Иногда я беру с собой Жунь Юнь в Гай-парк,— в те дни, когда Джулия занята; обычно она покупает овощи, ходит с небольшой тележкой по недорогим лавчонкам зеленщиков на Санта-Клер, бойко торгуется. Со стороны может показаться, что клиентка и хозяин лавки ругаются, а это у них, у итальянцев, такой тон. Скупившись, Джулия не спешит домой, у нее в итальянском квартале чуть ли не в каждой лавчонке земляки и близкие знакомые, а Санта-Клер улица длинная, пока всех обойдет да выслушает все новости и местные сплетни, которых в итальянской общине столько, сколько и самих семей,— домой возвращается вечером, наароматизированная апельсиновым соком и кофе — угощениями щедрых сородичей. Я снисходительно отношусь к таким вояжам Джулии, никогда не обижаюсь из-за ее долгого отсутствия, и когда в очередной раз она, вынимая из чулана свою тележку для овощей, говорит, что на часок отлучится, я уже готовлю себя к тому, что мне быть придется с внучкой добрых полдня. Ни писать, ни малевать я с Юнь не могу, читать с ней тоже трудно. Не смотреть же мне телевизор,— это Джулия может сидеть перед экраном с утра до вечера; Юнь в этом отношении не далеко ушла от своей бабушки, я же не даю долго смотреть телевизор — для детей это вредно. Поэтому обычно куда-нибудь с ней ухожу, конечно, если хорошая погода и внучка здорова. А в этот день подвернулась деловая встреча, если можно так сказать,— позвонил приятель и сообщил, что из Австралии приехали два моих земляка-волынянина, интересуются мемуарами и картинами о нашей родине. Всех, кто имеет к этому хоть какое-нибудь отношение, они просят явиться в Гай-парк, встречу назначено в кафе или рядом с ним у столиков; прийти желательно не позже десяти утра. Это время меня устраивало; я накормил Юнь, захватил с собой сумку с пакетиками сока и бумажными пеленками, посадил внучку в коляску, и мы поехали по малолюдным тротуарам. От нас до парка полчаса ходьбы.

Гай-парк, приличный кусок цветущей земли над озером, в свое время был подарен жителям Торонто владетельной, но бездетной супружеской четой англичан, которым муниципалитет в этом парке поставил памятник. Холмистый плац расположен над озером; под тенью широколистых, в два-три обхвата кленов залегли прекрасные травянистые лужайки и газоны, где можно не только ходить, но и полежать не возбраняется. В ближних кварталах поселилось много украинцев, и в парке, особенно днем, слышна больше украинская речь, чем английская. По воскресеньям под кленами можно встретить целые семьи, уютно расположившиеся на газонной стриженой траве; рядом с ними — развернутые кульки с завтраками, меж которых нет-нет, да и взблеснет горлышко бутылки, невесть откуда взявшейся — в провинции Онтарио сухой закон, и распивать спиртное в общественных местах запрещено. На взгорке, в самом углу парка — кафе; рядом среди высоких кустов притаились столики и скамейки, где собираются украинцы, как правило, это люди пенсионного возраста, они стучат в домино или играют в подкидного, точь-в-точь как где-нибудь в довоенном Ковеле или в каком-нибудь Козельце. Здесь даже те же самые выражения и восклицания: «черви козырь, туз играет, дед ворчит, а баба лает»; «тю-тю-тю, пан Иван»; «тю-тю-тю, пан Степан...» Только вот слово «пан» перед войной из речи людей на Украине выпало и забылось; здесь же у нас все «паны» — пан Иван, пан Степан, на западный лад, по отчеству никого не называют, считают, что это москальские традиции — называть друг друга по отчеству. Как-то я, привыкший перечить и спорить, заметил, мол, все это чепуха и слепое подражание Западу, наши предки называли друг друга по отчеству, если хотели подчеркнуть уважительность к человеку, и привел пример из древнерусского литературного памятника «Слова о полку Игореве» : «Не лепо ли ны бяше, братия, начати старые словесы трудных повестей о полку Игореве, Игоре Святославиче». Все как воды в рот набрали — промолчали.

В этом парке у центральной аллеи есть памятник Лесе Украинке, поставленный нами, украинцами; проходя мимо, я всегда хоть на миг останавливаюсь у него, едва заметно, чтобы не вызвать удивления у непосвященных, кланяюсь ему; Жунь Юнь тоже кланяется; страшно наблюдательная девчушка и любит подражать, как обезьянка. Вопросы у нее тоже всегда неожиданные. Она бывала со мной на кладбище, видела надгробные памятники, я объяснял ей, зачем они, наверное, поэтому она и спросила:

— Это твоя мама, дедушка?

— Это мама всех наших поэтов, Юнь,— растроганно ответил я.

— А ей не больно быть каменной?

На такие вопросы я отвечать не умею, молчу, тем более, что меня уже заметили, машут руками, зовут к себе на террасу кафе. Подходим. Приятели знакомят меня с земляками из Австралии, приглашают за столик, уставленный круглыми бутылочками с пивом и чашками с кофе. К моей удаче, я тут не один с внучкой, кто-то привел девчушку года на два постарше моей, и та уводит Юнь играть. Один из моих земляков, высокий, средних лет мужчина с большим грустным лицом, взбугренным и порезанным морщинами, был молчалив, сидел в стороне и мелкими глотками пил кофе, как бы приглядывался ко мне, скорее всего, терпеливо ожидал, когда случится возможность поговорить со мной, потому что второй австралиец атаковал меня, едва я ступил на террасу. Был он розовощек, моложав лицом, но непомерно толст; широкие штаны, видимо, шились на заказ и напоминали выглаженные шаровары; ворот рубашки тоже не сходился; но, несмотря на свой вес, пан Микола Маланюк, так мне его представили, был подвижен и энергичен, казалось, он не мог усидеть на месте, все время привставал, подергивал плечами, размахивал руками и говорил так напористо и страстно, будто все тут собрались только для того, чтобы возражать ему или спорить с ним.

— Во время второй мировой войны,— заговорил пан Маланюк, едва я присел к столику и пригубил поданную мне чашку с кофе,— освободительная вооруженная борьба против немецких захватчиков началась у нас на Волыни, где после войны дольше всех она велась и против другого оккупанта — большевиков. Поэтому, когда в 1976 году организовался издательский комитет «Летопись УПА», в состав которого пригласили и меня, я немедленно опубликовал призыв к бывшим волынским повстанцам всех политических направлений написать свои воспоминания. Моим желанием было документально показать великий вклад волынского воинства во всеукраинское освободительное движение. Сторонники Бандеры начали писать воспоминания еще до моего призыва, они уже много написали. А от другого политического направления — мельниковцев, в частности от вас, пан Курчак, я получил отрицательный ответ.

— От меня? — удивился я.— Что-то не припомню. Когда это было?

— А я все помню! — даже взвился пан Маланюк.— Я все помню. Восемь лет тому назад вы мне написали, что УПА недостойна того, чтобы о ней упоминать в истории Украины, а если упоминать, то писать, что это была не армия, а банда. У меня сохранилось ваше письмо. Я навел о вас, пан Курчак, справки, и не удивился вашему ответу. Оказывается, вы человек прокоммунистически настроенный, по всему видно, рука Москвы достала вас и тут, за океаном. Одно время вы были одним из редакторов какого-то журнальчика, издававшегося на деньги Советов.— При этих словах пан Маланюк поднялся, чтобы тем самым усилить эффект; так поднимаются судьи, когда выносят суровый приговор. Но его обвинительная речь не произвела особого впечатления на большинство членов ОУН с золотыми значками-трезубцами на лацканах пиджаков, они уже привыкли к тому, что меня постоянно обвиняют в этом; они сидели спокойно, кто с ухмылкой на устах, а кто брезгливо кривил губы; трудно было понять, к кому относятся эти ухмылки и кривляние, ко мне или к театрально пышной речи пана Маланюка. Я тоже все воспринимал спокойно, раздражало лишь то, что, как я ни силился, все не мог вспомнить, когда же этот энергичный толстячок мне писал и что я ему ответил.

— Не помню,— сказал я вслух,— ничего не помню.

Присутствующие без любопытства, как-то лениво поглядывали то на меня, то на пана Маланюка; а он продолжал:

— Некоторые из мельниковцев обещали написать, но до сих пор молчат, хотя многие повстанцы очутились за границей, и в Канаде, и в Штатах. Не буду скрывать правды, получил я несколько писем, компрометирующих УПА, не только от пана Курчака, но и от других; однако они ни в коей мере не отображают подлинных событий тех лет.— Маланюк переставил свой стул почти вплотную к моему, перенес чашку с кофе и теперь, уже дыша мне прямо в лицо, несколько даже спокойнее, подобострастно сказал: — Я бы, пан Курчак, не искал встречи с вами, но в вашем письме есть разумный совет. Вы писали, что «Летопись УПА» вам не нравится, лучше уж написать «Летопись Волыни». И это натолкнуло меня на новую идею. Договорившись с председателями товариществ волынян в Виннипеге и Германии, мы решили написать воспоминания под общим заголовком «Летопись Волыни». И снова получил только два никудышних опуса.— Маланюк резко поднялся, стукнул пухленьким кулачком по столу и возвысил голос: — Неужели мои земляки, участники нашей борьбы на Волыни, настолько равнодушны к этому великому событию! Неужели бывшие воины УПА со стороны мельниковцев, которые очутились в свободном мире, не желают запечатлеть для истории героические повстанческие подвиги на Волыни?! — Маланюк сел, откинулся на спинку стула, крутя в руках пустую чашку, и озабоченно продолжал: — Обидно за вас, мельниковцев, други мои, бандеровцы пишут, а вы только хнычете и жалуетесь, что они подчинили себе УПА. Вас ведь было там не меньше и сделали вы для нашей общей победы не меньше. Наслушался я также упреков, будто в «Летописи УПА» неправильно освещены многие события на Волыни и виноваты в этом опять-таки бандеровцы. Что же вы молчите, не напишете? — Он опять уставился на меня.— Почему вы, пан Курчак, молчите, кому же, как не вам, образованному человеку, прошедшему через все, писать об этом? Кстати, в одном из томов «Летописи УПА» не раз упоминается и ваш учитель пан Вапнярский-Бошик, у которого было много и других псевдонимов. А вы, человек, до конца бывший с ним рядом, можно сказать, его друг, так и не написали о нем. О, пан Вапнярский был могучий человек, природный вождь и командир! В мельниковском ОУН таких людей — считанные единицы. История его недооценила; в последние годы его стали забывать. Пан Курчак,— уже просяще заговорил Маланюк,— напишите, пожалуйста, воспоминания о нашем незаурядном командире Вапнярском, с которым в свое время и мне приходилось не раз ходить в бой.

— Я уже пишу,— вздохнул я, а сам подумал: знал бы ты, о чем и как я пишу! Но пишу правду, ту единственную, непредвзятую, объективную правду, которая не всем и не всегда нравится; но я пишу все это для себя и для самых близких мне людей, перед которыми лгать не дозволено.

Прибежала плачущая Юнь, лицо у нее было в пыли, один глаз зажмурен. Ее держала за руку девчушка, которая с ней играла. Она испуганно сказала: какие-то хулиганы мальчишки сыпанули ей в лицо песком. Я понес внучку к умывальнику, чтобы промыть глаз. Рядом со мной оказался второй волынянин из Австралии — высокий и большелицый.

— Я вам помогу, пан Курчак,— предложил он.

— Спасибо. Вы ее держите, а я буду мыть,— согласился я и мельком возглянул на земляка. У него хоть и было старческое изношенное лицо, но глаза сияли какой-то детской чистотой, если бы только не беспредельная грусть в них. Его звали Семен Моква.

Юнь вырывалась и плакала. Успокаивая ее, Семен негромко засвистел, вибрируя губами, получился довольно необычный звук, отчего Юнь сразу же перестала плакать и с любопытством уставилась на незнакомца.

— Ну, вот и все,— довольным голосом сказал Семен,— так я когда-то успокаивал своего сына.

Перед тем, как вернуться на веранду, Семен сказал мне довольно робко:

— Я создал в Австралии, неподалеку от Мельбурна, небольшой музей «Оксана», он назван в честь моей матери. У меня там нет шедевров, нет выдающихся полотен, я собираю картины самодеятельных художников-украинцев, которых судьба забросила далеко от родины. Сюжеты картин обязательно должны быть навеяны Украиной. Мне говорили, что такие полотна есть у вас. Здесь они не пользуются большим спросом, так что я у вас их куплю; конечно, если вы будете так добры и щедры, что дорого за них не возьмете, я ведь человек небогатый.

Семен Моква мне понравился; вовсе не тем, что хотел приобрести мои картины,— я уже говорил о том, что их у меня и раньше покупали,— понравился он мне своей непохожестью на других, особенно на его спутника по вояжу в Канаду пана Маланюка. Было в Семене что-то и от усталого, побитого жизнью, но не ставшего злым и недобрым старика, что-то робкое и наивное, заискивающе-грустное, такое бывает у обиженных детей, еще не понявших, кто и за что их обидел.

— Думаю, нам с внучкой здесь больше незачем оставаться, обидели и ее, и меня,— усмехнувшись, сказал я Семену.— Если у вас с нашими соотечественниками нет никаких дел, мы можем уйти хоть сию минуту. Дома я один, а когда вернется жена, она нам не помешает, она у меня из таких,— хвастливо заявил я.

— О, это такая редкость,— печально промолвил Семен.

— Мастерская у меня тоже в доме, я ведь, как вы изволили выразиться, самодеятельный художник, хотя когда-то немного этому мастерству обучался.

Когда мы вышли на Блур, Семен остановился у старенького двухэтажного коттеджа и, замявшись, спросил:

— Пан Курчак не будет возражать, если я захвачу с собой бутылочку виски?

— Но для этого надо ехать очень далеко, у нас тут, кроме кока-колы, минеральной и пива, ничего не продается.

— У меня всегда есть запас,— смущенно сказал Семен и кивнул на коттедж.— Я остановился у знакомых пана Маланюка, отели в Торонто мне не по карману. Я лишь на минутку.— Он нажал кнопку у приземистых дверей подъезда, они открылись и тут же мягко, бесшумно, словно полы пальто, запахнулись.

Не успел я напоить соком Юнь, как Семен навис над нами своей высокой нескладной фигурой, сунул моей внучке австралийскую коробочку с леденцами, украшенную ярко-оранжевым кенгуру, и мы двинулись в сторону моей улицы.

Дома я прежде всего накормил Юнь, уложил ее спать, включив ей телевизор, затем, приготовив бутерброды и кофе, пригласил Семена в свой кабинет-мастерскую.

— У-у-у, это я покупаю сразу,— едва переступив порог комнаты и увидев мой портрет Шевченко и подаренную мне Джеммой картину, загорелся гость.

— Пусть пан Моква меня извинит,— ответил я,— но эти картины я не могу уступить. Пейзаж — подарок дочери, а портрет Кобзаря я писал для себя; он уже много лет висит на этой стене, и я не представляю себе мой дом без него. Но у меня есть еще один портрет, чуть потемнее, когда-то еще по молодости и по наивности я вздумал написать Тараса как икону, а когда написал, то подумал: а как бы отнесся к этому сам Шевченко? Думаю, не одобрил бы. Для меня он бог, но сам Тарас не очень-то жаловал разные божества и не хотел бы, чтобы из него делали икону.

Я нашел это полотно и показал Семену: картина ему понравилась.

— У меня уже есть два портрета Шевченко,— сказал он,— но это будет самый лучший. Пан Курчак, дорого за него возьмет?

Я вздохнул.

— Признаться, мне с ним не хотелось бы расставаться, все же память о моей молодости, но...

И я стал рассуждать вслух, высказывая то, о чем постоянно думал, не стесняясь этого понравившегося мне человека:

— Кому он будет нужен после того, как меня не станет? Будет валяться где-нибудь в пыли или продан по дешевке. Я вам дарю этот портрет, пан Моква.

— О, что вы, это так щедро! — Семен вдруг, словно вспомнил, что у него в боковом кармане пиджака бутылка виски, быстро вынул ее и стал отвинчивать пробку. Руки у него дрожали. Я подумал, что это от волнения, но когда он налил мне и себе и, сказав «за вас и за вашу щедрость», поспешно выпил, забыв даже спросить содовой, я понял, что виски для Семена — одна из главных целей в жизни, он, видимо, уже давно пристрастился к нему, оттого и лицо у него такое, и какой-то виноватый, робкий вид. Он поставил рюмку, зажмурил глаза и повторил: — Это очень щедро, спасибо вам. Я повешу этот портрет на самом видном месте.— Налил себе еще и спохватился, увидев мою нетронутую рюмку.— А вы?

— Спасибо, я не пью,— ответил я.

— В таком случае...— Семен с сожалением поставил рюмку на стол.

— Я, пан Моква, когда-то хорошо выпивал,— солгал я,— а теперь нельзя. Но друзья мои уже привыкли к тому, что я трезвенник, и пьют, сидя со мной, сами. Мне хотелось бы и вас с сегодняшнего дня причислить к моим друзьям, так что не стесняйтесь, пейте, пожалуйста.

Семен не заставил себя долго уговаривать, пил, смотрел мои картины. Ему все нравилось. Между делом мы расспрашивали друг о друге. Оказалось,— для меня это было совершенно неожиданным,— что Семен моложе меня почти на десять лет, выглядел он, конечно, намного старше своего возраста. Рассказывал довольно неохотно об Австралии, о ее душистых эвкалиптах и прочем, и тут я, спохватившись, спросил его о музее — как я мог не поинтересоваться этим с самого начала! — почему он назвал в честь матери «Оксаной»? Семен долго молчал, пил, хмелея, бугристое лицо его наливалось тугой, как раскаленное железо, краской, а глаза становились все печальнее. Наконец он рассказал мне свою историю. Я ее записал, вот она.

...Семена забрали в Германию на работы из Кременецкого района; был он хилым пареньком, но роста высокого, поэтому и выглядел старше своих лет, вот и загребли его еще несовершеннолетним. Мать в слезы, к полиции, в комендатуру — ни в какую! Смеялись — в дороге доспеет! «Возьмите лучше меня, я молодая и сильная»,— говорила мать. Забрали и ее, взяли обоих. В Германии их определили к бауэру, они были рады — хоть и рабы, но вместе. Относились хозяева к ним, как и к рабочей скотине, разве что скотину лучше кормили да она меньше работала, но все же как-то жили, с голоду не умерли и вконец не надорвались. Через два года пришли американцы, мать и сын попали в лагерь для перемещенных лиц, а там началась агитация: всех, кто работал на немцев, сошлют в Сибирь, кто же останется здесь, обещали отправить в свободный мир, где, по словам агитаторов, земной рай и благодать. Некоторые поверили, в их числе были Семен и его мать Оксана. Так, после тяжелого плавания через океан, они очутились в Австралии, в чужой, но прекрасной стране, где призрачно синеют покрытые маревом вечной зелени горы, где чист и прозрачен воздух, напоенный теплым дыханием океана, где всегда улыбчивы и приветливы люди, нет голода и, главное, никогда не было войн. Здесь вы будете счастливы, сказали им в Австралии, как счастлив весь австралийский народ, вы забудете ужасы войны, станете такими же, как и мы, беззаботными и веселыми.

И действительно, Семен и Оксана видели вокруг себя только приятное, никто не оскорблял их, относились к ним приязненно и по-доброму. Это наполнило душу Оксаны чувством благодарности и радости, наконец-то она обрела покой, которого до этого не знала, покой для себя и для своего сына Семена, из-за которого, собственно, и попала сюда. И по ночам, молясь богу, она благодарила его за это.

Затем пришлось изучать английский язык в лагере для эмигрантов, проходить медицинские комиссии, где определяли, кого и на какую работу направить. Семена и ребят, что помоложе, назначили в Квинсленд рубить сахарный тростник, а Оксану послали в Мельбурн в дом для престарелых — присматривать за немощными стариками. И тут Оксану охватил страх: как же это их разлучают, ведь она и на каторгу в Германию ехала только затем, чтобы быть вместе с сыном, не бросать его одного, а теперь, когда все так хорошо, снова эта насильственная разлука. Сколько она обегала разных чиновников, умоляя не разлучать ее с сыном, просила и ее послать в Квинсленд, согласна была на любую работу, но ни просьбы, ни слезы не смягчили сердца чиновников.

Жестокое решение разлучить ее с сыном внезапно оборвало душевное равновесие Оксаны, установившееся в первые дни пребывания в Австралии, ее снова охватила печаль, предчувствие какой-то большой беды. Радость Семена от того, что он едет на работу, где двойная плата, что он заработает много денег и скоро вернется к маме, в Мельбурн, где они купят себе домик, не уменьшало Оксаниного горя и страха, потому что мать словно чувствовала, что это не к добру. И когда сына увозил автобус, единственного родного, самого дорогого ей человека в этом далеком чужом мире, Оксана горько рыдала.

В Мельбурне ее встретили работодатели и патронесса дома престарелых, встретили приветливо, патронесса даже посадила Оксану в свою машину, а по приезде на место предоставила ей чистенькую комнату на двоих, познакомила с сослуживцами, которые тоже были вежливы и доброжелательны. Все произвело хорошее впечатление, за исключением одного — вида пациентов и запаха в палатах, который с первых же часов стал преследовать Оксану, устрашал ее смертельным смрадом и разложением. На следующий день она в качестве помощницы медицинской сестры пришла в палату, где должна была работать. Там было шестьдесят пять мужчин, на всех них — одна медсестра и две помощницы. Нужно было снимать одеяла и мыть пациентов. От вида их гниющих от пролежней тел Оксана потеряла сознание. Когда на свежем воздухе она пришла в себя, то категорически заявила, что этой работы выполнять не может, пусть ей дают какую угодно, самую трудную, но только не эту работу. Но напрасны были ее слезы и просьба; ей показали контракт, который она подписала,— два года работать там, куда ее назначат. Заступиться за нее было некому, единственный ее сын был от нее далеко. И Оксана смирилась. Проходили дни, месяцы, Оксана стала привыкать к этим несчастным людям, страдальцам и мученикам. Обмывала мертвых, ходила за полуживыми, иногда сама на больничной тележке отвозила в морг трупы.

Как-то у одного пациента случился сердечный приступ, медсестра, вместо того, чтобы дать ему укол или какие-нибудь спасительные таблетки, позвала священника. Оксана спросила: почему медсестра не стала помогать больному, и та ответила — он пришел сюда умирать, что на его место стоит очередь из сотни желающих попасть в это заведение. Так Оксана перестала верить милым улыбкам и патронессы, и сослуживцев. Обо всем этом она написала Семену подробное письмо. Сын, как всегда, ответил нескоро. Семен стал писать ей все реже и реже, он уже имел девушку и собирался на ней жениться. На его возвращение в Мельбурн было мало надежды. Оксана все ждала, что сын вызовет ее на свадьбу, а там она найдет себе работу и будет рядом с ним. Но этого не произошло. Семен вдруг сообщил, что уже женат, родители жены купили им в кредит дом, и молодожены счастливы. Так внезапно разбились Оксанины мечты приобрести свой собственный домик и жить вместе с сыном. Из писем она поняла, что он не хочет, чтобы мать приезжала даже в гости, сын стыдился матери.

Оксана была гордой женщиной; после такого унижения она очень изменилась, никому больше не говорила, что у нее есть сын, который ждет ее, замкнулась в себе и с тех пор никто не видел, чтобы она улыбалась. В свободное от работы время Оксана уединялась и в слезах выливала свое горе.

Вскоре ее контракт кончился; она оставила тяжелую работу в доме для престарелых и поступила на фабрику, сняла комнату в доме одинокой вдовы. Переписка с сыном прекратилась. Лишь как-то Семен сообщил, что стал отцом, а она бабушкой — у него родился сын. Но в письме даже не было и намека, чтобы Оксана приехала на крестины и посмотрела на своего внука. Теперь она окончательно убедилась в том, что потеряла сына безвозвратно. Она стала часто ходить в церковь, молилась за Семена и за внука, прося у бога для них здоровья и долгих лет жизни. Сама же все больше сдавала, худела, переживая свое горе. Все это видела ее хозяйка. Как-то она сказала Оксане:

— Перестань себя изводить! Ты имеешь одного сына, который живет со своей семьей далеко отсюда, а у меня трое женатых детей в Мельбурне, и они не приходят меня проведать, лишь присылают к праздникам поздравительные открытки; они сердятся на меня за то, что я не захотела продать свой дом и поделить между ними деньги, а сама пойти доживать свой век в доме для престарелых. Были у меня дети, мы с мужем столько трудились, чтобы вывести их в люди, а теперь они торопятся отправить меня в богадельню или же на кладбище. Есть у меня дети и нет у меня детей. Говорят, что все повторяется,— нашим детям отомстят за нас наши внуки. Я верю, что так оно и будет.

Оксана часто задумывалась над словами хозяйки. Что все-таки стало причиной отчуждения сына? А потом, наблюдая за жизнью других австралийцев, поняла, что семейная мораль и этика у них совершенно отличается от морали украинцев. Это сказалось и на поведении ее сына. Свои мысли она изложила в своем последнем письме Семену. Однажды хозяйка заметила, что вот уже третий день Оксана не выходит из комнаты. Вызвала полицию, выломали дверь и увидели Оксану мертвой.

Семен получил полицейское уведомление о смерти матери, показал его жене, но та решительно заявила:

— Чего нюни распустил! Умерла, значит, надо немедленно ехать, а то полиция все приберет к рукам.

Им открыла хозяйка, у которой жила Оксана, узнав, кто они, она окинула их недобрым взглядом, коротко бросила:

— Идите в полицию!

В полиции им показали вещи покойной и банковую книжку, где после отчисления на похороны осталось около четырехсот фунтов. Открыли чемодан покойницы, сверху лежал портрет Семена, на нем надпись: «Сын мой, все тебе прощаю». И только тогда Семен разрыдался, все повторял и повторял на родном языке слова, которых никто из присутствующих не мог понять:

— Лучше бы ты меня прокляла!..

Семен заплакал, я поначалу подумал было, что это пьяные слезы, но вдруг увидел — Моква трезв, наверное, так отрезвляюще на него подействовало то, о чем он сейчас рассказал. Он снова выпил и замолчал.

Молчание для меня было болезненно тягостным, я не вытерпел и спросил:

— Что же было дальше? И как возник музей?

Семен опять слегка захмелел.

— Что было дальше? Дальше все повторилось, как и у меня с матерью... Бог наказал меня и не дал нам счастья. Сын нам радости не принес, он любил деньги, но не желал ни учиться, ни работать; в девятнадцать лет поступил в наемные войска, стал командос и погиб на каких-то островах, усмиряя туземцев. Жена не вынесла горя и вскоре умерла. Позже я перевез прах матери и захоронил урну рядом с ними, теперь они все вместе, я и себе купил там место. Остался один, и у меня появилась масса свободного времени. Остались и сбережения — матери, жены, мои, кое-что получил и за сына. Все думал, какой бы памятник поставить матери, перед которой моя вина, как вечная рана,— никогда не заживала. И решил поменять свой дом на меньший, прибавить эти деньги к тем, которые у меня были, и построить дом для бедных; мать не возражала бы против такого решения — она мечтала о своем домике. Так я и сделал, назвал этот приют в память о матери «Оксаной». Желающих жить в нем нашлось немало; принимал я туда в основном стариков и убогих. Но вскоре они превратили новенький дом в настоящий хлев, даже зайти туда было страшно — старики постоянно ссорились, кому из них убирать. Не мне же, в конце концов, вывозить после них грязь. Жила там одна украинка, древняя бабуся с Полтавщины. Она уже сама не помнила, как очутилась в Австралии, но язык свой не забыла, вышивала на полотне и шелке украинские узоры с петушками, вешала рушники на окна и просила, чтобы, когда она умрет, рушники так и остались, как память о ней. И тут у меня и родилась мысль — собирать в этот домик все, что связано с Украиной. Я даже решился съездить туристом на свою родину; никого из тех, кого я помнил, в живых уже не застал, привез оттуда сувениры и недорогие пейзажи, коврики, книжки и комок родной земли с того места, где стояла хата, в которой я родился. Когда вернулся в Австралию, в Квинсленд, мой дом пришел в еще большее запустение; к тому же вызвали меня в полицию и сказали, что за время моего отсутствия там произошла драка и едва не случился пожар. Тогда я и решил расстаться со своими бесплатными жильцами, вычистил дом, отремонтировал его, развесил на стенах сувениры, рушники и дал объявление в нашу газету о том, что музей «Оксана» принимает и покупает старинные украинские вещи. Немного людей откликнулось, но все же смотришь — и придет кто-нибудь, посмотрит экспонаты и что-нибудь подбросит. Я уже договорился с местным украинским товариществом, что после моей смерти все завещаю им, пусть «Оксана» продолжает жить и здравствовать,— закончил свой рассказ Семен и вновь стал осматривать мои картины.

Я сказал ему:

— Пан Моква, все что вы отберете, я дарю вашей «Оксане».

— Бесплатно? — даже растерялся Семен.

— А разве дарят за деньги?