Мне не удалось написать о том, как я пошел к Гале, и о последующих событиях. Помешала Лукерья. Все закономерно: прошлое постоянно вторгается в настоящее, а сегодняшний, пусть и торопливый, день все же дает возможность, если ты не кривишь душой, трезво взглянуть на прошедшее.

Иногда, оговорившись, я по ошибке называю Лукерью пани Бошик,— это подпольная кличка ныне уже покойного пана Вапнярского, с которым я был связан более половины своей жизни. У меня хранится поминальная открытка с изображением божьей матери и с отпечатанным типографским способом текстом, с именем и фамилией покойного.

Богдан Вапнярский

род. 30 августа 1910

упок. 13 апреля: 1984

МОЛИТВА

Со святыми упокой, Христе,

душу раба ТВОЕГО БОГДАНА,

где нет болезни, ни печали,

ни воздыхания, но жизнь бесконечная. Аминь.

ВЕЧНАЯ ЕМУ ПАМЯТЬ!

Вечной памяти ему, конечно, не будет, даже Лукерья, по-моему, забыла о нем. Я же буду помнить его до конца дней моих...

Лукерья щебетала в палисаднике:

— Ох, какие вы с Джулией счастливые, у вас такие дети!

— Ты мне не сглазь! — строго говорит Джулия. Но по всему видно: ей приятно, что хвалят наших детей, а вместе с ними и нас. Нравится Джулии все это, и я ловлю себя на том, что и мне нравится, когда нас хвалят, одобряют нашу жизнь, и особенно когда хвалят моих детей. Интересно, какой бы сейчас была Галя, кем бы стал мой сын, рожденный от первой, небесно чистой нашей с Галей любви? «Отвори мне, сестра моя, возлюбленная моя, голубица моя, чистая моя!» — вспоминаются мне слова из «Песни песней», когда я думаю о Гале. Я, кажется, сказал, что у нее были голубые глаза. Это не совсем так, они лишь поначалу казались мне голубыми, потом, сколько я в них ни смотрел, они были в гневе темно-синими, а в радости — гиацинтовыми, с глянцевым блеском.

Я шел осенним серым полем, по которому тянулась, казалось, бесконечная дорога, а из головы и сердца у меня не выходили бессмертные слова из «Песни Песней»: «Вся ты прекрасна, возлюбленная моя, и пятна нет на тебе!», «Отвори мне, сестра моя, возлюбленная моя, голубица моя, чистая моя!». Именно эти слова приходили мне на ум, именно они волновали. А почему — непонятно до сих пор. Я повторял и повторял их, пока не показалось село.

На окраине я спросил у первого встречного, какого-то обшарпанного трухлявого мужичонки, как пройти к дому Климашиных. Тот посмотрел на меня подозрительно и ответил с хмурой насмешливостью:

— Не дом, а поместье... Теперь оно, может, и станет народным домом, потому что хозяева его перед тем, как пришла Красная Армия, того... едва ноги унесли!.. А ты кто будешь? Уж не родич ли их? Одежа на тебе панская.

— Нет,— ответил я, поняв, что правду говорить нельзя и спрашивать о Гале не следует.— Я инспектор по школам, здания для новых школ подыскиваем.

— А-а-а, то дело нужное,— сразу же подобрел мужик.— Вон, на горе под осокорами, красная крыша видна, это второй этаж поместья.

Я поднимался на ту гору, а ноги словно налились свинцом от страха за Галю: неужели так ее больше и не увижу.

Дом, как и многие дома провинциальной Волыни, не был оригинальным по архитектуре — четыре колонны по фасаду поддерживали резной деревянный балкон, слева и справа крылья-пристройки из дерева для прислуги и хозяйственных служб, сам же дом кирпичный, добротный; железная крыша совсем недавно, наверное, летом, покрашена. У фасада клумбы и ухоженные цветники, на которых доцветала сальвия и какие-то крохотные цветы-синеглазки. Вокруг дома яблоневый сад, засыпанный опавшей влажной листвой. Она даже не шуршала под ногами, поэтому я и не услышал, как кто- то вышел из боковой алллеи и направился ко мне. Я глазам своим не поверил — передо мной стояла Галя! От удивления и неожиданности у меня слова застряли в горле. Первой заговорила она:

— Каждый день прихожу сюда. Жду тебя. Здесь я больше не живу. Все у нас забрали. Я ночую у бывшей няни. Мои на той стороне, не дождались меня, да и нельзя им было оставаться. К ним добраться невозможно. Что делать — не знаю.— Она заплакала. Я обнял ее, как и тогда на дороге, когда ее унизили немцы.— Каждый день сюда прихожу,— повторяла она сквозь слезы.— Все жду тебя, мне почему-то кажется, что теперь, кроме тебя, у меня нет здесь более близкого человека.

— Я прихожу в сад, вспоминаю, как играла тут в детстве, сколько было смеха и веселых голосов, и почему-то, может, ты не поверишь, но среди тех голосов слышался и твой голос. Бывает же такое...— Она отстранилась от меня, достала из кармана пальто платочек, как у моей матери, даже такой же пахучий, промокнула слезы.

Из соседних дворов уже выглядывали любопытные, смотрели на нее недоброжелательно, наверное, в селе не любили этот дом, завидовали его богатству и благополучию.

— Что же будем делать? — спросил я скорее самого себя, чем Галю.

— Не знаю,— ответила она.— Знаю только одно: здесь мне оставаться нельзя.

— Ты будешь жить у нас,— сказал я не очень решительно. Нерешительность была оттого, что эти слова прозвучали для меня как: «Ты будешь моей женой». Но Галя истолковала мою нерешительность по-своему.

— Спасибо за приглашение, но вряд ли это реально, вас тоже будут преследовать...

И тут я вспомнил приглашение нового инспектора ковельских школ.

— Есть выход! — сказал я.— Меня приглашают учителем, мы будем работать вместе!

И мы, не зайдя даже ко мне домой, не отдохнув и не очистившись от дорожной пыли, явились к инспектору. Мы вошли к нему в кабинет, держась за руки, так приходят просить благословения. Да он и решил поначалу, что мы муж и жена. Еще до того, как я дал свое согласие учительствовать и хотел было просить место для Гали, он, упредив меня, сказал:

— Жена ваша тоже университетская? Если так, то и ей место найдется.

Галя крепко сжала мою руку и тихо попросила:

— Если можно, в одной школе.

— В одной, обязательно в одной, дорогие мои супруги.

Мы не поправляли инспектора ни когда он принял Галю за мою жену, ни когда назвал нас супругами. Мы уже любили друг друга, хотя еще и не признались в этом, это будет немного позже, когда мы однажды проснемся рядом, Галя возьмет мою руку в свою, прижмет ее к своему животу и скажет: «Ты слышишь, как он стучится? Это наша с тобой любовь». И только в то утро каждый из нас скажет о своей любви, которая так внезапно родилась по дороге из Варшавы в Ковель.

Держась за руки, шли мы по улицам Ковеля под осуждающими нас взорами, теперь так не смотрят даже на тех, что идут в обнимку или целуются среди бела дня на людной площади. Так же, держась за руки, мы вошли в наш дом. Отец поднялся с кресла и надел очки.

— Это Галя,— сказал я.

— Твоя невеста? — спросил отец.

— Жена,— ответил я, чтобы пресечь лишние разговоры.

Мать, как и все матери в таком случае, заплакала. Затем благословила нас. Сдержанное, печальное благословение.

Не помню по какой причине, но венчались мы почему- то не в центральном храме города, как все респектабельные жители Ковеля, а в церквушке по соседству с нашим двором. Мне с детства памятно ее подворье с ярко- зеленой травкой, усеянной одуванчиками. Той осенью трава рано пожухла, обрела цвет засохшей крови. В широких дверях церкви была открыта лишь одна половинка. Когда мы вошли, пахнуло ладаном и могильной сыростью. Никогда ни раньше, ни много позднее, ни у нас, ни в других странах, где мне довелось скитаться, не встречал я больше показавшегося мне в те минуты таинственно странным сочетания этих двух запахов, так тревожно овеявших нас в день нашего бракосочетания.

Я не сказал о том, что просил инспектора не только направить нас с Галей в одну школу, но и куда-нибудь подальше от Ковеля, где бы нас никто не знал, не ведал, кто мы такие и кто наши родители. Инспектор понимающе кивнул, пообещал выполнить и эту нашу просьбу. Когда мы пришли к нему в назначенный день, он предложил нам НСШ в селе Турийского района. Мы поблагодарили, но сказанные затем инспектором слова буквально бросили меня в дрожь.

— Вас решили назначить директором школы.

— Меня? — чуть ли не закричал я от испуга и удивления.

— Да, вас.

— Но ведь я и рядовым учителем никогда не работал, не проверил своих способностей, в которых, признаться, очень сомневаюсь...

— Научитесь. Завучем мы даем вам опытную учительницу, коммунистку, она будет корректировать учебный процесс, а на вас вся административная работа и общее руководство, все заботы о школе.

— За что такая честь?

— За что? — Инспектор улыбнулся.— Кое-кто в Ковеле помнит ваши красные флаги и то, как вы за них пострадали.

Когда мы вышли от инспектора, Галя сказала со вздохом облегчения:

— Хорошо, что мы будем работать подальше от Ковеля и моего села, нас там никто не знает.

Время моего вступления на должность директора школы совпало с праздником 7 ноября. Инспектор посоветовал мне выступить на митинге, это, мол, укрепит мой авторитет и в школе, и в селе. Тот день мне хорошо памятен, да и речь моя на том митинге запомнилась. На сколоченном из свежих досок помосте с грубо отесанными перилами, обтянутыми кумачом, выстроился сельский актив, к нему сразу же отнесли и меня с завучем, Натальей Григорьевной Вахромеевой, коммунисткой из Харькова, одинокой женщиной с тонким интеллигентным лицом, высоким лбом и хорошо поставленным голосом. Мне очень хотелось, чтобы выступила она, у нее бы, наверное, это получилось гораздо лучше. Правда, Галя потом говорила, что и у меня вышло неплохо. Я держался одной рукой за шершавые перила, а в другой сжимал новенький картуз, на который я, став директором советской школы, поменял свою еще не старую студенческую шляпу. Чтобы унять волнение, я размахивал рукой с зажатым в ней картузом и от волнения не слышал своего голоса:

— Стонал ты, мой Волынский край, под гнетом Речи Посполитой! Воевода, вийт и полицай были еще совсем недавно нашими учителями и просветителями. Долго терпела Волынь горе и унижение, много познала черных дней. И вот сентябрь принес нам свет и волю, прогнал ненавистных панов, навсегда исчез гнет, после долгих лет пришла на Волынь долгожданная свобода, братья подали свои руки.

Почти стихами говорил. Когда я упомянул про ненавистных панов, то как-то невольно взглянул на Галю, стоявшую в переднем ряду. Она покраснела и опустила глаза. Правда, она мне ни разу не напомнила об этих словах. Зато потом припомнили их другие...

В том селе жили украинцы и поляки. В школе основным языком был украинский. Изучали также русский и польский. На четыреста учеников приходилось шестнадцать учителей — пять местных и одиннадцать с Большой Украины. Работа у нас спорилась, коллектив был дружный, меня озадачило лишь то, что предусмотренный программой немецкий язык никто не хотел преподавать, хотя его знали многие. Видимо, такая ненависть была у всех к наступающему фашизму, что даже учителя, люди, казалось бы, культурные и сознательные, отождествляли немецкий язык с немецким фашизмом. Как ни доказывали мы с завучем, что именно немецкий язык, язык врага, необходимо знать — ничего не помогло. И тогда я снова обратился к нашему благодетелю — ковельскому инспектору. Преподаватель прибыл на следующий день, им оказалась давно уже знакомая мне Сима Бронштейн.

— Лавчонку нашу забрали,— почему-то весело проговорила она,— то был единственный источник нашего существования, вот все и решили идти работать. Папу взяли товароведом, так вы себе не можете представить, он зарабатывает теперь больше, чем имел доход от продажи книг! Я тоже решила идти работать. Немецкий знаю в совершенстве и, признаться, люблю его больше всех других языков. Это ведь язык одной из самых культурных наций в мире.

Я был удивлен и несколько смущен ее словами. Немецкие фашисты, скажем прямо, при попустительстве своего культурного народа, своей культурной нации убивали и загоняли в концлагеря евреев, изгоняли из страны виднейших ученых и писателей, гордость Германии, а Сима Бронштейн влюблена в их язык, преклоняется перед их культурой, с симпатией относится и к самим немцам. Она, видимо, угадала мои мысли, на ее хорошеньком личике вспыхнуло озорное упорство.

— Да, да, представьте себе,— твердо заговорила она, подтверждая свои слова быстрыми кивками,— несмотря ни на что я люблю и их язык, и их культуру, а значит, по всей вероятности, и их самих. Не фашистов, конечно, а немцев.

И хотя я был другого, совершенно противоположного мнения, но промолчал: пусть себе любит, от этого предмет и знания учеников вверенной мне школы не пострадают.

Итак, с немецким языком тоже было решено; наш завуч преподавала русский, я взял себе украинский, моя Галя читала польский, она его знала лучше нас всех, это был язык ее матери-польки.

Свою мать Галя очень любила,— сколько мы с ней прожили, она только о ней и говорила,— отца же почему-то не вспоминала. А заговорив о матери, все сокрушалась:

— О моя несчастная мама, как она там сейчас. Матерь божья, за какие только грехи нам все это выпало! Не могут люди жить в согласии и мире. Все воюют, все гоняют друг друга. Ад какой-то, а не мир.

Не знала тогда моя Галя, что то были лишь цветочки, ягодки будут потом. Настоящий ад еще впереди...