Я держу в руках небольшую записную книжицу в потертом переплете из картона; листы дешевой разлинованной, как школьная тетрадь, бумаги вот уже почти полвека хранят едва уловимый конфетный запах ковельской лавки тех лет. А ведь я пронес эту книжицу в своем тощем вещмешке через огонь и воду, но никакие дымы, никакие другие запахи не вытравили запах моей далекой юности. Тот сладкий запах... Иногда листаю страницы, перечитываю их, чтобы вспомнить и точнее описать тот или иной эпизод из моей прошлой жизни, а порой просто прижимаю эту книжицу к лицу, вдыхаю ее запах, и все мне кажется, будто я вот-вот перенесусь в то время, к той лавчонке канцелярских товаров, на углу которой меня ждала моя Галя; в лавку она не заходила — стеснялась своей беременности. В ее положении было необходимо больше двигаться и гулять, и я постоянно, часто чуть ли не насильно, выводил ее на воздух.

На днях ко мне на второй этаж, в мою крохотную мастерскую входит мой сын Тарас и, увидев, что я прижимаю к лицу эту книжицу, говорит с досадой:

— Отец, ты бы оставил свои причуды, лицо у тебя свежевыбрито, еще подхватишь какую-нибудь заразу, а ты ведь постоянно контактируешь с Жунь Юнь...

— Ты неправ, Тарас,— отвечаю я,— эта книжица животворительна, от нее пахнет моей молодостью.

— Идеалист,— почесывая черную гарибальдийскую бородку, усмехается Тарас. В его карих материных глазах — снисходительная насмешка.— Ты, отец, идеализируешь старину, что уже давно вышло из моды. Сколько же этому ноутбуку лет, наверное, он еще со времен Шевченко?

Прячу в стол книжицу и вздыхаю. Перед смертью надо бы ее сжечь, пусть все, что в ней, уйдет вместе со мной, и все, что для меня свято, не станет предметом легкой насмешки. Меня вдруг рассердила мысль о том, что мой сын, которого я назвал Тарасом в честь великого Кобзаря, несмотря на университетское образование настолько неграмотен, что считает, будто я жил чуть ли не в одно время с Шевченко. Я говорю сердито:

— Тарас Шевченко умер в 1861 году, когда и дед мой еще не родился. Запомни, наконец-то, хоть это из нашей истории.

— Не из нашей, отец, а из твоей,— равнодушно замечает Тарас и снисходительно усмехается.— У меня есть что запоминать поважнее, то, что необходимо для жизни и работы.

Я молчу, а сердце сжимается от гнева и скорби.

Тарас подходит сзади, обнимает меня.

— Ну, не дуйся, папа. Ты же сам меня учил, чтобы выше всего я ставил свободу, твердо отстаивал свои убеждения, уважая чужие. Вот я и... уважаю в тебе и твое идеалистическое отношение к прошлому, и твой давно вышедший из моды сентиментализм. Вы были такими, а мы другие, совсем, совсем другие. Однако мы друг другу не мешаем, а я, кроме всего, тебя еще и люблю, ты хороший отец... Вот видишь, мое объяснение — тоже из области сентиментализма.

Тарас смеется, он сейчас мил, такой, каким я хотел бы его видеть постоянно. Мне иногда кажется, что он нарочно подавляет в себе врожденное добродушие, и отсюда у него резкие перемены настроения. Едва одарив меня каплей ласки, он тут же снимает с моих плеч руки и говорит задиристо:

— Да, мы сухие и расчетливые прагматисты, а ваше поколение замешено на идеализме с сентиментальными потрошками. Но меня всегда удивляло: почему же ваше столь доброе, столь гуманное поколение угрохало пятьдесят миллионов себе подобных?

— Не поколение! — взрываюсь я.— Тысячу раз тебе объяснял! Не поколение, а отдельные персоны, обманом и посулами толкнувшие свои народы на бойню, виноваты в этом!

— Ага, «обманами и посулами»! — загорается азартом спорщика Тарас.— Значит, из-за корысти все начиналось. Не так жилось, как хотелось, чего-то недоставало, чего-то было мало, и вот добропорядочные идеалисты на первый же зов первого же дегенерата — «вперед, на соседский амбар!» —отзываются и делают налеты, грабят, убивают, забыв о том, что они добропорядочные и культурные.

— Не надо так примитивно, Тарас,— обессиленно говорю я. Мне надоели подобные споры, они выводят меня из себя, утомляют. Утомляют прежде всего тем, что при всей наивности аргументов, политической слепоте моего ученого и вроде бы неглупого сына я чувствую его правоту в главном, итоговом, и ничем это опровергнуть не могу. Однако спокойно замечаю:

— Тарас, если ты хочешь в этом всем по-настоящему разобраться, возьми и почитай что-нибудь серьезное из истории, начиная с начала нашего века и до конца пятидесятых годов.

— Некогда, папа, да и ни к чему. Сколько я ни буду читать, от этого ничего не изменится. Разве поможет чтение, если вдруг какой-нибудь новый идиот ввергнет мир в катастрофу?

Против этого тоже возразить трудно, да и бесполезно. Я замолкаю. Тарас смотрит на мою новую мазню. На полотне — весенне-зеленый луг с разноцветьем, сытыми коровами и девочкой-пастушкой, безоблачное, сверкающей голубизны небо и в нем, перечеркивая его своим инверсионным следом, взвивается ввысь мощный «фантом».

— Хороша гармония красок,— хвалит Тарас, по всей видимости, лишь для того, чтобы напоследок сказать мне что-нибудь приятное. Но тут же замечает: — Вот только этот аппарат в небе портит всю идиллию, утяжеляет картину, кажется инородным телом.

Я благодарно киваю, радуюсь, как ребенок. Прочитал- таки на полотне мою мысль Тарас: в чистом голубом небе, над зеленым мирным лугом — инородное тело, готовое в любое время принести смерть и разрушение. О, если бы этих инородных тел было в небе поменьше! Я-то свое уже прожил, я уже ничего не боюсь, а вот за Тараса и Жунь Юнь мне страшно.

Когда-то меня восхищали самолеты-«этажерки», мирно, как-то по-домашнему уютно ворковавшие над землей; вызывали восторг и первые скоростные машины: чем быстрее, дальше и выше они летали, тем больше и ты сам себя чувствовал причастным к всеобщему человеческому прогрессу. Но с тех пор, когда над головой денно и нощно ревут стальные чудовища, начиненные смертью, извергающие из себя тысячи тонн горящей отравы, поглощающие наш воздух, выпивающие наши реки,— они вызывают во мне чувство негодования и бессильного протеста. Человек постепенно превратился из великого созидателя в примитивного самоеда, само- уничтожителя, у него в запасе уже столько водородного оружия, что можно уничтожить земной шар. Но и этого ему мало, щупальца тянутся в космос. На днях прочел, что американцы форсированными темпами ведут подготовку к «звездным войнам», планируют крупномасштабные эксперименты. Лучи лазера с установки, размещенной на вершине горы на острове Мауи в штате Гавайя, будут направлены на ракеты «Терьер- Маламьют», запущенные с полигона Баркинг-Сэндс на высоту 576 километров и оснащенные специальным рефлектором для отражения лазерного луча, который способен будет уничтожить объекты в космосе и на земле. Уже и лазер отдан на откуп будущей войне. Все для уничтожения человека! И так мало делается для того, чтобы он хорошо и спокойно жил. Если бы энергия и талант, которые тратятся на вооружение, были отданы для мирного созидания, для создания социально уютной атмосферы — на земле был бы рай. Меня коробят слова ? никто не хочет войны». Ложь! Немало таких, что хотят ее. Это фашистские недобитки и их последыши: в обеих частях американского континента их полно, да и Европа нашпигована ими. Немало их и в Торонто. Нет, это не коренные канадцы, а большей частью эмигранты, предававшие и продавшие свои народы, бежавшие от возмездия. Я хочу говорить только правду и поэтому скажу: в чем-то похожим на них был в свое время и я. Теперь я презрительно удивляюсь себе прежнему, смеюсь над своими бывшими единомышленниками,— другого оружия у меня нет. Да и нужно ли оно?

Иногда я бываю в Доме имени Ивана Франко, пристанище для немощных одиноких стариков-украинцев, а попросту говоря, богадельне, которой так гордятся наши главари, всячески рекламируя ее как пример заботы о старом человеке. В доме стерильная чистота, ковры и цветные телевизоры, вокруг него ухоженные с английской чопорностью газоны и сквер, широкие скамейки на аллеях и прочие радующие глаз удобства. В общем-то так и должен жить человек, заслуживший все это своей полезно прожитой жизнью, ставший на старости лет одиноким и немощным. Но много ли тут тех, что заслужили такой комфорт, ухоженность и внимание? Когда я гляжу на пергаментные лица обитателей этой престижной богадельни, на их дряблые дрожащие руки, на равнодушные ко всему, потухшие глаза, многие из них мне видятся другими. Да, я видел их другими — красные от алкоголя и возбуждения лица, в цепких руках — автоматы, в глазах — волчья лють к своим жертвам. Таких здесь много.

Один из членов этой обители, едва я сюда загляну, выходит навстречу с распростертыми объятиями, почему-то считает меня своим другом и спасителем. Я его действительно когда-то спас, вытащил из болотной топи полусъеденного комарами. Это было сорок лет тому назад. Уже в те годы он казался мне стариком, а за эти четыре десятка лет почти не изменился. Постарели мои ровесники, постарел и я, а он все такой же, по виду ровня с нами. Когда я его вытащил из топи и посадил на пружинящую кочку, за которую он ухватился, чтобы вновь не свалиться в вонючую воду, лицо и босые ступни его ног были багрово-пухлыми от голода и комариных укусов, от него несло болотной тиной и мочой. Первые слова его были:

— Хлеба. Ради господа бога, крыхту хлеба!..

Я подумал, что он помешался — на груди у него на медной цепочке висела пышная, с глянцевитой коркой пампушка, словно только из печи, а он просил хлеба.

— А это что у тебя? — ткнул я стволом винтовки ему в грудь.

— О, это моя жизнь, цель моей жизни. Из-за нее-то я и сижу в этом вонючем болоте. Тут у меня документы, права на поместье в Диканьке.— Он постучал костлявым черным от грязи пальцем по той «пампушке», и послышался глуховатый деревянный стук. Я понял, что на медной цепочке висел не хлебец, а круглая шкатулка. Он продолжал крепнувшим голосом, глаза его лихорадочно взблескивали: — Мое поместье в Диканьке, вся Диканька, все земли в округе мои. Я — прямой потомок Кочубея!

Потом я прочел его бумаги, старик не врал.

— Я Гнат Кочубей! Ради бога, шматочек хлеба...

Я вынул из мешка хлебину, отломил краюшку и су-

Нул в его заляпанные тиной и ряской руки. Он жадно ел, кривился, как от зубной боли, и говорил не переставая.

— Два года добирался до Диканьки из самой Канады. Опоздал на неделю, туда уже вернулись большевики. Но немцы победят! Я верю в это, иначе бы я не жил, не стремился бы сюда через океан и шесть границ!

Он остался у нас в отряде. В боях участия не принимал, боялся, что убьют, но карать карал. Любил эту процедуру, проделывал ее неторопливо, с наслаждением, водил жертву к озеру, при ней сам выбирал и нарезал лозу. Потом привязывал несчастного к скамейке или к дереву и порол, приговаривая: «Выбьем, выбьем из тебя большевистский дух! Изыди, изыди, сатана!» Или: «Кайся, кайся, холоп!..»

Кочубею, видимо, казалось, что он порет своего крепостного.

Вообще, Гнат Кочубей любил помечтать о том времени, когда немцы прогонят с Украины большевиков,— какие он заведет у себя в Диканьке порядки. Главным н перевоспитании людей он считал порку.

— От мала до стара пороть будем, только эта кара, может до конца вышибить сатанинский дух неподчинения и непоклонения,— частенько говаривал потомок Кочубея. Правда, он так ни разу и не увидел результата своих экзекуций, не узнал, перевоспитала его порка кого-нибудь или нет,— хлопцы, предоставив старику возможность получить удовольствие от своих экзекуций, тут же приканчивали жертву.

Как только Гнат Кочубей встречает меня в богадельне, то не дает даже поговорить с теми, к кому я прихожу,— облапывает меня, прижимает к груди, на которой по- прежнему висит круглая, похожая на пампушку шкатулка, правда, теперь уже на белой манишке с оранжевой бабочкой, тянет к выходу, усаживает на скамейку у парадного и сразу же спрашивает:

— Ну, Улас, что нового на свете?

— Все то же, Гнат.

— Говорят, американцы изобрели какую-то новую бомбу, которой еще нет у большевиков. Собираются бросить ее на Москву. Чего же они медлят?

Потому, что большевики изобрели еще поновее,:— усмехаюсь я.

— Врешь, ты все врешь! С такими вещами не шути, это пропаганда! А то допрыгаешься! Ты и так уже на крючке у нашей полиции, дождешься, что тобой займется ЦРУ. А там парни крепкие, не таким шею сворачивали!

Кочубей от злости краснеет, и от него начинает нести запахом старческого тлена, этаким тошнотворным ацетоновым душком.

Я уже откровенно смеюсь и ретируюсь...

В этой записной книжице, пахнущей тем далеким временем, коротко, но день за днем описана наша с Галей учительская жизнь, любовь наша и все события, связанные со школой. Приезжие учителя поселились в большом панском доме. Сам пан был в бегах, драпанул, едва узнав, что идут Советы, да так поспешно, что оставил в доме не только мебель, но и постельное белье, посуду. книги. Узнав о бегстве хозяина, любители чужого пытались кое-что из этого растащить, но в село уже вступала Красная Армия, а с нею и представители власти, которые заставили все вернуть обратно, объяснив, что это будет теперь общим достоянием народа. Так у нас сразу же втрое увеличилась школьная библиотека, да кое-какой инвентарь мы тоже позаимствовали из панского дома. Лишь за месяц до бегства хозяев дом был отремонтирован, полы и окна гладко выкрашены, пристроена новая веранда. В этом доме и расселились все приезжие учителя, по одному и по двое в комнатах. Мне, как директору и человеку женатому, досталась самая большая комната с верандой и выходом в сад.

И потекли наши с Галей самые, пожалуй, счастливые и поначалу спокойные дни. Большую часть времени мы проводили в школе. Вечерами сидели рядом в нашей комнате за большим столом, который лишь наполовину охватывал свет подвешенной к потолку керосиновой лампы, проверяли тетрадки, переговаривались, делясь своими впечатлениями об учениках, учителях и о самой школе. Потом одевались, шли на неотапливаемую, холодную веранду, устраивались в обнимку на широком плетеном стуле, где мы помещались вдвоем, и так сиживали подолгу, зачастую молча, глядя на черный осенний сад, всхлипывающий от ветра и невидимого в темноте дождя.

— Тебе хорошо? — иногда спрашивал я Галю, целуя ее слипавшиеся от сна глаза.

— Хорошо.

— И мне...

Что еще нужно двум молодым, здоровым существам!

Мы имели все — любовь, работу, жилье на двоих, где можно было друг друга любить, счастливыми засыпать и счастливыми просыпаться.

Итак, все у нас шло хорошо, в одном только я сплоховал, допустил ошибку, которую в начале своего педагогического поприща совершает не один молодой учитель,— со многими молодыми парнями села я был запанибрата. Когда в первый же день моего знакомства с селом хлопцы спросили, как меня звать-величать, я по-простецки добродушно ответил:

— Зовите Уласом.

Мне потом завуч указала на эту ошибку, как и на некоторые другие, за что я был ей премного благодарен. Но панибратских отношений с сельскими парубками уже изменить было нельзя. Так и величали меня без отчества — просто Уласом — и за глаза и в глаза. А значит, на «ты». Ну и, конечно же, немного стесняясь, говорили при мне почти все, о чем говорили и между собой.

— Слушай,— как-то сказали они мне вскоре после нашего приезда в село,— как бы добраться до твоего курятника, там у тебя полно молодых учителек, сам ты их не топчешь — женатый, так хоть другим позволь.

— Это их дело! — со смешком отмахнулся я, принимая их слова за шутку, решив, что говорят они ради бахвальства, ведь в селе было много и других хороших девчат.

Но учительницы вскоре стали жаловаться, что парубки нагло пристают к ним в клубе, останавливают вечером на улице. Некоторых я пристыдил, куда, мол, вы, неграмотные, некультурные селюки лезете, они учительницы и вам не ровня. Одного, более нахального, даже в сельсовет вызвали. А на следующий день мне под двери записку сунули. Развернул, прочел, написано каракулями, малограмотно, но суть ясна: будешь вмешиваться, погуляет по твоей башке добрый кол! Признаться, меня это не очень испугало, никто мне ничего не сделал, угроза так и осталась угрозой, и я по-прежнему старался не давать своих в обиду, но отношения с сельскими хлопцами после этого у меня испортились. Как-то в клубе перед началом кино ко мне подошел самый наглый из них, здоровенный, почти двухметрового роста хлопец с большой тяжелой головой и копной кучерявых пшеничных волос и сказал, обдавая сивушным духом:

— Выйдем, учитель, разговор к тебе имею.

Это был Юрко Дзяйло. Его уважали за силу и, как поговаривали в селе, за справедливость, за то, что в любой драке он брал сторону тех, кто был прав, бесстрашно шел первым на толпу противников, а когда его бивали, не обижался, не звал на помощь, не кричал, все переносил молча. Он вообще слыл молчуном, может, потому, когда заговаривал, его слова звучали веско.

Из светлого клуба мы словно провалились в темень сельской осенней ночи; по спине моей прошел озноб, подумалось, что это хлопцы подговорили Юрка намять мне бока. Но он начал разговор в миролюбивом, даже просительном тоне.

— Мне нравится ваша жидовка Сима. Ночью снится.

— А чего это ты мне об этом говоришь?

— Ей не могу, гордая, ученая, разумная, но того не понимает, что теперь все равны.

— Вот и скажи ей об этом сам.

мНе могу подступиться. Познакомил бы меня, Улас, с ней.

Я даже в темноте разглядел, как губы его внезапно скривились от какой-то болезненной усмешки, он грубовато толкнул меня в грудь и проговорил уже с нетрезвой хрипотцой в голосе, ерничая и бахвалясь:

— Слышь, учитель, познакомь, говорю. Не тащить же ее в клуню силком. А охота, ох, как охота! Я уже всяких пробовал — мадьярок, полячек, наших, а жидовки еще не было. Уважь...

Все во мне возмутилось, но я сдержал себя, ответил твердо, но мирно:

— Мой совет тебе, Юрко,— не приставай к ней!

А он вдруг как-то смиренно, просяще:

— Ну сведи меня с ней, может, я жениться на ней хочу. Никто еще ни в роду моем, ни в селе, ни в округе, никто из наших не был женат на жидовке, а я вот возьму да женюсь.

— Мало тебе украинок?

— А тебе мало было, что на полячке женился? — недобро протянул Юрко.

— Она не полячка, она по отцу записана — украинка,— ответил я. Плохо ответил, оправдывался почему-то перед этим хамом и паскудником, надо было отрезать коротко и хлестко, не твое, мол, дело! Но так я подумал позже, а тогда сказал и быстро зашагал в клуб, чтобы не накричать на Юрка, не натворить еще каких-нибудь глупостей,— меня впервые упрекнули, что жена моя полукровка. Даже мать, даже отец, бывший петлюровский офицер, не сказали ни слова о том, что я женился не на чистокровной украинке, а этот — упрекнул!