Пока пан Бошик собирался «сбросить свое ярмо» и прийти «на помощь» украинцам Левобережья, к нам с братской помощью пришли они. Случилось это в 1939 году. Фашистская Германия, спровоцировав известный конфликт, двинула свои армады на Польшу. Панская Польша, до того кичившаяся своей армией, оставленная в беде союзниками, была разгромлена в считанные дни.
Уже в первые часы немецкого нападения я на себе испытал весь ужас этой войны. В академической мастерской мы писали натурщицу. Это была совсем юная девушка, с еще не развитой грудью, но фигуру имела вполне зрелой женщины. Мне говорили, что она долго не соглашалась позировать обнаженной, стеснялась, это у нее был первый сеанс. В наше здание попала немецкая бомба. Нас завалило, вначале я не понял, что произошло, потерял сознание; очнулся полуоглохший, весь битый и помятый. Нас откопали только на следующий день. Никто серьезно не пострадал, кроме натурщицы, ее прекрасные ноги были раздавлены многотонной балкой. До сих пор у меня в ушах стоит ее ужасный крик...
Вскоре немцы окружили Варшаву, и я второй раз попал под бомбежку, теперь уже на левой стороне Вислы, на улице Черниковской, в шестиэтажном доме,— пришел туда к приятелю посоветоваться, что делать: оставаться в Варшаве с немцами или пробираться на Волынь, в Ковель, куда, по слухам, уже вступала Красная Армия. В тот момент, когда мы с ним разговаривали, бомба угодила в дом, шестиэтажная громадина рухнула, все, в том числе и мой приятель, погибли, а меня снова откопали, и опять почти невредимого, только после этого седины на моей голове стало больше, чем у пана Бошика. А было мне тогда всего девятнадцать лет.
Все потом удивлялись:
— Ну, ты, Курчак, счастливчик, заговоренный какой-то.
И мать моя, Калина Ивановна, узнав об этом, шепнула мне:
— Скажу по секрету: ты родился в сорочке, только никому не говори, сглазят.
Двадцать шестого сентября Варшава капитулировала, все, кто мог, бежали на восток навстречу Красной Армии. Подались туда и многие из моих приятелей; другие же, из панков, те, что не доверяли большевикам, остались под немцами ожидать, как те себя поведут; потом некоторые и служить у них стали. Я еще ничего для себя не решил. Хотелось в родной Ковель, но и боязно было: ведь отец воевал против Советов, как то они к нам отнесутся?
В Варшаве позакрывались многие лавки, стало голодно, съестных запасов пани Вшеляк не имела, и я ходил на околицу, копал на брошенных огородах картошку и свеклу, этим и жил. За городом еще валялись неубранные трупы людей и лошадей. Как-то в леваде я набрел на целое поле нетронутой капусты. В тот год она уродила неважно, а тут серебрилось целое богатство, и никто ее не брал, не до нее, видимо, было тем, кто остался с немцами. У покинутого дома, в хлевце, я отыскал старый огородный возок, загрузил его и повез к себе на Маршалковскую. По дороге у меня купил оптом всю капусту лавочник-зеленщик, один из тех украинцев, что остались. Дал он мне за мой товар всего три злотых, но я и этому был рад: хоть что-то собралось на дорогу в Ковель к отцу и матери; после того, как туда вступила Красная Армия, они не выходили у меня из головы.
Зеленщик попросил меня завезти капусту в лавку. Там я и познакомился с Галей. Она в лавке мыла пол, босиком, с подоткнутым подолом, сноровисто возила тряпкой по давно не крашеным, облупившимся доскам. Увидев нас, быстро опустила на белые оголенные ноги подол, распрямилась и, выкручивая тряпку, смущенно, несколько вызывающе посмотрела на меня; молча, кивком ответила на мое приветствие и скрылась в двери за прилавком, заставленным корзинами с яблоками и сливами. Поначалу я и не рассмотрел ее как следует. Мысли были заняты другим. Не до девчат мне тогда было, да и ничем особенным она меня не привлекла. Лавочник из гостеприимства предложил мне присесть, вздыхая, стал расспрашивать, кто я, и, узнав, что собираюсь в Ковель, воскликнул:
— Так Галя тоже из-под Ковеля! Денно и нощно только и торочит, как бы уехать. Да чем же сейчас уедешь, только пеши идти надо. У нее там в селе отец и мать, моя сестра, люди они были зажиточные, многоземельные. А она тут в университете. Боится за родителей, может, их там Советы уже в Сибирь выслали, землю уж точно забрали да злыдням пораздавали. Галя!— позвал он.
Она вошла и показалась мне совсем не той, какой была несколько минут тому назад. Может оттого, что тогда она имела довольно неприглядный вид — мыла пол, как простая девка; теперь на ней была клетчатая, модная по тем временам юбка, голубая кофточка под голубые глаза, кокетливый, слегка набекрень, берет, лакомые, на венском каблуке туфли, подчеркивающие стройность ног. Когда она появилась, в лицо мне словно ударило жаром — я был влюбчив и мог с первого взгляда влюбиться в красивую дивчину. Но до встречи с Галей никто из тех, в кого я влюблялся, не знал об этом, никому никогда я еще не признавался в любви, был нецелован и целомудрен. Не думал я в тот миг, что совсем по-иному у меня выйдет с Галей.
Зеленщик в нескольких словах рассказал ей, что я из Ковеля и собираюсь домой; спросил меня,— в его тоне проступали нотки просьбы,— не взял ли бы я в попутчицы его племянницу, и, когда я почти с нескрываемой радостью согласился, крикнул жене, чтобы она тут же собрала на дорогу продукты и все необходимое. Мы с Галей перебросились лишь несколькими фразами. Я высказал удивление, что до сих пор не встречал ее ни в университете, ни на молодежных вечерах. Галя довольно сухо ответила:
— Я поступила в университет для того, чтобы учиться, а не развлекаться. После лекций я сразу же иду домой, занимаюсь или помогаю дяде, который, спасибо ему,— она даже поклонилась в сторону зеленщика,— приютил меня на время учебы.
На следующее утро мы отправились в путь. Был осенний солнечный день, все вокруг — и поля, и деревья вдоль шляха — сияло золотом, и мне казалось, что я и сам весь сияю, потому что шел рядом с дивчиной, в которую с каждым часом влюблялся больше и больше; она почти всю дорогу молчала, а я говорил, читал свои вирши и даже, расхрабрившись, спел песню собственного сочинения. Было видно, что я нравлюсь Гале, она постепенно оттаивала, улыбка ее стала доверчивей, слетела с лида чопорность, настороженность и некоторое отчуждение, которым она вначале как бы отгораживалась от меня.
Может, потому, что рядом шла Галя и я был по уши влюблен в нее, дорога мне не запомнилась. Пожалуй, кроме одного случая, связанного с немцами. До этого они не обращали на нас внимания, точно мы и людьми- то не были, они же, что-то лопоча и похохатывая, глядели только на Галю. Остановили нас на окраине села, последнего, в котором размещались немецкие войска. Их было двое. Один, низкорослый, коренастый, мрачного вида, потребовал документы. Долго и внимательно разглядывал их, читал. Потом, поправив тяжело свисавший почти до колена пистолет в черной кобуре, кивнул своему напарнику, бросив коротко: «Обыскать». Тот был костлявый, чуть сутулый, под расстегнутым кителем рыжела волосатая грудь, такие же волосатые большие руки лежали на висевшем на шее автомате, который я тогда впервые увидел так близко. Он жестом показал, чтобы мы сняли с плеч и развязали свои котомки. Проверив их, ощупал мои карманы, проворно расстегнул ворот моей сорочки, пощупал серебряный крестик, там же висел медальон, в котором хранилась фотография матери. Немец поднес медальон к глазам, протер его пальцами, затем, дыша на меня перегаром шнапса и курева, чего я не переносил, так как не пил и не курил, стал пробовать металл на зуб. И только тогда спросил:
— Это не золото? — И рассмеялся.— Золото нельзя уносить к большевикам. Большевики золото не любят, они любят бедных — и снова захохотал. Смеясь, подошел к Гале, ощупал карманы ее жакетика, так же ловко расстегнул ворот кофточки, вынул и оглядел крестик. Галя вся оцепенела, словно немец ее загипнотизировал. И даже когда его рука вдруг скользнула под блузкой ниже и сжала огромными пальцами ее грудь, лишь побледнела, но не шевельнулась. Только спустя какое-то мгновение Галя отпрянула от немца и коротко ударила его по лицу. Немец не обиделся, он продолжал хохотать, говоря сквозь смех:
— Люблю злых женщин, если они молоденькие и хорошенькие.
И вдруг запел по-украински:
«Ой ты Галю, Галю молодая...»
Мы двинулись дальше. Галю душили слезы стыда и обиды, она еле сдерживалась и наконец разрыдалась. Я держал ее за руку, успокаивал, потом обнял; она, как ребенок, прижалась ко мне мокрым лицом, а я — да простит она меня! — был рад, что все так случилось, иначе бы я не обнял ее, не лежала бы голова дивчины у меня на груди.
Теперь и спешить мне не хотелось, я старался при малейшей возможности где-нибудь задержаться, хотелось сидеть у прохладного ручья под вербой, держать теплые Галины ладони в своих руках или лежать в стоге сена, еще не утратившего летнего уютного тепла, такого пахучего, пьянящего, как вино. Держа Галины руки в своих, прижимаясь щекой к ее щеке, я за всю долгую дорогу не осмелился ни на один поцелуй, мне казалось, что решись я на это — она тут же упорхнет, рухнет все, что было между нами.
Так мы и шли, счастливые среди несчастья, горя и крови вокруг. Я и потом не раз испытал радость, но такой счастливой дороги, как та из Варшавы до Ковеля, в моей жизни уже не случалось.
Галино село лежало на восток от Ковеля, я ее проводил через весь город, хотел было довести до самого ее дома, но она отказалась, отказалась и зайти ко мне передохнуть; мы лишь обменялись адресами.
Отец и мать встретили меня с непередаваемой радостью, так встречают пропавших без вести, они уже всякое передумали, время было такое, что все могло случиться.
Но я был жив и невредим, лицо мое еще сияло от счастья, которое я пережил в дороге. Родители заметили это, отец, уже успокоенный, отойдя от радости, вызванной встречей, посуровел, завздыхал и, глядя на мое светящееся счастьем лицо, строго спросил:
— Ты что, будто рад всему?
— Чему? — не понял я.
— Да тому, что к нам пришли большевики. Освободители, так они себя величают.
Я молчал. Раньше я все время думал об этом, а в дороге обо всем забыл, даже о том, что моему отцу новая власть, против которой он воевал, могла многого не простить. И только после его слов, вернувших меня к беспокойной действительности, для меня вновь все стало реальным.
— Я счастлив не оттого... Я счастлив, что вижу вас живыми и здоровыми.
Мать, не уронившая до этого от радости и слезинки, заплакала, по ее белым моложавым щекам, в те годы еще не знавшим морщин, потекли слезы. Я впервые видел, чтобы она так открыто, не таясь, плакала. Надолго она мне запомнилась такой.
Отец, все так же хмурясь, говорил:
— Ну, тебе, может, ничего и не будет, ты ведь красные
флаги вывешивал, пострадал от польской власти, преследовался. А меня уже вызывали в НКВД, допрашивали, что-то записывали, но отпустили. Надолго ли, не знаю. У них, Улас, есть такое присловье: сын за отца не отвечает, как и отец за сына.
Мать вытерла пахучим платочком глаза и мокрые щеки. Она никогда не душилась, но свои крохотные носовые платочки опрыскивала духами, поэтому они всегда так хорошо пахли. «Кто опрыскивает свое платье духами, тот тратится на духи для других, а мои платочки пахнут для меня». Утеревшись, она сказала:
— По Ковелю пошли чутки, будто ты и там, в Варшаве, в революционерах ходил, что тебя за это немецкие власти чуть было в тюрьму не посадили.
— Не было такого,— ответил я.
— Но говорят же,— с надеждой в голосе произнесла мать.
— Если это просто разговоры, ты им не перечь, то тебе на пользу,— заключил отец.
Я молчал, вспомнил свою беседу с паном Бошиком. Стоило ли говорить об этом отцу и матери,— только расстраивать их. Видно, кто-то все перевернул шиворот- навыворот, не я ведь распространял эти россказни, не мне их и опровергать, тем более что в той ситуации они были мне на пользу.
Уже на следующий день я убедился в этом, встретив своего знакомого по Варшаве, редактора еврейской газеты «Варшавский голос»; теперь я уже забыл и его имя и фамилию. Мы были земляками, оба из Ковеля, по этой причине при встречах в Варшаве любезно раскланивались. Кроме того, он хорошо говорил по-украински, по-моему, даже лучше, чем по-польски, и это тоже было мне приятно. Однажды на Маршалковской он представил меня своей жене, миловидной женщине, из Варшавы родом. Теперь, встретив меня в Ковеле, он на радостях обнял меня, как старого знакомого, заговорил со мной по-украински, сказал, что бежал из Варшавы еще до оккупации ее немцами, что слышал, будто немцы меня арестовали. А я, помня слова отца и матери, соврал: хотели, мол, арестовать, но не успели, убежал.
— Друже, а не видел ли ты там мою жинку? — с болью в голосе спросил он.
— Не видел,— ответил я.
— Святая наивность,— закачал он головой,— поверила своим родителям! Они известные всей Варшаве коммерсанты. Не пустили ее со мной, уговаривали и меня, уверяли, что немцы культурные люди и никогда не тронут культурных людей. А я им доказывал: если они устроили гонения на своих собственных евреев, да еще на таких, как Эйнштейн и Фейхтвангер, то с какой стати будут щадить польских евреев?
Так мы проговорили с ним минут пятнадцать. В конце разговора он спросил:
— Что думаешь делать, чем хочешь заняться?
Я пожал плечами:
— Не знаю, куда и податься. Когда-то из Ковеля меня вынудила выехать дефензива за то, что я «красный». Теперь я бежал из-под немцев к красным. Но боюсь, что и тут мне не ужиться, отца уже вызывали в НКВД. Что же — бежать опять к немцам?
— Нет, у Советов есть правило — сын за отца не ответчик,— повторил он слова моего отца.— Но людей, которые не работают, красные не любят. Приходи ко мне, подыщем что-нибудь подходящее. Меня тут назначили на должность инспектора ковельских школ.
Я решил зайти к нему, но не раньше, чем увижусь с Галей, уж больно тянуло меня к ней. Село ее находилось в нескольких верстах от Ковеля...