Родом я из Ковеля на Волыни. Тогда эта западная часть Украины была под владычеством Польши, звалась она Волынским воеводством, жилось украинцам при поляках трудно, панский шовинизм доходил до того, что они украинцев и за людей не считали, одно название нам было — быдло. Но отец мой, Данило Курчак, имел привилегии от правительства Пилсудского. Служил он в войсках Петлюры и воевал на стороне поляков в дивизии генерала Удовиченко в звании штабс-капитана артиллерии. В бою с конницей Буденного, под Варшавой, был ранен и по выходе в отставку получил инвалидскую пенсию, и самое главное — хорошую по тем временам должность бухгалтера в финансовом отделе железной дороги в Ковеле.
Отец имел сорок гектаров пахотной земли, которую засевал в основном гречкой, так как увлекался пчелами — держал около полусотни ульев. Ковель был крупным железнодорожным узлом, связывающим Петербург с Варшавой, Львовом и другими западными центрами. В городке процветало мещанство. Это было удобным и для царских чиновников, правящих в провинции, а позже и для администрации Пилсудского, — благодатная почва для всякого рода национальных раздоров, шовинизма и национализма.
В Ковеле жило сорок тысяч населения, было здесь четыре аптеки, шесть церквей, десяток разного рода начальных школ, одна польская и две еврейских гимназии. Украинских школ и гимназий в Ковеле не было. Я поступил в польскую гимназию, приняв перед этим вместе с родителями католическую веру — некатоликов в польскую гимназию не принимали. Учились в ней в основном сынки лавочников, помещиков, и хоть я по успеваемости был первым учеником, да и мой отец имел привилегии, все же для разных панков мы оставались людьми низшего сорта, украинцами, «быдлом». Об этом мы часто говорили с моими собратьями-сверстниками. Доходили до нас довольно скупые слухи о том, что на Советской Украине все нации равны, там нет национальных притеснений, украинцы имеют свои школы, где ведется преподавание на родном языке. Некоторые из ребят постарше убегали на Украину. Тех, кого ловили, волокли в дефензиву и жестоко наказывали. Чем старше мы становились, тем больше росло в нас чувство протеста. Как-то, узнав, что на Украине празднуют день Первого мая, мы с ребятами сделали красные флажки и повтыкали их в гнезда аистов, будучи уверены в том, что оттуда их никто не достанет. Но флажки сразу же поснимали. Шуму было на весь город, говорили даже, будто в городе появилась подпольная большевистская группа, которая готовит «красную революцию». Одни сообщали об этом с затаенной надеждой, другие чуть ли не с ужасом. Полиция быстро дозналась, кто был возмутителем спокойствия, нас арестовали, отвели в дефензиву. Судили; мне, самому младшему из троих, дали шесть месяцев тюрьмы, а старших ребят присудили к шести годам. После того, как я отбыл свой срок, директор гимназии (до сих пор помню его имя — Эдвар Гура, приятель моего отца, любивший меня за успехи в учебе и, наверное, потому осмелившийся даже защищать во время следствия) сказал отцу, что если пан Курчак хочет, чтобы его сын закончил гимназию, пусть увозит его в другой город, в Ковеле ему житья не будет, а уж о возвращении в гимназию и речи быть не может. Так в тридцать четвертом году я очутился в Варшаве, где и поступил в местную польскую гимназию.
Снимал я комнату со столом на Маршалковской в небольшом старом, построенном еще в начале девятнадцатого века, двухэтажном доме с башенками, похожими на шахматные ладьи, и тесным двориком, заросшим спорышем и вечно завешанным стираным бельем — такие же дворики были и у нас в Ковеле. В этом доме жили почти одни украинцы. Моя хозяйка, пани Вшеляк, тоже была украинкой, но замуж вышла за поляка, грузчика мукомолки, призванного в мировую войну в армию и погибшего на фронте; у нее остался сын, студент-медик, которого я ни разу не видел. Он считал себя чистокровным поляком и не хотел, чтобы кто-либо знал, что у него мать украинка, да и, кроме того, стыдился ее простого происхождения и того, что она уборщица; жил он на квартире в другом конце города, хотя деньги без стеснения постоянно требовал от матери, не соизволяя даже приходить за ними, мать сама относила их ему в назначенное место.
Работала пани Вшеляк уборщицей в суде, а вечерами подрабатывала еще тем, что ухаживала то за больными старухами, то за чьими-то детьми, то брала на дом стирать белье. Когда же выпадал свободный вечер и я не был занят,— непогода не позволяла потолкаться по людной Маршалковской,— она входила ко мне в комнату, расспрашивала о житье-бытье, рассказывала о себе, о судебных новостях. В один такой хмурый осенний вечер, когда по крыше сонно шуршал дождь и мимо окон быстро прошмыгивали редкие прохожие, пани Вшеляк вошла ко мне и со страхом в голосе сказала:
— Завтра будут судить тех, кто убил пана министра Перацкого. О матка боска, не побоялись же взять на душу такой грех!
О людях, поднявших руку на грозного министра внутренних дел, уже давно шумела Варшава, говорили о них по-разному, поляки с ужасом и гневом, а большинство молодых украинцев — с восхищением и гордостью. Тогда я и услышал впервые имена Степана Бандеры, Лебедя и других, уже овеянные ореолом славы «борцов» и «мучеников» за права украинцев, за свободу и самостийность Украины. Мне они представлялись романтическими героями, и я попросил, чтобы пани Вшеляк провела меня в суд. Она без особых колебаний согласилась, прийти надо было за несколько часов до начала процесса, пока полиция еще не оцепила улицы и зал суда не заполнился любопытствующим людом.
Вышли мы рано, но уже все улицы, по которым везли Бандеру и его сообщников, были окружены полицией; мы едва пробились через их заслоны, помогло то, что некоторые из полицейских знали пани Вшеляк, меня же она выдала за своего сына. В зале суда я с хозяйкой сидел неподалеку от скамьи подсудимых и хорошо видел всех. Было их двенадцать человек. Я смотрел и пытался угадать, кто же из них Бандера. Он казался мне человеком в летах, здоровенным мужчиной с вислыми усами и громовым голосом. И когда его наконец назвали и он поднялся с первой скамьи, мне поначалу даже не поверилось, что это и есть Бандера. Из всех двенадцати он был самый низкорослый и тщедушный. Безусое мальчишеское лицо худощаво и бледно, темные волосы, видимо, были острижены под машинку, но уже слегка отросли и торчали ежиком. На нем был хороший костюм, светлая рубашка и неяркий галстук, вполне интеллигентный вид, таких ежедневно встречаешь на Маршалковской и они ничем не привлекают твоего внимания. Вел он себя непринужденно, но вместе с тем несколько вызывающе. Голос спокойный, без признаков малейшего волнения, точно его владелец пришел сюда на мирную беседу, не грозящую ничем опасным.
Надолго запомнились мне и последние слова Степана Бандеры.
— Нас рассудят железо и кровь! — бросил он судьям.
Только позже я узнал, сколько горя, нечеловеческих страданий и крови принесли людям эти слова, приведенные в действие. Но тогда, в ноябре 1935 года, в варшавском суде для меня, украинского хлопчика, не раз униженного и оскорбленного теми, против кого выступал Бандера и его товарищи, слова эти прозвучали как призыв к борьбе и долго жили в моем сердце и моем сознании. Не раз я потом рассказывал об этом процессе своим сверстникам, и они, слушая, сжимали кулаки.
В 1938 году я поступил в Варшавский университет на юридический факультет, жаждал изучать право и законы, чтобы потом защищать от неправды свой народ. Одновременно я стал вольнослушателем Академии искусств по факультету живописи. Талант к рисованию у меня проявился еще в детстве, и в дальнейшем, даже в наитруднейшие времена жизни, я не бросал малевать, даже в те годы и дни, когда было не до рисования. И в университете, и в Академии я больше дружил с украинцами, они меня уважали за любовь к науке, искусству и за то, что еще гимназистом меня судили по политическому делу, правда, теперь уже все говорили, что флажки, которые мы воткнули в аистиные гнезда, были не красные, а желто-голубые. Знали также мои новые друзья и то, что я был на процессе Бандеры и его группы и восхищался тем, как они держались. Вероятно, по этим причинам я и был приглашен однажды на тайную сходку, проходившую в доме старшего брата одного моего приятеля. Приглашали туда будто бы на день рождения. Мы с приятелем, Василием Сулимой, молодым художником, который меня туда привел, купили какой-то подарок. Первый тост и был произнесен за именинника. Потом поднялся еще не старый, но уже с обильной сединой на курчавой, пышной, как копна, шевелюре, мужчина, статный красавец с серыми умными глазами, и стал говорить — хоть и несколько велеречиво, но сердечно и правдиво — о вещах, которые нас постоянно тревожили, о которых мы тоже не раз говорили и спорили.
— Кто это? — шепотом спросил я у Сулимы.
— Пан Бошик,— ответил Василий, не сводя с него восхищенного взгляда,— подпольщик, украинский революционер.
Мудро и правдиво говорил пан Бошик, говорил о том, что украинцы веками угнетаются поляками и не за горами уже тот долгожданный час, когда народ сбросит с себя это позорное ярмо, но все само собой не придет, нужно бороться, лучшие представители украинской нации уже давно вступили в такую борьбу, не щадя своей жизни.
Пан Бошик называл известных и неизвестных украинских подпольщиков, казненных или томящихся в тюрьмах. Среди них он назвал и Бандеру, о нем говорил особенно возвышенно, а я слушал и радовался, что наши мысли с паном Бошиком совпадают.
После я узнал, что Бошик — это лишь псевдоним, настоящее имя у него другое. С таким же восхищением слушали его и все собравшиеся в тот вечер на именинный ужин. Мои ладони горели от аплодисментов. Но уже тогда меня смутили некоторые слова, особенно концовка его речи.
— Так помните, други,— говорил он,— помните всегда, где бы вы ни были, с кем бы вы ни шли, что злейшие наши враги — поляки, москали и жиды!
У меня это не вязалось с тем, что я знал, видел, пережил. Поляки действительно угнетали нас, забирали у наших крестьян лучшие земли, оскорбляли своим презрением к нам, шляхетским чванством. Но были у меня и среди поляков друзья и приятели, которые уважали и даже любили меня. Директор гимназии поляк Эдвар Гура вступился за меня, пытался выручить из тюрьмы, чего не сделал ни один из влиятельных в Ковеле украинцев. В еврейку Симу Бронштейн, дочь владельца книжной лавки, многие гимназисты, в их числе и я, были тайно влюблены. Необычайно милая, женственная и добрая Сима много читала и по моим понятиям была лучше всех девушек в нашем городе. А сколько раз она помогала нам купить в лавке ее отца с большой уступкой в цене нужные нам книги. Такой же она осталась до конца своей короткой жизни. Ее отец также был скромным и отзывчивым человеком, не богат, но редко отказывал в помощи как еврейской бедноте, так и украинцам.
А «москали», как звали и до сих пор зовут националисты всех русских, в моем представлении были не только братьями по крови — они свергли царя и капиталистов и первыми в мире создали государство рабочих и крестьян. Многие из нас тайно восхищались ими, но вслух говорить об этом было нельзя, за это в панской Польше жестоко карали, хотя и Польша освободилась от царского гнета только потому, что дорогу к свободе ей открыл русский народ.
Обо все этом мне думалось, когда я слушал пана Бошика, но все же я аплодировал ему вполне искренно, потому что это был наш человек, революционер, который боролся за свободу своей нации и звал на борьбу всех нас.
Потом выступали люди помоложе и уже повторяли сказанное паном Бошиком. В конце вечеринки пан Бошик подсел ко мне, стал расспрашивать о том, как я живу. Оказывается, он все обо мне знал, и то, что я сидел в тюрьме и был исключен из гимназии, и то, что я присутствовал на процессе Бандеры. Похвалил меня за то, что я в разговорах с товарищами с восхищением отзывался о Бандере и членах ОУН, которых судили вместе с ним.
— Такая пропаганда,— говорил пан Бошик,— иногда полезнее всяких листовок. Но вести ее надо осторожно, а то могут быть неприятности, а вам необходимо закончить университет, нам нужны образованные люди.
Так я вдруг узнал, что-то, о чем я говорил, еще не во всем как следует разбираясь, но от чистого сердца, являлось пропагандой, за которую можно и пострадать. Признаться, мне это льстило, я вроде бы вырос сам в своих глазах, да и приятно было сознавать, что среди всех присутствующих на вечеринке пан Бошик одного меня выбрал для беседы, обратив на меня особое внимание.
К нам подсел мой приятель Василий Сулима, который привел меня на вечеринку.
— Разрешите вопрос, пан Бошик? — спросил он.
Бошик согласно кивнул.
— Как там на Левобережной Украине, борется ли народ за волю, за свою самостоятельность?
Пан Бошик подумал, покачал головой, на лице его проступило выражение глубокой скорби, и сказал:
— Наши братья на Левобережной Украине борются.— Он помолчал, оглядел застолье, повторил эти же слова и, когда все приумолкли, добавил: — Борются с большевизмом и с тем режимом, который навязал украинскому народу Сталин.
Вести с Левобережной Украины к нам доходили скупо, и мы, слушая пана Бошика, всему верили, наши сердца наливались болью и гневом за своих братьев.
— Не скорбите, други,— продолжал Бошик,— сбросим мы свое ярмо, сделаемся вольными —будем думать, как и своих братьев-левобережцев вызволить из неволи. Мы еще придем к ним.