет родину и свой народ, лелеет его любовью, а не злобой и ненавистью, которыми пропитан к Украине каждый второй из сидящих в этом зале. Вот они суетятся, устраивают разные сборища и съезды, где переливают из пустого в порожнее, и называют это борьбой, а ведь она, как говорит мой Тарас, всего лишь мышиная возня, да и сама ОУН — это серая мышь, которая уже не одно десятилетие пытается грызть могучий гранитный фундамент величественного здания Украины. Не одно поколение уже поистерло зубы, а в здании том не слышно даже скрежета их зубов. Оттого и злоба, и ненависть, и предательство, и попытка создать, где только можно, хоть мизерный лоскуток подобия Украины, свой крохотный мирок, который утолил бы печаль и тоску по Краю. Но и этот мирок все сужается, уменьшается, никогда ему не вырасти, не стать родиной для украинцев, ибо, как сказал писатель: «Родина бывает только одна, это слово не имеет множественного числа». Оттого я всегда чувствую себя здесь чужим, оттого постоянно горьки мысли мои. Страшно подумать, что мы живем на этой земле только один раз, что прошлого никакой силой не воротишь...

— Пан Курчак, я вам принес еще порцию виски,— пьяненько улыбаясь поставил передо мной стакан Олег.— А говорили, что не пьете. Ваш стакан давно опустел.

— Не пьют лишь больные и скупые, а на дурняк и они не исключение,— сердито воззрился на меня Марущак-старший.

Но его слов никто не расслышал, да и я не придал им особого значения, хотя их колкость, безусловно, адресовалась мне. Старому скряге лавочнику Марущаку было жаль сыновних долларов, потраченных на чужого человека.

Назло скряге Марущаку я лихо, как умелый пьянчужка, отхлебнул из стакана и вдруг сказал ему через стол, громко и заносчиво:

— Великий Данте поместил изменников и предателей в последний, самый страшный круг ада.

К чему это я ляпнул, с чем были связаны мои слова, я уже и сам не помню, видимо, опьянел. Что мне ответил Марущак, я не расслышал,— неподалеку от нас начал выступать молодежный квартет МУНО «Калина»; я любил этот квартет и заслушался, позабыв обо всем. Но, когда снова продолжились приветствия представителей разных кредитных и заемных союзов и все тот же хозяин вечера стал читать телеграммы, присланные из других городов, я опять вернулся к своим мыслям. Да, времени на земле отпущено до обидного мало. Было в моей жизни больше плохого, чем хорошего, это неправда, что помнится только доброе, а злое забывается,

Гляжу я на свою младшенькую Калину, к ней буквально прилип Олег, держит ее за руку, а она — артистка, разыгрывает из себя скромницу и недотрогу. А может быть, в этом и есть вся ее суть, а все остальное — лишь игра? Может, Калина еще способна быть скромной, преданной, любящей женщиной, какой была моя мать, ее бабушка, какой осталась Джулия, каким, да простят мне мою нескромность, был всю свою жизнь и я.

Снова все встали; банкет кончается молитвой. Старики стали разъезжаться, кто помоложе, спустились в нижний зал — там до ночи будут танцы под оркестр «Ватры». Туда же перекочевал и бар. Мимо нас промчалась Джеммина компания, и — я не поверил своим глазам! — передо мной вдруг возникла фигура Гната Кочубея в потертом фрачном костюме, с бабочкой и все той же пампушкой-шкатулкой на груди. Как и прежде, от него несло ацетоновым душком.

— Жив? — невольно вырвалось у меня.— Сколько же тебе лет?

— А я свои годы не считаю,— ответил Кочубей,—я считаю цифирь дней, когда начнется война, когда американцы разобьют Советы. Вот, подпиши.— Кочубей вынул из кармана свернутый трубкой лист бумаги, развернул его; он был длинный — почти до пола, сверху на треть листа что-то напечатано на машинке. Кочубей стал скороговоркой объяснять:

— Намерен обратиться с посланием к Рейгану, чтобы он ни в коем случае не шел на поводу у красных и не думал сокращать ядерное вооружение. А еще мы просим, чтобы он скорее сбросил на Москву атомную бомбу. Я узнал, что сегодня у нас банкет, соберется много людей, вот и прибежал. Подпиши, Улас, у нас в Доме Франко уже многие подписали. И тут, думаю, все подпишут.

— Вряд ли,— отталкивая от себя его свиток, рассмеялся я.

— Неужели и вы стали красными?

— Красными не стали.— Я взял Джулию под руку и уже на ходу через плечо сказал ему: — Просто многие поумнели.

К нам подошли Калина и Олег.

— Дайте мне ключи,— попросила Калина,— я, наверное, приду поздно.

— Не наверное, а точно,— сказал Олег, и усы его вздернулись от смеха.

Джулия как-то торопливо, взволнованно открыла сумочку и достала ключи.

Я пожал руку Олегу и поцеловал Калину.

— Хорошо бы ей выйти замуж за такого парня,— сказала Джулия, едва мы вышли на улицу.

— Да, неплохо бы,— ответил я и подумал, что Джулия словно прочитала мои мысли; я давно заметил у нее эту способность, еще в первые годы нашей совместной жизни.

Мы неторопливо шли по безлюдным вечерним улицам, в ярком, лихо плящущем свете неоновых реклам, шли и молчали, но думали об одном — о Калине и Олеге.