Очень мало я записывал в те дни — короткие заметки о тех или иных событиях и никаких мыслей, не говорю уже о размышлениях по поводу происходящего, об оценках действий моих однодумцев по ОУН. Опасно было писать, особенно после того, как начальником службы безопасности Вапнярский-Бошик назначил Петра Стала — человека без сердца, недалекого и подозрительного, но очень хитрого. Случись что и попади мои дневники к нему,— тогда и сам пан Вапнярский, который считался моим духовным отцом и другом, не помог бы. Не мог я писать о своих сомнениях, раздорах с самим собой, когда дело касалось нашей политики в действии. Несмотря на свою твердую убежденность в конечной победе нашего дела, я не верил в «самостийность» Украины, да еще с Кубанью и Доном, считал, что это фантастика, больная фантазия маньяков. Украина издавна была одной из сестер в могучем многонациональном государстве, сестрой преданной. Именно в те дни я это понял яснее, чем когда-либо, понял, потому что ее народ был против фашистских оккупантов и против нас, отрядов УПА. Красная Армия уже гнала немцев на Запад, а нам все больше перепадало от советских партизан. Случился по этому поводу у меня откровенный разговор с Вапнярским. Затеял его он сам, было это, правда, уже несколько позже, когда я пришел в отряд.

Мы сидели в землянке у небольшого, криво сбитого самодельного столика — Вапнярский даже боялся поставить на него бутылку с немецким шнапсом, чтобы не свалилась, она стояла на полу рядом с раскаленной печуркой и сушившимися у ее красной макушки на табуретке валенками. Вапнярский пил шнапс, рассказывал о своем походе на восток и, слегка захмелев, вдруг сказал:

— А знаешь, Улас, придя на восточную Украину, мы не подумали о главном: как отнесутся к нам местные украинцы. Мы пришли как союзники немцев, оккупантов, а значит, и к нам отнеслись как к предателям. Так и обращались «господин полицейский»… Самое страшное, что народ там не видел разницы между оккупантами-немцами и нами, оуновцами.— Вапнярский взял бутылку, прижал к ней ладонь, пробуя, не слишком ли она нагрелась, плеснул из нее себе в стакан жидкости, выпил, сделал сквозь зубы глубокий выдох и, словно нехотя, продолжил: — Я выступал во многих селах и городах, ты же знаешь мои ораторские способности... Гляжу в зал и вижу каменные лица, холодные, ненавидящие глаза. Все наши усилия оказались напрасными, так нам и не удалось там утвердиться. Люди совершенно не понимали, что такое националистическая политика, и вообще, что такое национализм. И не могли понять, что мы от них хотим. Этим людям, кроме Советской власти, все чуждо и враждебно. А без поддержки народа любое дело обречено на гибель, поэтому-то и загинули все три наши походные группы. Рассеяли мы свои грешные косточки по всей Украине.

Слушая его, я снова и снова возвращался к мыслям о конечной цели нашей борьбы, и порой мне уже ничего не хотелось, мечтал лишь о том, чтобы мы с Галей по-прежнему тихо любили друг друга, и чтоб где-нибудь в небольшом городке среди вишневого сада была одноэтажная школа, на клумбе перед ней стоял бронзовый бюстик Тараса Григорьевича и неподалеку наш с Галей домик. Боже мой, думалось мне, что еще нужно для счастья!

Мы жили, как и раньше, втроем — я, Галя и Тарас. Как-то Галя прошептала мне на ухо, будто это было страшной тайной и кто-то мог ее услышать:

— Мне хочется еще и дивчинку...

Я даже рассердился, но сдержался; тогда я еще умел себя сдерживать.

— Кругом война, неизвестно, что с нами будет завтра, а тебе хочется дивчинку...

Галя притихла, обиделась. Я приласкал ее: «Любовь ты моя ненаглядная...»

Есть в моем дневнике и такая запись: «Вечером, придя домой, я увидел, что на моем столе стоит Тарас, Галя держит его за руку, чтобы он не свалился. «Это что еще за фокусы — с ногами на стол, как бусурман какой-то!— сказал я. Галя рассмеялась, что-то шепнула Тарасику на ухо, и вдруг я услышал: «Два пивныка, два пивныка горох молотили...» Тарас еще плохо говорил, и я едва разобрал, что это стихи. Очень растрогался».

Как не силюсь, не могу вспомнить ни его голоса, ни лица. Неумолимое время все больше стирает и Галины черты, так смывают волны рисунки на песке; ни фотографии, ни портрета ее у меня не осталось, а ведь она позировала... Мне сообщили о их гибели, но подробностей не рассказали; спрашивал я и у Вапнярского... До сих пор у меня остались подозрения...

Летом, перед жатвой, пришел ко мне Дзяйло-старший.

— Вызывали в немецкую комендатуру, сказали, чтобы начинали уборку и все вовремя убрали, а не управимся — в первую очередь повесят меня. Я ответил, что людей нет. Пообещали прислать на помощь мещан из города. Что делать?

— Надо посоветоваться с Вапнярским.

— Юрко уже поехал в УПА.

Нерешительность старосты была вызвана тем, что уже случались стычки отрядов УПА с «союзниками», гестапо даже арестовало нескольких руководителей ОУН. Ростки конфронтации все больше проклевывались в зыбкой почве «союзничества». Большинство рядовых стрельцов УПА нисколько не жалели бы, если б отношения с «союзниками» испортились окончательно — они рады были хоть разок пульнуть в немца, ведь у многих угнали в немецкую неволю близких, убили кого-то из родни, спалили дома и разрушили хозяйства. А главари наши относились к немцам более лояльно, попросту говоря, все еще продолжали идти с ними в одной упряжке.

Юрко вернулся вечером и передал слова куренного Вапнярского: «Помогать городским в уборке, не пропадать же хлебу!»

Поутру полицаи пригнали из города мещан, вышли наши сельчане, даже комбайн откуда-то привели, целехонький, свежевыкрашенный. Только началась уборка, как с лесной стороны налетела группа конников и подняла стрельбу, учинила такой переполох, что на поле не осталось ни одного человека.

— Партизаны, партизаны! — разнеслось по селу. А кто они, чьи партизаны, так никто и не дознался. Тогда и советские, и националистические отряды, действовавшие в лесах, называли партизанскими. После этого полицаи уже никого не могли выгнать в поле, да и не очень-то они и старались — после налета конников запылали стога и хлеба, догорал на обочине новенький комбайн. Полицаи и немцам доложили, и сельчанам Объяснили, что то были советские партизаны; только те «бандиты» могли помешать уборке, подпалить святая святых — хлеб. Я тоже был в то время в поле, и, когда от леса отделились конники, заметил в перелеске несколько их главарей; один из них был в грязно-желтой овчинной шапке; такую шапку даже летом носил Петро Стах. Как бы там ни было, утром пришли немцы, их сопровождали уже не наши, а польские полицаи,— наших и след простыл; их искали, но все напрасно, не нашли ни старшего, ни младшего Дзяйло. Тогда увели их старуху, подожгли хату и расстреляли в овраге несколько сельчан. Эту акцию совершали польские полицаи, немцы сидели в машине и на мотоциклах и молча следили за происходящим. Старуху Дзяйло они полякам не отдали,— держали в машине, говорили, что ее взяли в залог: явится с повинной староста Дзяйло — отпустят. Дзяйло к немцам не пошел, вскоре я встретил его в курене Вапнярского, но старуху освободили, позже я узнал, что пан куренной договорился с немцами.

Расстрелянных хоронили всем селом, пришли близкие и земляки из УПА, насыпали высокие могилы, поставили большие кресты. Священник читал молитвы, потом выступил я; говорил о злодеяниях поляков и о провокации советских партизан: это, мол, они повинны в том, что сгорели хлеба и погибли люди. На выступление меня подбил Вапнярский, сумевший доказать мне, что конники были советскими партизанами, против которых надо бороться беспощадно, как против злейших врагов. На мое подозрение относительно Стаха, он ответил, что тот действительно был недалеко от села, все видел, но вмешаться не мог, так как с ним было только двое вояк. И еще Вапнярский сказал, что оставаться в селе мне опасно, надо уходить в отряд — этого выступления мне поляки не простят.

— А как же Галя, как же сын? — спросил я со страхом.

— Их они не тронут, твоя жена — дочь известной шляхтянки, поляки умеют уважать высокие родословные.

После поминок, устроенных прямо в клубе, пан куренной Вапнярский пожаловал ко мне в гости, чтобы успокоить Галю и уговорить ее отпустить меня. Я решил себе так: если Галя хоть на мгновенье усомнится в целесообразности моего ухода, я останусь. Но едва мы затронули эту тему, Галя заплакала и сказала:

— Я сама после прихода польских полицаев подумала о том, что тебе, Улас, не следует тут оставаться. Кто-то обязательно донесет о твоей проповеди над могилами убитых, а такое не прощают. Да и слишком много погибло поляков, они будут мстить украинцам.

— Как же ты будешь жить без меня? — вдруг ужаснулся я от новой мысли: у нас ведь не было сбережений, стоял в погребе мешок картошки да полкуля муки в кладовке.

— Не беспокойся на первое время хватит,— успокоила меня Галя.— У меня остались сережки, поменяю на что-нибудь. Война ведь не вечна.

Вапнярский вынул из кармана серо-голубой гимнастерки пачку немецких марок и положил на стол.

— Это все, что у меня есть. Своей семьи не имею, а деньги мне не нужны,— сердечно, даже несколько стеснительно проговорил он.— Как только кто из наших окажется поблизости, передадим и продукты.

Галя поднялась, вытерла пахучим платком слезы и благодарно поцеловала Вапнярского. Он был растроган, во всяком случае, взволнованно проговорил:

— Завидую тебе, Улас, я давно мечтаю о жене и сыне, но для революционера и повстанца это слишком большая роскошь.— Подумав, добавил: —И еще... Галя... здесь остаются наши люди, мы будем знать, что происходит в селе. Если кто-нибудь попытается тебя обидеть, мы сразу же придем... У нас такая сила! — Богдан Вапнярский по-мальчишески хвастливо рассмеялся, обнял меня и заключил: — Особенно, если с нами такие люди, как Улас Курчак.