Так я оказался в курене, и жизнь моя стала целиком подвластна законам УПА и ОУН. К нам в волынские леса стягивались, стекались, сбегались ошметки разбитых Красной Армией националистических отрядов, батальонов карателей, полицаев...

Первым, кого я увидел, когда пришел в лес, был мой бывший подопечный Денис Лопата.

На обестравленной черной поляне, заменявшей плац, мимо которой мы шли с паном куренным Вапнярским-Бошиком, выстроились в шеренге десятка два новобранцев, одетых кто во что горазд, а у стола, сбитого из неоструганных досок, стоял Денис Мефодиевич; в одной руке он держал немецкий автомат, в другой рожок с патронами и объяснял их устройство; объяснял он так, как на уроках математики в нашей школе,— ровным, бесстрастным голосом, почти не глядя на тех, кому это предназначалось; и были тут хлопцы почти того же школьного возраста, только не шалили, не тыкали друг друга кулаками в бока, не корчили рожи. Я бывал на уроках Дениса Мефодиевича, хорошо запомнил его голос, его манеру объяснять, его тоскливо-равнодушное выражение глаз, словно чувствовавших, знавших, что все это временно и потому напрасно, скоро всему наступит конец. Увидев нас, он весь как-то встрепенулся, вытянулся, отчего сразу же стал на голову выше всех, и скомандовал:

— Рой, смирно! Равнение направо!

— Вольно,— с отцовской снисходительностью кивнул куренной.

— Как он? — поинтересовался я у Вапнярского — мне хотелось, чтобы тот похвалил Лопату.

— Нужный мужик, старательный.

Я подошел к Денису Мефодиевичу, пожал ему руку, заглянул в его тоскующие глаза.

— Как жизнь, Денис Мефодиевич?

— Живем,— покорно вздохнул он. Когда Вапнярский проследовал дальше, а я на минуту задержался, сказал: — Пригласил бы вас в гости, да некуда,— казарменное положение...

— Я тоже теперь здесь, так что свидимся.

— Это хорошо,— уже веселее произнес он.

Я так и не понял, что же «хорошего» — то, что и я здесь или что пообещал свидеться.

Отыскал я в тот день и Чепиля — в неглубоком овражке неподалеку от лагеря. С ним было еще двое вояк, они сидели у штабеля снарядов, разряжали их и складывали в ящик взрывчатку. На мой вопрос, как он устроился, Чепиль манерно ответил:

— Директор минного завода, он же в одном лице — и главный инженер, и конструктор, и исполнитель. Разбираем одно — начиняем другое. Моя начинка еще ни разу не подвела. Правда, командиры выдворили мой завод за пределы лагеря,— если, мол, по неосторожности взорвешься, то улетишь на тот свет сам, без нашего сопровождения...— Чепиль мелко рассмеялся, подмигнул мне и хитро, так знакомо, сощурился — «я от бабушки ушел, я от дедушки ушел...»

Не успел я с ним переброситься и десятком слов, как ко мне подбежал один из эсбистов Петра Стаха и сказал, что тот просит меня к себе.

— Зачем я ему так срочно понадобился? — недовольным тоном спросил я.

— Немца привели, тот ни бельмеса по-нашему, а Петро по-немецки еще хуже,— засмеялся, точно радуясь этому, эсбист.

— А у вас что, не нашлось переводчика? — я даже остановился от удивления.

— Та есть они у нас, да все в деле, ушли на задание, а тут этот немчура подвернулся. Шел прямо на наш лагерь безоружный, беглый какой или тронутый. Трясется и только повторяет — «партизан, партизан», да еще бельмечет «коммунист». Петро Стах за одно это слово хотел его порешить, потом передумал — союзник все-таки, может, хочет про советских партизан-коммунистов рассказать, может, говорит, убег от них... Хотел к пану куренному, но они после обеда отдыхают, приказали не будить, а Стаху невтерпеж...

Мы вошли в жилище начальника СБ. Признаться, я поначалу не узнал Петра, может потому, что впервые видел его без шапки — на облысевшем его черепе было что-то вроде ямки; она будто дышала, то поднимаясь, то западая. Позже я узнал, что у него осколком гранаты снесло еще в первый день войны кусок черепа, когда Стах, возглавлявший группу боевиков, переодетых в форму красноармейцев, напал на советских пограничников. В немецком госпитале хирурги залатали ему череп, а пластинку наложить не удосужились и предупредили, что он должен беречь голову от ударов, для безопасности надежнее всего носить плотный головной убор. Поэтому Петро никогда и не расставался с шапкой.

Петро кончал бриться; кивнул мне на табурет. Я тут же смахнул с него на земляной пол, устланный домотканым ковриком, пышнохвостого рыжего кота — согнал на нем зло за то, что это ничтожество начинает командовать мною.

— Варвар, а еще интеллигент,— сказал Петро, умывая в тазике лицо. — Разве ж можно так с животными? Возя все видит.— Он ткнул концом полотенца в угол землянки, где висела икона с накинутым на нее потемневшим от пыли вышитым рушником.

Я смолчал, все больше наливаясь раздражением и злобой, но решил сдержаться. Пока Петро, наливая в ладонь резко пахнущий немецкий одеколон, освежал им свои выбритые до синевы щеки, я рассматривал интерьер землянки: не из любопытства, а для того, чтобы успокоиться — отвлекись мыслями и взором от предмета раздражения — и ты успокоишься, внушал я себе когда-то, и в те времена у меня это получалось. Землянка у Петра чистенькая (позже я узнал, что он сам прибирал ее), кругом дешевенькие самодельные коврики, занавесочки на окнах, рушники, картинки с целующимися голубками, на столе, покрытой белой скатертью, две гипсовые кошки с облупленными носами, патефон и стопка пластинок. Когда Стах поднялся и надел шапку, я уткнулся взглядом в один из рушников на оструганных, потемневших бревнах стены, делая вид, что забыл, зачем меня сюда позвали, не придаю этому никакого значения, пришел просто так, в гости, а не по вызову, и вот заинтересовался вышивкой на рушнике; она, правда, обычная, примитивная, такую встретишь в любой хате на Волыни.

— Что, нравится? — в свою очередь спросил Петро, заметив, что я гляжу на вышивку.

— Неплохо, наш народ это умеет,— сказал я.

— Наро-о-од,— насмешливо протянул Петро.— То я сам вышивал. Это моя слабость и болезнь. В детстве много насмешек натерпелся, а потом привыкли, теперь никто не смеется. Эти я уже тут вышивал. Что ж молчишь?

Я пожал плечами. А Петро продолжал:

— Мы с тобой, Улас, вроде братья по профессии, или как там у вас говорят, коллеги? Одним словом, художники. Мне тоже краски покупали, такие кругляшки, наклеенные на картонку, похожие на ярмарочные конфетки. Батьки мои хоть из крестьян, но люди были небедные и для нас, детей, ничего не жалели. Я любил рисовать цветы. Однажды всю печь обрисовал барвинком, отец меня выдрал вожжами и загнал на сутки под печь, это было у него самое страшное наказание. Вечером учитель зашел спросить, почему я не был в школе, и когда узнал, в чем дело, когда увидел мои малюнки, набросился на отца: вы, мол, талант губите! И в подтверждение своих слов повел меня к себе, накормил и заставил такими же цветами обрисовать его печь, что я и сделал с большим удовольствием. Потом стал вышивать. Правда, я гимназий не кончал, никто меня не учил в академиях, не было у меня такого грамотного отца, как у тебя. Мой батько хотел, чтобы из меня вышел фельдшер или ветеринар, это был предел его фантазии. Но не сбылось, Советы помешали, большевики.— Синие после бритья скулы Петра стали вдруг совершенно белыми, на худом лице заходили желваки,— от одного воспоминания о большевиках и Советах у него выпирала наружу нечеловеческая злоба и лють; большие уши налились пунцовой краской.— Мой отец, как и твой, был у Петлюры, сражался за самостийность Украины, потом у Скоропадского, не одному большевику кишки выпустил. Оставаться нам было нельзя, подожгли свою лавчонку—и тикать. Остановились в Кракове, там я и завершил свое образование.

— Какое? — бесстрастно поинтересовался я. Тогда я еще не знал, что Петро Стах учился в Кракове в каком-то абверовском заведении,— то ли в полицейской, то ли в разведшколе.

— Ну ладно,— поспешил оборвать наш разговор Петро,— заговорились мы, а нас ждет немец, как-никак — наш союзник.

После того, как Стах проговорился о своем пребывании и учебе в Кракове, я вдруг сообразил, что он проверяет меня. Не мог Стах хоть немного не знать немецкий язык, если учился в оккупированном немцами Кракове, где в то время сосредоточилась вся ОУН, членом которой являлся и Стах; оуновцы тесно контактировали с немцами, сотрудничали с ними. Они не скрывали этого перед рядовыми членами, особенно перед молодежью, да и преподавателями у них большей частью были немцы.

Немец был в соседней землянке. У входа стоял на часах стрелец.

— Давай его сюда, на свежий воздух,— приказал Стах стрельцу.

Открыли дверь. Из землянки пахнуло погребом и гнилью. От немца несло потом и давно нестиранной одеждой. Я спросил его имя и фамилию. Имя помню до сих пор — Вилли, а фамилия забылась, немец еще добавил, что имеет звание ефрейтора, что,— этому они уже научились к тому времени,— «Гитлер капут», и стал длинно и путанно объяснять свой побег из части. Петра Стаха, слушавшего Вилли и поглядывающего вроде бы без интереса то на меня, то на немца, неожиданно позвали к куренному. Нам с немцем повезло, скорее всего, ему, мне-то что, я не любил их, в каком бы обличьи они передо мной ни представали, и мог бы перевести Стаху все как есть или же после его возвращения довести до его сведения все без утайки, все, что, может, уже знал и сам грозный начальник службы безопасности. Но что-то заставило меня поступить иначе; скажи я всю правду о нем, его бы Стах не только не вернул в часть, как поступали не раз с немецкими дезертирами в те времена, а ведь мы были с Германией союзниками, а попросту повесил бы или расстрелял. Не сказать правду было рискованно; а вдруг это действительно проверка и Стах просто хочет узнать мое отношение к таким, как Вилли. Вопрос был сложный: все, что Вилли сказал мне, мог понять и Стах, даже его эсбист, пришедший за мной, и тот разобрал такие слова, как «коммунист» и «партизан».

— Я не хочу больше воевать,— говорил Вилли,—Гитлер проиграл войну. Гитлер капут. Я никого не убивал, не расстреливал, я связист. Я был когда-то членом Коммунистической партии Германии, все ее идеи близки мне, я до сих пор помню ее программу и вполне согласен с ней; потому я и бежал из части, когда меня послали найти место разрыва провода связи и починить его. Я четыре дня искал партизан, очень голодал и наконец, к своему большому счастью, нашел вас, но командир почему-то мне не верит.

Возвращался Стах, мне следовало срочно решать как быть. Легче всего сказать правду, но мне стало по-человечески жаль немца, принявшего наш курень за отряд советских партизан. По всему было видно, что немец этот мирный, бывший коммунист. И я ему коротко объяснил, куда он попал, и посоветовал ни в коем случае не говорить, что он был коммунистом, если спросит Стах,— скажи, мол, говорил так потому, что принял вас за советских партизан.

Стаху я в общем-то почти не соврал: сказал, как и было в действительности,— немец принял нас за советских партизан, и, мол, пытался наводить тень на плетень, чуть ли не выдавая себя за коммуниста, но я быстро докопался до сути: он говорил это от страха перед партизанской карой; от себя я добавил, что немец нам пригодится, Вилли хороший связист, а у нас связистов нет.

Стаха, по всей видимости, удовлетворили мои аргументы — он ведь хотел меня проверить, а тонкости не заметил, как ни был хитер; чтобы заметить ее, нужно было чуть лучше знать язык, в тех же школах, где учился Петро, немецкому языку уделяли времени гораздо меньше, чем диверсионным приемам. Я взялся обучать Вилли украинскому языку и прививать ему наши идеи. Вскоре продемонстрировал свои результаты перед Вапнярским и Стахом. Я спросил у Вилли по-украински, какие нации он ставит выше всех, и он ответил мне на ломанном украинском языке:

— Самые великие нации на земном шаре — это есть немецкая и украинская нации.

Петро Стах хохотал:

— Ну, если ты так выдрессировал немца, то я верю, что ты настоящий политвоспитатель!

Вапнярский же принял все намного серьезнее, несмотря на свой недюжинный ум.

— Ты, Улас, демонстрируй это не перед нами; под готовь немца, и пусть он с такими мыслями выступит перед нашими вояками. Как выступаешь ты сам. Я иногда прихожу тебя послушать, особенно хорошо ты говорил на последней лекции перед новобранцами.

Я был польщен такой похвалой одного из ведущих идеологов ОУН, волей судьбы ставшего военным. В те дни я часто выступал, ходил из боевки в боевку с сумкой, набитой книгами и брошюрами националистического содержания; люди, перед которыми я выступал, в большинстве своем были малограмотными и темными, в бо-евках меня всегда ждали, усаживали на самое почетное место. В то, о чем говорил, я верил, это были мои убеждения.

Иногда я прерывал свою лекцию, оглядывал собравшихся и задавал вопрос:

— Хорошо ли вообще убивать?

И указывал на кого-нибудь из слушателей. Тот поднимался и заученно отвечал:

— Вообще убивать нехорошо, но если перед тобой враг ОУН, его надо убить.

Чтобы размежевать украинский и русский народы, доказать преимущество одного над другим, я проводил аргументы из наших изданий:

— Уже автор «Повести временных лет» подчеркивает разницу в характере двух культур Киевской Руси: на юге — «мужи мудрые и смышленые», а на севере «жиняху, яко же всякий зверь». С тех пор и ведут свой род мудрые, честные южане — украинские хлеборобы и русские — жестокие северные охотники...

Нередко перед вояками куреня выступал и пан Вапнярский-Бошик. Теперь он меньше занимался теорией и демонстрировал свое ораторское искусство; в его выступлениях превалировал катехизис ОУН, правила и законы, направленные на укрепления веры в нашу борьбу, дисциплины, самоотверженности, всего того, что, по мнению руководителей нашего провода, должно было цементировать наши ряды.

Я нашел страничку с записями той поры все по этому же поводу: «Жестокость к врагу никогда не бывает лишней. Любовь к своему должна идти рядом с безоглядной ненавистью к чужому. Половинчатые чувства «ни тепло — ни холодно» нам не нужны. Фанатизм ненависти к чужому должен быть виден в каждом поступке националиста. Борьба против врага должна быть так же безоглядна, как безоглядна сама жизнь. Нож и револьвер, отрава и коварство — это вещи, которыми националист в борьбе с сильнейшим врагом может пользоваться, лишь бы только выигрыш был на нашей стороне».

На этой же страничке есть и услышанные мною от Вапнярского слова: «ОУН не заходит так далеко, чтобы запретить своим членам алкогольные напитки. Она исходит из того, что нервная и опасная жизнь ее членов будет требовать определенного успокоения, и в таких случаях невозможно запретить подкрепиться алкоголем. То же самое относится и к половой жизни».

С этим тезисом связан один конкретный случай. Вапнярского уже нет в живых — и я могу спокойно рассказать о нем. Я редко покидал наш лагерь, разве что порой тайком, в сопровождении охраны для моей безопасности, пробирался домой проведать сына да помиловаться ночку с Галей. На акции и задания я не выезжал, в оргиях, которые устраивались каждый раз после побед и поражений, участия не принимал; несколько раз меня не очень настойчиво приглашал на них Вапнярский, но, когда я отказался, он махнул рукой. Позже мне передали его слова:

— Не трогайте его, у него молодая жена, которой он трогательно верен, да и пить он не пьет.

После акций и попоек Вапнярский обычно лежал в своей землянке из двух просторных комнат; в одной была его спальня, а в другой находился штаб. Он никого не принимал, кроме Стаха и еще двух-трех приближенных лиц, никого к себе не пускал. К тем, кто был вхож к нему, относился и я, он хоть и стеснялся представать передо мною в таком виде, но, если я приходил, часовой меня пропускал. Вапнярский обычно лежал на своей узкой железной кровати с хрустящими, точно они были из сухарей, пружинами; эти хрустящие звуки пружины издавали не только тогда, когда хозяин ворочался, но и когда тяжело вздыхал; тогда казалось, что хрустит и ломается все внутри самого пана Вапнярского, и вид у него был страдальческий, жалкий, усталый. В такие часы он выгдялел на добрый десяток лет старше. Виновато глядя на меня, ища сочувствия, он каждый раз произносил одно и то же:

— Ну?

Я выкладывал ему, зачем пришел. Он обычно отмахивался, мол, ладно, потом, сейчас не до этого, и все глядел на меня, с тем же вопросительным «ну?» в глазах. Мне всегда казалось, что он надеется, будто я могу ответить на его болезненно-неопределенно-cтрадальческое «ну». И этом «ну», по-моему, заключалось многое: что нам дальше делать, что нас ожидает, как мне быть с самим собой, когда на душе так тяжело после нечеловеческой жестокости, которую мы совершаем над другими и над собой?

Как-то он спросил:

— Улас, куда девался тот доктор, которого твоя жена приводила ко мне, когда я лежал у вас хворый?

— Пан Сцыба?

— Он самый.

— Если его ни наши, ни немцы не укокошили...

Вапнярский раздраженно перебил меня:

— Нет, он жив. Когда в их селе совершалась акция, Стах по моему распоряжению проследил, чтобы ни его, ни членов его семьи не тронули.

— Неужели даже сам Стах не может найти его следов?

— Даже сам Стах... Доктор с семьей куда-то выехал, а куда — поляки не говорят. Может, ты как-то узнаешь через Галю? К ней, я слыхал, поляки относятся с доверием. Они ведь не знают, что ты здесь.

— Попробую.— Я поглядел на Вапнярского, ожидая, что он скажет, зачем ему доктор. Заболел? Но на больного он не был похож, выглядел бодрее обычного, и я спросил: — Он нужен лично вам?

— Да, лично мне,— пряча глаза, ответил Вапнярский.

— Секрет?

— Для всех, кроме тебя. Я заразился. А Сцыба по этим делам специалист. Одно время он работал в Закарпатье, еще в тридцатые годы, когда панки неукраинского происхождения сотнями заражали наших девчат. Целая эпидемия была. Он тогда здорово помог.

В очередной приход к Гале я попросил ее узнать местонахождение доктора; оказалось, он живет с семьей неподалеку от нашего села, в небольшом городке, который находится под охраной польской полиции. Не помню уже, как там было, то ли сам Вапнярский ездил к пану Сцыбе, то ли того привозили в лагерь, но наш куренной вылечился, и вскоре, подвыпив, говорил мне:

— Я, Улас, человек неженатый, а природа требует своего, вот и берешь первую попавшуюся. На постоянную нет времени, да и нельзя профессиональным борцам-революционерам иметь глубокую привязанность, слишком большая роскошь. И, знаешь, все сходило с рук, бог был милостив ко мне, каждый раз напасть меня миновала. С кем только я не был! А тут во время одной акции взяли девушку, пряталась в погребе. Такая недотрога, такая цыпочка... Я вроде даже влюбился. Приказал никому ее не трогать, ничего плохого ей не делать. А ей сказал: если хочешь остаться в живых, позабавь старика. «Нет, нет, лучше смерть!» — кричала она. Мог бы взять ее, конечно, силой, как это делают мои хлопцы, но хотелось ласки, чего-то чистого, целомудренного... Стояли мы в том селении целую неделю; каждый день я уводил ее из-под стражи на прогулки, гуляли в лесу, говорили о поэзии. Она украинского не знала, даже из Леси Украинки ни одной строчки, зато из москалей шпарила все подряд. И знаешь, это не помешало нам понять друг друга, проникнуться взаимными чувствами. Представь себе, она полюбила меня и в таком любовном экстазе отдалась, что вспоминать страшно. Когда мы уходили, я приказал отпустить ее. О, как я потом жалел! Через несколько дней я понял, что она меня заразила. Проклятая москалька, и тут не обошлось без дикарской подлости!

Вапнярский даже зубами заскрежетал. Я глядел на него сочувственно, я верил ему. А через несколько дней мы случайно заговорили на эту же тему с Петром Стахом. Я осторожно выспросил у него о той москальке. Петро вначале ничего не понял, а когда я ему все рассказал, он так расхохотался, что я больше и не видел, чтобы он когда-нибудь так смеялся.

— Москалька!..— давясь от смеха, едва не катался по земле Стах.— Ну и фантазер пан куренной! Да мы и в глаза-то такой не видели! Это он на той шлендре подхватил, мадьярке-певичке. С кем только она не таскалась — и с немцами, и с поляками, и с нашими. Он пробыл с ней целую неделю; тогда же и обнаружил, что подцепил болячку. Она клялась, что не знала об этом, я сам ее допрашивал,— с кем была до нашего куренного, пристрелить хотел гада. Так она как начала перечислять мне всех, кого за последние дни осчастливила,— у меня и патронов бы на них не хватило, ниточка вилась чуть ли не до самого Гиммлера, который приезжал в эти места...

Так я узнал, что этот крупный недюжинный человек,— во всяком случае, тогда для меня он был именно таким,— иногда может врать по мелочам. И от этого мне стало как-то не по себе...