Дорога. Губка

Омон Мари-Луиза

Два романа («Дорога» и «Губка») известной бельгийской писательницы, лауреата французской литературной премии «Фемина», написаны в разной стилевой манере, но объединены общей темой. В центре внимания автора — постижение человеческой личности, соотношение сущности и видимости, поиски истинных ценностей в жизни человека.

 

 

Судьба личности в романах Мари-Луизы Омон

Мари-Луиза Омон переводится на русский язык впервые.

Уроженка Бельгии, в середине 50-х годов она приехала во Францию и поселилась в одном из парижских пригородов. Она начинала с журналистики. Интересуясь проблемами педагогики, Мари-Луиза Омон занялась исследованием роли и места телевидения в системе школьного воспитания и вела соответствующую рубрику в журнале «Эдюкасьон». Журналистике Омон посвятила двадцать лет жизни.

Только пройдя школу журналистской работы, она решила попробовать свои силы в литературе. В 1974 г. вышел в свет ее первый роман — «Как, или День госпожи Плин». Пресса не обратила на него внимания, и М.-Л. Омон продолжала оставаться скромной, мало кому известной журналисткой, но своих литературных занятий не бросила. В 1976 г. она опубликовала второй роман — «Дорога», который имел успех и получил литературную премию «Фемина». В прессе замелькали статьи об Омон, ее фотографии, интервью. Тогда-то и вспомнили о «Дне госпожи Плин». В том, что успех «Дороги» не был случайным, убеждает следующая книга Омон — роман «Губка» (1980), в котором ощущается и тесная связь с написанным ранее, и явное движение писательницы вперед.

В одном из интервью Омон как-то заметила, что у нее есть два любимых автора: Герберт Маршалл Мак-Люэн и Марсель Пруст. Заявление несколько вызывающее, даже парадоксальное, настолько они несхожи: мастер элитарной прозы, которая рассчитана на вдумчивое, неторопливое восприятие, позволяющее оценить сложную игру ассоциаций и филигранно отделанные детали, — и один из создателей теории массовой коммуникации, заменяющей, по мнению Мак-Люэна, традиционные формы искусства и приобщающей к нему миллионы. Но Омон вряд ли хотела эпатировать читателя — это не согласуется ни с ее книгами, ни с выступлениями в прессе. Думаю, что, назвав два этих имени, она лишь обозначила сферы своих интересов. Тот факт, что среди романистов она выбрала Марселя Пруста, конечно, неслучаен, ибо некоторые черты прустовской манеры, как убедится читатель, она попыталась усвоить. Впрочем, из этого отнюдь не следует, будто перед нами Марсель Пруст наших дней и что у Омон не было других учителей.

Когда Мари-Луизу Омон заметили и отметили, о ней заговорили в первую очередь как о бытописательнице, умело воссоздающей течение будничной, монотонной жизни современного человека. Ей воздавали должное за то, что благодаря ей обрели голос тысячи безвестных, безгласных женщин. Критики даже высказывали предположение, что лет через пятьдесят роман «Дорога» будет восприниматься как документальный очерк наших нравов. Нашлись и такие, кто вообще отрицал за этой книгой право называться романом и не выводил ее значения за рамки свидетельства, отчета о жизни, так хорошо известной многим современным французам и француженкам.

Хотя в прозе Омон, особенно в первых двух ее романах, описание банальной повседневности занимает как будто главенствующее место, это отнюдь не является единственной целью писательницы и не ограничивает смысла этих произведений. На материале, хорошо ей известном и детально проработанном, Мари-Луиза Омон ставит и решает серьезные проблемы человеческой личности и человеческого бытия, и именно эта глубина и широта поставленных ею вопросов поднимает романы Омон над хроникой повседневности и превращает журналиста в писателя.

Роман «Как, или День госпожи Плин» теперь, так сказать в ретроспективе, воспринимается как подготовительная работа к последующим двум. В нем намечены темы, которые будут занимать Омон и позднее, использованы и «опробованы» приемы, которые найдут развитие в ее дальнейшем творчестве. Некоторые — сюжетные повороты, ситуации и даже отдельные детали войдут затем в ее последующие произведения.

В этом романе Омон попыталась рассказать о судьбе скромной женщины, живущей с мужем в маленьком городке вдалеке от Парижа. Судьбе весьма и весьма заурядной, но одновременно и очень грустной. Сюзанна Плин — и это привлекает внимание к ее образу — прилагает немалые усилия к тому, чтобы в этом обыденном, банальном существовании не растворилась и не исчезла ее индивидуальность. Госпожа Плин очень одинока. Муж от нее далек, заказчицы, которым она шьет, заняты только собой. Ее общение с внешним миром осложняется тем, что она теряет слух. И тогда она создает себе воображаемый мир, некую фантастическую, вымышленную жизнь, в которой живет, отгородившись от реально происходящего. (Сходная ситуация затем возникает в «Дороге», когда писательница обращается к образам Антуанетты Клед и Каатье Баластуан, и отчасти в «Губке» в связи с образами бабушки и матери героя.) Госпожа Плин воскрешает в памяти прошлое, историю нескольких поколений своей семьи, воспоминания о которой переплетаются в ее сознании с событиями сегодняшнего дня и дают ей ощущение полноты существования. Замечу попутно, что мысль о связи человека с его прошлым, с близкими ему людьми, связи, которая помогает ему жить и выстоять, приобретает для Омон важное значение. Так книга об отдельной судьбе постепенно превращается в семейную хронику и наполняется приметами быта состоятельной бельгийской семьи конца XIX — первой половины XX века и отзвуками исторических событий этого периода, в первую очередь событий второй мировой войны, опалившей Бельгию. В первой книге связь Омон с бельгийской действительностью очень ощутима.

В романе «Дорога» эта связь исчезает, решительно изменяется и манера повествования: перед нами достаточно типичное произведение французской прозы 70-х годов, с ее заметной камерностью, вниманием к частному, а не к общему, интересом к вещному миру. Перед нами повседневная жизнь вполне заурядной современной женщины. Но показана эта жизнь уже не извне, а изнутри, ибо «Дорога» — это роман-исповедь. Впрочем, безымянная рассказчица «Дороги» ведет свое повествование нарочито сухо и сдержанно, старается избегать всяких эмоций и лиризма, так что роман порой напоминает отчет.

Роман очень насыщен материалом и строго организован. События, описанные в нем, происходят в течение двух дней. Но в рассказ о происходящем попутно вливаются исповеди других действующих лиц, воспоминания героини, настоящее вызывает цепи ассоциаций, таким образом жесткие хронологические рамки раздвигаются, и читатель получает более полное представление о жизни рассказчицы, ее работе, ее окружении.

Первое впечатление от этого рассказа — впечатление упорядоченности, размеренности, равновесия. Жизнь героини, казалось бы безукоризненно организованная, неторопливо течет по раз и навсегда проложенной колее. Никаких отклонений и изменений. Все заведено раз и навсегда. Дом, работа, автобус — вот три самостоятельных мира, связанных между собой образом рассказчицы; они описаны неторопливо, тщательно, подробно. Так подробно и на первый взгляд беспристрастно, что поначалу даже закрадывается сомнение, уж не возрождает ли Мари-Луиза Омон некоторые традиции французского «шозизма» 50-х годов, превратившего в самоцель объективистское описание вещного мира. Очевидно, именно эта сторона романа Омон и вызвала поначалу отношение к нему как к документальной прозе.

Но по мере развертывания повествования, по мере того как в рассказ втягиваются все новые и новые эпизоды, все яснее ощущается, что это не столько бытовой документ, сколько опыт исследования психологии человеческой личности в современном буржуазном обществе. Перед нами рассказ по существу своему достаточно трагический, потому что мы видим, как его героиня для того, чтобы защититься от реальной жизни, приспособиться к миропорядку, превращающему индивидуальность в хорошо отлаженный механизм, по сути дела, сама пытается загнать внутрь все человеческие чувства. Почти маниакальная страсть к аккуратности доходит у нее до такой степени, что оставшаяся не затворенной на ночь дверца шкафа становится «целым приключением, даже поводом для беспокойства». Она признается, что ощущение покоя приходит к ней, «когда все приведено в порядок, расставлено по местам и определено». Это не просто свойство характера, не просто индивидуальное качество героини, а определенная концепция жизненного поведения, отношения к миру. Прислушаемся к признаниям рассказчицы: «Центр — вот где был бы рай, если бы я могла жить в нем по своему четкому графику. Теперь, когда я притерпелась к своим оковам, теперь, когда я знаю, насколько опасна попытка сбросить их — раз они оберегают меня от всяких неожиданных встреч как с людьми, так и с мыслями, — мне спокойно за этими нерушимыми стенами». И в другом месте: «Работа, дом, автобус — три моих мира; и в каждом из них я чувствую себя защищенной от того, чего опасаюсь: от встреч и неожиданностей… И еще должна существовать внутренняя дисциплина: ни встреч, ни неожиданностей».

Это тяготение к рационалистической организации своей жизни, окрашивающее не только служебные, но и семейные отношения героини, находит выражение в самой манере, в стиле повествования. Никакого лиризма, никакой эмоциональной окраски. Стиль Мари-Луизы Омон подчеркнуто, демонстративно сдержан: героиня как будто и в самом деле хочет дать предельно полный и объективный отчет о происшедшем, изгнав из него малейшую субъективность восприятия.

Однако мы очень скоро начинаем ощущать, что деловитость, собранность, организованность — все это лишь «оборонительные сооружения», которые возводит вокруг себя рассказчица, попросту боящаяся жизни, и сооружения достаточно непрочные. Стоит ей лишь чуть-чуть отклониться от раз и навсегда заведенного порядка — и жизнь буквально обрушивается на нее, выбивая ее из привычной колеи и вызывая ощущение полного крушения. Причем сделано это достаточно своеобразно: писательница как будто чуть перемещает точку зрения на изображаемое, и все мгновенно меняется до неузнаваемости. Так, описывая, казалось бы, только предметы, романистка передает тончайшие оттенки ощущений героини. Омон показывает, как непрочен этот «изоляционизм» героини, он фактически приводит ее к трагедии одиночества — состоянию, которое писательница считает и ненормальным, и пагубным. И когда, потрясенная всеми драматическими событиями, происшедшими в Центре, рассказчица ощущает потребность в человеческом общении, солидарности и поддержке, автор расценивает это как естественную, единственно возможную реакцию: ведь ее героиня превращается из автомата в живого, страдающего, взволнованного человека. Только душа, распахнутая окружающему, людям, только существование с ними и для них делают человека человеком — таков главный вывод, к которому подводит автор своих читателей. Сделано это очень ненавязчиво, в романе не слышно авторского голоса, лишь мягкая, но постоянно ощутимая то ироническая, то грустная интонация дает почувствовать присутствие самой Омон.

Не без юмора вводятся в рассказ героини и воспоминания о ее детской влюбленности в экранного д’Артаньяна, ставшего героем ее воображаемой жизни, которую она бесконечно проигрывала на разные лады. Выйдя замуж, рассказчица покончила с детскими фантазиями, но тема «Трех мушкетеров» продолжает звучать в романе, как бы эмоционально оттеняя происходящие в нем события.

Одна из глав «Дороги» названа не без оттенка легкой иронии «Подвески королевы»; постоянную попутчицу героини по автобусу зовут Констанцией — как госпожу Бонасье из романа «Три мушкетера»; кончается книга словами героини после пережитой ею катастрофы, заставляющими снова вспомнить Дюма: «Ночью я услышу, как всадники скачут по дороге… нужно наверстать так много времени». Что это? Горькое признание того, что прошлое наверстать невозможно, и сожаление о прожитых впустую годах? Мы не слышим прямого ответа писательницы. Но ее беспокойство за судьбу человеческой личности, беспощадно стандартизируемой в современном буржуазном мире, утверждение права человека сохранить в себе человеческое ощущаем достаточно отчетливо.

Высказав в «Дороге» свою точку зрения на то, что есть человек, Омон не перестает размышлять над проблемой, которая, видимо, становится для нее центральной, и ищет новые и новые повороты в ее решении. По существу, этому посвящено и следующее произведение писательницы — роман «Губка». Связанный с «Дорогой» общностью проблематики, третий роман Омон отличается от него и широтой охвата действительности, и многоплановостью, и большим разнообразием изобразительных средств, и своей тональностью — лирической и взволнованной.

Если в «Дороге» писательница сосредоточивается на внутреннем мире героини, на ею же самой сознательно ограниченном пространстве, то здесь временные и пространственные границы повествования значительно расширяются. В романе, основное действие которого происходит во Франции наших дней, возникают также картины довоенного, военного и послевоенного льежского быта и — что очень важно — через этот быт проступает историческая судьба Бельгии, превратившейся в поле жесточайших сражений в годы второй мировой войны. Смешивая два этих плана, рассказчик свободно переходит из одного исторического времени в другое, нисколько не заботясь о хронологической последовательности эпизодов, потому что Франсуа Кревкёр (фамилию его можно перевести как Горемыка) не столько рассказывает историю своей семьи, сколько мучительно ищет ответа на вопрос о смысле человеческой жизни.

Мари-Луиза Омон неразрывно сплетает жанры семейного и философского романа и насыщает повествование, выдержанное в лучших реалистических традициях, глубоким обобщающим смыслом. Созданные ею картины жизни семьи Кревкёр привлекают тонкой наблюдательностью и мягким юмором, но мысль писательницы неизменно возвращается к главному для нее вопросу: что такое человек, что в человеке делает его самим собой?

Совсем маленьким мальчиком Франсуа, наблюдая размолвки между родителями и не понимая, что происходит, был очень встревожен словами матери: «Вряд ли он придет в себя до конца войны». Но что же такое — быть самим собой? Постепенно Франсуа начинает задумываться и о собственной «подлинности», о том, что составляет его собственное «я». Конечно, в столь определенно сформулированном виде эти проблемы возникают в сознании уже взрослого героя, но они тревожат его с самого детства. Почему в школе он чувствует себя хорошо только на уроках французской литературы, когда надо читать наизусть отрывки из классиков? Потому что он убегает от себя, от окружающего, которое ему трудно понять, потому что в облике литературных героев он, по его признанию, чувствует себя лучше, чем в собственном. Именно в ранние школьные годы проявляется эта странная особенность самоощущения рассказчика, которая потом будет выражена им в формуле, заимствованной у Рембо: «Я — это другой».

Подобное самоощущение ведет героя в театр, который представляется ему царством гармонии и порядка, ибо там все предопределено и заранее известно, ибо гам он может укрыться от сложных проблем жизни. На сцене, перевоплощаясь в своих персонажей, Франсуа живет, чувствует и думает за них. За них, но вместо себя. Его душа напоминает пустой сосуд, который каждый вечер наполняется заново. Он чувствует себя уверенным только тогда, когда приходит в свою артистическую уборную, одевается, гримируется — и таким образом обретает себя. «Костюм, грим, переодевание, перевоплощение… Все то, что дает мне жизнь, все то, что меня сотворяет. Революция в драматическом искусстве, — признается он, — повергает меня в ужас. Когда театр призывают „разведывать новые пути“ или „выйти из застоя“ — это идет приступ на мой последний оплот».

И приступ осуществляется. Предложение Бартелеми Жоариса сыграть в необычном спектакле, где нет текста, декораций, занавеса, костюма, где нет замкнутости и неприкосновенности сценического пространства и упорядоченности действия, — это посягательство на тот способ существования, который рассказчик придумал для себя. Ведь в театре Франсуа Кревкёр прячется от подлинной жизни, так же как его бабушка Клеманс, не желавшая верить в гибель мужа и укрывшаяся от этой страшной вести в свои фантазии, или как мать Франсуа, пытавшаяся заслониться от семейной драмы нескончаемыми заботами о пропитании или устройством «комнаты для американца». Эта черта — нечто вроде семейной болезни, поэтому-то, пытаясь понять ее, Франсуа и обращается к своим истокам. Но у него она выражена в гипертрофированном виде и облекается в почти неправдоподобную способность к перевоплощению.

Я бы сказала, что стремление уйти от противоречий реальной жизни в вымышленный мир — не только семейная черта Франсуа Кревкёра, но черта, роднящая почти все образы, созданные Омон. Однако если романистка прощает эту слабость персонажам второстепенным, говоря о ней с грустной иронией, героям своих книг она ее не прощает и ставит их в ситуации, вынуждающие изменять свою жизненную позицию.

Спектакль, задуманный Жоарисом, не следует воспринимать как хеппенинг. Скорее, это спектакль-метафора, в котором физическое обнажение актера должно олицетворять обнажение, выявление его нравственной сущности.

Именно поэтому так напуган Франсуа, именно поэтому мысль о предстоящем спектакле становится для него навязчивой идеей, преследуя его днем и ночью. Дело не только в том, что ему придется отказаться от тех принципов актерского исполнительства, которые ему преподал его первый учитель Дель Мармоль и которые признаны в классическом, традиционном театре «Комеди Франсез», — в новый театр, театр, созданный Брехтом и Питером Бруком, актер должен нести свое «я», свою личность, свою четкую жизненную позицию. А для этого, очевидно, надо перестать быть существом нейтрально-безразличным, впитывающим в себя, подобно губке, все без разбору.

Так идейный смысл романа выходит за рамки личной трагедии Франсуа, не ограничивается он и столкновением двух концепций театра: традиционной, ставящей между залом и сценой невидимый, но обязательный барьер, и брехтовской, рассчитанной на активное взаимодействие актера и зрителя, — как это утверждала французская критика. Замысел Омон шире. Ее интересует постижение человеческой личности, ее привлекает диалектика сути и видимости, содержание личности и скрывающие это содержание маски. Причем эта проблема — подобно лейтмотиву большого музыкального произведения — находит разрешение в разных тональностях. Писательница обращается к ней, говоря о судьбе главных героев, — и тогда она звучит трагически, затем возвращается к ней в связи с некоторыми второстепенными персонажами — и тогда она приобретает черты бурлеска.

Личность Франсуа начинает формироваться, когда действительность властно вторгается в его пассивное существование. Трагически-нелепо погибает его жена. Смерть, которую он столько раз изображал на сцене и в кино, приводя в восхищение и трепет зрителей, перестает быть игрой. Этот эпизод подводит черту под определенным периодом жизни Франсуа. Он покидает театр, Париж, возвращается в отцовский дом в родном Льеже, где ему все предстоит начинать сначала.

Это же противопоставление видимости и сущности обыгрывается и в образах родителей Сесиль. Всю жизнь распевавшие одни и те же пошлые куплеты, они живут только в своих опереточных ролях и давно забыли о том, каковы их подлинные лица. Однако попытка Сесиль отобрать у матери ее маску привела, как уже говорилось, к трагическому концу, потому что для госпожи Ларсан жизнь без маски равносильна смерти. А вот для Жюльена Кастеллани, незадачливого киноактера, озвучивающего американские кинобоевики, трагедия состоит в том, что его ценят и любят только за его маску, и он в истерике кричит: «Я хочу, чтобы любили меня, меня самого, независимо от того, в чью шкуру я влезаю!»

Как видим, Мари-Луиза Омон варьирует одну и ту же тему, рассматривая ее с разных сторон.

Писательница не дает никаких рецептов и рекомендаций. Между собой и читателями она как бы ставит своих героев. А их судьба, и прежде всего судьба Франсуа Кревкёра, убеждает в том, что собственную личность можно сформировать и сохранить, бесстрашно открыв себя жизни, не опасаясь ни горестей, ни испытаний и не пытаясь отгородиться от них, уходя в искусственно созданный, замкнутый мир.

Гуманистичность, свойственная романам Мари-Луизы Омон и решительно выделяющая ее на фоне неоавангардистских экспериментов, изгоняющих из сферы своего внимания человеческую личность, верность лучшим традициям классической литературы, которым писательница следует без ученической робости, со свободой зрелого мастера, — все это привлекает внимание к ее творчеству и дает основания для того, чтобы познакомить с ним советского читателя.

 

Дорога

 

 

I. «Пенал»

начале обязанность каждый день ходить на работу меня угнетала. Одна мысль, что целых восемь часов я должна пробыть в каком-то определенном месте, и всегда именно там, а не где-нибудь еще, мне почему-то претила. До самой пенсии я не смогу спокойно дышать воздухом будней, разве что в августе. Словно меня насильно постригли в монахини. А вот теперь я довольна, что каждое утро знаю, куда мне надо идти и как я туда доберусь, это вроде бы отдых — женщины, которые не работают, ни о чем таком даже и не догадываются.

Сейчас два часа ночи. Было, наверно, чуть больше половины шестого, когда гваделупец высадил меня у той гостиницы. Он прекрасно видел, что я побаивалась сесть за столик на тротуаре, и предложил проводить меня в залу.

Обычно-то в два часа ночи я крепко сплю, только к четырем просыпаюсь ненадолго. Я не встаю, но зажигаю ночник у изголовья и оглядываю спальню, проверяя, все ли в порядке. Справа от меня — спящий Паскаль, слева — складной ночной столик.

Мне очень нравится складная мебель, потому, разумеется, что можно все менять, ничем не рискуя. Можно разнообразить интерьер, иначе организовывать пространство, и это ни к чему не обязывает. Не помню, в каком журнале я встретила это выражение, но и сейчас еще вижу повелительный заголовок: «Организуйте пространство…» Быть может, вместо многоточия там и был восклицательный знак. Лично я его недолюбливаю, он или слишком резок, или уж слишком патетичен и взбалмошен, как наша бедная Антуанетта Клед, которая любит ставить — его на своих карточках. Итак, в четыре часа я просыпаюсь и оглядываю спальню. Если Паскаль вдруг тоже просыпается, мне достаточно сказать ему: «Спи, Паскаль, уже поздно», — и он тут же закрывает глаза и снова засыпает, бормоча, что, наоборот, еще рано. Даже во сне он сохраняет великолепную невозмутимость, и с губ его не сходит слабая улыбка.

Прямо напротив меня всегда тщательно закрытый стенной шкаф. Если вдруг приключится (слово «приключится» я употребляю не случайно, а потому, что в такой строго упорядоченной жизни, как моя, приотворенная дверца шкафа — это уже целое приключение, даже повод для беспокойства), так вот, если приключится, что шкаф вдруг открыт, я раздумываю, стоит ли его закрывать: ведь, если я встану, мне нелегко будет снова заснуть, а если погашу свет, чтобы эта открытая дверца исчезла с глаз моих, то все равно буду видеть ее сквозь закрытые веки, — черный провал в белой стене. В конце концов я все-таки встаю. Закрываю дверцу и фиксирую в памяти: «Сказать об этом Паскалю». И вовсе не для того, чтобы поругаться с ним (я — жена нестроптивая), но надо же как-то разграничивать обязанности. Для супружеской пары не знать, кто за что несет ответственность, на мой взгляд, просто опасно.

Моя мать говорила «супруги», бабушка — «семья», мы говорим «пара», но в действительности мало что изменилось, само понятие существенной эволюции не претерпело. Паскалю, я думаю, слово «супруги» кажется пошлым, а может, устаревшим. Когда мне случилось раз или два по нашей семейной привычке его произнести, по лицу Паскаля скользнула брезгливая гримаса. Я тут же поправилась. Что бы там ни думали, у меня прекрасная приспособляемость.

Слева от стенного шкафа стоит высокий и узкий платяной, из тех, что называют «пеналами»; в таких шкафах прятались во времена Революции. Он из вишневого дерева, и хотя на нем много резных украшений, вид у него довольно непрезентабельный, жалкий и убогий. Шкаф, конечно, вандейский, сколько бы Паскаль ни называл его бретонским. Мне это даже неприятно, я ведь с детства слышала, как его называли вандейским, но с мужем я не спорю и довольствуюсь тем, что всегда про себя называю его вандейским. А для Паскаля он раз и навсегда бретонский. И хотя каждый из нас убежден в неправоте другого, ни он, ни я даже намека такого в разговорах не допускаем. Этот пример дает прекрасное представление о наших супружеских отношениях.

С незапамятных пор и летом, и зимой я езжу автобусом восемь пятнадцать. Выйдя из дома, я прохожу через палисадник, открываю слегка заржавевшую калитку, иду налево по тротуару, миную магазин «Фамилистер», ювелирный, хозяйственный, гараж фирмы «Эссо» и оказываюсь возле маленького бетонного сооружения, столь неприютного, что укрываются в нем только в непогоду.

Я прихожу за десять минут, ровно в восемь пять. В разное время года видишь разные картины, но их можно представить себе заранее, точно так же, как и актеров, в них занятых. Передо мной вверх к туманному горизонту поднимается улица Гинмер, обрамленная худосочными деревьями и яркими фасадами магазинов. Владельцы магазинов выносят лотки на улицу, торгуя своим товаром прямо на тротуаре, а порой устанавливают здесь раскрашенного деревянного человечка, сулящего заманчивые покупки. Справа от меня — городской сад, слева — улица, где я живу, она очень длинная, и в самом конце ее видно небо. Можно подумать, что мы не в парижском пригороде, а в курортном городишке, немного заброшенном, но веселом и не покинутом отдыхающими.

Одни и те же действующие лица возникают в одно и то же время, на тех же самых местах. Разница только в освещении, но эта перемена происходит медленно, и к ней успеваешь привыкнуть.

Когда мне говорят, что мир изменяется, я только улыбаюсь. До тех пор, пока мадам Баленсиа будет появляться в халате на своем балконе в восемь часов семь минут и вытряхивать тряпку, зимой в отблесках электрического света, доходящего из спальни, а летом — в лучах стоящего уже высоко в небе солнца, которое золотит поднимаемую ею пыль, — до тех пор я с полным правом буду говорить, что изменения в мире ничтожны. На этот счет мы с Паскалем одного мнения: человеческая природа какова была, такой и пребудет, подвластная все тем же превратностям.

Каждую ночь, глядя на «пенал», я думаю об одном и том же. Мысль скользит по рельсам, отполированным родами. Вначале я пытаюсь припомнить, всегда ли был у нас этот шкаф, или он появился позже, когда я была маленькой. Ответа я не нахожу. Во всяком случае, наваждение, связанное со шкафом, стало одолевать меня после того, как я вышла замуж.

В спальне ничего не меняется, метаморфоза происходит только с тем, чего я не вижу: с тем, что снаружи, за стенами комнаты, и с тем, что внутри шкафа. Я стираю в памяти здание «Фамилистера», хозяйственный, ювелирный магазины, гараж «Эссо», и на их месте сразу же возникает дубрава, древний лес, вплотную подступающий к нашему дому. И вот уже я слышу, как ветер гнет деревья, прислушиваюсь к крику ночной птицы, который вполне может быть и чьим-то условным сигналом. Лес занят повстанцами. Я пробовала разобраться, какими именно, но дальше внешнего облика никогда не шла, ну а с виду любые мятежники — толпа разношерстная. Сейчас я уже отказалась от всяких попыток уточнять, кто они, потому что тогда мне пришлось бы выбирать, на чьей стороне я сама.

Поначалу мне немного мешает присутствие Паскаля, но он сразу же незаметно исчезает, стоит мне представить себе лицо человека, спрятавшегося в шкафу. У меня ушли долгие месяцы на то, чтобы закрепить его черты, теперь они запечатлены… я хотела сказать «в моей памяти», но это было бы не очень точно, мне ведь удался фокус посложнее — придумать лицо, которого я никогда не видела. Теперь это лицо поселилось во мне окончательно, притаившись за будничными мыслями. Собственно оно и есть мои застывшие задние мысли, к нему не подступишься, и о нем нельзя рассказать кому-нибудь, обрисовать или описать его, даже просто сказать: оно похоже на…

Ну и все, больше ничего и нет. Я гашу свет в полной уверенности, что вдыхаю лесной воздух. Тишину вот-вот разорвет выстрел, но времени услышать его мне никогда не хватает. Уже закрывая глаза, я понимаю, что рядом Паскаль, и нежно, чуть-чуть жалея, провожу рукой по его волосам.

Сегодня утром я опоздала на свой автобус, поехала девятичасовым. Опоздала — может быть, не совсем подходящее слово, потому что я приняла решение изменить свой график еще до того, как вышла из дому. Я вовремя поняла, что на восемь пятнадцать я, если и успею, то только в последнюю секунду. Таким образом, приняв это решение, я избавляла себя от идиотского созерцания, автобуса, отъезжающего как раз тогда, когда я почти настигаю его, и от бесконечных колебаний: бежать — не бежать; мне не придется, решив в последнее мгновение все-таки попытать счастья, задыхаясь, появиться на остановке слишком поздно, когда уже никто из пассажиров меня не заметит. Эту услугу мы, пассажиры, оказываем друг другу: когда кто-то из нас видит опаздывающего, он кричит шоферу, даже если сидит в самой глубине автобуса: «Подождите, мсье Клод, вот еще один», — и мсье Клод останавливается и терпеливо ждет.

Итак, я была рада, что вовремя поняла, что опаздываю. Но меня раздражало, что понадобилось совсем немного, чтобы полетел весь мой утренний распорядок.

— Хватит тебе нервничать, — сказал Паскаль, — отдохни, раз у тебя есть свободное время.

Но я-то нервничала именно из-за свободного времени. Паскаль, конечно, не виноват, такому спутнику жизни позавидуют многие женщины, но есть вещи, которых он не понимает. Его нисколечко не волнует (если ему некуда спешить), что он болтается с утра до вечера бестолку, не замечая потерянных часов, он говорит, что для фоторепортера это нормально. Странным образом я оказалась совершенно не при деле. У меня нет привычки опаздывать, и уж совсем я не умею приходить загодя, а тут предстояло потерять целых полчаса.

— Ну что, отдохнешь или, может, зашьешь мне куртку?

У Паскаля скверная привычка чересчур набивать карманы, и вечно он забывает сказать, когда они только начинают рваться. Возни с той курткой, о которой он говорил, было больше чем на час.

Перебирая мысленно все дела, которыми я могла бы заняться, я каждый раз приходила к выводу, что они слишком серьезны. В конце концов я связала крючком квадратик из остатков шерстяных ниток. В общем, я была собой недовольна, потому что делала это, лишь бы убить время. Вязать крючком я ничего не собиралась — ни покрывала, ни подушки, ни кофты какой-нибудь. А теперь придется, из-за этого случайного квадратика, и мне это не нравится, терпеть не могу, когда меня на что-то вынуждают обстоятельства. Идея любой вещи должна созреть, я должна продумать, как впишется это шитье или вязанье в мои повседневные дела, да и сама вещь должна быть все-таки необходимой. Я вовсе не хочу быть из той породы женщин, что хватаются за иголку при первой же возможности. Я слишком хорошо знаю, к чему это ведет, когда вот так распоряжаешься свободным временем: роковым образом минуты отдыха распространяются на часы, отведенные для полезных дел. Есть у меня такие сослуживицы (я не говорю о мадам Клед, или о Каатье Балластуан, они слишком увлечены каждая своей страстью), которые совершенно утратили всякую сдержанность, я бы даже рискнула сказать, всякое нравственное чувство и впали в отупение наркоманок, лишь бы, как они говорят, «не сидеть сложа руки». Ну, а у меня простоев не бывает, я-то всегда знаю, что буду делать каждую минуту, во всяком случае, до сегодняшнего утра знала.

По мере того, как рос квадратик, нарастало мое раздражение.

— Люблю смотреть на тебя, когда ты вот так спокойно сидишь, слегка бездельничая, — сказал Паскаль, готовя мне кофе.

То, что он произнес эти слова в ту самую минуту, когда я готова была взорваться, показывает, до какой степени его восприятие действительности оставляет желать лучшего, разве только я так безупречно владею собой, что, глядя на меня, о моих чувствах не догадаешься.

Предпоследний ряд я вязала уже в таком бешенстве, что в углу сделала вместо шести накидов пять. Я спустила несколько петель, потом распустила два ряда, заметив, что плохо подобрала цвета: розовый слишком близко соседствовал с желтым, а уж этого сочетания я не выношу. Как ни крути, мои эстетические искания были абсолютно лишены смысла. Я могла связать идеальный квадратик, просто безукоризненный, но ведь сам по себе он ничто, всего лишь часть вещи, о которой я не имею даже представления. Мне скажут, что в принципе лоскутное творчество для того и существует, чтобы найти применение обрывкам шерстяных ниток, обрезкам ткани, которые уже ни на что не используешь, но такая бесцельная работа выводит меня из себя: я должна знать, для чего это пригодится. Я закончила свой квадратик в совершенном смятении и едва ли не со стыдом спрятала его в корзинку для рукоделия, стараясь больше о нем не думать; но что-то беспокоило меня. Я сидела на банкетке у входной двери и вдруг почувствовала, что теряю равновесие, что вот-вот у меня закружится голова. Каждое утро я на этой банкетке провожу несколько минут. Снимаю тапочки, надеваю туфли, чищу щеткой пальто, проверяю, что лежит в сумке: расческа, ключи, проездной билет, ручка, карманный фонарик, чековая книжка, четыре таблетки аспирина, два кусочка сахару… Вроде бы кто-кто, а уж я-то все свои жесты знаю наизусть, ведь я делаю все в одном и том же порядке, в одно и то же время; и тем не менее сегодня утром все мои движения казались мне какими-то чужими. Я поняла, в чем дело, только перед самым уходом: каждая вещь была на своем месте, но солнечный луч, который обычно в эти дни (стоит сентябрь, и еще очень тепло) проходит сквозь подставку для зонтов, прежде чем лечь на пол, сейчас уже дотянулся до комода.

— Ты же опоздаешь! — крикнул Паскаль из кухни.

Когда я открыла дверь, сад был освещен ярче, чем все последние дни, и я даже подумала, не вернуться ли за темными очками — глаза у меня довольно слабые, но, когда я еду автобусом восемь пятнадцать, никакие очки мне не нужны. «Уж не так все изменилось», — сказала я себе, подходя к калитке.

Слева от входа растет очень красивый куст махрового жасмина, правда, сейчас ему не хватает влаги. Я крикнула Паскалю, махнувшему мне на прощанье из окна:

— Полей жасмин.

— Хорошо.

— Прямо сейчас, чтоб не забыть.

— Допью кофе и полью.

Он исчез в доме, а я отворила калитку. Уже собираясь прикрыть ее, я вдруг увидела на ветке что-то белое, довольно высоко, у самой стены. С большим трудом я притянула к себе эту ветку и сорвала цветок. Он был восхитительно красив и невероятно душист.

Паскаль, появившийся с лейкой, увидел, что я остолбенела. Просто невероятно: майский цветок распустился в конце лета. Сразу догадавшись о причине моей растерянности, он решил подтрунить надо мной.

— Надо радоваться цветам тогда, когда они расцветают! Смотри-ка, вот еще один.

Он показывал на самую верхнюю ветку.

— Этот будет тебя ждать, когда вернешься, здесь нужна лестница. Поспеши, через пять минут твой автобус.

Он пошел за лестницей, а я побежала. Уже закрыв калитку, я увидела на кусте не одно, а два белых пятнышка. Я позвала Паскаля, но он не понял меня и только как-то по-детски послал мне воздушный поцелуй. Жасмин я завернула в носовой платок и положила в сумку. Мадам Клед увлекается садоводством, даже ботаникой. И когда я говорю «увлекается», это еще слабо сказано.

Я прибавила шагу. Паскаль преувеличивал, говоря, что осталось всего пять минут до автобуса, но, конечно, оставалось меньше десяти. Несколько секунд я потеряла возле «Фамилистера»; три домохозяйки, которых я впервые видела, в окружении своих детей, восседающих на трехколесных велосипедах, спорили о чем-то, заняв весь тротуар, и мне пришлось обходить эту честную компанию.

Хозяин ювелирной лавки, стоя на пороге, поздоровался со мной. Я едва его узнала: ведь вижу я его обычно только в полумраке лавки. И протянула ему руку. На ярком солнце он выглядел совсем бледным, и мне показалось, что волосы у него крашеные. На остановке автобуса я, как правило, застаю юную метиску, она всегда приходит раньше меня и молчаливо стоит под навесом. Мы никогда не здороваемся, но она отступает чуть в сторону, чтобы я могла, если надумаю, войти в это противное строение. Так мы некоторое время и стоим молча рядом. Она смотрит прямо перед собой, слегка запрокинув голову, словно ждет кого-то со стороны улицы Гинмер. Я слежу за городским садом, откуда с минуты на минуту должна появиться высокая, еще молодая, крепко сбитая женщина. Ее белокурые локоны уложены аккуратными рядами от затылка ко лбу. А лицо носит отпечаток грубоватой красоты. «Носит» — именно то слово; похоже, что эта женщина — так уверенно она держится — каждое утро нацепляет на себя прическу, макияж и свое серое пальто, подобно тому, как рыцарь надевал свои латы: все это — ее броня. В ней чувствуется какое-то уважительное ко мне отношение, но я догадываюсь об этом только по тому, как она разговаривает со мной о погоде. Не знаю, почему, собственно, у разговоров о погоде такая плохая репутация; это самый удобный подход к теме и самый невинный: подобные разговоры ни к чему не обязывают и ничего не навязывают, выражают лишь сдержанное недоверие к будущему и склонность к предсказаниям. Бронированная дама терпеть не может, когда ни с того ни с сего начинает идти дождь или, наоборот, внезапно выглядывает солнце. Единственный ее интимный собеседник, насколько я знаю, — зонтик. На радио она целиком не полагается, когда решает, брать зонтик с собой или оставлять дома, и, едва встав с постели, открывает окно и смотрит на небо, выясняя, откуда дует ветер. И если я знаю, что ее старенькая мать еще жива, то только потому, что она упоминала о ней, как о хранительнице крестьянских традиций, одной из тех, для кого все приметы — говорящие: и форма облаков, и полет ласточки, и изобилие орехов что-нибудь да значат. Пока мы с ней обмениваемся неизменно повторяющимися репликами, молодая метиска не отводит взгляда от улицы Гинмер. Хотя она и не вступает в наш диалог, нельзя сказать, что она совсем к нему равнодушна, а тем более настроена к нам враждебно. С легким щелчком распахивается окно мадам Баленсиа, звук раздается всегда в одну и ту же минуту и часто прерывает нас на середине одной и той же фразы. Мадам Баленсиа — удалившаяся от дел вдова бывшего хозяина ювелирной лавки. С тряпкой в руке, в халате она прохаживается по своему балкону. Иногда она жалуется мне, что ей недостает лавки. Не потому что ей нечего делать, у нее несколько дочерей, все они матери семейств, у каждой какие-то супружеские передряги. Из всех женщин в городе она самая занятая: то сидит с внуками, то решает семейные проблемы. А не хватает ей жизни лавки, где нужно было бы поднимать дверь-жалюзи, до блеска полировать медальоны святых, раскладывать на бархате кольца и сто раз на дню стирать со стеклянной витрины отпечатки пальцев — зримые свидетельства процветания Баленсиа.

Тряпка, которую она вытряхивает каждое утро, стерев пыль с мебели, придает ей вид путешественницы, посылающей свое последнее «прости». Хлопоты по хозяйству кажутся ей бледным, но все-таки хоть каким-то подобием ее прежних обязанностей по лавке, и потому не следует удивляться, что в жестах этих чувствуется тоска по былому. Прежде чем уйти с балкона, она на мгновение опирается левой рукой о дверной косяк, и, подобно тому как актриса, удаляясь за кулисы, на прощанье взмахивает платочком, мадам Баленсиа тряпкой подает неясный знак прохожим.

Не успевает она исчезнуть, как слева, со стороны аллеи Павийон, выныривает малолитражка и останавливается прямо у тротуара. Из нее, предоставляя водителю захлопнуть дверцу, выходит молодая женщина и бегом бежит к нам. Говоря нам тройное «здравствуйте», она поправляет выбившуюся в спешке светлую прядь. И летом, и зимой что-нибудь в ее туалете непременно бывает розовым: сумочка, туфли или серьги. Каждый день она заводит с нами разговор, обрывающийся всегда на той же самой фразе с приходом автобуса. Когда я говорю «с нами», я имею в виду бронированную даму и себя — юная метиска, поздоровавшись с новоприбывшей, опять обращает взор в сторону улицы Гинмер, уходящей вверх. Случайно в автобусе я узнала имя любительницы розового цвета — Стефани. Конечно, невоспитанной ее не назовешь, но у нее нет сдержанного достоинства бронированной дамы. Все в автобусе знают, какие у нее две главные заботы: приобрести собственный автомобиль, а то тошно торчать на улице и ждать автобус «в любую мерзкую погоду», и уметь взять уменьшенный септаккорд, к которому она испытывает «болезненную страсть».

Кроме непредвиденных, мужчин на остановке нет, их и в автобусе очень мало, я никогда не задумывалась почему; чтобы этой проблемой заинтересоваться, надо иметь возможность привлечь статистику и социологию. Я только что сказала «кроме непредвиденных», хочу, чтобы меня правильно поняли: я вовсе не враг некоторого разнообразия. Ничего не имею против случайных пассажиров. Впрочем, большинство из них вовсе не незнакомцы, они появляются в автобусе время от времени. Одни садятся вместе со мной, другие остановкой раньше или позже. Женщина преклонных лет в черном шерстяном костюме ездит с нами каждую вторую пятницу. В сетке у нее маленькие цилиндрические свертки, завернутые в газету, из которой торчат зеленые ростки, а иногда сыплется земля. Она, несомненно, едет на кладбище и уже, кажется, погрузилась в самые драматические свои воспоминания. Она не слишком общительна, но я слышала, как однажды она рассказывала своей соседке о муже, умершем пятьдесят лет назад. Скорей всего, она едет на благочестивое свидание с весьма юным покойником, если только ее в свое время не выдали за какого-нибудь старикашку, появившегося на свет еще в девятнадцатом веке. Мне нравится думать, что она проделывает этот самый путь со дня смерти мужа. Автобус пустили, когда кончилась последняя война; и можно себе представить, как вдова во цвете лет катила по этой дороге на велосипеде или даже шла пешком — она, кажется, страшно бедна.

Каждую среду три мамаши возят своих детишек в школу плавания и рисунка. Детей пятеро: братья-близнецы, сестры-близняшки и маленький мальчик. Мне бы хотелось иметь близнецов, трудно объяснить почему. Наверно, по той же причине, по какой у меня никогда не было других собак, кроме жесткошерстных фокстерьеров. Думаю, если бы у меня были близнецы, я бы прочнее утвердилась в своем материнстве, больше бы чувствовала себя матерью. Слишком много родителей обеспокоены несходством их детей между собой, да, впрочем, и с ними самими. «Да на кого похож малыш?» А малыш растет, будто какое-то инородное тело, сам по себе. Близнецы устраиваются всегда на одних и тех же местах: девочки впереди, мальчики сзади, слева от прохода, их счастливые мамаши садятся вдвоем справа, в одном ряду с братьями-близнецами, а мать, у которой единственный сын, усаживается вместе с ним справа от девочек. Она могла бы сесть к окну и дать своему малышу Жану-Франсуа поболтать с девочками, им тоже, как и ему, лет по пяти, но она садится у прохода сама. Одно время я считала, что она так поступает ради поддержания порядка, но скоро поняла, что дело тут в материнском тщеславии. Поначалу Жан-Франсуа пытается разговаривать с Армеллой и Армандой, перевешиваясь через колени мамаши, и даже вытягивается изо всех сил на своем сиденье, делая знаки братьям-близнецам, но скоро сдается. Когда он начинает скучать, то, слегка похныкав, встает коленками на сиденье и, глядя в окно, разбирает вслух надписи на фургонах, проезжающих мимо. Для своего возраста читает он прекрасно. Мать притворяется, будто не обращает внимания, но я-то вижу — наконец она чувствует себя не хуже двух других мамаш. Гордость ее растет обратно пропорционально скорости, с которой мы движемся; пробки увеличивают количество проезжающих мимо тяжеловозов, фургонов и легких грузовиков.

Порой, когда мы — две блондинки, юная метиска и я — ждем автобуса, появляется полька, она ходит без чулок и летом, и зимой, одета во все темное, лицо у нее широкое, суровое, и черные матовые глаза не освещают его, а словно бы гасят, волосы собраны в сложную конструкцию, которая закреплена заколками и шпильками, торчащими в разные стороны. Еще издали доносятся ее причитания, но никто не сторонится ее. Если она и не совсем в своем уме, то безумие ее порой похоже на здравомыслие, и, уж во всяком случае, она полна доброжелательности. Говорит она очень громко и винит во всем непостижимый рок. Франция, видимо, несет ответственность за многие ее несчастья — и она осыпает ее нежными упреками, почти пропевая их и по временам перебивая себя вопросом: «Знаете Шопена?», который постепенно переходит в «Узнаете Шопена?», и ясно, что для нее этот второй вопрос исполнен куда большего смысла, потому что на лице ее вспыхивает восторженная улыбка. Когда мы наконец садимся в автобус, она перестает причитать и призывает благословение небес на пассажиров. Счастливого пути, счастливого пути, говорит она, храни вас бог. Как только автоматическая дверца автобуса закрывается за нами, она поднимает вверх правую руку и медленно водит ею из стороны в сторону, будто пальмовой ветвью. Мы видим, как губы ее, теперь уже беззвучно, шевелятся в искупительной молитве. Словно мы, бедные эмигранты, отправляемся в Америку и нас провожает на корабль наша последняя родственница, слишком привязанная к своей земле, чтобы уехать самой, и еще более бедная, чем мы. Некоторые пассажиры машут рукой, прощаясь, по всей видимости, навсегда. Совершенно невероятно, чтобы полька занялась какими-то обычными делами по хозяйству или пошла бы просить о помощи в отдел социального обеспечения. Скорее уж она взберется на склон невидимой горы и будет доить свою тощую козу.

Уезжаем мы с ощущением, что должны победить, преуспеть в жизни, прежде чем вернемся в родные края.

Я сижу всегда во втором ряду справа, у окна. Место не лучшее — под ним переднее колесо, но мне тут хорошо, я здесь у себя дома. Сиденье слегка приподнято, и я оказываюсь выше всех своих соседей, особенно тех, кто сидит в первом ряду; со своего возвышения я вижу дорогу почти так же хорошо, как водитель, к тому же мне уютнее, чем соседям в первом ряду — у них ноги вечно на сквозняке. Чтобы пройти к своему месту, мне приходится перешагивать через колени и набитую книгами сумку лицеистки, которая наверняка едет из Сент-Женевьев, но не общается со своими болтливыми соученицами, теснящимися в глубине автобуса. Внешность этой юной особы всякий раз приводит мне на ум эпитет «роскошная»; не знаю, как иначе передать эту бьющую через край красоту, плотскую и чувственную. Она похожа на какое-то буйное растение, с этой рыжей копной волос в крутых завитках, почти до пояса, кудри падают ей на лоб, плечи и даже на руки, лежащие на выцветшей пластиковой сумке. Казалось бы, она должна ярко вспыхнуть, раскрыться, превзойдя все ожидания, как раскрывается огромный бутон, но взгляд ее полон грусти. Я не знаю причин этой грусти и не хочу их знать. И, уж конечно, не стану задавать вопросов этой юной девушке, даже не заговорю с ней. Нет, я не отношусь всерьез к проблеме несовместимости поколении, о которой нам прожужжали все уши, — просто между пассажирами, садящимися на разных остановках, существует барьер, и преодолевать его трудно, а может, и не нужно.

Несмотря на все сказанное, соседство этой девушки мне приятно. Она вежливо подбирает ноги, чтобы дать мне пройти, прижимает свою огромную сумку к груди, а когда кажется, что я вот-вот застряну, монотонно бормочет «извините».

В Лонжюмо она выходит последней. Иногда другие лицеистки ждут ее и что-то говорят ей. Но я ни разу не видела, чтобы она отвечала им: автобус трогается прежде, чем она успевает очнуться от своих мечтаний.

Лонжюмо — важный этап нашего пути; добрая треть пассажиров здесь выходит, а до кольцевой рукой подать. Поле нашего зрения начинает расширяться, а круг пассажиров сужаться. Вот тут-то мсье Клод и заводит разговор с дамой из первого ряда (справа), которая, наверно, садится в автобус на конечной остановке. Между шофером и теми, кто выезжает с ним вместе, устанавливается некая близость, претендовать на которую остальные не могут. Эта пассажирка, сидящая поначалу у окна, прямо передо мной, пересаживается, как только это становится возможным, к проходу, поближе к мсье Клоду. Иногда это перемещение происходит задолго до Лонжюмо. Особа, которая обычно занимает это место, плохо переносит езду в автобусе, особенность ее заболевания в том, что ей становится гораздо легче, когда она видит перед собой дорогу. Случается, что она, совсем бледная, встает у Эпинэ-сюр-Орж и так и стоит рядом с сочувствующим ей мсье Клодом, устремив взгляд на дорогу, которая исчезает под колесами автобуса. В Лонжюмо ее пытка кончается, она выходит, отряхивается и твердым шагом идет по песчаной дороге. «Вон оно как», — говорит Клод, и в этом восклицании множество оттенков, но больше всего, пожалуй, уважения к столь редкому недугу.

Соседка, поспешно занявшая место больной, — женщина солидная, ей под пятьдесят. Ее круглая голова слегка откинута назад, так что кажется, будто она тяжелее, чем туловище. А ровная стрижка «под каре» неизменно одинакова, и создается впечатление, что ее седеющие волосы никогда не растут, им это запрещено хозяйкой, женщиной сильной воли. Пальто у этой дамы (мадам Агра, или Ангра, или Аграр, как ее называет мсье Клод) такого же серо-антрацитового цвета, слегка смягченного меховым воротничком, тоже серым, но более светлого тона, пушистым, как только что вылупившийся цыпленок; воротничок этот можно сравнить с воплем отчаяния, который издает генерал в зените славы, или с криком «мамочка», невольно вырвавшимся из груди мужественного человека. Речи мадам Агра всегда такие благодушные, суждения всегда такие благоразумные. Стоит ей открыть рот, и она кажется даже привлекательной, да и воротник пальто уже не выглядит так нелепо. Со своего места я вижу ее профиль с правой стороны, и иногда, в пылу разговора, она оборачивается ко мне с улыбкой, наполовину от меня скрытой, но очаровательной. Женщина, которая садится в автобус за много остановок до меня и проделывает этот путь изо дня в день долгие годы, мне улыбается, а ведь она должна бы относиться ко мне примерно так, как потомки первых поселенцев, прибывших в Америку на «Мэйфлауэре», к эмигрантам, которых забросило туда волной золотой лихорадки; такой жест с ее стороны — свидетельство того, что она человек приветливый, чужда всякого тщеславия.

Тогда как мсье Клод охотно увязает в умозрительных рассуждениях о правительстве или о дорожном движении, мадам Агра — женщина практичная, к пустым фантазиям склонности не имеет. С другой стороны, она из тех, у кого всегда бывают контрамарки, хоть она и не принадлежит к театральному миру. Однажды она даже пригласила Клода в «Олимпию». Он был очень смущен, правда, отчего, мы так и не узнали, то ли выходом в свет вместе с мадам Агра, то ли перспективой увидеть звезд. Она разрабатывала программу вечера со всей возможной пунктуальностью: час и место встречи, ужин — до или после концерта, все скрупулезно обсуждалось.

— Единственное, — говорил Клод, — о чем я прошу — лишь бы директора не встретить.

В чем причина такой неприязни, выяснить у него так никто и не смог.

— В любом случае, — говорит мадам Агра с видом человека компетентного, — могу вам обещать, что вы его не увидите. — И добавляет: — Вечерний костюм надевать незачем. Лишь бы чистый.

— Не уверяйте меня, что можно прийти вот в этом, — отвечает Клод, нервно смеясь.

— Я именно так и пойду, вот в этом.

Она поглаживает воротничок своего очень приличного пальто. Жест этот призван подчеркнуть, что именно мех придает одежде шарм и достоинство.

В детстве у меня была похожая меховая горжетка: два крохотных зверька, куницы что ли, хвосты врозь, мордочка к мордочке, — я носила их как шарф. Я долго хранила эту горжетку, но, как это ни странно для меня, хотя я прекрасно помню о ней, я не знаю, куда ее подевала. Быть может, маленькое чудище о двух головах и сейчас еще спит где-то в доме.

 

II. Рецидив

Я так рассказывала о своем наваждении, связанном со шкафом, что могло сложиться впечатление, будто эти фантазии появляются и исчезают сами по себе, а ведь они у меня под контролем всегда, в любую минуту моей жизни, а не только в грезах.

«Грезы» или «фантазии» я говорю просто для удобства, вообще-то речь идет совсем о другом. Но это и не видения; хотя я никогда не участвую в том, что происходит, наравне с теми, кого вижу, я не упускаю случая все-таки сыграть какую-нибудь роль.

Чтобы разобраться во всем, надо вернуться к тому времени, когда я начала читать. Любое чтение целиком захватывало меня. А закрыв книгу, я по-прежнему оставалась в центре событий, буквально обросшая всеми персонажами, бесконечно растянувшаяся во времени и пространстве — паук в центре своей паутины. Я избегала всяких контактов с внешним миром, грозивших вывести меня из моего оцепенения. Воздух вокруг сгущался, окутывал меня словно коконом. В этой непроницаемой оболочке я и пребывала, пока какое-нибудь грубое вмешательство извне (нежный голос, вроде маминого, или уличный шум меня, конечно, не беспокоили) не разрывало ее, и тогда мне казалось, что я погибаю от удушья. Страдать я не люблю, а потому стала искать способ избавиться от своих мучений. Самым простым был компромисс: я чуть приоткрою свою оболочку, но не расстанусь с ней ни за что, она станет чем-то вроде теплицы, где я буду выращивать реальность, чтобы превратить ее во что-то иное. Не в моем характере было противоречить, мне только и хотелось все примирить. Школьные наши учительницы всегда советовали нам действовать. С тех пор, читая какой-нибудь роман «плаща и шпаги», я воображала себя всадницей в шляпе с пером, скачущей к Кале, но попутно разузнавала все о ближайшем клубе верховой езды. Я начинала ощущать себя в гармонии с окружающей средой, причем согласие это мне ничего не стоило. Мама не без удовольствия наблюдала, как я зачитываюсь Дюма. Сама она, по характеру человек прилежный и дотошный, читая «Трех мушкетеров», полюбила историю. Удивленная, что я не иду тем же путем, она решила с помощью зрительных образов соединить в моем представлении двух Ришелье — экранного и книжного, — мне это, конечно, в голову не приходило, и повела меня смотреть фильм, снятый по моей любимой книге. Кино произвело на меня огромное впечатление, но совсем не то, которого ожидали родители. В свои одиннадцать лет я отчаянно влюбилась, сраженная наповал лишь отсветом образа героя. И сразу же возжаждала верной и постоянной любви. Педагоги наши всегда были убеждены в нравственной ценности действия — я тоже прониклась этой мыслью. Мечты мои приняли конкретное направление — я решила избрать карьеру, которая очень не понравилась тем, кто занимался нашей профориентацией: они в ней перспектив для трудоустройства не видели. Мне требовалось либо стать актрисой — и быть партнершей д’Артаньяна, либо журналисткой — и брать у него интервью. Эти призвания, собственно говоря, были только ширмой, скрывающей от меня самой легкую измену мечте. В коконе теперь противоестественная пара — девочка и герой. Каждый вечер, перед тем как заснуть, я посещаю занятия в Национальной школе музыки и декламации и с таким блеском участвую в пробных съемках, что привлекаю внимание режиссера, я играю вторую большую роль в новой экранизации «Трех мушкетеров», то есть роль Констанции Бонасье; я живу рядом с д’Артаньяном, и мне приходится одновременно умирать от яда в объятиях героя и от счастья в объятиях актера. А то, дрожа от волнения, я являюсь к нему брать первое в своей жизни интервью. Когда появляется статья, он находит, что у меня слишком язвительное перо, но моя молодость его обезоруживает, и он восхищается независимостью моего ума. Я бросаю к его ногам свое блестящее будущее, и он растроган такой самоотверженной любовью.

Но придумать развязку к собственной истории оказалось непросто. Может, оборвать ее? Нет, и я продолжаю: у нас ребенок, я трачу на это не один вечер. Я тороплюсь покончить с уроками, ведь мне предстоит в страшных муках рожать, потом выбирать вместе с д’Артаньяном имя нашему ребенку. То это девочка, то мальчик, и каждый вечер все начинается сначала: родовые муки, выбор имени, и все тонет в пленительном тумане беспредельной любви. Нехорошо, когда ребенок растет один, — и у нас рождается второй. Случаются кое-какие неприятности: д’Артаньян заболевает, потом влюбляется в другую женщину. Идет время, все проходит, хотя в конце концов ничего не проходит даром, ибо к чему приводит нас время, которое проходит? Вот уже нашему старшему сыну двадцать, и я не осмеливаюсь подсчитать, сколько же его отцу. Ночью мама входит в мою комнату и видит, что я лежу с открытыми глазами, изнуренная столькими годами счастья.

Я наивно решаю со всем этим покончить и устраиваю грандиозное представление с хэппи-эндом. Мы удаляемся в свою деревню и коротаем вечера у камина, вороша пепел и воспоминания. Дети навещают нас, но у них — не так ли? — своя собственная жизнь. Впрочем, я уже бабушка, правда молодая и еще соблазнительная. У меня полно поклонников, которых я целомудренно отвергаю. Целомудренно отвергаю… А дальше-то что? Я же не знаю, что мне делать с этим старым господином, с которым связана моя жизнь и которого я люблю; я не могу ни позволить ему умереть, ни заставить его дальше жить. Я отвергаю образ вдовы, в глубоком трауре стоящей у разверстой могилы, но что же тогда? Я тону, как на экзамене. Мне еще приходит в голову всякая чепуха, вроде награждения орденом моего великого человека. В нашем имении большой праздник, приехал мэр, муниципальные советники, играет духовой оркестр. Я увязаю в деталях: какую выбрать программу для нашего сельского праздника, какие бокалы подать для шампанского. Д’Артаньян в погоне за модой предлагает кубки, тогда как я знаю, пусть даже я прослыву старомодной, что тут нужны узкие бокалы. Он упорствует с упрямством старика и даже достает кубки из буфета. Я говорю ему грубости, довожу его до слез, у него вырываются сдавленные рыдания.

Наверно, здесь уместней всего был бы фатальный исход. Д’Артаньян умер бы, не успев украсить грудь ленточкой Почетного легиона, к которой он всегда относился с почтительным равнодушием. Свет зари, появляющийся, как наплыв в кино, спасает меня от убийства, пелена моей второй жизни спадает с меня, будто кокон, и я исчезаю вместе с д’Артаньяном в туманной необъятности. К тому времени, как я вышла замуж, с этим ребяческим союзом уже несколько лет как было покончено. У меня сохранилось мучительное воспоминание о той ночи, когда слово «Конец» было написано большими буквами на экране моего окна, и я остерегалась заводить снова какую-либо параллельную жизнь. Я чувствовала себя до того разбитой и истерзанной, словно и в самом деле тридцать лет жила рядом с кинозвездой. И от этой преждевременно наставшей старости ко мне довольно рано пришло благоразумие; я, растеряха и лентяйка, стала приводить в порядок свои бумаги, убирать свою спальню и даже указывать родителям на всякую их небрежность. Мой глупый юношеский запал был похож на старушечью одержимость. На больших листах бумаги для рисования я писала и развешивала по стенам объявления такого рода: «Лиц, которые найдут потерянную пуговицу, просят, даже в случае неопознания оной, непременно класть ее в средний ящик столика для рукоделия». Я встала на страже порядка, и он заменил мне все остальное. Я хотела распоряжаться и своими мыслями, и своими шкафчиками, жить между часом прошедшим и настающим, как между двумя неподвижными и невидимыми колоннами. Когда я вышла за Паскаля, фантазии приходили ко мне только во сне. Вначале я опасалась, что замужество может помешать моим планам на будущее. Мне только-только исполнилось восемнадцать, в родительском доме я, зря времени не теряя, занималась делом и, начав учиться архивистике, старалась в ней преуспеть, для меня важно было как можно скорее вступить на тот путь, где мои склонности превратятся в достоинства.

Паскаль очень покладистый. Это не только главное его свойство, но и самая яркая особенность. Он сказал, что нисколько не будет препятствовать моей учебе, не будет нарушать моего распорядка и что во всем под меня подладится. Отдавая дань своей былой романтичности, я называла его Вьюнком. Он хотел не просто жениться на мне, а соединиться со мной, присоединиться к движениям моего сердца и души, быть рядом, но не обременять собой. У него поистине уникальная способность вовремя отступать на второй план. Мы поженились, и он сдержал все свои обещания. На сегодня моя жизнь делится ровно пополам: восемнадцать лет без Паскаля, восемнадцать с ним. Эта мысль мне очень приятна симметрией, в ней заключенной, которую, увы, надолго не сохранишь.

Не знаю, почему я снова стала фантазировать, и не знаю, в какую пору моей супружеской жизни это началось. Но я непременно должна уточнить: эти фантазии не имеют ничего общего с моими детскими бреднями, дерзкими и распространявшимися на всю мою жизнь; на сей раз меня захватили врасплох, и мне пришлось постараться заделать брешь. Впрочем, судя по фразе «Вам нет и двадцати», было это на второй год моего замужества; с той фразы все и началось.

Я только что улеглась. Если можно захмелеть, наслаждаясь покоем, то так со мной и произошло. Я читала толстую книгу о системах классификации на предприятии. Слева от меня на ночном столике лежал карманный фонарик и стояла бутылка минеральной воды, вдруг захочется пить или не будет света. Справа от меня лежал только что уснувший Паскаль, на коврике возле кровати тихо посапывал, свернувшись клубочком, Антоний III, после сегодняшнего купанья похожий на свадебный торт; я была совершенно поглощена чтением, как вдруг услышала: «Тебе нет и двадцати», полное упрека и жалости. Голос произнес «вы» один-единственный раз и сразу же перешел на «ты». Чтобы не было недоразумений, скажу, что голос шел изнутри, как это бывает в полусне, а вовсе не при галлюцинациях. Загадочные слова родились во мне самой, но помимо моей воли и произвели впечатление разорвавшейся бомбы. Книга упала на пол, рядом с Антонием. Пес вскочил. Я погрозила ему пальцем, чтобы он не залаял, но при этом зацепила шалью бутылку с минеральной водой, падая, она разбилась. Оскорбленный Антоний грозно зарычал на ближний к нему осколок. Казалось, все в комнате зашевелилось, пришло в движение: свет стал ярче — это, по правде говоря, явление довольно обычное в пригородах, — а приоткрытое окно скрипнуло под порывом ветра. Только Паскаль лежал, как и раньше, голова его сползла с подушки, лицо повернуто ко мне, на губах смутная улыбка. Я почувствовала себя очень одинокой и совершенно чужой здесь. Бутылочные осколки проложили неясную дорожку между собакой и ночным столиком. Пол у нас слегка покатый, и вода уже подступала к лапам Антония, смотревшего на нее с презрением. «Пенал» скрипнул, и у меня закралось подозрение, что шкаф обитаем. Вернее, я задумалась, как повела бы себя, если бы вдруг заподозрила, что в нем прячется человек, и мысль эта, к моему огорчению, не показалась мне неприятной. Я обозвала себя идиоткой и снова взялась за чтение «Анализа систем классификации документов на предприятии», но книга стала куда менее связной, потому что я потеряла нить повествования. Прекрасно понимая, что переживаю важную минуту и что должна проявить твердость, я совершенно не знала, как это сделать. Я понимала и то, что Паскаля будить бесполезно, пусть лучше лежит рядом со мной как образок, как некий супружеский амулет. Все было настолько необычно, что у меня об этом остались лишь какие-то вымученные воспоминания. Я вот о чем: пережитое тогда мгновение было ни с чем не сопоставимо, подлинный аромат его улетучился, так что я могу восстановить лишь последовательность событий. Если я скажу, что, уткнувшись носом в книгу, почувствовала вдруг симптомы удушья, моему недомоганию постараются подыскать разумное объяснение. Если добавлю, что, задыхаясь, ощутила смутную и сладкую надежду, срочно призовут на помощь психоаналитиков.

Я встала, чтобы глотнуть свежего воздуха у окна. И вскрикнула. Я забыла — а ведь я ни о чем никогда не забываю — об осколках, разбросанных по полу. Но я и не подумала их собирать, не стала заниматься пораненной ногой, а подошла к окну и распахнула его в непроглядно темную ночь, наполненную свежестью, по какую-то бесцветную и безлюдную. Дом упирался в стену мрака, я задыхалась все сильнее. Я закрыла окно и только тогда вдохнула лесной воздух и представила себе, что дом наш затерян в лесу. Это было похоже на освобождение и отпущение. Спальня наполнилась свежестью листвы. Откуда могла она взяться, как не с улицы? Она проникла в комнату в тот короткий промежуток, когда окно оставалось открытым; казалось, будто рука недруга долго зажимала мне рот, а теперь наконец разжалась.

Мне тут же стало стыдно, что вокруг такой беспорядок. Лужа возле кровати, пятна крови на паркете, нога, все еще кровоточившая, разбросанные повсюду осколки стекла — под столиком и под кроватью, — все вместе возмутило меня так, словно не я сама это устроила, Я была поистине счастлива, когда привела все в порядок. Я вновь обрела ловкость профессионала: вата, марля, йод, бинт словно спешили занять свое место под моими пальцами. Перевязав ногу и убрав все с пола, я легла рядом с Паскалем и почти сразу уснула, вдыхая запахи леса.

Повторю еще раз — я отнюдь не была жертвой какого-то наваждения. Мысль о лесе может прийти в голову кому угодно, но вместо того, чтобы абстрактно развиваться у меня в мозгу, она буквально с цепи сорвалась, да еще вызвала к жизни все образы и ощущения, связанные с лесом, которые я могла почерпнуть из действительности, из кино или книг. Все это так плотно обступило меня, что мне показалось, будто и спальню тоже обступил со всех сторон лес. Я уже не была уверена, попаду ли я, выйдя из этой комнаты, в столовую: может, ее там не будет, как иногда на лестнице не оказывается под ногами следующей ступеньки, — и я попаду прямо в лес?

Вот и все, что произошло в тот вечер, а назавтра я об этом и думать забыла. Повязка ночью сползла, и, только встав на ногу, я вспомнила о ране. Боль была не такой сильной, чтобы вчерашние происшествия предстали в трагическом свете. Затем день прошел, часы прокрутились в их беспощадной последовательности, точно белье в стиральной машине. Я не из тех молодых женщин, которые скучают на работе по мужу или по своей собаке; мне достаточно знать, что, когда настанет час, я их увижу, и мысленно поместить их в конкретном времени и определенном пространстве. По правде говоря, в этом удовольствии мне часто бывает отказано — Паскаль любит импровизации. Что касается меня, то я терпеть не могу, когда вмешивается случай, за который всегда чувствую себя в ответе, словно не сумела как следует что-то организовать. Все должно происходить в урочный час, и ничего, кроме намеченного у меня в записной книжке, случаться не должно, а все, что в ней намечено, должно быть выполнено.

Вечером второго дня (если считать, что накануне был день первый нового периода моей жизни, который обещал быть нелегким и полным борьбы) в тот же час все вокруг было точно таким же, как и в предыдущий день. Все на своем месте: на ночном столике бутылка с минеральной водой, на которую надет стакан, на коврике у кровати свернувшийся в клубок Антоний III, не грязнее, чем накануне, потому что в ту пору я уже вычесывала своего пса каждый день, посыпая его тальком; справа Паскаль, улыбающийся во сне; в руках у меня та же книга о системах классификации документов, открытая на той же странице, поскольку прочитанное вчера совершенно выветрилось из моей памяти, вытеснилось происшествиями. Что я имею в виду, говоря «происшествия»: то ли возвращение прежней ребяческой склонности предаваться фантазиям, то ли появление леса, обступившего наш дом, и человека, спрятавшегося в шкафу, давно переделанном в бельевой с пятью полками? Самой мне трудно ответить на такой вопрос, тем более что я немедленно призвала на помощь всю свою силу воли, чтобы эти происшествия не вышли из пределов разумного.

Итак, во второй вечер я была в том же расположении духа и в том же положении, что и накануне, все вокруг лежало на тех же местах. Может покоробить, что я ставлю мужа в один ряд с предметами, но спящий человек всегда казался мне на редкость опустошенным, почти доведенным до состояния вещи. В общем, тут он представал как часть декорации. Мне даже не пришло в голову просить его о помощи, хотя он бы с радостью откликнулся; я, однако, должна была сама выпутаться из этого. Обычно я умею управляться со своими делами. Например, своих собак воспитываю без чьей бы то ни было помощи, и воспитываю так хорошо, что даже разницу между ними уловить трудно. На смену одной появляется другая, живут они долго, до глубокой старости остаются юными и все носят одно и то же имя. Если я говорю «Антоний III» или «Антоний IV», то не для того, чтобы выстраивать хронологию, а просто чтобы их классифицировать. На самом деле, мне кажется, что у меня с детства живет одна и та же собака, которая не устраивает мне никаких сюрпризов. Многие люди (мадам Клед, в частности) утверждают, будто животные между собой непохожи, даже если они одной породы. Надо сказать, собак у нее никогда не было, и этот свой тезис она убедительно обосновать не может. Правда, Антуанетта много разъезжала с мсье Кледом, который был советником по экономическим вопросам при посольствах в разных странах. Но главное, я думаю, она опасается, что смерть домашнего животного причинит ей боль. Однако и другие люди, более уверенные в собственных суждениях и знакомые с тем, о чем берутся судить, тоже утверждают, что каждая собака — существо уникальное. Это потому, что у них с животными отношения не такие, как у меня, а интимные, даже слишком интимные. Нужно сохранять дистанцию, раз и навсегда определенную разумным подходом. Например, место Антония у нас в ногах обусловлено и ограничено его ковриком, и эта малость — награда за его послушание. Нельзя предоставлять ему больше мягкой поверхности, чем это необходимо, он должен чувствовать себя менее удобно, как только оказывается за пределами своих крохотных владений. Дни Антония проходят один за другим, похожие один на другой (если не считать того, что Паскаль далеко не всегда рядом с ним, и это меня огорчает); кормление, гулянье, еженедельное купание, каждодневное вычесывание, вечерняя прогулка — все эти процедуры протекают всегда в одном и том же порядке, в те же дни и часы; такое неукоснительное соблюдение режима и создает всегда одинаково безупречное животное. Если только не считать, что прав Паскаль: он говорит, будто Антоний так любит меня, что даже стал на меня похож; подобное положение могло бы обеспокоить меня, если б я позволила себе поддаться этому беспокойству.

Итак, в этот второй вечер все было как накануне, и я опять, с той же страницы, принялась читать «Системы классификации». «Тебе нет и двадцати», — прозвенело в ушах в ту же минуту, на той же самой строчке.

Я сознавала и мелодраматичность этого утверждения, и его двусмысленность. «Тебе нет и двадцати» — один из тех словесных штампов, к которым прибегают при самых противоположных обстоятельствах; это обозначает то «Ты еще слишком молода, надо подождать», то «Как ты в твоем возрасте могла совершить такой ужасный поступок», а то и «Я слишком стар для тебя». Заметьте, я отлично догадывалась о смысле этих слов, адресованных мне: «Тебе нет и двадцати, а ты заперла себя в библиотеках, сама на себя надела оковы, сама себя связываешь, превращаешься в затворницу». Оттого, что я так прекрасно все поняла, утверждение это показалось мне особенно бестактным. Порой, когда уже засыпаешь или еще только просыпаешься, на тебя вдруг вот так обрушивается какая-нибудь фраза, никакого зрительного образа не возникает, только слуховой: голос звучит властно и четко, чаще всего это приказание или напоминание. Мне скажут, что я ведь еще не засыпала. Почти не засыпала, потому что до этой самой минуты с отчетливой ясностью в памяти моей запечатлевались одна за другой «Системы классификации…». Это верно, некоторые книги уносят меня от себя самой неизвестно куда, и со времен моего горького опыта с «Тремя мушкетерами» я читаю только техническую литературу по своей специальности. Это чтение помогает мне многое предугадать, а порой подводит к блестящим обобщениям. Я ни на что не претендую, а говорю об этом, потому что речь идет о той части работы, где все зависит от интуиции, а вернее сказать, от моего дарования. Я готовлю книгу, в которую должны войти все известные на сегодня виды классификаций, и, надеюсь, смогу внести в них кое-какие усовершенствования. Не скажу, что, читая специальную литературу, я способна спрятаться в своем волшебном коконе, как это бывало у меня с королевскими мушкетерами, но должна признать: только в минуты профессиональных размышлений мне удается в конечном счете (и самым парадоксальным образом) улизнуть от собственной бдительности.

Услышав голос и не доверяя самой себе, я встала, надо было убедиться в том, что я не сплю, и снова взять все в свои руки. Чтобы эпизод с разбитой бутылкой не повторился, я осторожно закуталась в шаль. Из бравады хотела взять носовой платок в шкафу, но, уже протянув руку к створке, остановилась. Посмотрела на приоткрытое окно и не подошла к нему. Стоя посреди своей спальни, окруженная хорошо знакомыми предметами (укрощенными привычкой, отполированными годами пользования: мой муж, мой комод, мой вандейский шкаф, мой складной столик), я вдруг потеряла ориентиры, как если бы оказалась в открытом море. И все потому, что не решалась сделать ни одного своего обычного, упоительно-привычного жеста, боясь, как бы не всплыли из глубин памяти (это ведь уже случилось накануне) мои тайные мысли. Со времен моей долгой жизни с д’Артаньяном грезы для меня лишены всякой привлекательности, я согласна только на отдельные картинки, чтобы развития сюжета не было, и обертонов тоже, пусть будут плоские, как миниатюры, пейзажи, где все честно выставлено на обозрение, где нет ни закоулков, ни поворотов, ни отражений. Я села на стул, опасаясь, как бы кресло не оказалось ловушкой, и, подозвав Антония, взяла его на руки, самым парадоксальным образом нарушая все свои принципы ради спасения главного. Пес у меня на коленях глупейшим образом стоял на всех четырех лапах из страха, что, усевшись, преступит еще один запрет, он дрожал всем телом, всячески показывая, что ведет себя хорошо. Так мы и сидели, стараясь убедить друг друга, что переживаемая ситуация — совершенно исключительная, из которой ничего не последует, никаких выводов сделано не будет и которую вообще не надо даже принимать в расчет. В доказательство абсолютной чистоты своих намерений, конечно, и чтобы было ясно, что минута эта в нашей жизни необычайная, Антоний тихо зарычал, лапы его напряглись, уши и короткий хвост поднялись, как на охоте. Большего мне и не понадобилось, произошло как раз то, чего я пыталась избежать со вчерашнего дня, меня обошли с другой стороны, бросив в самую гущу великолепного действа: красная одежда охотников, шляпы амазонок, срываемые ветвями деревьев, развевающаяся на ветру вуаль, дикий заливистый лай своры собак под аккомпанемент охотничьего рожка, шум вначале отдаленный, но терзающий слух, беспорядочный, ранящий кожу, как зазубренный нож, затем подступающий все ближе, накатывающийся словно морской прибой. Похожий на прерывистое дыхание лошадиный галоп, заставивший меня прижаться к земле, покрытой листьями и иголками, становился все слышнее, все оглушительнее и все ближе, и я вдруг поняла, что ухом прильнула к земле, как индейцы в романах. Не своим собственным ухом, по-прежнему приникшим к жесткой шерстке Антония, а тем, которое я одалживала Констанции Бонасье, чтобы улавливать шорохи в ночи, когда герцог Букингемский был у королевы, тем ухом, к которому часто прикладывался губами или прицеплял серьги мой воображаемый старый супруг. Антоний, должно быть, почувствовал это размягчение воли во мне, потому что принялся лизать мне лицо, на что ни одна моя собака никогда не осмеливалась. Некоторое время я не знала, как быть: то ли ответить на это проявление привязанности, погладить Антония и расшевелить Паскаля, чтобы он проснулся и успокоил меня, то ли предотвратить катастрофу своими силами. К счастью, план защиты уже начинал вырисовываться. У меня было два выхода: запретить себе всякие мысли, не имеющие отношения к реальной моей жизни, или пожертвовать какой-то их частью. Я прекрасно понимала, что слишком поздно видоизменять эту волшебную пустоту прошлых лет, некую снежную нетронутость мысли, где отпечаталась только чистейшая реальность, точнее, чисто очерченная реальность, еще точнее, реальность, сведенная к чистому чертежу.

Слово «пожертвовать» мне всегда нравилось своей внешней будничностью (если только отнестись к нему сдержанно, не вспоминая о жертвах огня, воды или любви), нравилось самой идеей дележа, равновесия, которую оно символизирует. Но пожертвовать мечтой, как-то ее делить — это было очень трудно, даже опасно, и шло в ущерб моей гордости. И тут, чтобы смягчить испытание, во мне пробудился стратег. Предстояло выиграть пари, разработать стратегический план — это вполне достойно моих усилий. Детские грезы так дорого обошлись мне потому, что я хотела превратить их во вторую подлинную жизнь. Я жила будущим, как старики живут прошлым, но в прошлом нет места для неизведанного, тогда как я все время оказывалась перед выбором пути, пускаясь то одной дорогой, то другой, пробовала, зачеркивала, стирала, чтобы найти наилучшее; передо мной было не одно будущее, а все его возможные варианты. Я, собственно говоря, была хозяйкой своей судьбы и управительницей чужой, да не одной, а всех персонажей, деливших со мной эту «вторичную» жизнь. Ну и вот: вторая жизнь, скорее, была «другой» жизнью, в том смысле, в котором говорят о своем «другом доме», где проводят весьма незначительную часть времени, но дом этот способен поглотить все ваши мечты, надежды и устремления. Моя ночная жизнь была похожа на анфиладу пустых комнат, которые я силилась обставить и разукрасить с безнадежным отчаянием полной свободы выбора. Чтобы уничтожить этот беспорядок или по крайней мере ограничить его, надо было свести декорации к минимуму и помешать человеку, спрятавшемуся в шкафу, иметь свою жизнь и заполонить всю мою, как некогда д’Артаньян, потребовавший от меня создать его как детище, выдумать как произведение, любить как возлюбленного, мужа и отца. К тому же в ту пору границы моего безумства были определены моими собственными возможностями маленькой девочки — ночная моя жизнь была незатейлива, как детский рисунок. А вот в сегодняшних грезах отразились бы все двадцать минувших лет, они были бы страшными и глубокими, как мысли взрослого человека, надо было любой ценой помешать им явиться. Никакого ветра в соснах, никаких происшествий, никаких перипетий, никакой войны, никакой перестрелки, ни воина, ни войска… Воин… войско… сосны, сами собой пришедшие на ум слова тут же поймали меня в ловушку, слова эти намечали вполне конкретные очертания моей второй жизни. Но пожертвовать чем-то и значило позволить дойти до какой-то границы, где можно будет точнее определить их силы и численность, вовремя быть готовой дать отпор. Так что лучше было знать, какое лицо у того воина, и, насколько это вообще возможно, представить его себе прежде, чем он представится сам, то есть выставить заслон. Нет занятия более трудного и более поразительно отвлеченного, чем выдумывать лицо. Я поняла, что спасена, когда нашла себе это занятие: оно кропотливое, длительное и не позволит мне отвлекаться. В ту самую минуту, когда я приняла это решение, Антоний неожиданно спрыгнул с моих колен и, боязливо на меня посматривая, растянулся на своем коврике: он почувствовал, что все опять становится на свое место.

Я снова легла и в этот раз продвинулась на добрый десяток страниц в чтении «Анализа систем классификации документов на предприятиях».

 

III. Аралия

Было бы преувеличением называть дистанцию, существующую между пассажирами, садящимися на разных остановках, разобщенностью. Однако же взаимная поддержка и доверительность возможны только между теми, кто живет недалеко друг от друга. Чужим, например, семейные фотографии показывают с большой осмотрительностью. Под «чужими» я, конечно, имею в виду всех тех, кого не обдувает каждое утро тот же ветер и не поливает тот же дождь; всех, кто не наблюдает в один и тот же час одну и ту же картину; всех, кто не обменивается в ожидании автобуса вроде бы ничего не значащими фразами и не вскрикивает одновременно со всеми: «Вот он», не входит в этот автобус всегда в одной и той же очередности. Фразы и жесты здесь в конечном счете не менее важны, чем ритуал знакомства у животных, расположенных друг к другу. Доброжелательность, надо это подчеркнуть, присуща всем постоянным пассажирам автобуса — потому, разумеется, что ехать стоя случается крайне редко, а бороться за место не приходится никогда.

Некоторые возят с собой всякие памятные сувениры. Далеко не всегда, как можно было бы предположить, это люди пожилые. У большинства молодых женщин в сумочке — фотографии детей и открытки с видами последнего места отдыха. Мужья попадаются реже, только на тех фотокарточках, где супруг предстает как герой на пляже — подводный охотник с неопровержимым доказательством своих подвигов вроде гарпуна или ласт. Мужа снимают, только когда в его облике нет ничего обыденного, окружая его ореолом божественности.

Чем моложе женщины, тем чаще они обновляют свой запас икон-амулетов: дети растут быстро, и на смену Балеарским островам приходит Греция. Больше всего меня поражает, в каком беспорядке хранятся эти открытки, часто просто так валяющиеся на дне сумки, где в одну кучу перемешаны равные сюжеты, разные лица, разные пейзажи.

У меня с собой никаких фотографий не бывает. Трудно сказать, что меня тут не устраивает — вещественная сторона или моральная. Прежде всего, я считаю, что фотографиям место в альбоме. Оставь их на свободе, бог знает, как все перепутается. У меня дома ни одна фотография нигде не валяется: это нарушило бы мои серии, подобранные с помощью кода, который я пробую использовать; к тому же здесь есть и более серьезная опасность, даже риск, что тобой завладеет какой-нибудь из этих образов и ты потеряешь время или покой. Паскаль часто предлагает мне поглядеть вместе слайды, которые он смотрит для проверки или просто так, для собственного удовольствия. Я почти всегда отказываюсь и тотчас выхожу из комнаты.

Паскаль, кроме всего прочего, покорный телезритель: что бы ему ни показывали, это не вызывает у него протеста. Ему совершенно не важно, что смотреть, мне кажется, он воспринимает телевизор, как курильщик — приспособление для скручивания сигарет, как бы соучаствуя в изготовлении наркотика для себя; он умеет извлечь какие-то свои образы из смеси того, что ему показывают, и собственных запасов впечатлений, причем качество сырья для него совсем не главное. Ну, а я с наибольшей подозрительностью отношусь вовсе не к движущемуся изображению — какие бы сны потом ни снились, оно вас обязательно приведет к известной цели положенным путем в определенное время: больше потрафить моей склонности к точности невозможно. Я не способна (или, вернее, больше не способна) вроде Паскаля бесконечно хранить в памяти, лелеять, как живое существо, эпизод, имевший свое естественное экранное развитие и свое окончательное завершение. Слово «конец» теперь уже не ввергает меня в отчаянье, как это было в двенадцать лет. В те времена я не желала примиряться с этим прощанием, с исчезновением целого мира, я пыталась его восстановить, вовлекая персонажей исторических романов в свою школьную жизнь, на которую они тут же и распространялись безо всякого стеснения. Сейчас, когда фильм кончается, для меня наступает конец взятым на себя добровольным зрительским обязательствам; нечего вспоминать о том, чего нет, тем более придумывать этому продолжение. Слово «конец» — своего рода «точка, и все» деспотичных родителей. Ребенком я считала, что смогу заклясть это слово и то, что оно означает, смотря фильм по нескольку раз подряд. То есть сама ставила себя в положение одной из тех незадачливых супружеских пар, которые все снова и снова пробуют жить вместе: с каждым разом им удается это немного хуже и немного яснее становится, что они не созданы друг для друга. Так и я однажды заметила, что мы с д’Артаньяном из разных миров. Его мир, такой, каким он мне грезился, был прочен как скала, надежен и безопасен как рай, где тебе не грозят никакие козни, а одни и те же события развиваются в том же неукоснительном порядке; скандально-непредвиденное там произойти не могло, д’Артаньян чтил все свои обещания, и только их. А из моего туманного царства неуверенности и непрочности выход был один — в пропасть. Как только я поняла это, движущееся изображение перестало быть для меня ловушкой; оно оказалось вне досягаемости, оболочка его была прозрачна, но непроницаема, фантазии зрителя туда не проскользнуть, оно тонко составлено и недоступно, как случайно прочитанное любовное письмо, адресованное другому.

Статичное изображение гораздо опаснее, оно вас заманивает неведомо куда, за какие-то пределы, да еще услужливо поддается, как гулящая девка. Разве здесь есть, как в кино, начало и конец истории? Разве нас приводят к слову «конец», в котором, собственно, уже заключена смерть? Входите бесстрашно, предлагает вам фотография, заходите на огонек, маленький огонек мечты, я ничего вам не навязываю.

Настороженную напряженность фотографии может не уловить только неопытный; эта неподвижность, эта послушность изображения — ширма для распадающегося мира. Она, лицемерная, свидетельствует, но о чем? И, чтобы узнать, о чем именно свидетельствует, мы в ней, убогой, плоской, ограниченной, теряемся, воображаем что-то немыслимое за ее пределами. Вроде бы не содержит она ничего недозволенного, но все в ней сомнительно, неопределенно. Я проваливаюсь в нее, меня уносит, как соломинку, и вот я уже не слышу голоса разума, не чувствую времени, не понимаю самой жалкой, будничной правды.

Разумеется, я ни в коей мере не мешаю Паскалю смотреть слайды, тем более что речь идет о его работе: он выполняет заказы для различных культурных учреждений. Только вот меня раздражает его манера всякий раз спрашивать мое мнение, вынуждая меня всякий раз ему в этом отказывать.

Изредка я смотрю вместе с ним телевизор. Каждую субботу я отмечаю передачи будущей недели, которые могут меня заинтересовать; составляю расписание, прикалываю его возле телевизора и никогда не уклоняюсь от намеченного. Прямые передачи я не люблю, чересчур там большой простор для непредвиденного. Например, тому писателю, который в разгар дискуссии вдруг вышел из себя и патетически оставил сцену, никогда и в голову не придет, как он мне испортил настроение. Паскаль, словно ребенок в кукольном театре, хлопал в ладоши. А я в тот вечер ушла спать, толком даже не поужинав — это происшествие выбило меня из колеи. Я избегаю всяких телевизионных игр, политических или литературных дискуссий, предвыборных кампаний, хотя внедрение в эту область статистики принесло мне большое облегчение. Истина, предложенная заранее, надежда, уверенность в будущем меня успокаивают. С той минуты, когда Национальный статистический институт высказывает свои прогнозы, и до той минуты, когда они подтверждаются, я провожу несколько восхитительных часов в божественном предощущении будущего. Вот было бы отдохновение, если бы не происходило ничего, кроме заранее предопределенного беспощадной работой по зондированию, если бы нам загодя были предложены идеи политической или социальной структуры и план их воплощения еще до претворения в действительность и если бы структура, ставшая реальностью, была мне заранее знакома и уже приручена. Я пробовала описать Паскалю это райское видение, но он только рассмеялся. И сказал, что я просто очаровательна, будто в моих высказываниях было что-то фривольно-легкомысленное. Да это он сам живет легкомысленно, беспорядочно, не зная, что ждет его в следующую минуту. Боюсь, это у него в характере, хотя он сваливает всю ответственность за свой анархический образ жизни на профессию. Я прекрасно знаю, что фотокорреспондент зависит от событий. «Не станешь же ты попрекать меня тем, что я делаю свое дело» — вот как он говорит, когда видит, до какой степени меня раздражает эта бестолковая трата времени. Но, пожалуй, больше всего меня раздражает то, с какой легкостью Паскаль приспосабливается к этому хаосу, может, даже он ему нравится. Жизнь, лишенная прочных основ, наносит мне контрудар, я страдаю от этого. Для меня, например, мученье никогда не знать, где мой муж. Было бы ошибкой думать, что я ревную, страдания мои совсем другого свойства. Я уже говорила — да, кажется, говорила, — что, как только я впрягаюсь в работу, я тут же мысленно отключаюсь от Паскаля, Антония, от своего дома — они как бы исчезают из моего внутреннего мира. Так оно и есть, но это состояние скорее завоеванное, чем естественное, своего рода реакция на то, что в отсутствие мужа у меня о нем только самое отвлеченное и смутное представление, никогда я не знаю ни его маршрутов, ни его занятий; я — женщина, которой изменяют с неизвестностью. Мне было бы намного спокойнее, если бы я могла сказать себе: сейчас Паскаль в таком-то месте. Я представляла бы, где он находится: какая там мебель, какая аппаратура у него в фотоателье, какой вид из его окна; соседние улицы стали бы оплотом достоверности. Мне было бы приятно, если б он, например, был актером. Неделями, годами, может быть, его имя значилось бы все на тех же афишах, где наверху было бы название театра, в котором каждый вечер он играл бы все ту же пьесу (а в воскресенье даже два раза в день), внизу — адрес театра, название ближайшей от него станции метро и время, когда прозвучат три удара к началу спектакля, а иногда еще и предупреждение: «Занавес поднимается в указанный час». Каждый вечер, а в воскресенье утром и вечером, он в одно и то же время произносил бы одни и те же слова в одном и том же порядке, нарушить который ему было бы навеки запрещено. Стоило взглянуть на часы, и я знала бы, где он сейчас, где проходит его вторая жизнь, ненастоящая, но достойная, разделенная на три действия (как садик у кюре разделен на три равные части) и протекающая в одних и тех же декорациях, где фокусное расстояние неизменно, а надежды хоть и скромны, но всегда сбываются. Во время отпуска он, может быть, снимался бы в кино, заключая долгосрочные контракты — на год, на два, и это определяло бы его во временных рамках, как театр определял бы его в пространственных. Я была бы счастлива, что он так надежно защищен от всякого беспорядка и экспромта, надежно связан хронологией. Потому что ведь даже неизбежные потрясения выносить очень трудно. Я говорю не о смене времен года, месяцев или недель, но о течении лет, уносящем с собой одну цифру за другой. Ужасно неприятно выкидывать ставшие ненужными ежегодники, чувствуешь, будто тебя сносит течением. Хорошо еще, что я выкидываю их с чистой совестью, мои записные книжки всегда целиком заполнены, каждый день исписан, каждый час использован, как это и намечалось. Не все мои коллеги могут сказать такое про себя; глядя на их наполовину не заполненные блокноты, записные книжки, памятки, я невольно думаю, что такие же пустоты у них и в мыслях. Даже более вроде бы обязательные (Каатье Балластуан, например) и то неделями не заполняют свои ежегодники. Вот о мадам Казизе трудно что-нибудь сказать, она свой блокнот ухитряется всегда держать в запертом ящике; и никто никогда не видел, записывает ли она туда что-нибудь вообще. У Антуанетты Клед, конечно, блокноты — и личные, и служебные — валяются повсюду. У нее неделя на неделю не приходится, то они пустые, то там местечка свободного не найдешь, в зависимости от ее душевного состояния. А мне бы хотелось свои блокноты переплести и выделить для них дома целую полку. Не из тщеславия, а чтобы придать своей жизни осязаемую вещественность. Тем не менее я без тени колебаний избавляюсь от всего, что больше не понадобится. Не может быть любви к порядку, если не чувствуешь потребности либо найти для этой вещи место, либо ее выбросить. Наш палисадник — пример такой точки зрения, в нем все выверено по линеечке, сведено к минимуму, ничего, кроме небольшого кустарника, о котором я уже упоминала и где обнаружила этим утром три цветка жасмина, расцветшие ни с того ни с сего. Эти кусты были еще до нашего переезда сюда, и я хотела избавиться от них, но Паскаль запротестовал с несвойственной ему энергией. У него, я бы сказала, слабость ко всевозможным растениям, какая-то смутная нежность, и распространяется она даже на совершенно неинтересные экземпляры. Он их опекает, как другие опекают животных или сирот, выхаживает их, если они хилые, с неуместной, на мой взгляд, жалостью, ему хочется все их сохранить; если бы я только позволила, он занял бы все наши клумбы растениями, которые того и гляди погибнут, вытесненные более выносливыми. Он очень сочувственно отнесся к метаморфозам, произошедшим недавно с мадам Клед, и находит всяческие оправдания ее сумасбродству. Антуанетта дошла до того, что предпочла всему на свете (и прежде всего мужу) некую аралию, к которой она почему-то безумно привязалась. Честно говоря, самым примечательным в этом растении была его хилость. Вообще-то аралии известны жизнестойкостью, их все лето спокойно можно высаживать прямо в землю. А эта, наоборот, не хотела жить.

Пока длилось детство аралии (да простят мне эту манеру изъясняться, она обусловлена дальнейшим ходом событий), узы, связывающие Антуанетту с цветком — было бы более правильным сказать с «ее» цветком, как говорят: ее собачка или ее дочь, — не бросались в глаза, были тайными. Вырастая, аралия по-прежнему чахла, но хозяйка поставила ее среди других цветов на подоконнике в кухне, словно бы вовсе не уделяла ей особого внимания. В один из морозных дней отопление из-за аварии отключилось, и аралия совсем захирела. Мсье Клед обронил тогда эту несчастную фразу:

— Весной мы пересадим ее в сад, и она оживет.

— Она умрет, — сказала Антуанетта с воинственным блеском в глазах.

— Никогда в жизни, а уж если и погибнет, что за трагедия, в ее нынешнем состоянии…

Это простодушное высказывание вызвало в груди Антуанетты бурю материнской любви и в то же время сильную злобу против мужчины. А ведь никакого злого умысла в словах мсье Кледа не было. Безусловно, прослужив многие годы советником по экономическим вопросам в отдаленных консульствах, он вынес из своего знакомства с буйной растительностью тех стран, возможно, несколько чрезмерную веру во все, что растет, но — справочники садовода вам это подтвердят — аралия действительно прекрасно переносит теплое время года вне помещения.

Недобрые чувства к мужу, которые вдруг испытала Антуанетта, нашли живейший отклик у Мари-Мишель, Евы и Сильви, самых яростных феминисток Центра по документации, где все мы работаем. Александр Клед, мне кажется, совсем не заслуживает такой враждебности. Этот отставной дипломат с приятным лицом и приятными манерами, видимо, был когда-то довольно хорош собой и довольно бесцветен, он и по сию пору не растратил своей дипломатической елейности. В его немного колючих голубых глазах порой блестит непрошеная слеза, вызванная его же собственными словами, когда он описывает какую-нибудь трогательную ситуацию.

Надо сказать, что чувства Антуанетты к аралии совсем не были похожи на те, которые она испытывала бы к собаке или к пианино, а вскоре в них появился даже оттенок подлинной страсти. Цветущее растение, может, и вызвало бы снисхождение у Александра — бархатная глоксиния, буйная герань напомнили бы ему о привлекательности молодых женщин, к которым супруга его более не относилась, — но никак не это жалкое полумертвое растеньице.

В прошлом году мсье Клед, разворачивая газету в поезде, увозившем их на отдых в Карнак, заметил торчащий среди чемоданов жены желто-зеленый листок с засохшими краями.

В Карнаке мадам Клед завела привычку брать с собой на прогулку аралию. Муж стал испытывать некое подобие ревности, он с трудом выносил вполне естественные заботы Антуанетты о цветке. Если, например, ее беспокоили холод, темнота или сквозняки, Александр шел к морю любоваться вечерним закатом один. Можно себе представить, как он бывал поражен, встречая Антуанетту бегущей среди ланд с прижатым к груди растением, а когда она садилась возле менгира, то ставила горшок к себе на колени и всякий раз, если поднимался ветер, прикрывала цветок то косынкой, то газетой и нежно касалась губами листочка. Поскольку аралии от этого лучше не становилось, она решила попробовать, не поможет ли ей морской воздух, и со всеми предосторожностями приходила к морю в самое разное время дня.

Александр был терпелив со своей супругой, совершенно несправедливо считая аралию виновной в сложившейся ситуации. Множество раз Антуанетта замечала, что он плохо обращается с цветком, словно наказывая его. Это еще больше укрепило и без того неразрывные узы, связывавшие ее с аралией. Она увезла цветок в Париж, где с ним обходились то как с принцессой, которой грозит опасность, то как с заложником — в зависимости от того, во власти кого из супругов он оказывался; всегда он пребывал между жизнью и смертью, не умирающий и полумертвый.

Может, именно поэтому цветок жасмина так обеспокоил меня сегодня утром: взгляд, который бросил на него Паскаль, был слишком уж растроганным.

 

IV. Перчатки

Я работаю у Орлеанской заставы, на короткой и очень тихой улочке, той самой, на которой сажусь в автобус, возвращаясь домой. Мне нравится, что остановка так близко: я меньше устаю, а главное, могу всегда быть точной. И на автобус восемнадцать десять я не опаздываю никогда.

В шесть часов две минуты я надеваю пальто и, пока мадам Клед и мадам Казизе — одна намного старше меня, другая чуть помоложе — еще обмениваются бессмысленными репликами, я, уже натягивая перчатки, подхожу к окну. Перчатки я ношу, пожалуй, для порядка и из любви к комфорту. Долгое время я прятала в них автобусные билетики, к тому же в перчатках не так неприятно прикасаться к сиденьям из кожзаменителя. Правда, с некоторых пор я каждый месяц покупаю проездной билет, а автобусная компания постепенно заменяет пластик на сиденьях какой-то тканью, более приятной на ощупь. Так что, может, я когда-нибудь и перестану носить летние перчатки.

Мадам Клед тоже носит перчатки, но у нее к ним отношение исключительно сентиментальное. Впрочем, она это признает: «Моя мать никогда бы не вышла из дома без перчаток», — говорит она, и кажется, что материнский совет всякий раз звучит у нее в ушах, когда она выходит из дому. Неприятно только, что она швыряет свои перчатки куда попало и теряет по нескольку пар в год. Я однажды обнаружила их на своей пишущей машинке, что уж совсем нестерпимо; не выношу, когда вещь используют не по назначению, а уж тем более когда она вторгается на чужую территорию. Вещи требуют за собой присмотра, как и домашние животные, если хочешь, чтобы они не бросались на людей.

Антуанетта встает довольно рано и, бывает, приходит за полчаса до начала работы. В таких случаях она устраивается за моим столом под тем предлогом, что он лучше освещен; ей это кажется совершенно естественным, и она удивляется моему раздражению, которое мне не всегда удается скрыть.

Мало того, что она сидит за моим столом, она еще вскрывает нашу почту, которую оставляет на нем вахтер, и повсюду разбрасывает ее. Еще она кладет на мой стол и оставляет раскрытым «Робер» или «Лярусс», они у нее всегда под рукой, чтобы разрешать орфографические сомнения; еще она исчеркивает каракулями мои блокноты, превращая их в свои черновики. Честно говоря, хоть она и говорит, что кончила библиотечные курсы, и хоть, я отдаю должное ее нравственным качествам, в профессиональном смысле я ее не выношу.

Центр документации, где мы работаем, занимается (с благословения соответствующего министерства) распространением всех кино- и фотодокументов, имеющих отношение к системе просвещения, среди учреждений, которые их запрашивают. Мадам Клед, мадам Казизе и я отвечаем за пересылку и хранение этих документов. Компетентность Мари Казизе выше всякой критики. Я могла бы поставить ей в упрек лишь несколько прохладное отношение к собственной работе; она одновременно и деятельна, и словно бы отсутствует, в отличие от мадам Клед, которая всегда присутствует, но при этом крайне бестолкова. Ее отношение к нашей профессии основано на недоразумении: нелепейшим образом она считает ее священнодействием. Слишком снисходительная к нашим постоянным клиентам, она делает преступную поблажку тем, кто задерживает материалы.

Людей, которые держат у себя фильмы или диапозитивы после положенного срока, я лично терпеть не могу. Мне вообще-то и отдавать документы из Центра не очень нравится. Конечно, это наша работа — пускать их в дело, чтобы обучение было как можно более наглядным, и я, в общем-то, горжусь разработанной мною методикой распространения материалов. И тем не менее больше всего я радуюсь лету, когда выдача резко сокращается и ничего не стоит узнать, где какая пленка.

Мне претит и характер отношений, которые складываются у Антуанетты с теми, кто приходит в нашу фильмотеку. Они слишком личностные, слишком эмоциональные. Бедная Антуанетта на век опоздала; она убеждена, что доброжелательность — панацея от всех бед, сама она этой доброжелательностью просто переполнена, а уж когда встречает ее в других, бывает совершенно обезоружена.

Мари Казизе если бы и сделала что-то не так, то от равнодушия; можно сказать, что работа, которую она так блестяще выполняет, для нее дело десятое. Но этот ее настрой хотя бы не ломает ритма, не меняет характера наших будней, тогда как рассеянность мадам Клед даже не позволяет нам предвидеть, чем все может кончиться. Невозможно знать заранее, будет ли Антуанетта болтливой или молчаливой, встревоженной или безмятежной. Каждый день она играет разные роли, ставит себя на место других в прямом смысле слова, а чувствительность ее к внешним факторам границ не имеет: одно какое-нибудь слово мужа или еще чуть больше чахнет ее аралия — и она выбита из колеи. К счастью, себе я разбрасываться не позволяю, а с утра ныряю в свою работу, как служащие у Бальзака ныряют в люстриновые нарукавники и как я сама, уходя, ныряю в перчатки. Мой рабочий день целиком мне подвластен, как шевелюра парикмахеру, который, создав прическу, отступает назад, чтобы взглянуть на дело рук своих. Всякий раз, когда я ставлю ногу на подножку автобуса, увозящего меня домой, у меня ощущение, что я внесла еще один штрих, добавила какую-то новую деталь к общему, довольно важному делу. Мадам Клед считает свой день удачным, если у нее хотя бы раз радостно забилось сердце — под этим она подразумевает, что навела кого-то на след фильма, который ему пригодится, или, наоборот, отсоветовала кому-то брать диапозитивы из-за их плохого качества. «Я сделала доброе дело», — говорит она. А совсем еще недавно добавляла: «Я расскажу об этом Александру». С тех пор как муж впал у нее в немилость, она не добавляет ничего, но по всему видно: это доброе дело удостоится упоминания в разговоре с аралией.

Я всегда надеваю перчатку одинаково: сразу попадаю в нее указательным, средним, безымянным и мизинцем, а уж потом натягиваю на большой палец, Я знаю, что теперь никто так перчаток не надевает, да и в мамино время уже не надевали, зато так делала Миледи в той экранизации «Трех мушкетеров», которую я столько раз смотрела. От жеста, скопированного с экрана в двенадцать лет, я так и не смогла отделаться. Меня не слишком раздражает эта моя слабость, она такая давняя, что стала безобидной. Однако моя манера натягивать перчатки — не знаю, действительно ли их так надевали в семнадцатом веке, только в моих глазах это выглядело очень шикарно — наверняка наводит на мысль, что я не совсем та женщина, которой кажусь, но и не та, какой могла бы быть, носи я перчатки, как большинство представительниц моего поколения, только в холодное время года. Я прекрасно сознаю это, когда ровно в восемнадцать десять смотрю из окна четвертого этажа на тротуар напротив, где скучилась группка тех, кто станет моими попутчиками. Меня немного раздражает то, как я надеваю перчатки, мой собственный жест, непроизвольный, но привычный для меня вот уже больше двадцати лет.

Вечерние поездки в автобусе больше похожи одна на другую, чем утренние, хотя пассажиры меняются чаще. За исключением нескольких медсестер, и нескольких рабочих одной и той же, не знаю точно какой, профессии, в автобусе никто не разговаривает. Кроме двух парочек — очень юных и совершенно молчаливых влюбленных, все остальные путешествуют в одиночку. Вечером я не встречаюсь ни с одним из своих утренних попутчиков, будто они куда-то провалились или и впрямь добрались до какой-нибудь Небраски 1880 года, к чему их и побуждали прощальные напутствия польки. Вечерние пассажиры выглядят совсем иначе, да и предстают в другом свете. День словно прошелся по ним катком, оставив без сил машинисток, секретарш, бухгалтеров и продавщиц; будто их, глухих и немых, с переломанными костями, бурей выбросило на пустынный берег. Всё по-настоящему живое укрылось в глубине автобуса. Шестидесятилетняя женщина с остреньким, как у мышки, личиком, одетая всегда по-летнему, какая бы ни стояла погода, сидящая сзади, сплачивает задние ряды, дирижируя симфонией из слов и смешков, и то, что стоит за всем этим, освобождает душу. Начиная с десятого ряда, нее зовут ее Гюстиной, она душа всей группы, капитан команды, ее режиссер; здесь она вершит свой суд, здесь отвечает на письма читательниц. Пассажиры средних и первых рядов порой выныривают из своего забытья, чтобы восстать против нее. В этих слабых всплесках чувствуется своего рода зависть к ее вызывающему и насмешливому жизнелюбию. Она не сдается, горластая, не выпускающая сигарету изо рта, вся окутанная дымом. Кармен, спустившаяся с гор, сбежавшая с табачной фабрики, — ну прямо великая актриса! Отблеск славы лежит и на ее спутниках, вырывает их из мрака, ее кураж злит врагов из первых и средних рядов, на минуту спасая и их от похожего на смерть оцепенения, овладевающего всеми к концу дня. Только влюбленные остаются вне этих страстей, в своей чудесной непричастности. Юноша из одной пары и девушка из другой выходят вдвоем в Лонжюмо и идут бок о бок, не глядя друг на друга, и долго-долго машут левой рукой вслед удаляющемуся автобусу. Не знаю, где сходит остающаяся пара; когда выхожу я, они едут дальше, все такие же неподвижные и разобщенные.

Кроме батальона Гюстины, самая примечательная личность — не старый и не молодой человек, тощий и лысый; сероватый цвет его лица кажется продолжением серого плаща до пят, который он носит и зимой, и летом. Он желчный и брюзгливый, его скверный характер, похоже, не даст ему и вздремнуть. Если бы он вызывал к себе хоть малейшую симпатию, он мог бы стать лидером тех, кто сидит впереди. Однажды он накинулся на Гюстину со свирепостью, плохо вяжущейся с его заурядной внешностью счетовода.

Нападение было внезапным. У Гюстины есть привычка все время перемещаться в глубине автобуса, проводя минутку-другую возле каждого из своих друзей, поддерживая пламя там, где оно может угаснуть. В тот день из-за забастовки железнодорожников наш автобус был переполнен, и один из любимцев Гюстины — длинный, бледный юноша с длинными, чернильного цвета волосами — был вынужден сесть в четвертом ряду. Гюстина шла к нему, собираясь на минутку занять свободное место рядом. Возбужденная быстрой ездой автобуса и слегка захмелевшая от бокала-другого, видимо выпитого в больнице (где она работает санитаркой) по случаю ухода кого-то на пенсию или чьего-то дня рождения, раскрасневшаяся, с дымящейся сигаретой во рту, чуть покачиваясь, Гюстина двигалась к юноше, который, обернувшись к ней и положив руку на спинку предназначенного ей сиденья, жестом подзывал ее.

Человек в плаще бесцеремонно схватил ее за руку, когда она поравнялась с ним. Гюстина продолжала улыбаться, в восторге от того, что завязывает знакомство с представителем части автобуса, неподвластной ее правлению. Она улыбалась растроганно, как улыбаются после крупных возлияний, но по-королевски благосклонно. Человек в плаще в ответ на эти авансы тряс ее за руку и указывал пальцем на табличку «Не курить» над головой водителя.

Гюстина была слишком изумлена, чтобы противопоставить этому нападению блестящую защиту, она только бросила плащу «ты», больно задевая его самолюбие.

— Не суйся не в свое дело, — проговорила она, но голос ее дрогнул.

Гюстина попробовала вырвать руку, но безуспешно: хватка у плаща оказалась крепче, чем можно было ожидать.

— Пусти…

— Только после того, как вы погасите сигарету, которая отравляет нас.

В поисках подкрепления Гюстина обводит глазами последние ряды автобуса, но большинство ее соратников сидит слишком далеко, она слишком опасно продвинулась на вражеской территории. Она не замолкает, только меняет собеседника, обращаясь на этот раз с неясными проклятьями к себе самой, и вытаскивает изо рта сигарету так злобно, как вырывала бы ее у злейшего врага. Она отказывается проходить дальше, будто отныне там — ненавистный край, и отступает к последнему ряду, словно возвращаясь на родину. Бледный до синевы молодой человек с длинными черными волосами уходит из четвертого ряда в последний, где теперь вынужден ехать стоя, но он предпочитает эти неудобства сотрудничеству с врагами своего командира.

Эти стычки нравятся мне, Гюстина тоже мне нравится, хотя я долго не могла понять, чем именно. Меня восхищали, как я считала, авторитет, которым она пользовалась, стратегические способности этой маленькой женщины, ее влияние на окружающих, но думаю все-таки, что это — лишь малая часть того удовольствия, которое она мне доставляет. Гюстина привлекает меня тем, что благодаря ей в автобусе устанавливается атмосфера романов «плаща и шпаги», она словно распространяет запах пороха, аромат того мира, где представление о справедливости бесхитростно и целиком доверено взгляду положительного героя. Я осознала это в день ее дуэли с плащом, когда мне захотелось крикнуть: «Вперед, Гюстина!», когда я возненавидела этого человека в сером, хотя разумом безоговорочно одобряла его.

Мы с Гюстиной выходим вдвоем на остановке, где стоит маленькое бетонное сооружение — точная копия того, возле которого я сажусь утром в автобус, на противоположной стороне улицы. Одноногий человек в очках, в своей неизменной спецовке, поверх которой летом надет свитер, зимой — кожаная куртка, и во всякое время года в каскетке, сидит на скамейке слева внутри. Какая бы ни была погода, он ждет здесь Гюстину. Он старше ее, лицо у него смуглое, только подбородок бледнее из-за пробивающейся седой щетины — он, видимо, не слишком усердствует бритвой, потому что борода у него будто навсегда застыла на этой эмбриональной стадии (конечно, бреется он как следует только по воскресеньям). На поводке у него маленькая гладкошерстная фокстерьерша, которая, завидя хозяйку, встает на задние лапки.

Я пропускаю Гюстину вперед. Я вижу, как, покидая автобус, она бросает последний взгляд на своих приверженцев и посылает им воздушный поцелуй. Может, она так поступает из-за собачки, которая, встречая ее, «служит», как в цирке. И я представляю себе Гюстину верхом на лошади, на всем скаку пролетающую сквозь обручи, объятые пламенем.

Она подходит к тому, кого я считаю ее мужем. «Добрый вечер, Заза, добрый вечер, Жожо», — говорит она на одном дыхании. Она целует собачку в ухо, мужчину в щеку. Одним поцелуем, будто вдруг стала скупа на жесты и почувствовала усталость прожитого дня. Жизнь Гюстины на публику кончается здесь, в начале улицы Гинмер. Лицо у нее осунувшееся, как у полководца, вынесшего все тяготы битвы и на пороге своего дома бросающего на землю оружие, или как у старого актера, покидающего сцену.

— Добрый вечер, Огюстина, — говорит Жожо, возвращая ей полное имя, как бы в знак уважения, и они уходят в проливной дождь, в ароматы цветущих роз, в закат, в осенние сумерки и в черноту декабрьской ночи.

Наш вечерний шофер — высокий гваделупец, его седеющие волосы — цвета тумана. Но облака они не образуют, а плотно облегают череп. Строгость в нем сочетается с приветливостью. Я не знаю его имени, одни, обращаясь к нему, вообще никак его не называют, другие говорят «мсье». Он любит свою машину, как музыкант свой инструмент. Однажды он продержал нас на обочине несколько долгих минут из-за того, что какой-то мальчишка положил ноги на спинку сиденья перед собой. Шофер шел по проходу с библейской величавостью, затем остановился перед виновным:

— Как можно поступать так в тот самый день, когда сиденья обтянули новой красивой тканью? Выходит, старый разодранный пластик был еще слишком хорош для вас. Я поеду дальше, лишь когда вы изволите поставить ноги на пол, который для того и существует, и если мне придется ждать час, я подожду: в моем мизинце больше терпения, чем во всей вашей особе.

Пораженный этим спокойствием в голосе и обращением к нему на «вы», ребенок без единого слова убрал ноги.

И в самом деле, клетчатая прорезиненная ткань довольно красивой расцветки заменила красный пластик. Мне это с утра немного испортило настроение: любые перемены поначалу выводят меня из равновесия, а кроме того, с тем красным цветом у меня связано много воспоминаний. Во времена моего детства были еще такие маленькие кинозалы, целиком выкрашенные в красный цвет, одновременно и холодный, и дешевый, и грязный, и… чарующий. В самих названиях этих кинотеатров: «Могадор», «Камео», «Квинз Холл», «Венеция» — ощущался все тот же непостижимый красный цвет. В те времена я еще гонялась за своим мушкетером.

Родители не восставали против этой странной одержимости, они даже приняли мою игру. Мы вместе бегали из одного кинотеатра в другой смотреть тот же самый фильм. Отдыхая в Эвиане, мы пять или шесть раз переправлялись через озеро, чтобы занять места в первом ряду кинотеатра, выкрашенного в какой-то бесконечно унылый красный цвет. Помню, как мы спешили, чтобы не опоздать на катер, мама даже забыла свои перчатки и лекарства на обеденном столе. Мы были похожи не на туристов, а на влюбленных, разыскивающих неверную возлюбленную; нам случалось заблудиться в улочках Лозанны, и папа тяжело дышал, поднимаясь по крутым переулкам. Несколько раз мы опаздывали к началу, и я лила слезы из-за пропущенных кадров.

Я и сейчас не уверена, правильно ли поступали мои родители, были ли последствия этого губительными или спасительными. К двенадцати годам у меня за плечами оказалась целая жизнь, в три раза более длинная, чем моя настоящая, и в сто раз более тяжелая. Я могла бы упрекнуть свою семью за это ослепление, спросить с нее за то, что меня выдали замуж за человека на тридцать лет старше, который обременил меня детьми и заботами не по возрасту. Но, в конце концов, не эта ли непомерная ответственность, взваленная на мои плечи, помогла мне понять всю тщету воображения и необходимость строго организовать свою жизнь, позволила постичь высший порядок вещей и избавиться от ненужных страстей. Хорошо бы, сказал однажды Паскаль (ему я остерегаюсь рассказывать что бы то ни было о своих вторых жизнях, но он знает, какую работу я проделываю над собой), добиться таких же замечательных результатов в служении какой-нибудь великой цели. Это соображение смутило меня и очень мне не понравилось. После мучительных переживаний детства, мне кажется, я имею право на некоторый отдых, на то, чтобы наслаждаться придуманным мной распорядком жизни, этой абстрактной и чистой игрой, ритуалы которой не перестают меня очаровывать, сочетания их бесконечны, а возможности совершенствования беспредельны. Пусть каждый находит для себя то, что нашла я, другим мне предложить нечего. Встреча с собственным воображением редко у кого не кончается крахом; пусть каждый сам извлекает из этого урок.

Мой обратный путь — медленное скольжение, счастливое связующее звено между работой и отдыхом, службой и домом. Спрашивается, почему это я не езжу на машине — я бы тогда чувствовала себя еще более независимой, или на поезде — он обеспечил бы еще большую точность?

Если говорить об автомобиле, то я могла бы назвать только самые очевидные резоны: вождение утомительно, с парковкой всегда трудно, да и Паскалю надо оставить свободу передвижения в любой момент. А может, это не истинные причины, не знаю.

Ну а что касается железной дороги, то тут ясно, что мне не нравится: большое количество незнакомых людей — и пассажиры, и сам машинист; невозможность сразу охватить взглядом весь состав, — слишком много выпадает на долю неизвестности, на волю случая.

Автобус, движущийся со скоростью фургона или почти с такой же, для меня, напротив, панцирь и укрытие, колесница, в которой я пересекаю вражескую территорию; он может оказаться и убежищем, и баррикадой; между работой и домом — это мой кров, здесь есть где приклонить голову, здесь мне предоставляется знакомое мне общество. Правда, и автобус может вовлечь в опасные соблазны, хотя они весьма ограничены регулярностью и ежедневным повторением, — это театр, где каждый день дают одно и то же представление, с небольшими изменениями, которые вносит исполнительский состав. Как только покидаешь автобус, от него, как и от театра, остается впечатление чего-то нереального.

Моя слабость к Гюстине и ее пастве вовсе не так опасна, она всегда ограничена но времени и пространстве. Я забываю о существовании всех пассажиров, едва ставлю ногу на землю и вижу, как уходит Гюстина, вдруг угасшая, ссутулившаяся и прижавшаяся к Жожо, который хромает, опираясь на палку. Точь-в-точь актриса, преданная своему супругу с юности: любя его, вне сцены она снова обретает все повадки мещаночки. Даже живость Заза куда-то исчезает, и собачка семенит рядом, подстраиваясь к одноногому.

Дорога домой похожа на музыкальную партитуру, настолько четко обозначены три ее части: Париж — Автострада — Пригород.

Самая безукоризненная часть развивается на автостраде — в этих декорациях человеку достается лишь незначительная роль. У него отнята, ампутирована самостоятельность, всякое общение с людьми отложено на потом — с надеждой наверстать упущенное у ближайшего перекрестка; рабочий день смыл с него все, даже желание существовать, человек низведен до утраты самого себя, как пейзаж — до чертежа, он вода в реке.

С места, где я сижу, виден темный профиль шофера, выделяющийся на фантастическом световом фоне, который образуется, когда в отсветах заката вспыхивают преждевременно зажженные фонари; мы — пассажиры подлодки, обитатели аквариума; именно так, в осенних сумерках, мы вновь обретаем себя.

 

V. Перегородка

Ровно в шесть часов, расправляя на пальцах свои кожаные перчатки, сквозь окно без занавесок я вижу, как растет группа пассажиров на тротуаре напротив; они появляются всегда в одном и том же порядке и всегда одинаково располагаются — так кордебалет занимает свои места на сцене до поднятия занавеса: каждый танцор застывает в позе, выверенной до сантиметра, чтобы с самого начала зритель оказался в плену определенного цветового и пластического решения. Пока слышно, как секретарша мсье Мартино допечатывает в комнате напротив последние слова отчета или последнюю карточку, я пребываю в прекрасном настроении зрителя, пришедшего в Оперу. Я даже порой думаю, не захватить ли бинокль, чтобы получше рассмотреть лица будущих пассажиров, а то мне это не вполне удается, вроде как не удается завсегдатаям галерки разглядеть лица на сцене.

Даже закончив работу, Натали Бертело продолжает бить по клавишам своей пишущей машинки, не давая себе труда заправить в нее лист бумаги. Главное — заполнить тишину, которой не вынесет мсье Мартино. Наш отдел расположен удачнее многих других в Центре. Часть окон выходит на улицу, другие — на пожарную лестницу, спускающуюся на площадку, заросшую травой.

Стук машинки Натали будет сопровождать меня до самого лифта: мсье Мартино уходит с работы только в десять минут седьмого. Его кабинет расположен рядом с комнатой секретарши, только теперь они изолированы друг от друга, в результате чего в этом человеке развилась запоздалая и почти безумная подозрительность.

— Раньше, — говорит Натали, — наши комнаты соединялись двустворчатой, всегда широко распахнутой дверью. Патрон был так обходителен и внимателен, интересовался моими детьми. А эта перегородка все испортила. Разлученный со мной, но слишком занятый и считающий ниже своего достоинства заглядывать каждую минуту в комнату, проверяя, работаю ли я, он потребовал, чтобы ему все время был слышен стук моей машинки. Стоит мне остановиться хотя бы на минуту, и я уже знаю, что там, за стеной, он встревожен и недоумевает. Если мое молчание затягивается, он звонит мне по телефону и спрашивает, чем это я занимаюсь. И теперь у меня не остается времени на работу, которая делается бесшумно: на раскладку бумаг, на расстановку, на написание черновиков писем. Каждое утро мсье Мартино кладет мне на стол список из двадцати телефонов, по которым я должна позвонить. И я просто надрываюсь от крика — он туг на ухо и слышит меня, только когда я ору. Стоит мне сбавить той, и я могу быть уверена: дверь приоткроется, и я увижу лицо, на котором написано подозрение; тут уж ему приходится являться собственной персоной — позвонить-то он не может. Горло у меня довольно слабое, и зимой, с тех пор как я вынуждена постоянно кричать, мне приходится нелегко.

Мсье Мартино отвечает за координацию различных служб Центра, непосредственно мы ему не подчиняемся. Его работа носит совершенно отвлеченный характер, и я ему завидую. Лет через десять он уйдет на пенсию, и, быть может, случится так, что я займу его место. Не то чтобы я мечтала о продвижении по службе, просто мне интересно решать задачи на этом уровне и нравится некая «защищенность» самой должности. Я хочу сказать, что на этом посту мне не грозит ничего непредвиденного, никаких встреч, никаких приключений. Без сомнения, именно должность наложила свой отпечаток на весь облик мсье Мартино: в его голосе слышен металл, у него глаза и лицо цвета стали.

Когда у Натали в последний раз была ангина, Антуанетта решилась поговорить с мсье Мартино. Сцена имела место в тринадцать сорок пять в узком коридорчике, который Антуанетта выбрала как стратегически выгодную позицию. Действительно, мсье Мартино видел, что все пути отрезаны. Слева уборная, из которой он и шел; за его спиной — запасной выход, где висел огнетушитель и полезная рекомендация; «В случае пожара сохраняйте хладнокровие»; справа — стена; прямо перед ним — мадам Клед, преградившая дорогу в его кабинет, расположенный дальше по коридору. Он выслушал первую фразу ее речи, и она вызвала у него короткое замешательство. Удивление быстро прошло, и взгляд мсье Мартино, покинув лицо Антуанетты, устремился в пространство. Около двух у него возникла твердая уверенность, что кто-то появился в конце коридора. И тут же маска нерешительности сползла с его лица и Антуанетте вновь были явлены твердые черты начальника отдела.

— Ему удалось ускользнуть, — рассказывала потом Антуанетта, — и нравственно, и физически.

Прервав ее на полуслове, мсье Мартино довольно осторожно отстранил Антуанетту, заставив развернуться, и кивнул на Натали, которая возвращалась из столовой!

— Одним словом, мадам Клед, если у вас какое-нибудь дело к мадам Бертело, вот и она сама, можете к ней обратиться.

У меня остались самые мучительные воспоминания о том душевном раздрызге, в котором пребывала Антуанетта после этой сцены, о слезах, пролитых ею, о времени, потерянном всеми нами из-за нее.

— Я, собственно, и привязалась так к своей аралии, — сказала она мне, — потому что у нее хоть вид внимательной собеседницы. Пока я говорю ей что-нибудь, ветерок, пробегающий между оконным стеклом и горшком, тихо шевелит ее звездчатые листья, будто в знак одобрения. Кроме аралии, никто меня не слушает. Все глухи к моим словам, они, так сказать, проходят мимо ушей, вот как сейчас прошли мимо мсье Мартино, как всегда проходят мимо Александра: их нет и не существует.

Не могла же я сказать Антуанетте, что речь ее обычно бессвязна, нестройна, невыразительна из-за монотонности голоса, да и, кроме того, она не умеет заставить себя слушать. Оставаться Антуанетте до конца рабочего дня в ее состоянии не имело никакого смысла; мы отправили ее домой. Мари Казизе смотрела из окна, как Антуанетта нетвердым шагом шла к стоянке такси. Она сказала мне:

— Спросите-ка Мари-Мишель, Еву или Сильви, что они думают об этом разговоре Антуанетты.

В этих ее словах никакого подвоха не было.

Мари-Мишель, Ева и Сильви, как я уже упоминала, наши воинствующие феминистки, и, хотя я никогда не говорила с ними об Антуанетте, заранее знаю, что они могли бы о ней сказать: ориентирована на прошлое, неспособна сойти с субъективной точки зрения; ее чувства к аралии — патологическое проявление буржуазного эгоизма и женской отчужденности. Аралия для нее — субститут мужчины, не оправдавшего ее надежд, с ним связанных, и ребенка, которого у нее не было.

В Мари-Мишель, Еве и Сильви мне нравится твердость и незыблемость их позиций: никаких сюрпризов, никаких отклонений или смены настроений; они следуют одним и тем же канонам и пользуются раз и навсегда определенной лексикой, они очаровательно предсказуемы.

И назавтра Антуанетта все еще поднывала:

— Не понимаю, неужели со мной до такой степени скучно разговаривать: я так много ездила с Александром, чего только не повидала…

— Утрите слезы, — сказала Мари.

Мадам Клед потянулась было к карману за платком, но, как обычно, забыла докончить начатое и замерла, подняв руки к груди. Чувствуя себя вполне удобно в этой бессмысленной и неловкой позе, она на миг застыла, а потом, увидев, что руки оказались почти рядом, воспользовалась этим и, заламывая, сцепила их, приняв в конце концов типично женскую позу несчастной жертвы.

— К тому же, кажется, — добавила она, — в моих рассказах нет ничего нескромного, я никого не хочу смущать, а могу поболтать и о погоде.

— Как же вам удается при такой плохой памяти помнить о стольких событиях и рассказывать о них?

Мадам Клед растерянно смотрит на меня своими темными глазами.

— То, о чем я забываю, на самом деле вовсе не утрачено, я чувствую, как воспоминания бродят во мне, хотя и не могу связать их с чем-то конкретным, но время от времени они всплывают на поверхность. Я их выуживаю, собираю и именно тогда испытываю живейшее желание поделиться ими. Это оказывается невозможным, мне не дают даже подойти к тому, о чем я хочу рассказать. Нет, меня не просят замолчать, не вздыхают утомленно, меня просто обрывают на полуслове, будто все, что я говорю, детская болтовня.

И мадам Клед, которая долго работала корректором в отделе публикаций Центра, показывает рукой корректорский знак, что данный текст подлежит выкидыванию.

— Знаете, я ведь была знакома со многими знаменитостями.

Она говорит это так сдержанно, будто не имела особого права бывать у них, того и гляди, все решат, что она говорит неправду. А ведь на самом-то деле она еще и не договаривает. Александр Клед — лицо не совсем официальное, к тому же человек весьма обаятельный, ему не раз случалось принимать тех, кого можно увидеть на обложках иллюстрированных журналов.

— К сожалению, слетая у меня с губ, прославленное имя сразу утрачивает свое могущество, низводится до какого-нибудь Дюпона. Когда разговор не клеится, я пытаюсь оживить его, расцветить звездой первой величины, и он сразу угасает. С равным успехом я могла бы показать своим гостям письмо английской королевы со словами «Дорогая Антуанетта, жду Вас завтра к чаю в Букингемский дворец», или объявить, имея в руках все доказательства, что этим летом настанет конец света, меня не удостоят даже паузой — молчаливым выражением недоверия, нет, разговор будет продолжаться, жизнь будет продолжаться, будто меня и вовсе не было на свете.

— Но вы же видите, что я вас слушаю, Антуанетта, ну вот сейчас.

— Я знаю, о, я знаю (и это так мило с вашей стороны), но ведь это потому, что вы в курсе, внутри ситуации, как выразились бы наши девочки. И вам я ничего не рассказываю, а просто объясняю, какова моя теперешняя жизнь, мы с вами не выходим за рамки настоящего. А вот вечером я буду рассказывать Александру о сегодняшнем дне, во всяком случае, о своей встрече с мсье Мартино. Я знаю, долго мне говорить не придется. Прежде всего, чтобы понять этот эпизод, надо знать, как живет Натали Бертело, в каких условиях работает, знать все, чем мне так и не удалось заинтересовать своего мужа, он ведь никогда не слушал меня. Он знает только, что я работаю в Центре больше двадцати лет. Вот уже двадцать лет моя жизнь проходит здесь и оседает в моей памяти, а мне некому даже рассказывать о ней, день за днем. Это тем более мучительно, что с течением времени накопилось столько всего, что я и сама себе не в состоянии все это связно изложить. Я уже готова пожелать, чтобы со мной больше ничего не происходило, а просто я бы тихонько ждала пенсии. Подумайте только, за один день работающая женщина подмечает так много, что могла бы написать несколько глав романа.

— А кто мешает вам написать роман, Антуанетта?

Она опускает руки и вздыхает. Я вижу, что обидела ее.

— Вы говорите, как девочки; они тоже призывают меня к действию.

«Девочками» мадам Клед называет Мари-Мишель, Еву и Сильви, они олицетворяют в ее глазах «младшее» поколение. Очень чуткая к движению времени, она видит нюансы там, где я не вижу вообще ничего, устанавливает категории в пять лет и даже меньше, подозревает конфликты поколений между коллегами, которые в глазах других — сверстники. Должна признать, что она безошибочно различает «старшего» от «младшего», даже если между ними разница в полтора года. Она никогда не исходит из внешних данных, а опирается на интеллектуальные различия — во всяком случае, так она говорит. Всем трем «девочкам» — по двадцать пять, чуть больше, они были еще подростками в шестьдесят восьмом, и потому мадам Клед считает их выразительницами «чистого вероучения», им и правда присуща твердость Христа, сумевшего в двенадцать лет противостоять учителям во Храме.

— Все в них мучительно для меня, — говорит Антуанетта, — но я ими восхищаюсь. А иногда целую ночь напролет думаю, как бы они вели себя, если бы родились в тысяча девятьсот пятнадцатом, и как бы я себя вела, будь я на их месте.

— И как бы вы вели себя тогда?

— За все эти бессонные ночи я пришла к выводу, что не могу представить себя на их месте.

Поскольку я не отвечаю, она продолжает, но молчание мое ее смущает, и она с трудом подбирает слова:

— Не могу, потому что учила мифологию, а не латынь.

Антуанетта жаждет, чтобы я заставила ее разъяснить мне это загадочное высказывание, но я храню ледяное молчание — это единственный способ закончить работу, намеченную на сегодня, и она добавляет, все больше робея:

— А может быть, это еще и потому, что я никогда не звала родителей по имени.

Я зарываюсь в свои бумаги. Антуанетта отступает. Я уверена, она думает об аралии.

Центр — вот где был бы рай, если бы я могла жить в нем по своему четкому графику. Теперь, когда я притерпелась к своим оковам, теперь, когда я знаю, насколько опасна попытка сбросить их, раз они оберегают меня от всяких неожиданных встреч как с людьми, так и с мыслями, мне спокойно за этими нерушимыми стенами. Время от времени администрация выселяет нас из одного помещения в другое. Я с трудом выношу эти перемещения, они всякий раз выбивают у меня почву из-под ног, но, надо сказать, никакая обстановка не восстанавливается так быстро, как обстановка служебного помещения: можно сравнить это с порезом на здоровой ткани — он тут же затягивается.

Все было бы прекрасно, если бы только мои коллеги понимали, зачем они приходят в Центр, понимали, что здесь они находят убежище от внешнего мира. Но на одну Мари Казизе, которая не даст сюда проникнуть и легкому дуновению извне — я имею в виду, из своей личной жизни, — приходится двадцать Антуанетт Клед, неспособных целиком сосредоточиться на своей работе.

А вот «девочки» на это способны несомненно, их навязчивые идеи по крайней мере всегда выражены в первом лице множественного числа: «мы, женщины», — а их мотивы так органично согласуются, что не нарушают гармонии нашей рабочей жизни. Вместе с тем и умственно, и физически они настолько не похожи друг на друга, что ясно, до какой степени каждая из них способна подчинить свою индивидуальность обдуманному решению. Мари-Мишель вся тянется вверх, она очень тонкокостная, и это весьма заметно: у запястий, на фалангах пальцев, у лба и у скул ее — изящные бугорки. Волосы ее так коротко подстрижены и так мелко завиты, что прическа напоминает поросли мха, и это усиливает впечатление какого-то ландшафта, где камни проступают сквозь растительный покров, впечатление тем более яркое, что Мари-Мишель носит одежду цвета опавших листьев или цвета охры и никогда не отступает от этих тонов осеннего леса, а глаза ее отливают зеленью ручьев.

Мари-Мишель — теоретик группы, она следит, как бы не отклонились от догмы две другие. Сама она непогрешима.

Ева — настоящий Харди этого Лорела: крупная, с квадратным лицом, черными глазами и черным пушком над верхней губой. Мари-Мишель настолько уверена в себе, что порой даже снисходит до вполне нежной улыбки мужчине. Ева — воплощенная подозрительность, ей всюду мерещится дьявол-искуситель, а с ним ей не до шуток. Она преследует его повсюду, особенно его изображения; это ей с руки, она работает в отделе научных исследований. Фильмы, плакаты, комиксы, спичечные этикетки, телетитры — все у нее под контролем, и она изымает из обращения поразительное количество мужских особей, которые не вызвали бы у вас никаких подозрений. Она — генератор угрызений совести, неутомимая охотница на колдунов. Так велик талант этого Савонаролы в женском обличье, что иногда мадам Клед, возвращаясь от «девочек», плачет.

Сильви — слабое звено в этой цепи, но ее доброта, пыл и глубочайшая преданность подругам искупают нестойкость. Можно сказать, что Ева и Мари-Мишель заменили ей отца и мужа, которых она старается изжить. Внешне ее слабость проявляется в неопределенности черт, в затуманенности карих глаз, в светлых белокурых волосах; в ее хрупкости есть что-то от монахинь, истерзанных сомненьем.

Комната «девочек» выходит на лестничную площадку, где останавливается лифт. Отсюда в обе стороны идет коридор, вдоль которого располагаются десятка два служебных помещений. В стратегическом плане наши поборницы вероучения занимают в Центре ключевые позиции. Оставляя дверь открытой, они видят всех проходящих мимо и предпочитают сидеть на сквозняке, лишь бы не упустить возможности помиссионерствовать. Частенько кто-нибудь из «девочек» встает со своего места, чтобы перехватить проходящего, проходящую в основном, хотя Мари-Мишель время от времени охотно занимается и обращением какого-нибудь «неверного». Когда они стоят, порой с брошюркой в руках, опершись о дверной косяк, каждая похожа на Марию-Магдалину. Секретарша в отделе «девочек», мадам Балластуан, всегда сидит в глубине комнаты, неизменно прикованная к своей машинке, не по принуждению, как Натали Бертело, а потому что ей приятно, как она говорит, давать работу своим пальцам. Подозрительная мания, считают Ева и Мари-Мишель, атавистический пережиток, оставшийся в наследство от бесконечной починки одежды и перебирания четок при чтении розария.

— Я — голландка и гугенотка, — возражает мадам Балластуан, — вот уж несколько веков, как мы не читаем розария.

— Но зато вы без конца наводите блеск в квартире. Время, которое вы не тратите больше на поклонение идолам, уходит на чистку медной посуды. Мужчины всегда ставили ловушки женщинам с помощью зеркал: «Если вы хотите любоваться своим отражением в медном подносе — надо, чтобы он блестел», — и мы доводим его до блеска. А в конце концов они же попрекают нас этим отражением, когда мы перестаем им нравиться. Что сказал ваш Оливье, уходя? Ну по крайней мере подумал? «Посмотри на себя в зеркало».

Мадам Балластуан могла бы быть матерью «девочек» при условии, что довольно поздно обзавелась бы детьми: она на пороге пенсии. Хоть она так же, как Антуанетта Клед, неспособна быстро и умело выполнять свою работу, Каатье наделена другими талантами: она очень организованная, педантичная и, несмотря на иностранное происхождение, безупречно грамотна. Ей бы хотелось, выйдя на пенсию, открыть магазинчик готового платья, но «девочки» отговаривают ее, видя в этой затее серьезную угрозу тому боевому духу, который они пытаются в ней разжечь.

— Не представляю себе; чтобы ты целиком была занята этими безумными женщинами, — говорит Мари-Мишель.

— А может, на самом деле, Каатье могла бы вести полезную работу, помогая этим женщинам разобраться, что к чему…

— Силь, — говорит Ева, — не будь наивной. Извини, Каатье, но я думаю, не с твоей подготовкой пробивать броню этих женщин в квадрате.

— Конечно, — охотно соглашается мадам Балластуан.

Надо сказать, что Каатье Балластуан своего рода полигон для Евы, как была Испания для нацистской Германии. Ева испытывает на ней эффективность приемов, стратегию и тактику. Разумеется, Каатье — почва более подходящая, чем, например, Антуанетта, совершенно лишенная жизненных сил и энергии, она слишком быстро со всем соглашается. Личная жизнь Каатье для «девочек» образец «дурной жизни»; последовательная капитуляция их секретарши перед мужчиной — вечный повод для скандалов. Она дважды выходила замуж за одного и того же не слишком серьезного человека, на чей счет уже через две недели после свадьбы у нее не оставалось никаких иллюзий. Занятия филологией странным образом привели мсье Балластуана к тому, что, прикрываясь дипломами своего друга фармацевта, он изобрел какой-то бредовый психосоматический способ лечения опавшей груди. Жена его долго пыталась уяснить себе, что толкнуло его на этот путь: дух наживы, тоска по научным изысканиям или специфический интерес к самому предмету. Она вышла за него отчасти по любовной склонности, но больше потому, что поддалась обаянию его фамилии, в которой ей виделись переливы всей маринистской живописи. Надо сказать, она тоже была лингвисткой. Носить фамилию Балластуан для скромной учительницы французского языка из Дельфта, урожденной Ван Перетц, было слишком сильным искушением. Семья ее вконец разорилась, и она приехала ненадолго в Париж отдохнуть вдали от убитых горем родителей и здесь вдруг связала себя невероятно тяжкими брачными узами.

Легковесность мсье Балластуана проявлялась буквально во всем. Он любил жену, но, будучи ниже ее ростом, быстро пришел к выводу, что рядом с ней сильно проигрывает. Каатье была пышной блондинкой с весьма соблазнительными формами. Оливье Балластуан от такого изобилия загрустил. После года и месяца постоянства он влюбился в щупленькую особу, которую мог обнять одной рукой и чью талию обхватывал пальцами.

Может быть, это удивительно, что, решив держаться от всех на расстоянии, я оказалась в курсе личной жизни своих коллег. По правде говоря, жизнь некоторых из них потрясает меня своей неорганизованностью. В мадам Балластуан «девочек» больше всего удручает ее упрямое нежелание понять, что она заблуждается, упорное повторение одних и тех же ошибок и то, к чему приводит ее примиренчество, доведенное до безумия. Она долго еще оставалась рядом с изменником, носила туфли без каблуков, горбилась, чтобы казаться меньше ростом, но он с ней больше никуда не ходил и в ее обществе не показывался. Они развелись в первый раз; Каатье взяла девичью фамилию, но была в трауре по утраченной и немного — по самому Оливье. В их редкие встречи она бывала с ним очень нежна и настойчиво продолжала собирать красивые марки для его коллекции, а при прощании, правда, не целовала его, но поправляла галстук или ворот свитера. Однажды, видимо разочаровавшись в малых форматах, он снова принес к ней свою бритву и зубную щетку, еще до того, как во второй раз предложил ей свою морскую фамилию.

В то время Каатье преподавала немецкий в Компьене и не всегда могла по вечерам быть дома. Возвращаясь, она обнаруживала всякие забытые вещички: крошечные тапочки без задников, пояски для стрекозиной талии, кукольные колечки. Скупой на признания, когда речь шла о дне нынешнем, мсье Балластуан щедро исповедовался в грехах месячной давности. Каатье поняла, что возраст толкает ее супруга на любовные приключения по ускоренной программе; его связи разветвлялись, как разветвляются растения, корни которых разъединяют, и, рассаженные, они разветвляются в свою очередь. Оливье и в самом деле все время влюблялся в подруг своих подружек. В конце концов образовалось некое большое семейство, так что мадам Балластуан могла бы изобразить нечто вроде генеалогического древа. Как только женщина переставала интересовать Оливье, он бросал ее фотографию где попало. А когда Каатье обнаруживала фото, прикалывал его на стенку и, как хранитель музея, щедро комментировал. Как ни были прочны моральные устои мадам Балластуан, но и они в конце концов рухнули. Она искала лекарство и нашла его, когда меньше всего этого ожидала, и, как часто бывает, именно в том, что казалось ей новым несчастьем. Однажды она обнаружила фотографию девушки, которой еще не видела, и сразу поняла, что в ее жизнь вошло нечто новое.

Девушка была снята у портала собора, по-видимому, Шартрского. Хотя внешне она чем-то и напоминала двух последних подружек Оливье, но ни на одну из них похожа не была. Мадам Балластуан взяла лупу, но чем внимательнее она всматривалась в это лицо, тем упорнее оно от нее ускользало. Тайна настолько возбудила ее любопытство, что она решила в тот же вечер потребовать хоть каких-нибудь объяснений у мужа. Затем тайна настолько заинтересовала ее, что она утратила интерес к самому Оливье, и тогда поняла, что спасена. Она спрятала фотографию в портфель между письменными работами учеников и захватила с собой лупу и маленький кусочек замши, чтобы ее протирать. Утром в школе, на переменке, она написала следующее:

«Судя по одежде, можно предположить, что это — Моник, последняя по времени подружка Оливье. Она слегка прислонилась к каменной стене, а может быть, даже и не касается ее. Она, кажется, небольшого роста. На ней брюки и курточка строгого покроя, возможно, серого цвета — у Моник есть костюм как раз такой расцветки и такого фасона. Голова и плечи девушки чуть устремлены вперед, она вся — сосредоточенность и внимание. Она держит перед собой раскрытую книгу, руки в белых перчатках, и это более чем поразительно. Кто теперь носит перчатки? Среди девушек, которые могли бы поехать с Оливье в Шартр, — каждой не больше двадцати, — никто, насколько я знаю, и не подумает надевать перчатки, разве что в торжественных случаях, но ведь поездка в Шартр с Оливье вряд ли может считаться торжественным случаем.

Но если костюм похож на один из известных мне костюмов Моник, то черты лица, и особенно довольно тяжелый подбородок, скорее напоминают мадемуазель Тротциг, да и прическа тоже: длинные волосы, прямой пробор; но мадемуазель Тротциг — блондинка, тогда как у особы на фотографии волосы темные (если только не кажутся такими из-за тени от пилястров).

С другой стороны, для Моник волосы слишком длинные, к тому же они у нее еще светлее, чем у мадемуазель Тротциг, и пробор у нее слева. Возможно, впрочем, фотография была сделана раньше, когда у Моник волосы были длиннее и был другой пробор, да и тень от портала, конечно же, может создать впечатление, что они темнее.

Очевидно, то обстоятельство, что я знаю о поездке Оливье с Моник в Шартр (по той простой причине, что мне о ней рассказал сам Оливье), могло бы быть веским, но всякий раз, когда я смотрю на это фото с „разумной“ мыслью, что речь идет о Моник, я чувствую шаткость одного из звеньев этой гипотезы.

Поскольку все эти приметы не относятся целиком ни к Моник, ни к мадемуазель Тротциг, девушка под пилястрами — явно какая-то третья особа. Вопрос в том, не идет ли речь о еще какой-нибудь подружке Оливье (он, по его собственному признанию, склонен к сравнению и потому охотно привозит разных девиц в одно и то же место) или о какой-нибудь незнакомке, приехавшей в Шартр и снятой Оливье исключительно из эстетических побуждений.

Фотография и в самом деле очень хороша: эта изящная молодая женщина на фоне пилястров кажется такой трогательной и хрупкой. Словно она стоит в глубине грота, несмотря на то, что в небольшой проем между мощными пилястрами на первом плане видны покатая крыша и окошко в свинцовом переплете на той стороне улицы или площади.

Статуи святых на пилястрах — высоко над головой девушки. Видны они только до половины, и складки их одеяний, окутанных тенью, напоминают мне сталактиты».

В этом тексте чувствуется попытка автора как-то упорядочить свои соображения, изложив их, как говорит сама Каатье, «черным по белому», но я думаю, без некоторой отстраненности порядка тут не будет. Разумеется, она избрала бесстрастный тон исследователя, но это не помешало ей распечатать страницу во множестве экземпляров и впоследствии дать ее прочесть трем «девочкам», Антуанетте, Натали Бертело, мне и еще нескольким нашим сотрудницам. Я даже думаю, что она подарила ее мадам Гардедье-Жозафат, начальнице Евы, Сильви и Мари-Мишель.

После этой главной встречи с мадемуазель из Шартра Каатье продолжала год или два мирно жить со своим супругом (эту ее безмятежность, описанную, по всей вероятности, позже, «девочки» сурово осудили). К особе под пилястрами она относилась, как дитя к своей кукле, и даже подыскала ей имя. Она назвала ее Неле, как невесту Уленшпигеля, потому, может быть, что фламандское звучание имени вместе с фотографией создавали между ними отношения почти родственные.

Оливье вроде бы так и не заметил исчезновения этой фотокарточки. С тех пор как жена перестала им интересоваться, он находил супружескую жизнь вполне приятной. Тем не менее прервал он ее по собственной воле, впрочем, сделал это с осторожностью. Уехав на неделю, он месяц не подавал о себе вестей, затем прислал открытку из Божанси: «Замок Дюнуа тебе бы понравился, эти огромные залы, кажется, созданы для людей высокого роста. Целую. О. Б.», после чего последовало еще три месяца молчания. Следующая открытка (где были только его инициалы) пришла из Антверпена, что открывало возможность любых предположений о любых поездках. С тех пор Каатье обрела смиренное долготерпение и туманный взгляд жены моряка.

 

VI. Ненастоящий день

Вчерашний день показался мне до некоторой степени безупречным. Причины этого были, надо сказать, несколько подозрительными, ибо ни на чем не основывались.

На работу я собиралась в приподнятом настроении, которое было мне наградой за безукоризненную отлаженность действий. Утренние дела рождаются одно из другого, вызванные к жизни, можно сказать, естественными стимулами или железной необходимостью. Я опережала свой график примерно на тридцать секунд; явно недостаточно, чтобы свободно располагать подобными «зияниями», которые так трудно бывает заполнить, но вполне достаточно, чтобы почувствовать себя неуязвимой в своей гонке со временем. Чувство удовлетворения быстро превратилось в удовольствие. На ум мне даже пришло слово «блаженство». Мне бы надо было встревожиться по поводу моей чрезмерной восторженности, удивиться, что ее разделяет и Паскаль; лицо его сияло без каких-либо явных причин, а от его невозмутимости не осталось и следа.

Мои муж — блондин, у него негустая бородка, хотя довольно длинная, как и волосы. В его светлых глазах — простодушная веселость васильков. Он не красавец, в его облике есть что-то стертое, но лицо его способно так пленительно и почти мгновенно меняться, будто некая часть его существа всегда свободна и он распоряжается ею соответственно случаю. Я признаю, что это плохо согласуется с невозмутимостью и основательностью Паскаля, но мирюсь с этим, поскольку открытость непредвиденному никак не портит его характера.

Его фотографии — я имею в виду те, что делала я или еще кто-нибудь, — открывают в лице Паскаля что-то, чего я в нем никогда не замечала, и на снимках он всегда кажется очень красивым. Иногда я говорю себе, что мой долг — быть повнимательней к Паскалю, но уж если я отказываюсь учитывать в своих планах свободное время, то не для того же, чтобы тратить его на размышления о своем собственном супруге. Ни за что на свете не буду ломать голову над бросающимся в глаза противоречием между Паскалем и его фотографиями; я слишком хорошо знаю, до чего довели Каатье Балластуан ее иконографические исследования.

На остановку автобуса я пришла за две с половиной минуты — идеальное время для ожидания: можно отдышаться и быстро оглядеть всех и вся. Издали я уже отметила, что все в порядке: на ясном небе выделялся профиль молодой метиски — нос чуть задран вверх, в сторону улицы Гинмер, — бронированная попутчица тоже была на своем месте, том самом, перед которым вот-вот возникнет дверца автобуса; любительница розового перебегала через улицу, одетая в это утро с головы до ног в свой любимый цвет. Я заняла место среди них с наивной радостью танцовщицы, послушной хореографу. Мадам Баленсиа, как всегда с тряпкой, протянула уже руку в прощальном жесте. Как раз в этот момент свежий ветерок пробежал по дикому винограду, обвивающему дом на углу. Когда Паскаль или я говорим «дом на углу», мы точно знаем, о каком именно идет речь, будто в нашем городе только один угловой дом. По правде говоря, пилотную к нему ни одно здание не примыкает, так что, расположенный в том месте, где под острым углом сходятся две длинные улицы, дом похож на нос корабля. Хотя там сохранились занавески, в доме уже очень давно никто не живет. Я не могла бы сказать, когда он лишился своих обитателей, потому что не видела никаких признаков переезда или отъезда. Он одиноко и тихо стареет, не выставляя напоказ своей дряхлости. Это большой двухэтажный дом, похожий на картинку в старой энциклопедии к статье «Дом в провинции» с подписью «Иль-де-Франс». В дом ведет крыльцо с семью-восемью ступеньками и коваными перилами, по фасаду дюжина окон, а на верхушке крыши, крытой шифером и нависающей над верхним этажом, торчит огромный громоотвод. Стены, что довольно редко встречается — обычно в таких домах они оштукатурены и побелены, — сложены из некрупного, темного кирпича, как это бывает на севере Франции, и почти сплошь увиты диким виноградом. Небольшой палисадник отделяет дом от улицы. Здание целиком открыто взглядам прохожих, но, без сомнения, не всегда это было так. Усадьба, наверно, занимала раньше гораздо большую площадь, теперь город заставил ее потесниться. Я часто слышу, как женщины в автобусе разговаривают об этом доме. То говорят, что жалко, что он в таком запустении, то наоборот — что смешно не снести эту развалину, которую уже не восстановишь.

Я никогда не стремилась узнать больше о доме, потому что тогда мне пришлось бы встать на чью-то сторону, а я предпочитаю не ввязываться в эти споры. Если бы мое мнение обязательно потребовалось, я бы сказала, что я — за новые дома, за улицы без прошлого, которые не таят в себе никаких ловушек, но я продержусь, сколько смогу, не высказываясь, потому что знаю, насколько моя позиция сомнительна. По профессии я и правда архивистка, «девочки» часто меня попрекают этим, тем более что за мной особо закреплен сектор «Охрана французской архитектуры».

— Что вы прячете в своих ящиках? — спрашивают они меня в дни, когда я являюсь объектом их миссионерства. — Только мертвечину. Вы храните трупы в холодильнике. Религия корней — что она может дать нам, женщинам, это им только выгодно.

Сильви, во всяком случае, так говорит; Ева и Мари-Мишель пользуются более изощренной лексикой.

Отводя мне роль хранительницы, они правы только наполовину. Им неведомо, что, запрятывая в ящики, я тем самым разрушаю. Старый «дом на углу», например, мог бы стать планом, рисунком, гравюрой, фотографией, кадром и так войти в нашу систему классификации; стать элементом блок-схемы с двумя, тремя, четырьмя входами, сохранив минимальное значение в статистической таблице. Я словно вижу этот дом, уничтоженный, но все-таки присутствующий ни карте Франции, где были бы зарегистрированы все дома соответственно годам их постройки. Прямоугольники разных цветов или разной интенсивности серого цвета, усиливающегося до черного или выцветающего до белого, указывали бы в углу страницы районы, где доминируют застройки с 1950 года до сегодняшнего времени, с 1925 до 1950, с 1900 до 1925, показывали бы, что строилось в девятнадцатом веке, что в восемнадцатом, а что и до восемнадцатого. И тогда это старое строение обрело бы совершенство, которым не было бы обязано архитектуре, и освободилось от всей литературы, стенающей по поводу «души камня»; оно заняло бы минимальное, впрочем, даже абстрактное место на листке бумаги.

Кто усомнится, что, обращаясь таким образом с прошлым, мы изменяем саму природу его? С приходом новых слов, с исчезновением вещественной осязаемости прошлого мы делаем его бесплодным, мешаем ему проецироваться на настоящее и, как сказал, и, по-моему, очень красиво сказал, один из моих коллег по Центру, «вырываем прошлое из прожитого, чтобы превратить его в объект изучения, и раскладываем по полочкам согласно концепциям». Таким образом, возникает аскеза едва ли не суровее религиозной, потому что мы теряем все, вплоть до объекта созерцания.

Несмотря на все сказанное, я знаю свои слабые места, знаю, что без конца срываюсь, и чувствую себя тем более виноватой, оттого что понимаю, где истина, а мне случается ее не признавать. Вот, к примеру, дом на углу… Я знаю, какие тут могут быть ловушки, и держусь настороже. Я спокойно слушала разговоры своих спутниц и никогда в них не участвовала. Я не стремилась больше знать о покинутом доме из опасения проникнуться к нему нежными чувствами и привязаться, но иногда, по ночам, он оказывается в том лесу, который подступает к моему дому. И хотя я с легкостью вытесняю из памяти свой собственный дом, улицу и город, «дом на углу» остается на месте, весь задрапированный зарослями дикого винограда, суровый и воинственный: дом вольного стрелка, повстанца, мушкетера, пахнущий порохом, взрывчаткой и фальшивыми документами.

А вот вчера, когда, уезжая, я взглянула на него, он, наоборот, показался мне совсем простым, обжитым и приветливым, несмотря на свои черные от ныли занавески: родной дом первопроходца, уснувший в ожидании его возвращения. Полька, которая обычно до самого нашего отбытия стоит справа от автобуса, перешла улицу. Она остановилась перед домом на углу и оттуда благословляла нас и ободряюще махала рукой, отчего нам и впрямь казалось, что мы расстаемся с родным гнездом.

Пассажиров было больше, чем всегда, и в автобусе вместо обычной тишины стоял какой-то неясный гул. Целый мир, казалось, пришел в движение, и у меня было нелепое, но радостное ощущение, что я попала в круговращение планет, а может, следую таинственным маршрутом вместе с пчелиным роем. В ту самую минуту, когда дверца уже закрывалась за мной, прибежали еще двое, словно запоздалые птицы, догоняющие стаю скворцов. Это были немолодые негры, непохожие ни на африканцев, ни на антильцев, скорее они напоминали бразильцев из оперетты Оффенбаха, которые не говорят, а только поют, он — в желтой рубашке и широкополой панаме, она — в коротком платье сочного нежно-лилового цвета, как крестильные пастилки, на голове у нее был зеленый мадрас, а на плечах — оранжевая шаль.

Мое место заняли, но никакой досады я, к своему удивлению, не испытала. Напротив того, вынужденная сесть почти в хвосте автобуса, с левой стороны, я обрадовалась, что вижу всех, и к тому же и дом на углу, и прощальные взмахи руки старой польки. Сквозь слегка опущенные окна я даже слышала ее голос.

Зато соседка у меня была та же самая. Рыжеволосой лицеистке тоже, значит, пришлось забраться в глубь автобуса. Она сидела с краю, у прохода, но, завидя меня, поспешно пересела к окну. Впервые вид у нее был совсем не грустный, она улыбнулась мне. И стала невыносимо хороша собой.

— Уезжайте, благослови вас господь, — кричала полька, — уезжайте, это — судзьба… Это судзьба, — повторяла она своим громким, рыдающим голосом, но как-то весело, будто судьба, гнавшая нас в дорогу, должна была непременно бережно обойтись с нами.

Многие постоянные пассажиры сидели, как и я, не на своих местах, потому, конечно, что из Сент-Женевьев-де-Буа выехало сегодня намного больше народу, чем обычно. Почти все лица были мне знакомы; бесспорно, именно это и придавало такой праздничный вид нашему сборищу в этой тесноте автобуса. «Все пришли», как на семейном празднестве. Новые лица, их, впрочем, было немного, выглядели довольно скромно в своей новоявленности, они не меняли общего тона всего ансамбля, как не меняют его в свой первый день в новой школе новички. Наоборот, их присутствие казалось мне таким же символом продолжения бытия, как появление ребенка в семье.

Раздавая билеты и пробивая компостером проездные, мсье Клод был, пожалуй, озабочен не столько получением платы за проезд, сколько проверкой нашей принадлежности к определенному кругу. С подлинным гостеприимством пропускал он в автобус тех, у кого был сезонный билет. Должна сказать, что сезонный билет, помимо прямой практической выгоды, принес мне настоящее моральное удовлетворение. С тех пор как компостер мсье Клода не дырявит ежедневно мой проездной, обкусывая с каждой неделей все больше эту красную карточку, ход времени отмечается для меня совсем иначе. Прежде проездной таял на глазах, теперь ничто не нарушает целостности сезонного билета, прекрасно защищенного пластиковой обложкой; время течет и исчезает, не оставляя следов.

В автобусе все говорили одновременно, обычно это раздражает, но разговоры, уж не знаю благодаря какому акустическому феномену, а может, благодаря тому необыкновенному душевному состоянию, в котором я пребывала, не налезали беспорядочно друг на друга, а организовывались в безупречно четкие мелодические фразы и ни громкостью, ни тембром ничуть не противоречили друг другу. Фразы гармонично выстраивались одна за другой, от самой значительной до самой ничтожной, и я могла ухватить в них главное. Я, всегда одержимая желанием обладать чем-то целым, а не частями, получала от этого удовольствие невероятное — интеллектуальное, конечно, но обусловленное самим характером дня, мягкостью воздуха, красотой действующих лиц.

В некоторых разговорах проглядывала, правда, тоска по прошлому, но это не были «пустые сожаленья» или «бесплодные сетования».

Передо мной любительница розового объясняет своей соседке (матери маленького читателя-вундеркинда, усадившей его себе на колени), почему она бросила играть на виолончели. Нет, не из-за детей, не из-за домашних или служебных обязанностей, не из-за того, что в маленькой квартирке слишком тесно, когда стоит такая громоздкая вещь, но по причинам более интимным, которые труднее объяснить, о которых она никому не говорила: «Сама удивляюсь, с чего это я вам об этом сегодня вдруг стала рассказывать».

— Между музыкой и мною существует не только любовь, но и какой-то странный антагонизм. Одних исполнителей она уводит за собой, уносит куда-то, меня она держит на расстоянии. О нет, у меня и техника неплохая, и со слухом все в порядке, я не фальшивлю, не сбиваюсь с такта, но вот ритм у меня утекает между пальцами.

— «Лес распилочный и промышленный», «Дорожный транспорт Веркора», «Тюбото», «Сюпермек», «Вибрашок», «Фриматик», «Кнттспотер», «Бондю и сын»… — этот скучный перечень маленького грамотея деликатно заполняет паузы в ламентациях виолончелистки.

— Ритм утекал у меня между пальцами, не знаю, понятно ли, о чем я говорю. Наверно, я слишком люблю мелодию. Мой учитель когда-то говорил мне: «Стефани, вы выбрали виолончель из любви к мелодии и презрения к ритму, вы сказали себе, тут я могу быть спокойна, виолончель обычно ведет один мелодический голос. Детские уловки, Стефани, ритм мстит за себя, ритм и мелодию развести нельзя…» Он уже давно умер, бедняга.

— Понимаю, что вы хотите сказать, — шепчет молодая мать немного невпопад, но она вообще ничего не понимает; она, как и все молодые матери, которые произвели на свет нечто потрясающее, невозмутима и безмятежна.

— Сначала я замедляла темп, чувствовала тяжесть в левой руке и правом предплечье, потом я вообще перестала в чем-либо быть уверенной, и прежде всего в темпе. Представляете, как это могло повлиять на пятнадцатилетнюю девочку, которая готовится в Консерваторию…

Стефани смеется от всего сердца, вспоминая свои девические переживания, и, хотя я терпеть не могу беззаботности, я тоже готова расхохотаться вслед за ней.

— Тогда я решила не поступать в Консерваторию в надежде, что эта жертва избавит меня от тревоги и заодно от этой аритмии. У музыкантов-любителей ведь не такая ответственность… Но напрасно я отказалась от своего призвания, благодать на меня не снизошла.

Моя красивая рыжая соседка тихо прыскает, прикрывая ладонью рот. Мне вдруг захотелось перебросить мостик между нами. Я знаю, что из этого последует: отныне каждый день мы будем здороваться и обмениваться теми незначительными словами, которые связывают гораздо больше, чем принято думать, потому что они несут с собой и другие слова: слова из завтра, из послезавтра, слова, которые будут сказаны через месяцы и годы. И вот я делаю то, что пугает меня, как темная тропа в самой глубине леса, и делаю это без колебаний, я связываю себя, быть может, на всю жизнь с рыжеволосой девушкой. Я шепчу ей на ухо:

— Вы музыкантша?

Она кивает головой, и этого оказывается достаточно, чтобы мы обе рассмеялись до слез.

— Ну да, вы разве не знали этого? — говорит голос справа от меня. — Мой муж много лет работал водителем на этом маршруте. Вы должны его помнить: Деде.

Та, кому принадлежит голос, — особа на редкость крепко сбитая, какая-то компактная, что ли. Кажется, будто форма для ее отливки была меньше, чем масса, которую туда поместили. И голос у нее тоже словно бы сжат, сдавлен, ненормально низкий, он будто всплывает все время из каких-то глубин, если она умолкнет, значит, он совсем пропал там. Соседка раздумывает; она, конечно, знала Робера, который вышел на пенсию, и Поля…

— Да нет, что вы, — говорит маленькая женщина, — Робер, сами посудите, для меня староват, да и женой Поля я никогда бы не стала, он такой бабник, кого только у него не было, все они… да нет, Деде…

— Все? — удивляется соседка.

— Ну, те, что не старые, конечно… но вы наверняка знали Деде.

— Не помню, — с сожалением отвечает соседка.

— Однажды ему надоело.

— Тогда понятно, — говорит соседка, — откуда вы так хорошо знаете Клода и всех остальных.

— Еще бы, они же все у меня дома бывали. Во всяком случае, поначалу, потому что, когда характер у Деде стал портиться…

— Я еще долго упорствовала, — говорит сидящая передо мной дама в розовом, — но ритм — это не вопрос силы воли. А у меня ведь был красивый звук, все признавали, что у меня звук красивый, но красивый звук без чувства ритма — это…

— …все равно что повязка на деревянной ноге, — говорит молодая мамаша, не слишком разборчивая в выборе сравнений.

— Характер стал портиться с такой женщиной, как вы? Нет, правда, до чего же глупы бывают мужчины.

— Когда на инструменте не играют, лучше от него избавиться, разве не так? — добавляет молодая мать со злорадной улыбочкой, пока ее ребенок продолжает разбирать надписи: «Париж — Морван — Париж», «Мясная лавка Виктора Гюго»…

— Разве догадаешься, почему это мужчины становятся неуживчивыми? Как бы там ни было, у моего характер до того испортился, что он больше одного раза ни с кем встречаться не мог. Он говорил, что на второй раз всех их насквозь видит, а на третий ему просто хочется их прикончить…

— Да, всякие бывают люди… и быстро он их всех раскусил?

— Уж конечно, по вы представляете себе? И коллеги, и пассажиры — всегда одни и те же, он ведь их не два раза видел, а весь год, изо дня в день… И я поняла, того и гляди ему укажут на дверь. Ты должен их опередить, Деде, сказала я ему. Не можешь видеть людей больше одного раза? Иди работать в такси.

— Я по меньшей мере уже пять лет, как не играю, — говорит любительница розового. — Это тяжело. Знаете, виолончель — это ведь не рояль, отношения с ней гораздо более интимные. За рояль вы садитесь, распрямляетесь, касаетесь клавишей кончиками пальцев, словом, держитесь на некотором расстоянии. Виолончель же вы обнимаете левой рукой, ласкаете ее смычком, обхватываете ее, овладеваете ею.

Похоже, ни она, ни жена шофера такси всерьез свои неприятности не принимают. Они обе смеются при мысли о желчном супруге и немом инструменте. Хотя обычно я не выношу легкомыслия, сегодня я испытываю симпатию к ним обеим. Это смятение чувств кажется мне совсем не опасным просто потому, что оно ограничивается скромными пределами нашего автобуса. Однако наше единение с дорогой все крепнет. Клод кивает прохожим — вчерашним или завтрашним пассажирам, а они ему отвечают, не заставляя себя упрашивать. Корзинки у хозяек полным-полны листьями салата, и меня это радует как хорошая новость. Человек с седыми волосами, в одной рубашке еще без пиджака, поднимается по ступенькам крыльца с длинной розовой розой в руке.

— Хочешь подхватить простуду? — кричит ему Клод, и человек заканчивает свое восхождение с какой-то опереточной легкостью.

В Бализи часть пассажиров выходит, места во втором ряду освобождаются. Моя юная соседка поспешно вскакивает, вопросительно взглянув на меня своими красивыми глазами. Я тоже поднимаюсь и машинально пропускаю ее перед собой, хотя знаю, что она сядет у прохода и уступит мне место у окна. Втайне мне хочется соблюсти каждодневный церемониал. Она прекрасно понимает это и не двигается к окну, а садится с краю, поднимает колени к груди, уткнувшись подбородком в свою ужасную сумку, и прижимает ее к себе обеими руками, чтобы дать мне пройти. Пока я осторожно протискиваюсь в свой угол, она еще раз улыбается мне. Я чувствую, что в наших отношениях появляется та же непринужденность, которая связывает некоторых других обитателей автобуса: Агату и Клода, например, или любительницу розового и мать маленького Жана-Франсуа, в меньшей степени бронированную даму и молодую метиску: они всегда сидят рядом, но метиска выходит в Бализи, так что общаются они недолго.

В любой другой день я бы встревожилась, что строгий порядок моих будней немного сбивается из-за скромных авансов незнакомой девушки, но вчера я, наоборот, больше всего боялась, как бы это легкое очарование не исчезло. Пока, откинувшись на спинку сиденья, не глядя на девушку, я видела ее профиль, слегка устремленный вперед, я представляла себе, что почти наверняка могла бы быть ее матерью. Еще я думала, что из нее получилась бы прекрасная Констанция Бонасье, до того она хороша яркой и вместе с тем какой-то покорной своей красотой, такой у нее нежно-розовый цвет лица, четкие, но не резкие черты, «кучерявые», как их называют, волосы; ее локоны достаточно было бы уложить и, слегка приподняв, закрепить с обеих сторон, чтобы волны вьющихся волос ласково набегали на большой накрахмаленный воротник.

После Лонжюмо мы въезжаем в пустынную зону; таков переход от старого городка, где слышится еще отзвук галопа почтовых лошадей, к абстрактному пейзажу кольцевой. Автобус катит между двух песчаных холмов, укрепленных бетонными плитами, формой напоминающими Андреевский крест с уже осыпавшимися краями. Эти песчаные насыпи тянутся далеко, особенно с правой стороны, где начинается дорога, промышленного, очевидно, назначения, уходящая вверх и теряющаяся в небе. Она совсем разбита, будто по ней прошли когорты, но я никого там ни разу не видела. При выезде из этой пустыни с левой стороны возникает дом, похожий на «дом на углу», но он намного меньше и весь белый, а за ним идут шале, бунгало, маленькие фермы. Поселок приветливый на вид, но какой-то ненастоящий, его постройки — памятники деятельности фирмы по продаже сборных домов.

Я испытываю необъяснимую нежность к муляжам, к бутылкам, на которых написано «Виски» или «Туалетная вода» и в которых ничего нет, к игрушечным бакалейным товарам, где под уменьшенными этикетками скрываются деревянные брусочки. Мне нравятся и нежилые дома, где из кранов не прольется и капля воды, дома, которым знакомо только уважительное отношение человека, его завистливые взгляды, ласковые прикосновения рук, его жажда обладания, дома, ночью погружающиеся в небытие. Награжденные сомнительным званием «памятника», они прекрасно вводят вас в мир автострады с ее неприступными берегами, с ее четкими линиями шахматной доски.

Приближение более сурового мира становится таким ощутимым для всех, что многие, хотя большая часть дороги уже позади, только сейчас достают свое вязанье или книжку. Это минуты самого большого затишья. Каждый чувствует, что ему, собственно, извне ждать нечего, главное, никакой помощи; каждый пассажир хочет чувствовать себя заодно со всеми и в то же время снова уйти в себя.

Вчера, казалось, тревога эта куда-то испарилась, мы перенеслись из одного мира в другой, так и не заметив этого, никому не хотелось читать или вязать, даже когда мы проезжали гигантские пустыри, отделявшие нас от аэродрома Орли, от которых так и веет одиночеством. Обычно с особой страстью этим занятиям предаются именно во время заторов, когда тревога пассажиров достигает предела. Август небогат читательницами и вязальщицами; едем мы без помех, на хорошей крейсерской скорости, не гоним и не тащимся еле-еле. Эта равномерная стремительность вселяет в нас уверенность, что доедем мы благополучно; мы меньше тоскуем по открытым домам, приветливым палисадникам со звонком у каждой калитки, по оживленной атмосфере кафе, где, кажется, всегда можно сделать остановку, чтобы перевести дух, набраться смелости, а может, и жизненных сил. Обычно-то пробки, конечно, раздражают меня, и даже не тем, что из-за них опаздываешь, а тем, что они чреваты какой-то непредвиденностью, неожиданностью. В особенности если мы в среднем ряду и нас обходят то слева, то справа; я тогда испытываю чувство, похожее на отчаяние, и меня просто бесит шутливое настроение приятельниц Клода, которые поздравляют его с тем, что он выбрал «удачный» путь: «Вот это водитель, так водитель!» — вскрикивают они, если мы продвигаемся чуть-чуть быстрее других, а когда у нас пальма первенства за неподвижность, поддразнивают его.

Вчера было 16 сентября, и мы в первый раз за сезон попали в большую пробку. В кои-то веки я с невероятным спокойствием наблюдала, как затор все увеличивается, меня это даже развлекало. До перекрестка перед кольцевой мы продвигались легко, всё вроде предвещало спокойную дорогу. Труп большой темно-серой кошки, валявшийся вот уже неделю на обочине, убрали. Мы встретили автобус, который шел по нашему маршруту в обратном направлении, и шофер, высунувшись из окошка по самые плечи, чтобы его лучше было слышно, прокричал нам: «Восток!» — подсказывая, где легче проехать. Счастливый смех прокатился по автобусу, словно благословения польки принесли свои плоды и перед въездом в пустыню мы нашли компас. У перекрестка Со-ле-Шартрё мы оказались в целом море машин, но опять это страшное зрелище только доставило мне удовольствие. В правом ряду, на самом верху довольно шаткого основания торчал небольшой домик — сборная деревянная конструкция, — он напомнил мне о моих детских мечтаниях той поры, когда я не доросла еще до чтения «Трех мушкетеров» и воображала себя в перкалевом платьице на пикнике. За домиком целый караван новеньких автоприцепов ждал покупателей, обещая им путешествия в своем доме, домашнюю жизнь на колесах, полную приключений, и пейзажи, которые не привлекают взоров путешественника, предлагая жилище, где все сосредоточено под несколькими метрами толя, со всеми нынешними удобствами; душем, холодильником и телевизором. Впервые в жизни я находила некоторое очарование в подобном воплощении свободы. Я представляла себе, что путешествую с Паскалем или одна, мечтала, даже не сознавая этого, не пугаясь такого бродяжничества. Безопасность этого моего ежедневного маршрута, всегда одного и того же, всегда защищенного, развеялась в прах, даже не дав сигнала тревоги, мы оказались в самом центре пробки, а я и не подумала на это разозлиться.

То левый ряд продвигался быстрее нас, то правый, потом мы по очереди обгоняли их, а мне от этого тошно не было. Наоборот, поездка становилась для меня всё приятнее; автобус возносит тебя над скопищем машин и над пейзажем, как сцена возносит актера над публикой, обеспечивая и превосходство, и недосягаемость. Я как-то обостренно ощущала удобство подлокотника под моей правой рукой и правильность угла наклона спинки сиденья, на которую я откинулась. Вокруг меня люди, похоже, были во власти тех же самых иллюзий, и никто, по-видимому, не страдал от нашей неподвижности, и прежде всего от нее не страдал Клод, который то ложился на руль, точно засыпающий ребенок, то опускал оконное стекло, высовывая нос на улицу с любопытством доброй тетушки, как он это делал бы у себя дома.

— Вчера, — говорит Агата, — на Восток было не проехать, а на Запад — пожалуйста.

— Да и сегодня, — вторит ей молодая женщина в чалме, красивая какой-то флорентийской красотой и одетая, как всегда, во все черное, — даже сегодня на Запад легче проехать.

— Правда? — спрашивает Клод. — Вы и вправду так считаете?

И он показывает на застывшие по другую сторону бетонных заграждений машины, избравшие «Запад»: они растянулись так далеко, насколько хватает глаз, в то время как с нашей стороны заметны первые признаки движения. Дама в чалме приносит публичное покаяние: да, в самом деле, сегодня надо предпочесть «Восток». Молодец Клод.

— Надо сказать, — кричит, чтобы приобщить весь автобус к своему ликованию, ее соседка, — надо сказать все же, что ему посоветовали сделать этот выбор.

— Все это замечательно, — говорит Клод, — здесь-то мы продвигаемся, но вы видели, что там, впереди, за поворотом?

И действительно, в пяти-шести метрах перед нами — полнейшая неподвижность.

— Не надо так далеко заглядывать, — кричит Агата.

Перед нами маячит широкий зад 297-го автобуса, украшенный рекламой бюстгальтера «Вьюнок».

Клод скучает меньше, чем когда бы то ни было, а все, кто сидит впереди, изучают пассажиров 297-го автобуса, все, кроме молоденькой индианки, одетой по-европейски, — она единственная из всех сегодня вяжет, тогда как никто вроде бы и не думает ничем заниматься, и продолжает вязать, не поднимая глаз. Она как бы представляет свой родной континент в живой картине; можно подумать, что некий режиссер посоветовал ей ни в коем разе не обращать внимания на действия партнеров. Впрочем, у всех у нас вид статистов, действиями которых руководят, да и беззаботность, вселившаяся в нас, как бы идет откуда-то со стороны.

— «Аламассе, Бюлль и компания», — выкрикивает Жан-Франсуа точно старатель, извлекающий золотой самородок со дна реки.

Слева и справа от нас машины чуть продвигаются вперед.

— Теперь надо искать окольных путей, — рекомендует Агата.

Машины так плотно прижимаются к нам, что я не могу разглядеть головы тех, кто в них сидит. Например, я никогда не узнаю, какое лицо у этой женщины за рулем, чуть откинувшейся в своем оранжевом кресле. А сзади белокурая девчушка с гладкими, забранными назад волосами то и дело прижимается носом к стеклу, она настолько крохотная, что ее видно всю.

Вообще-то кольцевая автострада нравится мне тем, что здесь уж ни с кем не встретишься, но вечные заторы мешают ей выполнять свое назначение, то есть оберегать нас от всяческих посторонних контактов; эти пробки заставляют нас жить в вольной и шумной атмосфере ярмарки, а этого я, насколько возможно, пытаюсь избегать.

В десятый раз уже мы видим беленькую девчушку и ее обезглавленную мать. Любительница розового со всей своей тоской по музыке сошла в Лонжюмо, но ее соседка все еще здесь, только сидит теперь за мной, поскольку все в автобусе как-то сбились вперед, словно тут лучшие места. Маленький Жан-Франсуа не знает, куда и смотреть, все те же грузовики вновь и вновь проезжают мимо; он в десятый раз читает: «Аржантей — Механизированная обработка земли», «Сборные кухонные плиты», «Сасила»…

Теперь мы едем вдоль крутой насыпи, обложенной дерном. На днях шел дождь, и трава совсем зеленая. Внизу работают одетые в оранжевые куртки рабочие. Их много, и эти живые и яркие пятна очеловечивают автостраду. Они здесь — как и в любом обычном месте за своей обычной работой, и кажется, что в случае чего их всегда можно призвать на помощь. Среди десятков тысяч существ на автодороге только они одни и радуются своей способности ходить, только на них одних нет металлического панциря.

Металлические противотуманные конструкции, устремленные высоко в небо, похожи на воздушный телеграф Шаппа. Они напоминают нам о нашей связи с небом. Орли здесь, совсем близко; до всего мира рукой подать.

Тянемся мы еще медленнее, чем раньше, а соседние ряды — все быстрее. Жан-Франсуа начинает беспокоиться: «Ламбалль Га… Га — ронос», но быстро приспосабливается к новому ритму: «Предприятие Ги Вьолин», «Прачечные XX века», «Рекитт Глассекс открывает солнце»… Он смеется, будто торжественность последних слов сегодня особенно уместна.

Агата вспоминает вдруг о подарке, преподнесенном Клоду в обстоятельствах, тайну которых она нам не открывает.

— Цветы не завядшие были?

— Завядшие.

— Но они хоть немного ожили?

— Нет, приказали долго жить.

Клод, навалившись на руль, икает и, весело опуская до конца окно слева от себя, кричит автомобилисту, слишком прижавшемуся к нам:

— Хотите, я вам и дверь открою?

Молодая женщина в черной чалме шепчет своей соседке:

— Обычно маленькие дауны очень привязчивы. Они вовсе не несчастны, им бывает хорошо; вот родителям — тем приходится тяжело.

Между первыми рядами и Клодом отношения все более тесные. Этот пятачок похож на провинциальный салон с его сплетнями, затасканными фразочками, дикими выходками и праздным любопытством, с разговорами, понятными только посвященным. Внимание дам, минуя рекламу «Вьюнка», перемещается на пассажиров автобуса. Мужчина в последнем ряду читает газету. Со своего места я различаю заголовки, набранные крупным шрифтом.

— Ой, — говорит Агата, — он читает спортивную страницу…

Неожиданно автобус № 297 делает бросок вперед.

— Клод удаляется от солнца, — совсем невпопад говорит молодая женщина в чалме, потому что мы почти не сдвинулись с места.

Удаляющееся «солнце» — это реклама бюстгальтера «Вьюнок»: загорелая девушка, ее видно до пояса, прикрыта исключительно рекламируемым предметом и желтым шарфом. Клод устремляется вперед и догоняет автобус.

Одна из машин, съезжая со щебенки, дерзко въезжает прямо на газон. Внутри нашего автобуса раздается хор голосов:

— Этого еще не хватало, ну и негодяи!

Клод снова упирается носом в белокурую красотку во «Вьюнке». Машины, мимо которых только что проезжали мы, в свой черед проезжают мимо нас справа и слева. Я снова вижу женщину без головы, малышку с белокурым хвостиком. Бежевая «симка» легонько касается нас, в ней трое молодых людей, двое впереди, один сзади. Я вижу только нижние части лиц, но и этого достаточно, чтобы понять, что они похожи друг на друга. Все трое — в облегающих белых рубашках и темных галстуках, три пиджака брошены на заднее сиденье, на свободное место. Есть какой-то анахронизм в их вычурной элегантности образца Чикаго 1930. Это зрелище приводит меня в восторг.

— «Гофрированный картон Живрэ», «Готовая одежда из непромокаемых тканей и кожи», — мальчик читает все быстрее, скорость опьяняет его.

Что бы ни происходило, эйфория наша все растет. Мы проезжаем довольно большой треугольный участок земли, заросший высокой травой. Там стоит девушка и, видимо, ждет помощи. От ветра разлетаются ее волосы, трава льнет к ее длинной цветастой ситцевой юбке. Поблизости никакой машины не видно, так что можно строить любые догадки. Быть может, она из тех девушек, которых любовники, разозлившись, высаживают из машины прямо на дороге? Но она кажется такой спокойной, будто позирует художнику, и спокойствие ее какое-то наполненное.

Мы подступили вплотную к автобусу с рекламой и составляем теперь с ним единое целое, сладострастный образ обладательницы «Вьюнка» пропадает из нашего поля зрения. Там, на задних сиденьях, пассажиры устроились совсем вольготно — в их распоряжении огромное пространство, а всех их едва ли наберется с десяток, к тому же и автобус стоит на месте. Ясно, что оба эти обстоятельства позволяют им чувствовать себя совсем как дома. Плотная блондинка вытянула ноги на заднем сиденье, закинула руку на спинку (нам хорошо виден браслет-цепочка у нее на запястье) и посылает в пространство смутную улыбку, которую Клод принимает на свой счет.

— Ну и буфера, — говорит Агата, несколько рискованно употребляя это старомодное выражение, потому что нам видна лишь соблазнительная ложбинка.

— Это реклама вошла в автобус, — говорит Клод, слегка причмокнув языком.

— А может, сама Мэрилин?..

Агата пренебрежительно складывает губы. Она явно устанавливает непреодолимую преграду между «Вьюнком» и действительностью. Для нее девушка с рекламы вовсе не принадлежит к тому же миру, что и пассажирка автобуса, хотя улыбается она с таким же блаженным видом.

В другом углу этого автобуса пассажир, читавший спортивную страницу, тоже оборачивается.

— Он читает свою газету вдоль и поперек, — говорит Агата, исполняющая обязанности нашего специального корреспондента, потому что она дальше других продвинулась на территории совсем близкой, настолько близкой, что лицо ее многократно отражается в заднем стекле того автобуса, но все-таки чужой. И в самом деле, чопорный господин, повернувшийся к нам, небрежно раскрыл газету на странице, где печатается биржевой курс, с заголовками внизу.

— М-ммм… Финансами интересуется… А он ничего, — добавляет Агата, будто одно вытекает из другого.

Клод уже некоторое время сидит, выпрямившись на своем сиденье, и всматривается в глубь автобуса 297 с сосредоточенным вниманием.

— Пари держу, что это она.

Клод любит театральные эффекты. Пассажиры прислушиваются, даже те, кто сидит сзади; Агата ужасно взволнована.

— Она? Кто она?

— Дениза.

— Дениза? Какая Дениза?

— За рулем того автобуса — Дениза.

То, что Клод знает водительницу автобуса, — новость такая же важная, как самые знаменитые совпадения в мелодрамах, и всех нас касается. Клод это отлично понимает, и понимает, что рассказанная им история будет выслушана до конца и ей будут внимать даже в задних рядах. Он устраивается вполоборота к своей аудитории.

— Дениза была контролером. Когда она осталась вдовой в сорок лет, ее хотели определить в метро.

В голосе Клода проскальзывает интонация, которая делает понятным, что сменить автобус на метро, попасть с вольного воздуха во мрак подземелья можно, только совсем опустившись.

— Дениза сказала, никаких проблем — я выучусь на водителя. И выучилась. А ей уже сорок стукнуло, напоминаю вам.

Следует пауза. Клод не только поведал нам историю Денизы, но и призвал нас отдать Денизе должное и посвятить ей полминуты размышлений. Если бы мадам Клед оказалась здесь, она сошла бы с ума от зависти и восхищения. Молчание все еще длится — это в честь Денизы, которая движется в пятнадцати метрах от нас и с которой мы вряд ли когда-нибудь познакомимся. Между разными пассажирами завязываются разные разговоры. Каждый новый голос вступает в определенное мгновение, и уже совсем неважно, бесцветна, вызывающа или просто глупа очередная реплика. За моей спиной мать близнецов излагает сидящей от нее через проход бразильянке свои педагогические принципы.

— Вечером, прямо перед сном, я даю им по конфете. В любом случае результат будет положительным: либо я внушу им отвращение к сладостям, потому что конфета означает, что пора идти спать, либо они будут с удовольствием ложиться, потому что этому предшествует удовольствие от съеденной конфеты.

Бразильянке до всех этих разглагольствований нет никакого дела. Ну а я-то, с чего это я испытываю чуть ли не блаженство, слушая, как мать близнецов излагает свои педагогические взгляды. Все-таки у меня слабость к теориям, какими бы они ни были.

Две пожилые женщины, обычно отдыхающие в Ницце, показывают друг другу снятые там яркие цветные фотографии и надолго застревают на одной из них, где запечатлено целое поле гвоздик.

— Люблю гвоздики, но мне нельзя ни к платью их приколоть, ни в вазу поставить, тут же со мной что-нибудь непременно случается. У меня могут стоять гладиолусы, тюльпаны, фиалки, всё что угодно, только не…

Она бесконечно огорчена, что не гвоздика, но не может, нет, не может преступить запрет. И она все громче и громче перечисляет неудачи, болезни, срывы, которые произошли из-за гвоздики. Соседка, кажется, в восторге; она и не подозревала, какова сила этих цветов, теперь она будет внимательнее.

— А может, это вроде аллергии, одни от нее больше страдают, другие меньше?

— О! — восклицает ее приятельница, убежденная в обратном, — попробуйте, сами убедитесь, — точь-в-точь так, будто рекомендует надежный товар.

Движение наконец возобновляется, медленное и величественное, все ряды продвигаются с одинаковой скоростью. Молодая женщина в чалме что-то напевает, будто она у себя в ванной.

— С той недели, — говорит Клод, — я в отпуску.

Песня оборвалась, чалма подскакивает.

— Как, вы нас покидаете? Вы меня даже не предупредили!

— Да, он едет в отпуск, — говорит Агата, — он бросает меня неизвестно на кого.

За этим упреком плохо скрытая гордость: она была предупреждена, она — избранная.

Молодая женщина в чалме беззлобно улыбается и снова начинает тихонько напевать. С этой минуты мир звуков, окружающих нас, достигает безупречного совершенства, особенно если принять во внимание, что и во мне самой начинает звучать песня, как бы в благодарность за эту безупречность.

Кроме бразильца, в автобусе еще двое мужчин. Они, безусловно, как-то связаны со строительством, потому что до тех пор, пока мы не проезжаем Лонжюмо, они не перестают критиковать каждый дом, расположенный вдоль дороги, и мало какие удостаиваются их снисходительного отношения. Едва мы въехали в оголенный мир автострады, они замолкли. Они даже не обращают внимания на крупные жилые массивы, которые виднеются вдали. Эти немолодые люди, должно быть пенсионеры, совсем не высказываются с тех пор, как мы покинули мир маленьких домиков, где живут по три-четыре семьи и которые под силу построить самому. Восхитительные абстрактные конструкции гигантских фонарей, похожие на цветы, пригнувшиеся под порывом ветра, бесконечные нити электрических проводов, покрывающих весь Рэнжис, линии высокого напряжения, как мачты, разметившие воздушный путь электричества, — все это оставляет их молчаливыми и безучастными.

По мере того как мы приближаемся к Парижу, оживленнее становятся разговоры, картины, звуки, темы, их все больше и больше. Движение захватывает и небо: над нами синие поезда метро линии Со. На другом мосту остановившийся мотоциклист смотрит на нас сверху. Парень и мотоцикл, кажущиеся тонкими линиями, перепутываются с тонкими линиями металлического парапета. Всё как знак и чертеж. Мы едем вдоль закругленной, наклонной стены, которая поддерживает бетонный скат, разрисованный линиями, имитирующими соединения камней, это сделано не без кокетства, следов его на автодороге все больше по мере приближения к городу.

— Мама, — кричит юный читатель надписей, — гора!

Но это всего лишь грубые контрфорсы при въезде в город. Весной на них сидят дрозды и ласточки; вчера здесь безмятежно играл заблудившийся щенок.

— Не беспокойтесь, — сказал Клод, — полицейские его спасут.

Вот наконец и церковь слева от нас, вплотную к ней — последний туннель. Где точно она расположена, я не знаю, даже название ее мне не известно.

Это небрежение сегодня кажется мне преступным.

Из автобуса церковь видна только наполовину: ее загораживают соседние здания, мы видим их задние стены, прорезанные узкими бойницами, предназначенными, бесспорно, для освещения лестниц, и еще видим линеечки лоджий, как на плане.

Бетонный скат, возвышающийся над тоннелем, вздымается мрачной серой глыбой, он похож на укрепленный замок или чудовищный блокгауз. Всякий раз, когда я вижу эту глыбу, она напоминает мне какое-то кошмарное видение, которое рассматриваешь в лупу, и еще я думаю, что здесь можно было бы терпеливо и долго выдерживать осаду.

Вчера эта мрачная глыба показалась мне вполне миролюбивой. И впечатление это усилилось, потому что с левой стороны нас обогнал пикап, где на заднем сиденье спала девочка в ситцевом платьице до самых пят, какие носят в Провансе. Это была цыганочка из мелодрамы, маленькая упрямица в золотых кольцах, которая предпочитает смерть рабству и умеет прочесть на нежнейших ладонях ужаснейшее будущее; неисправимая бродяжка, которую в силах остановить лишь огонь костра; гитана, цыганка, романа, дитя дороги, Эсмеральда.

Пикап замер в нескольких метрах перед нами. Сбоку от него в малолитражке юный бородач читает длинное письмо, положив его на руль, он блаженно улыбается. Не может, по-моему, не существовать связи между этим юношей и заснувшей девочкой. Почему мне кажется, что этого ребенка, так мирно спящего, надо непременно спасать? Сегодня нелепость всего этого бросается мне в глаза; я даже не заметила, что заблудилась в своих литературных фантазиях, и не насторожилась ни на секунду. Автобус всегда казался мне пространством замкнутым, защищенным, далеким от всех волнений и вожделений — вполне невинным. Я въехала в Париж, уверенная в том, что поездка была самой обыкновенной, такой же, как все другие поездки.

Когда я вспоминаю вчерашний день, меня поражает, что хоть он и был в каком-то роде безупречным, но оставался вполне заурядным, состоял исключительно из обычных, знакомых, конкретных элементов. Я думаю, может, я подошла сейчас к концу определенного периода своей жизни и больше никаких прописей для себя не найду? Сегодня вчерашний день кажется мне знамением сокрушительного падения. Народная мудрость в подобных случаях ставит диагноз, восхитительный по своей простоте: «Это было слишком прекрасно».

 

VII. Белый кролик

Когда я выхожу на своей остановке, мне надо только — перейти улицу, и я — на работе. Еще недавно наш Центр был на некотором расстоянии от Орлеанской заставы, и эту перемену я пережила довольно тяжело: пришлось как-то иначе организовывать свое время. Передо мной встал выбор: либо ездить следующим автобусом, либо, являясь раньше времени на работу, находить себе какое-нибудь, занятие, которое неизбежно будет прервано через двадцать минут обычными моими делами, либо, наконец, проводить эти двадцать свободных минут на улице. Сначала я подумала, что прогулка будет мне полезна и вполне заменит те почти полчаса ходьбы, на которые меня прежде вынуждали обстоятельства. Решиться я могла только на небольшую прогулку; мне казалось, что она плохо вписывается в мой день, а может, даже и небезопасна.

Есть в Монруже старые дома с красивыми фасадами; невольно да зацепишься мыслью за какой-нибудь завиток или гипсовый медальон. В распахнутые ворота видны обветшалые памятники — создания ремесленников прошлых веков, а порой настоящие сады, весной благоухающие сиренью. Я хочу ходить по улицам, не вертя головой по сторонам, просто смотреть, не предаваясь мечтаниям. Хотя и в таком созерцании таится уйма ловушек: ты позволяешь мысли сойти в наезженной колен, воображение увязывается за встретившимися людьми, населяет пустые дома.

Выбирая маршрут, тоже легко попасть в западню. Прогулка должна была стать для меня моционом, и ничем больше, но и не меньше, а единственный зеленый участок в этом квартале — сквер, примыкающий с одной стороны к Монружскому кладбищу, с другой — к площади Двадцать четвертого августа. Мысль, что каждый день в одно и то же время я буду гулять по скверу одними и теми же дорожками, пришлась мне по душе, но ведь в городских скверах все так переменчиво и непостоянно. Конечно, здесь встречаются и завсегдатаи, но мне претит их разболтанность, их развязная манера поведения. Стоит людям пройти под деревьями, увидеть несколько былинок, как они тут же перестают быть самими собой, оказываются не в своей тарелке, как с цепи срываются, сходят с рельсов. Выбитые из колеи, они держат нос по ветру. К тому же в скверах обретаются всякие чудаки, звери и люди, оказавшиеся вне общества. Это прибежище женщин, которые разговаривают сами с собой, бездомных кошек, живущих целыми колониями среди деревьев; сюда приходят прогулять экзотических зверей или животных, выступающих как бы не в своей роли. Я там видела кролика на поводке. Он, словно собака, отвечал на заигрывания прохожих, ставил передние лапки вам на колени и прижимал уши, когда вы наклонялись, чтобы его погладить. «Это был белый кролик с перчатками и веером», — услышала я вдруг мамин голос. Не люблю, когда воспоминания хватают меня за горло. Я согласна вспоминать родителей в картинных позах, согласна говорить: «Помню, как мама читала нам, когда мы были детьми», но я не согласна вот так вдруг увидеть, как она сидит среди дюн в том голубом махровом платье, а сосновая ветка качается в небе над ее головой, не хочу слышать ее южный акцент, когда она читает нам «Алису в Стране чудес». Не хочу ощущать себя пятилетней девочкой, безжалостно заброшенной вдруг в этот парижский сквер (как раз в ту самую минуту, когда я, деловая женщина, иду на работу), готовой кинуться на шею первому встречному.

Как-то жарким утром я увидела одиноко сидящую на скамейке Каатье Балластуан со стопками книг и кипой бумаг по бокам. Вся залитая солнцем, в своей соломенной шляпе, джинсах и цветастой блузке она выделялась в сквере огромным ярким пятном. Французы считают, что она «совершенно безвкусно одевается», однако, стоит ей оказаться где-то на лоне природы, пусть даже ее подобия, она сама становится как бы частью пейзажа.

Терпеть не могу неожиданно встречать сослуживцев вне работы, но не успела я сделать и шага в сторону, Каатье уже увидела и позвала меня.

С тех пор как Оливье исчез из ее жизни, она сильно сдала. «Девочки» толкают ее на развод, чтобы она «наконец взяла себя в руки», но ее это только смешит.

— С кем вы хотите, милые, чтобы я развелась? С Оливье Балластуаном? Все, что у меня от него осталось, — это фамилия, а ничего лучшего у него и не было. Я урожденная Ван Перетц, в устах голландца это звучит не хуже прочего, но ведь вы же станете произносить «Ван Перец», и мне придется репатриироваться.

Я думаю, не будь Неле, она тяжелее перенесла бы отсутствие Оливье, больше похожее на смерть, потому что она даже не представляет себе, где он может находиться, но тайна его отсутствия словно бы обновляет и освещает тайну фотографии: а вдруг одна тайна даст ключ к другой? Это стало своего рода спортом для мадам Балластуан, ее наркотиком; она организовала свою жизнь, буквально воссоздала ее вокруг портрета Неле на фоне средневековых скульптур; она никогда не расстается с фотокарточкой — всюду возит ее с собой, ставит на свой ночной столик.

Она давно совершенно уверена в том, что собор, конечно же, Шартрский. Все свободное время Каатье проводит в этом городе. За те годы, которые она посвятила собору, она сделала тысячи фотографий пилястров, пытаясь найти точный угол взгляда на «грот». Шартр стал ей теперь гораздо роднее Дельфта.

При моем неожиданном появлении она очень оживилась:

— Присядьте рядом со мной.

Каатье отодвинула в сторону «Историю готического искусства», посвященную французским витражам, и переложила на другое место дюжину листков, исписанных ее мелким и аккуратным, но неразборчивым почерком.

— Я живу вблизи Алезиа, знаете? Едва рассвело, жара прогнала меня вниз с моего седьмого этажа. Все свои материалы я захватила с собой. Как здесь спокойно, вы не находите? Только прохожие, а так кругом никого.

Я сомневалась, стоит ли ей отвечать. Для меня спокойствие не связано с деревьями и птичками, я не могу назвать спокойным место, где каждую минуту есть риск с кем-нибудь неожиданно встретиться. Я листала «Историю готического искусства» — труд солидный.

— Исследование, которым я занялась, — дело серьезное, как вы видите, а вот девочки, похоже, этого не понимают. Им смешно, что я бросила преподавать за несколько лет до пенсии и стала секретаршей, но, когда я преподавала, голова у меня все время была забита, и я не могла заниматься своими изысканиями. Что же мне было делать? А вы бы как поступили на моем месте? Ой, знаете, что мне тут Ева на днях сказала?

Каатье расхохоталась и вдруг стала похожа на совсем молоденькую девушку. Слезы, заблестевшие в уголках глаз, роскошные плечи, сотрясающиеся от сумасшедшего, девчоночьего смеха, — вот что тридцатью пятью годами раньше, должно быть, привлекло на минуту рассеянное внимание Оливье Балластуана.

— Ева упрекнула меня в том, что я «дезертировала с поста учителя». Она сказала, что я вполне способна была написать диссертацию и что ей непонятно, как я об этом даже не подумала. Они ужасны, эти девочки. Все берут под сомнение, кроме дипломов.

Я посмотрела на часы и поднялась.

— Каатье, вы знаете, который час? Ровно девять.

— Ах, как досадно так быстро расставаться. Мне кажется, мы в первый раз по-настоящему разговорились. Вы не откажетесь пообедать сегодня у меня? Я оставила окна настежь, чтобы всю квартиру продуло сквозняком, и собираюсь открыть маленький бочонок селедки, присланный из Дельфта.

Я думаю, стоит ли принимать это приглашение, но лицо Каатье, в котором столько ожидания, напоминает мне мамино, и у меня недостает смелости отказать.

Без пяти двенадцать мадам Балластуан стучится к нам в дверь; я вынуждена бросить незаконченную работу.

Живет она все в той же квартире, которую они занимали с Оливье, на улице Мутон-Дюверне: четыре комнаты, пятиметровая кухня, душ в стенном шкафу; комнаты-клетушки (все смежные) окнами выходят во двор. За исключением спальни, все они выкрашены в белый цвет. Каатье кладет передо мной яйцо, ставит бутылку масла и просит приготовить майонез. Это мне по душе. В руках у нас все спорится. Без четверти час мы садимся за стол.

— Знаете, — говорит Каатье, — я много потеряла, сменив профессию. Я хочу сказать, немало денег. Девочки не говорят, что это для меня падение, но я вижу, словечко это им невольно приходит на ум. Понимаете, мне-то все равно, требований у меня становится все меньше и меньше по мере того, как я углубляюсь в свои изыскания. Одежду я ношу, пока она не износится, а ем гораздо меньше, чем во времена Оливье.

— Но эти изыскания касаются… касаются только…

Она смотрит на меня с некоторой иронией, ждет, когда я кончу фразу.

— Я хочу сказать, касаются только собора?

— Как вам объяснить? Это нечто потрясающее. В Шартр меня ввела фотография Неле, я была буквально захвачена изображением этого портала. Я начала с того, что написала двести страниц, посвященных исключительно Неле, ее лицу, одежде, позе, так поступают в тех случаях, когда о произведении искусства, истории его создания, его авторе и фактуре мало что известно. От Неле я перешла к скульптурам, окружающим ее на снимке, и затем, естественно, вошла в собор, словно ученик, которого посвящают в мастера. О фотографии тем не менее я не забыла. Я долго запрещала себе ее переснимать. Мне казалось, что документ, который так трудно идентифицировать, должен оставаться уникальным. Потом ударилась в другую крайность: сделала негатив с фотографии, увеличила в разных форматах, вплоть до постера. С оригиналом я обращалась чрезвычайно осторожно, берегла от света, тепла, от влажных рук. Когда у меня появились десятки экземпляров, я смогла продолжить серьезную работу над описанием изображения, которую начала раньше, написав две сотни страниц.

Селедка из Дельфта была восхитительна. Мы ели ее с салатом под майонезом и хлебом с маслом, пили кофе. Перешли к галетам из голубой коробки, на которой была изображена девчушка в сабо под ветряной мельницей.

— Пойдемте взглянем, — сказала Каатье, когда у меня оставалось еще полчашки кофе. — Пойдемте в спальню…

Спальня еще меньше, чем все остальные комнаты. Выкрашена она в голубой цвет, из мебели стоит только тахта, стены сверху донизу увешены фотографиями Неле, от обычного формата почтовой открытки до размеров афиши, то она одна, то ее фотография вмонтирована в разные документы; иногда фотография входит в какой-нибудь коллаж или фотомонтаж (крохотная Неле, затерянная среди огромных колонн); иногда карточка разрезана на вертикальные или горизонтальные полоски, и каждый фрагмент наклеен на репродукцию — на фламандский пейзаж, на «Тайную Вечерю», на «Мадонну с младенцем», на «Джоконду», — расклеено все это с расстоянием между полосками в один сантиметр и, таким образом, воспринимается одновременно, будто смотришь сквозь жалюзи. Передо мной был результат переосмысления навязчивой идеи, побежденной гигантским трудом, поистине укрощенной.

Я спросила Каатье, не кажется ли ей, что она так или иначе пытается воздействовать на особу, которую окрестила Неле.

Она с грустью и изумлением посмотрела на меня.

— Мои изыскания — своего рода поиск, а не колдовство, я этим занимаюсь из чистого интереса. То есть из чистого любопытства я пытаюсь прояснить тайну, которая вам может казаться пустячной. Если бы мне вдруг стало известно настоящее имя Неле, я наверняка не стала бы мстить этой даме. К тому же, может, она Оливье в жизни своей не видела.

— И все-таки эти иконографические поиски отнимают, должно быть, у вас массу времени, затягивают окончание вашей монографии?

— Вы хотите знать, не отвлекают ли меня от писания мои скромные коллажи? Напротив, они бесконечно питают мою, как вы говорите, «монографию».

Нетрудно заметить, как Каатье отвергла мои «иконографические поиски», превратив их в «скромные коллажи». И вовсе не из скромности, а из отвращения к моей терминологии. Когда мы выходили из спальни, она сказала:

— Вы видели, что стены голубые? Точно такой же голубой цвет — в соборе, в часовне Пресвятой Девы.

С минуту она была в нерешительности.

— Если вам нетрудно, не говорите обо всем этом девочкам. Они не поймут. Их больше всего злит то, как я избавляюсь от супружеского рабства, затрачивая при этом столько энергии на выполнение задачи, по их мнению, бессмысленной.

Это правда, «девочки» издеваются над Каатье из-за каждого ее, с феминистской точки зрения, проступка.

Трата сил понапрасну, бегство рабыни, говорит Ева. Боготворить изображение любовницы мужа — дальше ехать некуда, добавляет Мари-Мишель.

— Ну вот еще! — вскрикивает виновная. — Я же не знаю, чья это фотография, — в этом-то вся и прелесть.

— И для тебя — весь смысл жизни?

— Простите, девочки, но у меня добрые старые представления о взаимоотношениях полов, и я поступаю, как могу.

— Но ты своими коллажами только себя и спасаешь.

Каатье хохочет, она не обидчива.

— Таких женщин, как ты, рано или поздно пригвоздят к позорному столбу.

Я не могу одобрить мечту Евы о феминистской расправе, но во многом она права. Если я слишком долго распространяюсь о жалких приключениях мадам Балластуан, то потому, что они меня шокируют, как шокирует поведение мадам Клед, ее малодушие, душевный раздрызг, способность прибегать к уверткам, дурацкая привязанность к цветку. Такие женщины просто опасны.

Больше я в сквере не бывала. Теперь прямо с автобуса я иду на работу и появляюсь там первой, за исключением тех дней, когда безалаберность Антуанетты приводит ее туда еще раньше, и тогда я нахожу на своем столе ее перчатки, ее «Робер» и листки из блокнота, где она по десять раз, прежде чем решится заглянуть в словарь, выводит слова, в написании которых сомневается. «У меня неплохая зрительная память, — говорит мадам Клед, — главным образом, конечно, на лица». И правда, последнее нацарапанное слово всегда написано без ошибок, но не проверить его она не может.

Иногда, придя на работу, я застаю ее уткнувшейся в словарь, хотя раскрыт он вовсе не на нужной ей странице. Она застревает на каждом слове, которое, казалось, вовсе не должно было ее привлекать.

— Эта мания досталась мне в наследство от матери, — говорит Антуанетта, — она так прилипала к гравюрам. Не могла оторваться от портретов знаменитостей, которые ей нравились. И вот однажды серьезный бородатый профиль Яна Гуса увел ее дальше, чем это можно вообразить. Она впитывала каждую фразу из статьи в словаре, ему посвященной, искала значения непонятных ей слов на других страницах. Этот чешский реформатор заставил ее совершить прогулку по словарю от «предтечи» до «отлучения» и «еретика». Она склонялась над картой Чехии, чтобы найти там Прагу, и над картой Швейцарии в поисках Констанца, где был разожжен костер. У родителей моей матери был довольно старенький энциклопедический словарь либерального толка, где несколько статей было посвящено гуситам и гуситскому движению, и другой, более современный, где много места уделялось академическому искусству и была помещена репродукция картины чешского художника по фамилии Брожик, называвшейся «Ян Гус перед судом Констанцского собора». Нескольких разнородных сведений оказалось вполне достаточно, чтобы дать направление умственному развитию моей матери, и, честно говоря, это даже повлияло на ее характер. В основе всего, уверяю вас, были исключительно эмоции. Ее любимая цитата: «И прах его бросили в Рейн…» — относилась, естественно, к ее любимому герою. И еще у нее был удивительный талант произносить эту фразу к месту, не злоупотребляя ею, и цитата всегда воспринималась так, будто слышали ее впервые. Голос у мамы был красивый, и когда она говорила: «И прах его бросили в Рейн», — мурашки по спине пробегали. А потом все замолкали, даже если слушателей было человек десять.

Антуанетта вздыхает и возвращается к своей навязчивой идее.

— Знаете, кем бы я хотела быть? Шахразадой… Ох, надо поделиться этим с девочками! Феминистское движение нуждается в героинях, а эта подойдет не хуже кровавой Юдифи с головой генерала под мышкой.

— И не пытайтесь, Антуанетта, я заранее знаю, что вам ответят девочки: Шахразада сражается способом чисто «женским» и ее хитрость — хитрость рабыни.

— К концу жизни, — говорит мадам Клед, снова возвращаясь к своей матери, — она стала цитировать любимую фразу «И прах его бросили в Рейн…» в несколько ином смысле, будто вся ее духовная жизнь была сосредоточена на этом заживо сожженном и разрушение личности началось именно с него. Во всяком случае, я могу утверждать, что рожденная в эпоху, когда образование, которое получали девушки, было весьма ограниченным, моя мать сумела извлечь поразительно много из словарей, куда она так часто заглядывала. Позволю себе заметить, что многие нынешние педагоги используют тот же метод «смысловых узлов». Правда, мама была человеком упорным и очень собранным, чего не могу сказать о себе. Все мое образование в основном почерпнуто из «Недели Сюзетты».

У мадам Клед несносная привычка вечно заниматься самокритикой. Тем более несносная, что она почти никогда не заблуждается на свой счет. Это верно, про Бекассину она знает больше кого бы то ни было, в ней все еще живет маленькая девочка 1925 года. Не знаю почему, но ее трезвый взгляд на себя бывает мне неприятен, как неприятна виртуозность вундеркинда.

— Должна признать, — говорит она, — пользоваться словарем разумно я не могу. Отвлекаюсь: то читаю про слова, которых не знаю, то рассматриваю картинку, где изображен коала, то рисунок больного органа в разрезе.

Она улыбается, видимо, довольная собой: она принадлежит к тому поколению, которое провозглашало: «Грех признанный — наполовину прощенный» — идея, нынче вовсе не популярная.

Манера Антуанетты Клед рыться в словарях выводит меня из себя потому, что я терпеть не могу, когда книгу выворачивают наизнанку. Несмотря на все вышесказанное, отношение мадам Клед к словам отнюдь не легкомысленное, уж скорее болезненное. Каждое ее вторжение-налет на «Робер» связано с риском получить тяжелую травму. На днях она напала («напала» именно то слово, потому что она открывает «Робер» наудачу, как люди открывают Библию, чтобы найти там совет свыше) на слово «дербалызнуть». Я услышала, как она вскрикнула:

— Тысяча девятьсот сорок шестой! Оно датировано тысяча девятьсот сорок шестым годом!

Мари Казизе спокойно подняла голову:

— Это год моего рождения.

— Я дала бы вам лет на десять меньше, Мари, — говорит мадам Клед с искренним изумлением, в то время как я дала бы слову «дербалызнуть» на полвека больше… Мне кажется, я знала его всегда.

Я сухо напомнила Антуанетте, что она открыла словарь, чтобы выяснить, как пишется «цинния», с одним «н» или с двумя. Ее увядшее лицо покрылось девическим румянцем, будто я уличила ее в том, что она стянула что-то с прилавка универсама. Но я была безжалостна:

— Но вам же совершенно ни к чему слово «дербалызнуть», Антуанетта.

Мои слова произвели столь сильное впечатление, что Мари строго посмотрела на меня.

— А если Антуанетте хочется задержаться на этом слове?

Я, в общем, обрадовалась вмешательству Мари, хотя оно и было похоже на выговор, — я видела, что Антуанетта вот-вот расплачется, и просто не представляю себе, как бы я это вынесла. Она так вдруг обрадовалась возможности вернуться к своей прежней мысли, что у нее даже хватило смелости ее развить.

— Это невероятно, как подумаешь, что есть столько слов моложе меня. Особенно «дербалызнуть», казалось, будто я всегда его знала, а сегодня выясняется, что родители мои умерли, ни разу его и не услышав.

Что на это ответишь? Мари даже не пошелохнулась, а я вздохнула, но не демонстративно, а так, словно просто перевела дыхание.

Мадам Клед на минуту вся ушла в воспоминания, относящиеся к 1946 году. В памяти у нее тоже полный беспорядок. Казалось, будто кто-то роется в набитом до отказа ящике комода, надеясь отыскать там булавку. Видя, что ни одна из нас помочь ей не может, Антуанетта вернулась немного назад.

— Взять, к примеру, времена моей молодости, тогда часто употребляли слово «сила», говорили: «Гитлер применил силу» или «Роль Лиги Наций состоит в том, чтобы исключить применение силы». А сегодня говорят «насилие», почему?

— Этот вопрос с вами охотно обсудит Сильви или даже мадам Балластуан.

Надо сказать, что мы то и дело подло отсылаем мадам Клед друг к другу.

— Вы же прекрасно знаете, что Каатье интересуется только готической архитектурой и средневековой скульптурой.

— Это верно, — говорит Мари, — в монографии мадам Балластуан о скульптурах Шартра уже сорок семь страниц.

— И знаете, что Сильви в отпуске…

— А я, — в тот день Мари определенно выступала спасительницей Антуанетты, — меня это тоже интересует.

Обычно Мари настолько безразлична ко всякого рода дискуссиям в нашей комнате, что любое ее вмешательство меня удивляет.

— Я выскажу вам свое мнение, — заявила она, — чего бы оно ни стоило. По-моему, для наших родителей слово «сила» значило нечто более официальное, более организованное. А «насилие» — дело каждой отдельной личности, как бы снятие внутренних запретов.

Мне как-то не по себе, когда мне дают почувствовать, что мир изменяется, впрочем, я в это не слишком-то верю. Все эти бури — только на поверхности.

Вчера утром, когда я явилась на работу, Сильви и Ева уже поджидали «неверных» у своего порога и машинка Натали Бертело уже неистовствовала. Антуанетта и Мари тоже с головой ушли в свои дела. Я взглянула на часы — двадцать минут опоздания, но даже не расстроилась. Счастливое впечатление от утренней поездки должно было наложиться на весь день, как некоторые сны, когда я влюблена и любима. Вот и все, больше ничего не происходит. Это было ощущение какой-то пленительной, всепоглощающей, застывшей радости, которая внешне не проявляется. Такая неподвижность, в реальной жизни ставшая бы невыносимой, — самое сладостное, что есть в моих грезах, в этом — какое-то поразительное ощущение бессмертия.

Это опоздание, при обычных обстоятельствах испортившее бы мне целый день, рассмешило меня. Я даже не осознала, что опустилась до уровня людей, которые смеются над потерянным временем.

Работа, дом, автобус — три моих мира; и в каждом из них я чувствую себя защищенной от того, чего опасаюсь: от встреч и неожиданностей. По крайней мере если они и происходят, то в определенных рамках, ограничивающих степень риска. И еще должна существовать внутренняя дисциплина: ни встреч, ни неожиданностей. А вчера из-за множества вроде бы незаметных оплошностей дверь осталась отворенной для всех.

Интересно, наверно, Мари Казизе это поняла. Она раза два посмотрела на меня долгим взглядом, что обычно ей не свойственно.

Эта девушка внушает уважение своим редким тактом. Ни к какому клану она не принадлежит и поддерживает со всеми отношения, которые на работе называются «здрасьте-досвиданья». Весьма знаменательно, что никто на нее за это не в обиде. Высокая, худая, с сероватым цветом лица, она не красива, но у нее прекрасные черные волосы, которые она туго стягивает узлом на затылке, мне они почему-то кажутся (быть может, потому что я никогда не видела их распущенными) символом ее строгости и подтянутости. В бесконечно меняющейся пестрой атмосфере нашего Центра она как якорная цепь. При всем том я так и не знаю, похожи ли мы с ней или она за тридевять земель от меня?

— Жаль, никогда не знаешь, что она думает, ведь она такая славная, — говорит Натали Бертело, которая должна была бы ценить подобную сдержанность; по сравнению с тиранией Мартино это просто отдохновение.

Вчера в коридоре я наткнулась на Натали, глаза у нее были красные, казалось, она жаждет обрести покой или хотя бы перевести дух.

— Я больше не могу, придется мне с ним объясниться. Понимаете… — Она понизила голос: — Понимаете, это же не преступление, я не сильна в орфографии. Мне порой приходится заглядывать в «Словарь сложностей французского языка». Это занимает всего несколько минут, но никакой паузы мой начальник вынести не может. Хуже того, кончилось тем, что я и сама этого не выношу. Хоть криком кричи. А теперь я вообще стала похожа на мсье Мартино. Дочь моя учится на секретаршу. Когда по воскресеньям она упражняется в машинописи, малейшая остановка — и я вбегаю к ней, с самым мрачным видом, с бьющимся сердцем. Когда муж что-то мастерит и перестает вдруг стучать молотком, меня охватывают подозрения, и я бегу сделать ему выговор.

— Надо поговорить об этом с вашим шефом.

Натали протягивает мне магнитофонную кассету:

— Взгляните, вот что я сделала. Поскольку я не могу ничего сказать ему в лицо, я все записала на пленку. Теперь надо, чтоб он ее услышал. Вам не трудно будет прослушать ее и сказать мне, что вы об этом думаете?

Мадам Бертело воображает, что раз я занимаюсь классификацией звукозаписей, то могу судить и об их содержании. Это весьма распространенное заблуждение. К примеру, сознание мадам Клед включается, только когда она бывает убеждена, что ее обязанность — давать советы нашим клиентам. Она негодует, когда я говорю ей, что наша работа носит чисто отвлеченный характер и что наши документы перемещаются, как капиталы в банке. Мы отвечаем за это перемещение и за оформление его на бумаге, мы не педагоги, не социологи, не работники социального обеспечения.

Натали с несчастным видом протягивала мне свою кассету. Я взяла ее, это как-то соответствовало всему настрою нынешнего дня. Но все-таки вынудила Натали на отсрочку:

— Сейчас я слушать не буду, но могу взять с собой домой.

Моя беспричинная радость внешне никак не проявлялась, кроме этих нарушений моего собственного кодекса поведения, которых никто вроде бы и не замечал.

Большинство моих коллег, ни в коей мере не разделяющих моей беззаботности, казалось, были заняты делами или озабочены принятием важных решений. Натали, как говорила Ева, «вбила себе в голову, что ее уволят». Мсье Мартино, вне своего отдела неизменно державшийся вежливо, изменил своей обычной приветливости и был на редкость агрессивен. Он во всеуслышание угрожал Натали санкциями, совершенно не соответствующими составу ее преступлений. «Девочки» связались с профсоюзным делегатом, но как-то без особого пыла, будто им было не до того.

Сначала мне показалось, что мадам Клед была в своем обычном состоянии; она обличала поведение мсье Мартино с надлежащей энергией. К обеду ее гнев, к сожалению, переместился с этого объекта на другой. Поставленный в прохладу туалета великолепный бальзамин из соседней комнаты вдруг исчез. Антуанетта тут же забыла Натали Бертело и занялась расследованием: кто поставил бальзамин под кран, кто за ним ухаживал в эти дни, кто последним видел его, не заметили ли, что кто-нибудь бродил возле туалета? Мадам Клед питает теперь материнские чувства ко всем растениям, что накладывает отпечаток и на все ее поведение: она чувствует себя «в ответе».

Я видела, как сновали взад и вперед молоденькие машинистки с бумажками в руках, занятые, очевидно, сразу тремя или четырьмя делами, все — на грани нервного срыва. Я ощущала, как наэлектризован воздух, но на меня это не распространялось, будто я наблюдала опасное зрелище сквозь стекло. Я чувствовала себя настолько защищенной, что даже готова была сама принять участие в этой пустой трате сил, в этой суете, которой терпеть не могу. Странная фразочка проникла в мое сознание: «Мне хочется дать себе на сегодня отпуск». Это значило не больше и не меньше, чем дать себе отпуск от своих жизненных правил, от дисциплины и порядка. У меня даже возникло искушение включиться в те игры, которые происходили вокруг: я чуть было не устремилась на поиски бальзамина, а мсье Мартино вырвал у меня обещание, что я сделаю для него подборку фотографий псовой охоты. Ничто не могло нарушить моей безмятежности, вряд ли я подозревала, что за всем этим таилась ловушка.

 

VIII. Память Антуанетты

В полдень я пошла обедать с мадам Клед, которая давно приглашает меня составить ей компанию. Обычно я отказываюсь, потому что Антуанетта не в состоянии удержаться в пределах разумного. Не то чтобы она чересчур много ела, напротив, она едва притрагивается к каждому блюду, но у нее обязательно должна быть закуска, что-нибудь горячее, сыр, десерт, чашка кофе, другая, а иногда и третья. Трапеза захватывает ее целиком, она забывает о времени, о работе, о делах. Расстаться с рестораном ей так же трудно, как и со словарем. «Будь это не так хлопотно, — говорит она, — я бы держала такой трактирчик где-нибудь в деревне». И вот она уже увлечена тем, что она трактирщица, она выбирает посуду, достает ручку, чтобы вести счета. Единственная неизменная деталь в этих ее разглагольствованиях — зимний сад, где нет ни одной аралии. Единственная достойная этой чести аралия будет стоять в комнате Антуанетты, разумно помещенная там, где больше всего света. Александр всегда загнан на верхний этаж. Я знаю это от своих сослуживиц, которые беспечно ходят обедать с Антуанеттой. Иногда изложение этих проектов нарушается одной из ее знаменитых историй, тех самых, которых, к великому ее сожалению, она никогда не может дорассказать, правда, она совершенно убеждена, что просто не умеет заставить себя слушать, и из-за этого говорит все тише и тише, все более монотонно. Антуанетта то торопится к развязке, то, наоборот, опускает печальную концовку, и потому принять ее игру в непонятую рассказчицу и прервать ее значит проявить к ней сострадание. Она так же не может отказаться от своего рассказа, когда воспоминания всплывают на поверхность, как и допустить паузу в разговоре с кем-нибудь. Ее непоследовательность обычно угнетает меня, но вчера я испытала чувство, многие годы мне неведомое: желание доставить другому удовольствие. А может быть, даже понравиться.

Усевшись напротив меня в кафе на улице Алезиа, Антуанетта вдруг оробела, как будто мы не проводим вместе большую часть дня вот уже десять лет, будто не сидим в двух метрах друг от друга, почти глаза в глаза, триста дней в году. Она теребила перчатки, краснела и молчала. Мы оказались в непривычной обстановке, и то, что мы знали друг о друге, вдруг стало совершенно бесполезным, все надо было начинать сначала.

У тех, кто вместе работает и порой встречается вне службы, только два выхода: либо продолжать говорить о работе, либо пуститься в откровения, торопясь позволить другому заглянуть в тот уголок своего внутреннего мира, который обычно укрыт от постороннего взора, выставить самого себя на обозрение.

Разумеется, я предпочла бы первое решение и свела разговор с Антуанеттой к служебным темам, но вчера мне все было легко, и ее стеснительность меня почти рассмешила. Я даже предложила ей выпить по аперитиву, надеясь, что она почувствует себя свободней. А дальше случилось нечто непредвиденное: по мере того, как мы обедали, Антуанетта вызывала у меня все большее любопытство, и я не могла отказать себе в удовольствии задавать ей вопросы, что привело ее чуть ли не в состояние экстаза. Она отвечала с такой готовностью, что у меня дух захватывало. С трогательной поспешностью она старалась рассказать мне как можно больше историй, которые носила в себе уже столько лет. Она сама набрасывала свой портрет, в котором одно с трудом увязывалось с другим, стремясь высказать все, все обрисовать, будто задача состояла в том, чтобы как можно раньше со всем этим покончить, будто часы пробьют с минуты на минуту конец отпущенного ей времени или удар гонга возвестит ее поражение.

— Не знаю, сможете ли вы понять меня: вы настолько моложе. Правда, не так молоды, как Мари или девочки, и это вселяет в меня некоторую надежду. Я пробовала довериться мадам Балластуан, но у нее для меня всегда один совет: найдите себе хобби.

— Но у вас ведь есть сад, Антуанетта.

Я сделала несколько лицемерное заявление, сказав «сад» вместо «аралия». В ее взгляде мелькнула веселая подозрительность.

— Знаю, о чем вы думаете, но, поверьте, моя страсть к «растениям» (она улыбнулась, как молоденькая девушка, которая не хочет назвать своего поклонника), моя страсть к растениям и сравниться не может со страстью Каатье к древним камням, назовем это так. Не думаю, что буду сплетницей, если скажу, что ее хобби (пользуясь терминологией Каатье) связано с личными чувствами, не имеющими ничего общего с Шартром. Ну и потом, признайте, ведь Шартр вовсе не нуждается в мадам Балластуан, чтобы выжить, тогда как мое несчастное растение, если бы меня не было…

Я пытаюсь перевести разговор:

— А тот бальзамин нашли?

С блокнотиком в руках к нам подходил официант.

— Я буду есть овощи, волован, запеченную дораду, козий сыр и смородиновое мороженое, — на одном дыхании произнесла Антуанетта так уверенно, что гарсон даже не осмелился вставить свое «Ну, а насчет десерта мы решим потом», загадочно-ритуальное в ресторанах.

— Нет ни дорады, ни смородинового мороженого, мадам.

— Эскалоп под сметанным соусом и кофейное мороженое, — отчеканила Антуанетта.

— Мороженого никакого нет, мадам…

— Взбитые сливки с каштановым джемом…

— Хорошо, мадам.

Я была поражена этой спокойной уверенностью в себе, такой неожиданной и такой целенаправленной. Антуанетта рассмеялась:

— Старый рефлекс супруги господина советника посольства.

И вдруг затихла:

— Нет, увы, бальзамина не нашли. Я думаю, он показался кому-то красивым и его взяли к себе домой. Надеюсь хотя бы, что это не мадам Катана; у нее он зарастет сорняком и погибнет.

Мадам Катана — женщина весьма пожилая, но никто не отваживается напомнить ей, что пора на пенсию, а сама они отказывается об этом даже вспоминать. Меня вначале удивило, что Антуанетта подозревает ее в этой мелкой краже. Но тут я сообразила: в ее представлении речь идет вовсе не о воровстве, а о похищении. Для нее растения — это дети, которым всегда грозит киднаппинг. Несмотря на интерес, выказанный к бальзамину, Антуанетта возвращается к своей теме с поразительной настойчивостью.

— Видите ли, Шартр — вполне удобное алиби, но все же хорошо знают, что на самом деле интересует Каатье, и я не вправе ее в этом винить. Не Шартрский собор ее интересует, а определенная фотография собора, и сама эта фотография интересует ее постольку, поскольку на ней, возможно, изображена особа, которая была любовницей Оливье. Каатье заворожена тем, что этот узловой и в то же время неясный пункт ее собственной истории словно бы обратился в некую окаменелость. Она пытается смягчить окаменелость, найти для нее какое-то иное воплощение, используя при этом все средства, вплоть до колдовства. Вы были у нее, видела ее монтажи и коллажи? Эта фотография для нее — кроссворд, бесконечно перекрещивающиеся слова, к которым она подбирает все новые значения, — своего рода покрывало Пенелопы. Хотите, я скажу, что об этом думаю? Каатье переживает драму верности, это супруга из другого века. С ее широкими плечами и крепкими руками она была создана для мужчины, который нуждался бы в спасении. Например, она могла бы быть женой узника, которому помогла бы бежать. Как в «Фиделио», помните?

Жаль все-таки, что трезвый взгляд на вещи у Антуанетты сочетается с такой разбросанностью. Но кое-что в ее рассказах вызывает у меня сочувствие.

— Мне бы хотелось, чтобы мне не ставили вечно в пример Каатье, которая якобы сумела «занять себя» более интересным делом, чем я. Даже Ева признает, что, быть может, менее лицемерно холить цветок, чем носиться с собором. А я сужу о своих заслугах, исходя из прочности объектов наших привязанностей: ростка и памятника. Гораздо удобнее привязаться к камням, которым суждено вас пережить и которые скучать без вас не будут.

Конечно, для Евы «мужчина» четче просматривается за собором Каатье, чем за аралией Антуанетты.

— Моя мать, — добавляет мадам Клед, с удовольствием откусывая свой волованчик, — продолжала брать уроки музыки, когда была уже взрослой. Почему, скажите мне, почему это более достойно порицания, чем играть на тромбоне в муниципальном духовом оркестре, как это делал мой отец? А ведь смеялись над ней, не над ним. Мари-Мишель считает, что все дело в том, что она — женщина, но я так не думаю. Просто им не нравилось, что ее увлечение не только совершенно бесполезно, но и доставляет удовольствие ей одной. Всем есть дело до Шартрского собора, всему поселку было дело до духового оркестра. Фальшивые ноты — это достойно, раз выставлено на всеобщее обозрение.

Мы еще не закончили наш обед, а Антуанетта уже заказывает новые блюда. Я пытаюсь протестовать.

— Про аралию даже не скажешь, что ей не хватает только дара речи… Она вообще совершенно беззвучна, не стонет, не лает, у нее нет больших человеческих глаз, на просторах Босской равнины ее и не заметишь, из-за нее проливается только простая типографская краска на страницах изданий по садоводству.

Хотя эти слова могут показаться горькими, мадам Клед рассуждает о своем драгоценном растении вполне трезво и не перестает есть с большим аппетитом. Видя, что она так рассудительна, я решаюсь задать вопрос, который до сих пор держала при себе, боясь потока слез или бессвязной речи:

— Тогда почему же вы выбрали именно аралию?

— Понятие выбора — смешное понятие.

Обычно Антуанетта менее категорична. Я начинаю задумываться: может быть, чтобы не слушать ее, мы создали себе о ней неверное представление?

— Я привязалась к аралии из-за целого ряда обстоятельств, о которых не премину вам рассказать. Может быть, мне так приятно ее присутствие именно потому, что она — воплощение беззвучности. Конечно, я говорю с ней, но ведь я заранее знаю, что она мне не ответит, не подаст никакого знака, а это очень важно. Не будет никакого обмана, как с людьми, никаких лживых обещаний и надежд. Всякий риск недоразумений исключен, это честно и откровенно. Знаете, я рада, что вы задали мне такой вопрос. Вы помогаете мне найти аргументы для споров с девочками, да и с самой собой тоже.

Она мило улыбается:

— А вдруг вы поможете мне разобраться в себе?

Это самокопание раздражает меня меньше, чем могло бы. Лично я считаю, что разобраться в том душевном беспорядке, в котором утопает Антуанетта, невозможно, как невозможно добросовестно делать свое дело, если ты не способен пользоваться словарем. Антуанетта будто угадывает мои мысли.

— Поверьте мне, я знаю, какой вы меня себе представляете. И не ропщу на несправедливость, я знаю, что я такая и есть. Возможно, представление это несколько карикатурное, просто потому, что у вас совсем другие склонности, но точное. Я рассказала вам, что была воспитана на «Неделе Сюзетты» и словаре времен Второй империи. Девушки потихоньку начинали подумывать тогда об образовании. Родители мои не были против, но меня так и бросало от призвания к призванию, а они всей душой разделяли мои увлечения одно за другим. Так и получилось, что я не набралась никакого опыта, отсюда эта детская свежесть восприятия, полная моя неспособность ни к чему.

— Ну что вы, Антуанетта!

— Мне так и не удалось как-то связать воедино свои знания, разобраться в причинах и следствиях, и голова моя — сад без ограды и тропинок. Королева сумбура, вот кто я, королева сумбура!

Я не могу удержаться от смеха. А может, у меня даже появилась тайная мысль. Вдруг Антуанетта Клед не так неисправима, как это кажется? Честное слово, я, пожалуй, размечталась, что вдруг сумею обратить ее в свою веру.

— Я думаю, Антуанетта, вы стали бы счастливее, если бы лучше организовали свою служебную жизнь и сменили бы свои представления о работе на более современные. Вы так ясно видите свои недостатки, что сможете их исправить.

Антуанетта помрачнела. У нее удлиненные черты лица, мягкие и неопределенные, и малейшие эмоции сразу бросаются в глаза. Казалось, она сильно огорчена.

— Вы, наверно, плохо меня поняли. Мой мозг не может работать нормально. Каждый день его затопляет огромное количество всего, что я, как мне кажется, поняла и могу усвоить: новые знания, сегодняшние события, различные впечатления от общения с людьми и множество чувств, всем этим вызванных, таких, как презрение, злоба или симпатия. Конечно, эти чувства удерживаются в моей памяти, но что их породило, я уже не помню, разве только совсем смутно. Вы считаете меня легкомысленной? А ведь я тружусь как путеукладчик, я стараюсь спасти хоть обрывки от забвения. Но стоит мне проспать ночь, и конечно, эта ночь вырывает (вырывает в настоящем смысле слова, как говорят, «вырывает кусок хлеба изо рта») из моей памяти все то, что я усвоила накануне, усвоила в надежде, что это послужит мне опорой, поможет выработать собственное суждение, найти смысл жизни. Я забываю обо всем, даже о своих претензиях к Александру, а их, поверьте мне, немало. Так вот, я о них забываю, но они меня не оставляют. Было бы слишком прекрасно, если бы прощение и нежность вытесняли из, сердца злобу. Но это не так, у меня в горле застревает ком, сероватый, плотный сгусток супружеских разочарований, которые меня душат. Чтобы осветить эти закоулки души, я решила записывать все серьезные причины моего недовольства мсье Кледом, но их слишком много, и я не поспеваю. А ведь меня донимают не только семейные неприятности. Увы, и в остальном всё обстоит точно так же. Иногда по вечерам мир кажется мне вполне гармоничным, и это подкрепляется впечатлениями, накопленными за день, которые могли бы служить доказательством этому, но к утру все из моей памяти улетучивается. Знаете, девочки тоже считают меня легкомысленной, потому что я никогда ни на что не могу сослаться, не могу подвести теории, не могу процитировать какого-нибудь автора или пересказать статьи из «Монда». И ведь я вроде бы читаю серьезную литературу: газеты, еженедельники, книги, как говорится, гуманитарного профиля, стремясь быть в курсе всего, получить, наконец, какую-то цельную картину вместо кучи разрозненных сведений. Быть в курсе… что за жестокое и загадочное в своей противоречивости выражение. Глагол «быть» и существительное «курс», вы не находите, что это совершенно несовместимо? Когда я слышу это выражение, мне кажется, что я плыву по Амазонке, я должна взять нужный курс и чуть ли не повелевать волнами, быть в своей стихии, тогда как меня сносит по течению, и я тону, тону и гибну.

В глазах у мадам Клед стоят слезы. И однако между сыром и взбитыми сливками ей кажется вполне уместным съесть какой-нибудь фрукт.

— Нет у меня никакой цельной картины, только обрывки впечатлений, затерявшиеся в глубине памяти: бесконечное количество узелков. Не знаю, чего бы я не отдала, лишь бы развязать их, пусть не будет у меня гармоничной картины мира, было бы только ясное представление о нем. Да я пожертвовала бы и тлеющей любовью Александра ко мне, и даже своей аралией. И все-таки — знали бы вы, как я стараюсь, знали бы, как всеми силами стараюсь не читать комиксов, романов с продолжениями в газетах, скандальную хронику. Нет, мне вовсе не скучно читать серьезную литературу, и я способна в ней разобраться, но от всего серьезного в голове у меня остается одна только пена. Ничего там не запечатлевается, но нельзя сказать, чтоб там ничего и не оставалось. Как было бы прекрасно, если бы я просыпалась каждое утро с пустой головой. Мне бы тогда казалось, что я выполнила свой долг и при этом сохранила душевный покой. Но мне не удается свести воедино все, что мне известно, я смутно чувствую движение мира и беспокоюсь, будто знаю, куда он идет.

— Так и надо, Антуанетта, и «девочки» вам это скажут: моральная неудовлетворенность — это хорошо.

Она оторопело посмотрела на меня.

— И это говорите мне вы?

Я на минуту смутилась. Да, это сказала я, и даже толком не знаю, почему.

— А почему бы мне этого не говорить?

— Вы производите впечатление уверенного в себе человека.

Она уныло склоняется над каштановым джемом.

— Я совершенно измотана, все это слишком трудно, слишком утомительно. Вечно избегать кроссвордов, новостей садоводства, советов косметолога; по телевидению смотреть вместо вестернов и детективов политические дебаты; я больше так не могу.

Антуанетта заказала маленькую бутылочку розового вина, чтобы украсить обед, и бунт ее принял несколько экзальтированный характер.

— Бывает все-таки, что я не могу устоять против искушения. Ни за что в мире я бы не упустила случая посмотреть на Фреда Астэра, например, или на скромного и обаятельного Лесли Хоуарда.

И Антуанетта Клед, с растрепавшимися волосами, с выступившим на щеках румянцем, сверкнула вдруг глазами, словно старый бойцовый петух перед последним боем.

— В американских кинокомедиях тридцатых годов есть какая-то целомудренная чувственность, и это производит невероятное впечатление. О! Я хорошо знаю, что говорят девочки о фильмах такого рода: почти то же самое говорила и настоятельница монастыря, где я воспитывалась. Она думала, что когда мы смотрим эти фильмы, то рискуем забыть, что Земля есть юдоль скорби, и вообще отчуждаем от себя любовь господа. А девочки говорят, что, получая от этих фильмов удовольствие, я сама от себя отчуждаюсь. Заметьте, мне приходят в голову великолепные аргументы для спора с ними. Увы, наутро я не помню, какие мысли мне удалось собрать вечером. Да, да, собрать. Я собираю свои разрозненные мысли, как пастух свое стадо. Одна всегда куда-то ускользает. Меня из-за этого холодный пот прошибает, потому что, ускользнув, она тотчас становится невидимой и вернуть ее можно только мучительным усилием воли. Часто она так и не возвращается, мне тогда кажется, что я заброшена куда-то в пустыню, в Сахару, бреду с пастушьим посохом в руках. А случается и так, что в то самое мгновение, когда ее наконец удается вернуть, ускользает другая и мне опять нужно пускаться в погоню. Тогда я беру бумагу и карандаш, и мне удается пригвоздить ее к месту. Причем операция должна быть проведена как можно быстрее, иначе ускользнет еще одна, и теперь уже навсегда, затеряется окончательно, словно она, оторвавшись от остальных и пробыв в одиночестве, не смогла его вынести. Тогда приходится отказываться от поисков, она не вернется никогда, и я сержусь на себя, как будто сама позволила ей умереть, и принимаю твердые решения. Но даже написанная, зафиксированная, мысль, случается, порой все равно ускользает, если запись слишком обрывочная. Впрочем, даже когда я излагаю ее подробно, утром она уже какая-то остывшая, устаревшая, ненужная, и я выбрасываю свои записи вместе с пожелтевшими листиками аралии.

 

IX. Предательство Фреда Астэра

Чего я действительно терпеть не могу, так это «плыть по течению». В самом выражении есть что-то трусливое и неискреннее. Будто бы вдруг влезаешь в чью-то шкуру и перестаешь быть сама собой. Спустя несколько часов мое потворство Антуанетте казалось мне просто невероятным. Я не только не протестовала против бесконечно длившегося обеда, но еще и находила в этом удовольствие и без конца сама возобновляла разговор. И еще задала мадам Клед бестактный вопрос, который она, несомненно, восприняла как приглашение рассказать о своей жизни. Мы уже пили кофе, но Антуанетта, приступая к десерту, всегда считает, что она в середине обеда.

— А те претензии к мужу, которые у вас вроде бы накопились, к чему они сводятся, основаны они на чем-то реальном, о чем вы все еще помните?

Она с безнадежным видом пожимает плечами.

— В начале замужества все было бы проще, я бы тогда сказала вам, что муж мне изменяет. В те времена, если женщина так говорила, этим все было сказано. Реакция собеседника была предсказуемой и типичной: все испытывали сочувствие. С тех пор многое изменилось, в том числе и взгляд на проблему, и поведение Александра в роли неверного супруга.

— Вы никогда не думали расстаться, решить эту проблему раз и навсегда?

— Всерьез никогда. У Александра есть редкие качества, и я боялась, что в других их не найду. Когда я говорю об этом девочкам, они вздрагивают и читают мне проповедь о самостоятельности. Случается, вечером я решаюсь на это, но утром не могу и вспомнить, что именно толкало меня к независимости. Александр, надо вам сказать, со времен своей дипломатической службы безукоризненно галантен во всех случаях жизни. Галантность эта благоприобретенная, вовсе не соответствующая его характеру и от этого еще более очаровательная. Настоящее произведение искусства, победа над собой, потребовавшая таких же усилий, как воздвижение польдеров вдоль берега моря, и не менее прочная, чем они. Мне может не хватать любви, уважения, дружбы Александра, но галантности — никогда, и, по-моему, восхитительно, что в наше время можно быть уверенной хотя бы в одной добродетели своего супруга. Галантность Александра Кледа — моя крепость, мой якорь, моя гавань, моя уверенность. Он, правда, плохо обращается с бедной аралией, но это просто потому, что видит в ней всего лишь растение; он не воспринимает ее всерьез, как Вселенские соборы не принимали всерьез душу женщины; он так поступает по неведению, это не его вина. Знаете, когда девочки пичкают меня феминистскими идеями, они забывают о жажде постоянства, заложенной во мне воспитанием, они разговаривают со мной, как со своей ровесницей. А ведь у меня в жизни не было ничего более постоянного, чем галантность Александра. И если бы, к несчастью, мне случилось потерять его, мне кажется, она все равно обволакивала бы меня, во всяком случае, благодаря этому я могла бы создать культ ушедшего, что бывает большим утешением для вдовы.

— Вы, значит, все еще любите его?

Антуанетта выпила вторую чашку кофе и заказала третью.

— Я любила его, пока жила ради него, но могу ли я теперь сказать, что живу для него? Не только потому, что я забросила его из-за растения, но и потому, что не знаю, как он проводит время, ничего не знаю о его романах… В мое время супружескую неверность воспринимали трагически: сам Александр принимал все всерьез. Он человек не легкомысленный. Каждый раз, когда какая-нибудь женщина входила в его жизнь, он становился экзальтированным: беспричинно плакал или смеялся. Характер у него не легкий и настолько переменчивый, что я испытывала шок за шоком, это страшно подрывало мое душевное равновесие. И вот однажды в его жизни появилась некая юная скандинавка. Не знаю, что за огонь таился под суровой внешностью этой особы, но связь затянулась надолго. Я с изумлением поняла, что легче выношу длительную измену, чем бесконечные увлечения.

Антуанетта прыснула. От вина, к которому у нее нет привычки, ее обычно грустное лицо слегка оживилось.

— Когда я рассказала девочкам об этой шведке, сделавшей моего мужа таким верным возлюбленным, Сильви, несколько отстающая от времени, сочла, что мне было нанесено оскорбление худшее, чем все предыдущие, а Мари-Мишель и Ева обвинили меня в том, что непостоянство Александра как-то обуржуазилось, и все для того, чтобы я могла жить за счет чужого запаса прочности, которого сама была лишена. Сошлись они только на том, что я ненормальная. К счастью, когда я им рассказала эту историю, она уже отошла в прошлое.

— Вот видите, Антуанетта, когда вы рассказываете, вас слушают…

В веселости моей спутницы промелькнуло лукавство:

— Ну, девочки — совсем другое дело. Они слушают меня, потому что как бы исповедуют. Это одна из их главных затей — сделать из меня свободную женщину. Раскрепощенную, как они говорят — знаете, какая мода сейчас на это слово, — не знаю, распространяется ли она и на само понятие.

— Да ведь и я вас расспрашиваю, и вполне бескорыстно, просто потому, что вы завладели моим вниманием: так что же сталось с любовью Александра и маленькой шведки?

— Она вовсе не была маленькой, наоборот, высокой и плотной. Ей первой это надоело. Я могла бы сказать, что все произошло не из-за разницы в возрасте, но из-за ее нетерпения. Она выбрасывала платья, если на них появлялись пятна, и меняла квартиру, когда начинал течь кран. Год и месяц, отданные Александру, были для нее признаком великой любви. Александр много плакал. Даже передать не могу, до чего я расстроилась. Долгие месяцы я знала, что готовит мне завтрашний день, какой голос я могу услышать по телефону, какой почерк увижу на конверте, вынутом из почтового ящика. Но быстрота, с которой Александр пришел в себя, кратковременность его траура окончательно добили меня. Еще до того, как он нашел заместительницу Биргитте, к нему вернулся аппетит, вернулась его величественная осанка. Он уже смеялся, а я все еще ходила на цыпочках, будто в доме покойник. «Ты всегда на век опаздываешь, дорогая», — вскоре сказал он, и мне в свою очередь пришлось отречься от Биргитты.

Мадам Клед, видимо, сочла, что имеет право сделать паузу. Она замолкла. Впервые молчание Антуанетты было мне неприятно. И я кольнула ее бандерильей:

— Мне кажется, что в этих обстоятельствах Александр поступал разумнее вас.

— При чем же здесь разум, я вас спрашиваю? Всякий раз, когда речь идет обо мне, забывают (и я до потери сознания твержу это девочкам), что я в буквальном смысле слова с другой планеты и потому в душе я — вечный «новичок». Каждое утро для меня все новое. Клянусь вам, я пытаюсь, что называется, раскрыться навстречу миру. Я слышу, чувствую в своей голове хруст от этого усилия. Знаете, я, воспитанная на литературе девятнадцатого века, до слез хохочу, читая все эти истории про матерей-одиночек. Хотя все мое образование в основном почерпнуто из «Недели Сюзетты», я все-таки была воспитана в духе уважения к Французской революции, и вдруг мне заявляют, что ее не считают великой. Девочки только Коммуной и клянутся и просто в восторге, что лишают меня моего дорогого старого восемьдесят девятого года. Это правда, я всякую перемену воспринимаю как покушение на вечность. А девочки, наоборот, воспринимают вечность как покушение на всякую перемену.

Антуанетта провела рукой по лбу, она казалась такой утомленной, что на этот раз уже я заказала две чашечки кофе, и она взглянула на меня с какой-то собачьей признательностью. Я уже не смотрела на часы. Она увлекла меня, эта Шахразада. Не удержавшись, я задала еще один вопрос:

— А когда в вашей жизни появилась аралия?

— Во времена малышки Грациенны. Грациенна заняла место Биргитты в сердце Александра, но и для моего мужа, и для меня это было нечто совсем необычное. Прежде всего, на сей раз речь шла о любви платонической…

Я так и подскочила и глупо повторила: «платонической!», крайне изумившись.

— Да, конечно, это кажется маловероятным, я даже не осмеливалась рассказывать об этом девочкам, они обвинили бы меня в легковерности или Александра в том, что у него какие-то комплексы. Ну, а я, взращенная на благородной и к тому же подчищенной литературе, сразу вспомнила о принцессе Клевской и Беатриче Портинари. К тому времени, когда Александр перешел к откровениям, я уже не улыбалась, а, напротив, совсем отчаялась. Хотя все это я переживала про себя, Александр заметил мое состояние и был сильно удивлен. Он полагал, что платоничность чувств делает его роман в моих глазах вполне безобидным; он так и не понял, что все совсем наоборот. Я была потрясена в полном смысле слова. Все во мне перевернулось, будто меня поставили с ног на голову и долго трясли.

Надо сказать, я не видела никакого выхода из этой ситуации. Если не считать того, что Грациенна, как и Биргитта, годилась Александру в дочери, даже более того, потому что была на тридцать лет моложе его, тут не было ничего похожего на атмосферу его прежних романов. Да и узнала я об этом романе совсем не так, как узнавала обо всех других, когда замечала нарастающую галантность мужа, о которой уже говорила. Поскольку проявлялась эта нарастающая галантность всегда при одних и тех же обстоятельствах, я никогда не ошибалась. А здесь я ни о чем не подозревала. Никаких обычных симптомов не было. Совершенно случайно я напала на пачку писем, адресованных «до востребования» и перевязанных ленточкой. Сначала я подумала, что это остатки от бывшего романа, на даты рассеяли мое заблуждение: письма были более поздние, чем разрыв с Биргиттой.

— Антуанетта, я думала, вы не способны читать письма, не вам адресованные.

— О, я понимаю, что разочаровываю вас. Ну как вам объяснить… Видите ли, чувствуешь себя настолько вовлеченной в это, настолько посвященной, что кажется, будто это имеет к тебе прямое отношение.

Глаза ее налились слезами, но я не дрогнула.

— Конечно, я бы себя больше уважала, если бы вообще не развязывала этой ленточки, но часть писем была без конвертов и слова бросались мне в глаза. А вы бы как поступили на моем месте?

Вопрос застал меня врасплох; я не способна представить себе, что между мной и Паскалем возможны какие-то другие отношения, кроме тех, которые существуют.

— Письма были от ученицы коллежа, и они потрясли меня тем, сколько в них было верности, свежести и полноты чувств. Из этого преступного чтения я вынесла самое лучшее мнение о Грациенне и самое худшее — о себе. Так разрушилось прежнее мое представление о нашем супружестве, которым я дорожила, потому что казалась себе женщиной хоть и постаревшей, но привлекательной своей наивностью и невинностью. На этот раз я потерпела поражение на своей собственной территории, и у моего мужа не было больше никаких причин выказывать мне какое бы то ни было предпочтение. Грациенна была вроде последней модели автомашины, которая соединяет в себе качества всех предыдущих, да к тому же еще и новенькая.

В связке еще хранились два или три письма Александра, которые были возвращены ему по причинам, ясным из переписки. В семье Грациенны придерживались старых традиций, и лучше было, чтобы письма моего супруга не попались на глаза ее матушке. Впрочем, ничего, кроме жажды духовного союза, в этих письмах не было. Казалось, и для него, и для нее любовь была как бы третьим действующим лицом, парящим высоко над ними в небесных сферах, которому они свято поклонялись. А в то же время все было очень просто, немного пасторально, все слегка отдавало запахом кислого молока и ситного хлеба. Правда, Александр уже не был в возрасте Вертера, но Грациенна была ровесницей Шарлотты, и, как у Шарлотты, у нее было множество маленьких братьев и сестер, о которых она заботилась по-матерински. Больше всего меня огорчало, что Александр сам смеялся бы до слез над подобной ситуацией, расскажи я ему такое о ком-нибудь другом несколько месяцев назад. Он сказал бы мне, что это вполне в моем духе — вот так впасть в детство, что я живу вне времени и пространства и позволяю рассказывать себе сказки. И устроил бы разбирательство, на манер девочек, по поводу моего буржуазного воспитания, только с более старомодной лексикой и в более изысканных выражениях; и еще сказал бы, что не верит в романы, которые ни к чему не приводят. В течение тридцати лет он объяснял мне, с большой деликатностью, что у нас с ним разные темпераменты и потому ему необходимо находить на стороне немного дополнительного тепла. Я притерпелась к этой мысли. И вот теперь, давая, осмелюсь сказать, контрпар, он уже не искал дополнительной пылкости, а пристроился в тенистой свежести любовной дружбы. Целые вечера, ночи напролет описывал он мне очарование этого чувства, так напоминавшего ему фильмы его молодости, особенно те, в которых вся страсть разрешается в танцах и песнях. Заговорив о Фреде Астэре, он нанес мне окончательный удар. И добавил, что Грациенна похожа на хрупких белокурых героинь музыкальных комедий: при виде ее ему всегда слышится та музыка из американских фильмов, в которой звучат нежные женские голоса, уносящиеся в поднебесье. Картина этого сахарного рая, о котором я мечтала для себя, была слишком тяжелым для меня испытанием. Меня предал не только Александр, но и Фред Астэр собственной персоной. Очарование и ангельские добродетели белокурой актрисы, которую танцовщик бережно держал на вытянутых руках, воплотились в головке Грациенны; это ее волосы взметались в неповторимом движении, одновременно скульптурном и хореографическом, это ее ножки переставали быть ногами, они парили над сценой и становились предметом поклонения. Заодно можно было спросить себя, кем же тогда была я, и, разумеется, ответить, что больше никем. Конечно, давно уже на моих платьях не было воланчиков, я не носила плиссировку и солнце, как не признавала и никаких оборок, которые на мне напоминали бы балетную пачку, но я очень верила, что мы с Александром остаемся сообщниками, понимаем друг друга с полуслова, что за плечами у нас общий багаж мыслей и образов и у него не хватит жестокости поделиться им еще с кем-нибудь, впрочем, вряд ли и найдется кто-нибудь другой.

И вот я стала никем, и мне пришлось — это было самое тяжкое — поставить Фреда Астэра на место, как и Александра. Это, как мне сказала Мари-Мишель, была оздоровительная и очищающая операция, необходимая для того, чтобы я наконец стала взрослой.

Я уже говорила, что это было для меня слишком тяжелым испытанием: посудите сами. Прежде всего я отреагировала одним из самых смешных заболеваний, так называемой аллергией, которая пришла на смену благородным заболеваниям былых времен, вроде анемии. Я бы предпочла гармонично чахнуть, стать хрупкой до полупрозрачности, но нет, каждое утро я просыпалась багровой, с таким распухшим лицом, будто когорты комаров всю ночь нападали на меня. И к тому же невероятно голодной. Вставать мне приходилось чуть свет, во-первых, чтобы избавить Александра от созерцания моего страшного лица, пылающий огонь которого мне удавалось пригасить с помощью мазей и компрессов, и, во-вторых, чтобы тайно поглощать еду, оставленную накануне на шкафу: рогалики, бриоши, шоколад, а кроме того, признаюсь, чтобы записывать наши разговоры. Я обиды забываю из-за плохой памяти, как вы знаете. Но записи я вела не столько из чувства мести, сколько из желания составить себе связное представление о последнем романе Александра и понять, на каком свете я сама, в той слабой мере, в какой я еще ощущала, что существую. Я прятала свою тетрадь в жардиньерке на кухне, где Александру рыться никогда бы в голову не пришло. Мне было приятно, что и у меня есть секреты, как бы мало ими ни интересовались. Одно время я даже посылала сама себе эти записки «до востребования», изменяя почерк, и прилепляла на конверты очень красивые марки, которые ярким пятном, заметным мне одной, выделялись на жардиньерке.

Приступы крапивницы становились все тяжелее, и мои утренние ухищрения уже не могли скрыть горящих фиолетовых пятен на лице. Из всех радостей мне только и оставалось что гурманство. Перед уходом на работу я объедалась ирисками, миндалем и имбирем. К счастью для моей фигуры и для моего достоинства, оргии прекращались с наступлением дня. До появления Александра я успевала принять душ, одеться и причесаться, наложить на лицо лечебные мази, и сыта была на весь день. Вечером мой муж имел возможность созерцать привычный облик заброшенной жены, которая мало говорит и еще меньше ест. Он выплескивал на меня свою, слегка отдававшую инцестом, тепличную любовь.

Я записывала его откровения. «Записывала», конечно, слишком громко сказано, большинство рассказов Александра я забывала уже к двум часам ночи, когда он решал, что пора идти спать. Тогда я нацарапывала несколько предложений, которые могли стать для меня зацепками, и дополняла их на рассвете.

Я мало спала в это время. Кроме тех занятий, о которых я говорю, я еще переписывала от руки все письма Грациенны. Почему от руки? Не могу сказать. Быть может, я, как те каннибалы, которые съедают людей в надежде присвоить себе их достоинства, надеялась, что немного свежести достанется и моей собственной коже. Процедура была мучительной, хотя переписывание текста, за который не несешь ответственности, — занятие, само по себе успокаивающее. В письмах Грациенны было что-то убаюкивающее, их лейтмотив был нежным и бесхитростным. Не отдавая себе в этом отчета, я сама добавляла «люблю тебя, люблю, люблю» к тем довольно многочисленным «люблю», которые открывали и заканчивали послания; я писала все быстрее и быстрее, как обезумевший паровоз, пущенный по наклонной плоскости, пожирает километры и километры неизвестного пути. Закончив эти упражнения, я уже не знала, на каком я свете, меня шатало, я прятала свои копии между пальмой и филодендроном. Повторяю, у меня не было никакой задней мысли об отмщении, я и не думала собирать какие-нибудь доказательства против Александра, просто мне надо было немедленно заполнить пустоту в мыслях, образовавшуюся после шока.

Однажды утром, пряча свои записки, я увидела вдруг жалкое маленькое растеньице, умиравшее от жажды в пустом стакане: отросток аралии, который я сунула в воду как раз перед тем, как обнаружила письма Грациенны, и о котором забыла, не замечала его, даже поливая соседние цветы, будто изгнала из своего сознания за то, что он слишком был связан с событием недопустимым. Вода давным-давно испарилась, оставив бурые разводы на стенках стакана. Нежные листочки побега, покрытые пятнами, напомнили мне собственное лицо. Я почувствовала себя матерью, которая бросила своего ребенка ради каких-то недозволенных удовольствий и по возвращении нашла его больным; огромная, родившаяся из жалости и угрызений совести, материнская любовь бурлила во мне.

Лицо Антуанетты, когда она рассказывала мне об этом, еще хранило следы пережитых эмоций, волосы были всклокочены так, будто всю бессонную ночь она нервно их теребила.

— Наполняя тот стакан водой и снова опуская туда гибнущий стебелек, я вдруг почувствовала себя очень далеко от Грациенны и Александра. Не то чтобы совсем от них отрезанной, а уехавшей в какой-то бесконечный отпуск, я — на теплоходе, они — на пристани. Они могли махать мне платочком или, наоборот, уходить, не прощаясь, чтобы скорей вернуться к своей любви, в свой магический круг или в свой воздушный шар, чтобы пристегнуть ремни и лететь в межпланетное путешествие, — мне стало все равно, единственно важным было вернуть к жизни три мертворожденных листочка, помочь им вновь стать зелеными, пустить корни, вырасти и разветвиться. Я вновь обрела благодатные силы, чтобы все вынести: мужество выстоять, дар внимания, бескорыстную преданность, полную отрешенность ото всего, что не есть любовь, волю к преодолению любых препятствий.

Антуанетта на минуту закрыла глаза, чтобы полнее насладиться своим восторгом, который вдруг обернулся ехидным выпадом:

— Я бы очень удивилась, узнав, что Каатье Балластуан испытывает удовлетворение такого же рода, возясь со своим собором. Она просто-напросто на нем свихнется.

— А что Александр?

— О, Александру это очень не понравилось, уж не знаю почему. Он был галантен, но воспринял это ужасно.

— Почувствовал себя отстраненным?

— Я этого, во всяком случае, никогда не узнаю, Александр — сама гордость. Столько лет торчать в этих латиноамериканских посольствах — да у него теперь манеры настоящего идальго.

— Значит, ваши чувства к мужу угасли из-за любви к цветку?

Что-то дрогнуло в лице Антуанетты, словно пошатнулось само здание, оттого что невидимая колонна вся пошла трещинами.

— Это не совсем так. Я не могу помешать моей любви к растению унаследовать любовь к мужчине. То же самое могло произойти с ребенком, которого я могла бы иметь от Александра. Я говорю о чувстве отрешенности. Среди снятых мной копий я нашла письмо Александра к Грациенне, в котором говорилось: «Надо любить эти хрупкие деревца, именно к ним больше всего привязываешься». Хрупким деревцем, очевидно, была Грациенна, но это «надо…» засело у меня в голове, как внушение гипнотизера, и я нашла свое хрупкое растение, которое надо любить. Девочки были просто вне себя, когда я им это рассказала, заявили, что это самый типичный пример оккультного угнетения, который они когда-либо встречали в жизни, и что на моем месте они бы давным-давно швырнули в огонь аралию, которая есть не что иное, как эманация Александра. Я спросила их, бросили бы они своих детей в огонь, и ушла, не дожидаясь ответа. Очень хочется, еще чашечку кофе, вы будете?

В почти пустом кафе только на нашем столике еще лежала скатерть. Стол был завален всякой всячиной, не имевшей никакого отношения к обеду. Кроме перчаток, мадам Клед бросила на него кошелек, пустой спичечный коробок, скомканные бумажки. Стоило им оказаться на столе, вещи эти попадали обратно в ее сумочку только в самую последнюю минуту и редко в полном комплекте.

— Антуанетта, вы знаете, что сейчас четыре часа? Оставайтесь, если хотите, я возвращаюсь на работу.

Она, казалось, меня не слышала и подзывала официанта. Я встала, с раздражением отодвинув стул.

— Пейте свой кофе, если хотите, я ухожу.

Я повернулась спиной к столику. К нам подбегал официант. И вдруг я разозлилась. Прожитый день наконец-то предстал передо мной таким, каким он был: гробом повапленным. Все, что я испытала, не ропща и получая даже удовольствие: утренняя пробка, глупость и безалаберность моих коллег, их бестолковая жизнь, приглашение на обед и рассказы Антуанетты, собственное потворство ее откровениям, — все это вдруг я увидела в истинном свете. А теперь вот еще опоздание на два часа, я же его никогда не наверстаю, все это вдруг стало невыносимым. Я уже шла к двери, когда услышала за своей спиной слабый голос Антуанетты:

— Счет, пожалуйста.

Значит, она отказывалась от последней чашечки кофе. Эта покорность окончательно вывела меня из себя, хоть я и понимала, что это несправедливо.

 

X. Подвески королевы

На работу мы вернулись пешком. Я так и не разжала губ и нарочно шла слишком быстро для Антуанетты, сохранившей походку хорошо воспитанной девушки. Даже в брюках она всегда идет маленькими, затрудненными шажками, словно опасается споткнуться на тротуаре. Я заставляла Антуанетту дорого расплачиваться за ее игру в «тысячу и одну ночь». Она прекрасно понимала, что мое молчание — наказание Шахразаде, и рта раскрыть не решалась.

В Центре стояла, по выражению мсье Мартино, «рабочая тишина», которая приводит его в восторг везде, только не в собственном отделе. Его после обеда не было, но бешеная машинка Натали Бертело прорывала пелену покоя, как сирена пожарной машины, ревущая в тумане.

По коридорам бродила только небольшая группа разведки, занятая поисками бальзамина. Мадам Клед ступала на цыпочках, словно надеясь стать невидимой. У нас в комнате был народ: учителям нужны были фильмы о раках-отшельниках. Мари, должно быть, заставила их прождать некоторое время: обслуживание педагогов по части Антуанетты.

— Вот, — сказала Мари, — дама, которую вы ждали.

— И которую мы уже отчаялись увидеть, — предательски вежливо заметил один из учителей.

Нечего ожидать, чтобы мадам Клед могла сохранить в подобных обстоятельствах хладнокровие, но тут разразилась настоящая буря. Она не знала, на кого обрушить свои извинения, свои угрызения совести: на наших посетителей, на Мари или на меня. Слова беспорядочно слетали с ее губ, она не знала, как вымолить прощенье за растраченное попусту «наше драгоценное время». Тесня друг друга, слова вдруг образовали пробку, и Антуанетта расплакалась, как будто без этого нельзя было обойтись и стало очевидно, что ей больше ничего и не остается, будто для слов, только сейчас лившихся потоком изо рта, не было другого исхода: они разжижились и теперь катились по щекам. Мне показалось, что: слова и слезы у Антуанетты — одной природы, потому, наверно, никто и не хочет слушать ее историй. Соображение, впрочем, весьма нелепое, обычно в репертуаре мадам Клед больше смешного, чем трогательного. Во всяком случае, такой расстроенной я ее видела в первый раз.

Мари с минуту смотрела на нее, затем встала и, подойдя, поцеловала в щеку. Учителя остолбенели, я тоже, но результат был ошеломляющий. Антуанетта тут же обрела все свое достоинство, снова стала похожа на супругу господина советника посольства и в одно мгновение отыскала весь пленочный материал о раках-отшельниках, которым располагает наш Центр.

С этой минуты мне полегчало, все входило в свою колею. Так мы — Антуанетта, Мари и я — работали добрых полчаса. Я ощущала необъяснимое чувство солидарности, связывавшее их со мной, чувство, которое возникает на работе или в школе, когда нужна тишина. Мы настолько сосредоточились, что все трое вздрогнули; услышав стук в дверь. У мадам Бертело и правда весьма своеобразная манера: она стучит, входя, и уже начинает говорить, внося смятение сразу в наш слух, в пейзаж и в умонастроение. Она стояла посреди комнаты восхищенная и в то же время растерянная.

— Моя золовка родила на неделю раньше и не в той больнице, где собиралась, потому что там еще места не было, представляете?

И она усаживается прямо на стол Мари.

Должна признать, что Натали довольно умелая рассказчица: накидав кучу самых разных сведений, она замолкает, тем самым вынуждая нас задавать ей вопросы, пусть даже только для того, чтобы внести хоть какой-никакой порядок в этот хаос. Антуанетта, разумеется, первой попадается на крючок.

— И как они?

Пока мы с Мари путаемся в выяснении родственных отношений в этом семействе, мадам Клед уже все поняла. Она владеет искусством ориентироваться в самой запутанной генеалогии, знает имена и возраст всех детей нашего отдела, последовательность, в которой они перенесли детские заболевания, — это своего рода оазис точности и порядка в неразберихе ее памяти.

Между ней и Натали завязывается диалог, утомительный и нескончаемый, словно разговаривают два актера, долго репетировавшие текст.

— Прекрасно, они прекрасно себя чувствуют, и мать, и ребенок.

— Мальчик? Девочка?

У Антуанетты особое расположение к девочкам. Всякое преумножение женского рода она воспринимает как праздник. Выясняя имя ребенка, накрепко и с потрясающей легкостью запоминает его, дарит трогательные распашонки и чепчики, тонет в ребячестве и вообще похожа на девочку, у которой впервые появилась маленькая сестренка.

— Девочка.

В глазах Антуанетты вспыхивает ликованье.

— Ее зовут…

— Аделия.

Антуанетта на небесах.

— Мне нравится то, что в нынешнюю эпоху, хотя многое меня, бесспорно, тревожит, давая ребенку имя, не ограничиваются несколькими классическими именами или переходящими по наследству. В мое время множество имен, бог знает почему, считались вульгарными или смешными. Это ведь кое-что значит, правда? Может, наше сознание развивается? Или, может быть, мы становимся терпимее?

Натали вовсе не собирается разводить дискуссию о будущем западного сознания; ее цель прихода к нам вполне конкретна.

— Моя золовка в клинике, тут неподалеку, знаете, на параллельной улице. Мсье Мартино сейчас нет, работу свою я закончила, не могу ли я вас попросить… Мне минут на двадцать.

Я жду продолжения, Мари, что-то буркнув, снова погружается в работу. Антуанетта опережает желание Натали:

— Вы хотите туда подскочить.

— Это было бы проще простого… вы только подходите к телефону… впрочем, я не жду никаких звонков.

Антуанетта взбудоражена мыслью сделать что-нибудь ради Аделии, а заодно надуть мсье Мартино. Она немедленно вырабатывает тактику: достаточно оставить дверь в комнате напротив распахнутой настежь, и мы услышим телефонный звонок, что надо, запишем.

Мари поднимает голову:

— А если позвонит мсье Мартино?

— Не позвонит, он уехал из города навестить дочь, она только что родила.

Мадам Клед всплескивает руками. Эта цепь рождений, этот старикашка, которого обвели вокруг пальца, веселят ее, точно водевиль, где благожелательное провидение распоряжается событиями по своему усмотрению.

Мадам Бертело исчезает, мы возвращаемся к работе, и я на какое-то время забываю о Натали, как вдруг слышу взволнованный голос мадам Клед:

— Ее нет уже сорок пять минут.

Не успевает она закончить свою фразу, как в комнате напротив звонит телефон, и Антуанетта хватается за — сердце. Я поднимаюсь, но она проворней меня. Она выглядит такой бледной, что я иду вслед за ней. Взяв трубку, она бледнеет еще больше.

— Мадам Бертело поднялась на шестой этаж, — говорит она, и звучит это у нее малоубедительно.

Я слышу неистовствующий в трубке голос и понимаю, что мсье Мартино не настолько ослеплен счастьем быть дедушкой, чтобы не помнить о своем отделе. Антуанетта пытается умиротворить его, но он отвергает всякую попытку его успокоить.

Мадам Клед зажимает рукой трубку и тихо говорит мне:

— Вы даже не представляете, в каком он состоянии. Говорит, что не давал ей никаких поручений, для которых требовалось бы подняться на шестой этаж, и велит позвать ее к телефону немедленно. Говорит, что, когда он не слышит ее голоса, должна стучать ее машинка, а раз он не слышит ни того, ни другого, значит, его секретарша поймана с поличным.

Вообще-то я не люблю становиться на сторону тех, кто нарушает дисциплину, но на этот раз, уж не знаю почему, мысль, что восторжествует мсье Мартино, мне неприятна. Я беру трубку и самым сладким голосом говорю, что только сейчас видела мадам Бертело, она, должно быть, неподалеку и вот-вот будет.

На середине фразы я тихонько кладу трубку на рычаг, затем иду к телефонистке и прошу ее сказать мсье Мартино, что связь была прервана, что номер 521 плохо прозванивается и чтобы он позвонил чуть позже. Вернувшись к себе, я застаю Мари склонившейся над раскрытыми томами телефонных справочников. А ведь только что казалось, будто она относится с еще большим безразличием, чем я, к маленьким хитростям мадам Бертело.

— Я нашла телефон клиники.

Она очень быстро дозванивается до палаты. Натали только что ушла.

— Свяжите меня с телефонисткой, — говорит Мари молодой мамаше.

Телефонистку она просит соединить ее с приемным покоем. Хотя я и склонна идти до конца в том, что делаю, эти предосторожности кажутся мне чрезмерными: если Натали ушла из палаты своей золовки, она с минуты на минуту придет сюда. Дежурный ответил, что никакой молодой женщины, похожей по описанию на Натали, он не видел. Мари наказывает ему, чтобы, как только появится Натали, он велел ей возвращаться на работу самым коротким путем. С озабоченным видом Мари кладет трубку.

— Она спасена, через минуту будет здесь.

— Не знаю, что она называет «параллельной улицей», я посмотрела по карте: четыре параллельные улицы отделяют от нас эту клинику; надо полагать, оттуда минут пятнадцать ходу, не меньше.

— Что за беда, раз телефонистка перехватит мсье Мартино?

— Антуанетта, будто вы не знаете, что такое навязчивая идея. А какая навязчивая идея у мсье Мартино? Восемь часов в день слышать стук пишущей машинки его секретарши в соседней комнате. Ясно, что, обходясь всю вторую половину дня без своего любимого наркотика, он чувствует себя плохо. Ему по крайней мере хочется убедиться, что тексты, которые перед отъездом он дал на перепечатку, находятся в работе; увериться, что в те часы, когда он отсутствовал, его кабинет так же гулко вибрировал. Это ведь немало — знать, что в твое отсутствие все происходит точно так, как будто ты там находишься. Ревнивцы и умирающие одержимы теми же иллюзиями: они уходят с уверенностью, что дети продолжат начатое ими или что у любимого существа во время их отсутствия будут по-прежнему те же мысли и те же жесты, словно их связывает какая-то невидимая нить, но это не так. Ничто не выражает реальной действительности вернее, чем народная поговорка: «За спиною, что за стеною». На самом деле стоит только отвернуться, и всего, что ты знал, больше не существует.

— Не говорите так, — вскрикнула Антуанетта, содрогнувшись. — Вы мне напоминаете тот фильм, который я видела несколько лет назад и, разумеется, забыла название. Там показывали группу людей, они уселись в кружок и разрабатывали планы идеального общества. По крайней мере так мне помнится, но, может быть, это и не так, неважно. Они собирались упразднить все виды деятельности, которые не являются необходимыми для счастья человека. Не стало больше ни метро, ни заводов, ни почты, ни телеграфа, ни телефона. «Как же ты напишешь мне, если нам придется разлучиться?» — спрашивала девушка своего возлюбленного. И знаете, что он отвечал: «Я не буду тебе писать, но это неважно; рядом с тобой будет кто-нибудь другой, он и будет любить тебя».

Мари улыбнулась:

— Знаете, на растения этот принцип не распространяется. Они ведут себя без людей так же, как и при них.

Мадам Катана, наша восьмидесятилетняя старуха, появляется на пороге комнаты. В отличие от Натали она так и остается стоять на пороге, что почти так же неудобно; в комнату сразу врываются все посторонние шумы из коридора. Вслед за ней в двери появляется несколько голов.

— Мадам Клед, я хотела сообщить вам, что бальзамин не нашли, не знаю, надо ли мне продолжать поиски.

В эту минуту в комнате напротив звонит телефон. Антуанетта сразу вспоминает:

— А Натали все еще нет… Если это Мартино, что мы ему скажем?

— Конечно, это Мартино, — говорит Мари.

Мадам Катана двигается медленно, она загородила выход, а все машинисточки ее отдела собрались вокруг, словно сонм ангелочков возле святой. Антуанетта не в силах справиться с двумя мыслями одновременно (особенно когда каждая представляется ей главной), она просто разрывается между бальзамином и телефонным звонком, напоминающим об опасной для мадам Бертело ситуации, и потому с места не двигается.

Мари встает, прорывается сквозь группу ангелочков и идет к телефону, в то время как Антуанетта сбивчиво объясняет мадам Катана суть дела. Вскоре они обрастают небольшой толпой. Наша комната выходит в длинный коридор, тянущийся налево и направо, всего в нем двадцать комнат. Вскоре уже тридцать сослуживцев в курсе событий, и каждый выдвигает свою идею спасения Натали. Очень слабое меньшинство осуждает проступок мадам Бертело, но всего один или два человека способны, это чувствуется, ее выдать. Мари все не возвращается из комнаты напротив, и Антуанетта в непритворном волнении заламывает руки. Наконец приходит Мари, она крайне озабочена.

— Мартино разгадал все наши фокусы. Он перезвонит через три минуты. Если Натали не окажется на месте, он сочтет это служебным проступком и будет действовать соответственно. Я заявила Мартино, что ему по недоразумению сказали, будто Натали на шестом этаже. На самом деле ей стало плохо, и она пошла выпить кофе в соседнее кафе-табак. В этом состоянии бешенства мсье Мартино могло обезоружить только физическое недомогание. Вообще-то… обезоружить его… Я попросила отсрочку на четверть часа, чтобы выйти поискать Натали. А он еще имел наглость дать мне телефон этого кафе, куда он иногда заходит после обеда, и сказал, что так я смогу выиграть время.

И Мари садится за свой стол, где еще разложена карта Парижа, а Антуанетта, которая реагирует всегда бурно и невпопад, вскрикивает:

— О, Мари, вы напоминаете мне Роммеля, готовящего заговор против Гитлера.

Мари бросает на нее не слишком-то ласковый взгляд.

— Надо, чтобы кто-то, кто может, не рискуя, позволить себе уйти, поехал за Натали, а кто-нибудь другой пошел туда пешком. Я со своей стороны сейчас перезвоню в клинику.

— Надо бы, — говорит мадам Клед, — снять трубку в комнате у Натали и во всех соседних помещениях.

Мари отвечает, что не считает это разумной политикой. Если Мартино почувствует заговор, он ожесточится еще больше; пусть лучше Натали остается виновной, сейчас для Мартино нет ничего приятней, и слишком рано лишать его этой радости опасно.

— А вы не хотели бы подключить мадам Балластуан? Она бы восхитительно поговорила с ним по телефону, как всегда медленно и с иностранным акцентом.

— Мадам Балластуан в Шартре, — одновременно выпаливают «девочки» и Антуанетта, которая произносит это довольно кислым тоном.

Все быстро устраивается: Ева отправляется на машине, Сильви — пешком, Мари-Мишель идет предупредить в кафе, если Мартино сам туда позвонит. Мадам Катана утверждает, что из клиники к нам можно дойти по меньшей мере двумя путями. Она хочет, как она говорит, «подстраховать» ту дорогу, по которой не пойдет Сильви, и отправляется сама, низко склонив голову к земле. Мари звонит в клинику, и я вижу, как она хмурит брови, еще не положив трубку.

— Она безумна, эта мадам Бертело, вся эта семья безумна. Молодая мать, которая только что на это даже не намекнула, вдруг припомнила: Натали, уходя, заявила, что собирается «прошвырнуться по магазинчикам» на обратном пути. По каким магазинчикам и где? Никто ничего об этом не знает. Разве что Ева догадается зайти в клинику и поговорить с этой золовкой. Может, ей удастся разобраться в жизни племени Бертело. Ну, а бедная Катана, на что она надеется, так отважно пускаясь в приключения? Она не упустит случая сбежать с работы, почему же она тогда отказывается выйти на пенсию?

— Она не отказывается, она забывает, это-то и позволяет ей по-прежнему вести себя так, словно ей двадцать. Я видела, как она тайком курила сигарету.

Мари тихо постукивает по столу кулаком. У нее вид недовольного полководца, войска которого не оправдывают его ожиданий.

— А Балластуан? Вы не считаете, что она могла бы быть здесь?

В обычный день эта грозовая атмосфера, ожидания давила бы на меня, вчера же она пробудила дремавшие во мне до поры наивность и неугомонность. Я разложила на столе перед собой три работы, которые мне предстояло сопоставить: исследование «Рационализация деятельности учебных фильмотек»; публикацию Международной Федерации по документации в Гааге (Универсальная десятичная классификация) и интересную канадскую работу, принадлежащую перу мадам Лами-Руссо: «Автоматизированная обработка документов по масс-медиа». Я всегда изучаю все варианты различных методов, внимательно слежу за дискуссиями между школами. Как другие любят какого-то писателя, чувствуя сродство с его персонажами, так я испытываю живейшую симпатию к специалисту, у которого обнаруживаю свое пристрастие к строгой системе. В мадам Лами-Руссо, например, мне симпатичен ее темперамент первооткрывателя, ее пристрастие не к совершенству, а к усовершенствованию. В предисловии к ее «Автоматизированной обработке документов по масс-медиа» некая мадам Мэрфи вполне справедливо говорит об «исследованиях, несколько суховатых», которые могут «показаться дерзкими». Вот какой путь мне хочется избирать. Сухость, строгость нынче не в почете, но за ними, я думаю, большое будущее. Я убеждена, что именно сдержанность и сухость может спасти цивилизацию от всех ее болезней. Ну, а вчера можно было подумать, что я ни во что подобное больше не верю. Я сидела над своими книгами, как сытый ребенок сидит над тарелкой с едой, которой не любит. Мне даже не приходило в голову зачитывать, как я обычно это делаю, мадам Клед пассажи, на мой взгляд, для нее небесполезные. Все предыдущие дни я пыталась заставить ее проглядеть «Элементы рационализации деятельности учебных фильмотек» — это, казалось бы, центральная тема всех ее занятий, но она сопротивляется, говоря, что ей скучно, что все тут слишком абстрактно для нее и что теперь люди куда умнее, чем в ее время. Она с ужасом зачитывает мне параграф, озаглавленный «Лингвистическая подсистема», где речь идет о «моделировании на вычислительной машине схемы действия сети фильмотек», и показывает мне дрожащим пальцем таблицу, представляющую «Систему распределения фильмов» с изменяемыми параметрами, выходами из подсистемы, с параметром, который не меняется, и объективной функцией. Антуанетта терпеть не может, когда ее ежедневную работу планируют, распластывают на бумаге, то есть в буквальном смысле слова «сводят на нет». Не выносит она также, когда что-то обсуждают с позиций «рентабельности». Хуже того, она смеется как сумасшедшая, потому что эти работы по моделированию приходят к нам из Соединенных Штатов и потому что, действительно, довольно забавно при наших весьма скромных возможностях читать пассаж, вроде следующего: «Использование грузовиков позволило нам сэкономить 114 000 долларов на доставке по почте, а также 98 000 долларов на закупке и транспортировке новых копий… и мы сумели приобрести и нанять достаточное количество грузовиков для отправки 120 000 копий всем заказчикам в течение всего двух дней, истратив на это меньше 212 000 долларов». Она не способна извлечь какую бы то ни было пользу из подобного текста и только хихикает, как девица из пансиона. А я, наоборот, испытываю радость, похожую на ту, которую испытываешь летним днем, опуская руку в прозрачные воды источника; я нахожу в этом прибежище, которого ничто другое мне не даст, я чувствую, наконец, себя «живой и невредимой», как говорят в мелодраме, переводя дух после долгого преследования. Радость эта не только интеллектуальная — у меня практический интерес к этим книгам, они часто бывают полезны в работе, становятся для меня трамплином. Я подготавливаю важный обобщающий труд, который должен вобрать в себя все, что я прочла на эту тему. Если б я не боялась громких слов, я бы сказала, что в этом — вся моя жизнь. И все-таки вчера я как-то непочтительно смотрела на эту драгоценную груду печатных материалов; я откладывала ее и возвращалась к ней по воле обстоятельств.

Мари Казизе я удивлялась еще больше, чем себе самой. Обычно она, насколько возможно, вообще не вмешивается в чужие дела, а тут вдруг оказалась в центре жизни отдела, взяла на себя руководство операцией по спасению и решительно придала этой операции сенсационный характер.

Время шло. В нашу комнату набилось человек двадцать пять. В коридоре тоже толпился народ, и цепочка наблюдателей тянулась до лифта.

Беспокойство росло, но, поскольку никого из нас это прямо не касалось, подавленности не было, скорее, все испытывали состояние эйфории. Возвращение Мари-Мишель вызвало мощную волну, новость достигла нас в несколько секунд, как мертвая зыбь.

— Она одна? — спросила Мари.

— Совсем одна.

Мари с озабоченным видом встала. Казалось, события и впрямь захватили ее. Мари-Мишель ничего не узнала, никого не увидела, даже молодой матери. К ней не пустили, потому что у нее поднялась температура.

— Я расспросила девушек в приемном покое, которые вроде бы видели, как Натали поднималась к своей золовке. Одна из них утверждала, что видела, как Натали вскоре вышла; другая была уверена, что никто через холл не проходил. Я оставила записку, больше я ничего сделать не могла.

Она вздыхает и расстегивает пальто, а в это время появляется Ева. Она тяжело дышит, ее отчет слово в слово повторяет то, что сказала Мари-Мишель, только внушает еще больше беспокойства, поскольку сдвинут во времени примерно на четверть часа, а значит, более поздний и подтверждающий, что за это время ничего не изменилось. Эти мертвые пятнадцать минут воспринимаются всеми как нависшая угроза.

— Надо снова отправляться на поиски, — говорит Мари.

— Я пойду. Я! Мадам Казизе! — кричат машинисточки, которые недавно окружали мадам Катана.

Они словно школьницы, расталкивающие друг друга, чтобы стереть с доски. Машинистки подчиняются начальникам трех разных отделов, и, чтобы уйти, им надо отпрашиваться у всех троих. Мари идет в эти отделы и сообщает официальную версию событий, которая теперь такова: Натали Бертело стало плохо сразу после обеда. Без четверти четыре она пришла к нам за таблеткой от головной боли. Мадам Казизе посоветовала ей выпить очень крепкого и очень сладкого кофе. Мадам Бертело набросила на плечи пальто, несмотря на теплую погоду, и сказала, что она ненадолго. С тех пор мы не можем обнаружить никаких ее следов, а прошло не меньше полутора часов. Возможно, она захотела посидеть в каком-нибудь более уютном местечке, чем соседнее кафе-табак. Возможно даже, почувствовав себя еще хуже, она взяла такси и поехала домой. К сожалению, телефона у нее нет, и убедиться в этом мы не имеем возможности. С другой стороны, оставаться равнодушными к ее дальнейшей судьбе мы тоже не можем — а вдруг она в критическом положении: она где-то там одна, и ей стало плохо. Мари ловко сгущает факты, расцвечивает их всеми цветами радуги, в зависимости от того, к кому обращается, подгоняет их под индивидуальность каждого из начальников, которые распоряжаются временем машинисток: мсье Донно, мсье Маркби и мадам Гардедье-Жозафат. Она даже безо всякого стеснения пристегивает к делу и мсье Мартино; изумляется, что он проявил подобное непонимание. Это было бы еще извинительно, если бы Натали Бертело была посредственным работником, но все в Центре знают, какой она способный человек, как предана своему начальнику, знают, как усердно и с каким рвением трудится… В любое время дня, проходя мимо комнаты, где она сидит, всегда слышишь стук машинки Натали. Неужели из-за того, что волей обстоятельств эта машинка на некоторое время затихла, мадам Бертело должна быть осуждена без суда и следствия?

И тут происходит нечто невероятное: мсье Донно и мсье Маркби в сопровождении мадам Гардедье-Жозафат присоединяются к толпе в коридоре. Все трое прислоняются к стене, а мадам Гардедье-Жозафат принимается курить, как отец семейства в роддоме. Сначала их присутствие несколько остужает пыл собравшихся, но, когда мсье Маркби громогласно заявляет: «Ну и надоел же этот Мартино», — все расслабляются, устанавливается атмосфера близкого триумфа, как бывает, когда освобождают города. Я и сама поддаюсь общему настроению, даже дышу глубже.

Новости, к сожалению, плохие. Карин, Вероника и Эллен возвращаются одна за другой не солоно хлебавши: «Мы преуспели только в том, что к нам без конца приставали». Мари бледна, я удивляюсь тому, насколько она принимает все близко к сердцу. Правда, я удивляюсь и себе, тому, с каким пылом участвую в событиях. Я откладываю свои драгоценные бумажки, тоже иду в коридор, сажусь на пол возле Мари и Антуанетты, они точно резные фигуры на носу корабля — впереди движения.

Мало-помалу разговоры стихают; молчание вскоре достигает наивысшего накала. Пять часов сорок минут. В шесть часов мы будем иметь право не подходить больше к телефону. Впрочем, мсье Мартино и в голову не придет звонить после шести. Поскольку он пытается обвинить Натали в нарушении ее обязанностей, он сам вынужден оставаться в рамках служебного распорядка. Значит, нам остается ждать двадцать минут. У меня такое ощущение, точно мы сейчас выйдем наконец за пределы минного поля, по которому долго шли. Последние минуты чреваты большей опасностью, чем все предыдущие, слишком уж сконцентрировалась в них вся наша надежда, смешанная с осторожностью и ожиданием. Настоящая тревога хватает час за горло. Меня больше не удивляет осунувшееся лицо Мари, то, как мы переживаем этот военный эпизод, кажется мне естественным, точно так же, как естественна возникшая вдруг между нами и так мало нам знакомая: волнующая солидарность, которая, должно бить, рождается среди партизан или тех, кто уцелел после землетрясения.

Меня все больше и больше настораживают пустяки — кто-то встряхнул вынутый из кармана платок, чтобы стереть пот со лба, кто-то нервно барабанит пальцами по стене.

В ту минуту, когда мы начинаем думать, что спасены, в минуту, когда многие уже, бросив взгляд на часы, опустили руку, несколько успокоившись, раздается телефонный звонок. Мадам Клед вскрикивает и хватается за сердце, а Мари шепчет: «Все пропало».

— Сними ты трубку, — говорит Мари, обращаясь к Эллен, — надо попытаться выиграть время. Притворись дурочкой, переспроси несколько раз, кто говорит, скажи, что плохо слышно, а потом позови меня.

Эллен играет свою роль вполне естественно, но больше двух минут ей протянуть не удается. Мари принимает эстафету и кричит «алло» своим самым ледяным тоном; я чувствую, что она готова к любым сражениям.

В этот момент в глубине коридора появляется сильно хромающая Натали, которую с одной стороны поддерживает мадам Катана, с другой — Каатье Балластуан, вернувшаяся из Шартра. Свободной рукой мадам Катана прижимает к сердцу бальзамин, порастерявший листочки в бурных событиях дня.

Мадам Клед не знает, как выразить свою радость, эта двойная развязка приводит ее в восторг, она хлопает в ладоши. Никто не может остаться равнодушным к этому сигналу, аплодисменты вспыхивают то здесь, то там, наконец бешено взрываются, из каждой груди вырывается радостный вопль.

Мари, растерянная, зажимает рукой трубку!

— Она здесь?

— Она здесь!

— Подождите минутку, мсье, я позову мадам Бертело… Ну разумеется, она тут.

Мари холодна как лед, чувствуется, что мсье Мартино на том конце провода принимает это к сведению.

В коридоре растет сумятица. Натали пытается объяснить, как подвернула ногу на пороге клиники, выходя от золовки. Превозмогая боль, она поднялась в родильное отделение, надеясь, что кто-нибудь из медсестер окажет ей помощь, но ей пришлось прождать больше часа, пока наложили повязку.

Мадам Катана бессвязно рассказывает о своих поисках, о том, как она обнаружила распростертый на тротуаре бальзамин, наполовину выпавший из горшка. Вдруг она принимается плакать и восклицает:

— Кажется, теперь я имею право на отдых!

Антуанетта завладевает цветком и прижимает его к груди, как на экранах телевизоров матери обнимают своих детей, спасенных из рук похитителей.

Мари отводит в сторону Натали и сообщает ей официальную версию событий, которую мы вынуждены были придумывать по ходу дела, пока шло время, версию, которую Натали должна изложить мсье Мартино и поддерживать, невзирая ни на что, поскольку Донно, Маркби, не говоря уж о мадам Гардедье-Жозафат, думают, что она истинная; версию, куда сама Натали должна как-то вплести свой настоящий вывих. Лично мне кажется, что путь от мигрени к растяжению связок не так уж легок. Похоже на радиоигру, когда вам предлагают вставить в беседу какое-то определенное слово, но мадам Бертело, кажется, это не тревожит. Она уверенно идет к телефону, и мы слышим, как она дает отпор мсье Мартино с беспощадной мягкостью, прекрасно владея собой, как ребенок Иисус, разговаривающий с учителями во Храме, или как Жанна д’Арк, борющаяся с епископом Кошоном. Стоя у открытой двери, мы с восторгом слушаем ее. Сияющая мадам Клед наклоняется ко мне и шепчет:

— Смотрите-ка, прямо будто д’Артаньян точно в срок доставил подвески королевы.

Я остолбенела от изумления. Вот откуда моя память делала мне знаки, вот почему сегодня под вечер на каждом шагу возникали передо мной знакомые расселины.

Обычно всякое напоминание о моем нелепом детском союзе с вымышленным персонажем вселяет в меня тревогу. Замечание Антуанетты, наоборот, дает мне ощущение полноты, какой-то завершенности, и я совершенно счастлива, что вновь встретилась с прежним сюжетом: слабая женщина, подвергавшаяся издевательствам и преследованию, в конце концов спасена благодаря всеобщему участию и кропотливой работе случая.

 

XI. Бен Гур

[8]

Вопреки своему обыкновению в четверть седьмого я все еще не ушла с работы. Надо было послушать, как Натали прокомментирует свой диалог с мсье Мартино, мы ведь слышали только ее реплики, по правде сказать, довольно блистательные и к тому же вполне содержательные, дающие верное представление о разговоре в целом. Она с удивительным мастерством сыграла перед нами роль своего начальника. Это был завораживающий спектакль, даже Донно и Маркби остались не задумываясь, а мадам Гардедье-Жозафат, уже натянувшая свой кардиган и объявившая, что ее ждет семья, снова уселась, не в силах отказаться от представления.

Я даже не беспокоилась, что упущу свой автобус. Было нечто завораживающее в том, что роль ненавистного персонажа играло существо обычно безликое, преображенное именно этой ненавистью. У Мари даже расширились зрачки, так напряженно она внимала спектаклю. Каатье, прибывшая с подвесками — то есть с Натали, — и ничего не знавшая о предыстории событий, сидела с открытым ртом, а мадам Клед, казалось, была сражена страхом.

После представления мы вышли все вместе. На улице был затор, машины застыли в неподвижности. Мои приятельницы перешли со мной улицу, провожая меня до остановки. Опаздывающий из-за пробки автобус еще не подошел, и я была приятно изумлена, увидев знакомые лица. Гюстина стояла в окружении своей свиты. Чуть поодаль человек в плаще постукивал ногой по тротуару, оскорбленный тем, что его заставляют ждать.

Каатье Балластуан, искавшая собеседника, чтобы, рассказать о своей поездке в Шартр, оставалась со мной вплоть до отправления автобуса; остальные ушли, по-прежнему все вместе, готовые провожать друг друга, пока хватит сил.

— Кажется, — сказала мне Каатье, — я наконец достигла такого равновесия, о котором уже не мечтала. Душевного покоя, как говорят. Скорее, как говорили…

Она улыбнулась мне и открыла зонтик, защищая меня от нескольких капель дождя. Каатье никогда не выходит из дому без плаща и шляпы рыбака в кармане, из-за которой высокий ее силуэт вполне может сойти за мужской. Зонтик предназначается для друзей. В своем одеянии она производит впечатление необычайной силы, и кажется странным, что хрупкий Оливье Балластуан не захотел и дальше блаженствовать в тени этого приветливого древа.

— Вы, стало быть, больше не хотите разгадывать загадку, которая так долго вас мучила?

— Я бы с легкостью бросила в огонь фотографию той молодой женщины, чтобы забыть о ней навсегда, если бы это не была все-таки фотография Шартрского собора. Впрочем, незачем и забывать ее, у подножья статуй она очаровательна.

От минуты, когда мы замечаем в глубине улицы автобус, до той, когда он наконец останавливается перед нами, проходит немало времени.

В течение этих восьми или десяти минут мы, ничем не занятые и слегка взволнованные, напоминаем пассажиров, которых пришли провожать на вокзал близкие родственники, а они вдруг чувствуют себя чужими, несколько глуповатыми, не знают, о чем говорить, куда девать руки, и на лицах у них застывшая улыбка, как у танцовщиц в «Коппелии». Несмотря на свой безмятежный вид, Каатье, конечно, не терпится вернуться к себе домой, остаться одной, оказаться в этом новом для нее состоянии покоя, и, может быть, ей не терпится скорее устроить аутодафе, которое превратит в дым память об Оливье Балластуане, о веренице подружек Оливье Балластуана, о днях и ночах, когда она пыталась вызвать его на невозможный разговор, как вызывают на дуэль, заведомо проигранную (прямо противоположное произошло только что с Натали, когда она уверенной поступью пришла к победе), а может даже, она захочет уничтожить образ незнакомой девушки, выглядящей в своих перчатках такой несовременной, притворно спокойной, словно она укрыта от времени среди каменных изваяний, под сенью фрагмента одной из десяти тысяч скульптур собора; притворно спокойной, потому что позади нее, в нескольких шагах, ее подстерегает улица, трепещущее и неизвестное настоящее; притворно спокойной, потому что впереди, в нескольких шагах стоит Оливье Балластуан собственной персоной, так долго бывший центром мира.

В ту минуту, когда подходит автобус, с лица Каатье исчезает приличествующее прощанью выражение, и я на секунду чувствую ее совсем близкой, она принимается говорить очень быстро и очень по-дружески, немного стыдясь, но с таким внезапным порывом, что это даже слегка подавляет меня. Она спрашивает, слышала ли я, что витражи в Шартре разрушаются от времени, что их пытаются спасти и что голубой цвет оказался наиболее жизнестойким, как самый сильный щенок из помета, и сохранился целехоньким рядом с другими, менее стойкими цветами.

— Считается, что собор не может погибнуть, а вот видите…

Рядом с нами две двойняшки в красном — дамы преклонного возраста — тоже расстаются, одна садится в автобус, другая остается на тротуаре. Они говорят о пустяках, которые вроде бы заполняют минуту прощания, но это еще хуже, чем само молчание.

— Поцелуй Иеремию, обязательно поцелуй Иеремию.

Это имя, в котором слышатся слезы, рождает на губах у отъезжающей дамы нежную улыбку. «Итак, — думает она;— я скоро увижу Иеремию», и эта перспектива слегка примиряет ее с тем, что она покидает сестру и с ней свое прошлое. Она легко поднимается на две ступеньки. «Добрый день, мсье», — говорит она нашему шаферу из Гваделупы, который своей суровостью и внимательной вежливостью придает такую надежность моей дороге домой.

Оставшаяся дама в красном с растерянным видом подходит совсем близко к автобусу. «Привет Иеремии», — кричит она, не соображая, что ее сестра за окном больше ничего не слышит и что это ее пожелание; тоном ниже предыдущего, менее нежное и менее благородное.

Я вхожу одной из последних. Ожидание затягивается, потому что двое португальцев ошиблись автобусом и наш шофер рисует им план, чтобы они не заблудились. Каатье говорит теперь быстро-быстро, будто время, которое выпало ей случайно, было выиграно чудом, уж не знаю, за счет кого. Она объясняет, как именно пытаются спасти витражи — моют их чистой водой — и что благодаря этой обработке голубой, конечно, остался таким, каким и был, он ведь никогда не терял первоначальной яркости, а остальным цветам вернули краски их молодости.

— Некоторые считают это трагедией, ну, разумеется, голубой утрачивает свое превосходство, свою уникальность. А я считаю, что это только справедливо. Слабых детей вылечили, голубой не остался единственным наследником былой красоты.

Гортанный голос Каатье смягчился, ее «г» лишилось прежней твердости.

— Мне это так же радостно, как радостно видеть, что в один прекрасный день самые слабые котята выросли и стали гораздо красивее своих братьев.

Она до последней секунды держала зонтик над моей головой.

— Справедливость в конце концов восстановлена.

Зонтик издает щелчок и закрывается на этом триумфе равенства. Гюстина со своей свитой поднимается вслед за мной. Кроме нее и ее команды, кроме человека в плаще, по-прежнему сидящего впереди, на которого, проходя, она всегда бросает одинаково неопределенный высокомерный взгляд, в автобусе я больше никого не знаю. Кладу свой портфель в сетку наверху и сажусь за пламенеющей супругой Иеремии. Каатье стоически ждет. Дождь усиливается, и с клеенчатой шляпы рыбака вода льет в три ручья, шляпа блестит и в сумерках отливает оранжевым. Тревожное чувство, вызванное моим опозданием, рассеивается: Каатье все еще здесь, твердый ориентир в моем колеблющемся мире. Хоть бы она так и стояла, не двигаясь с места, пока я не уеду, и тогда бы я вновь обрела ту безмятежность, которая сопутствовала мне во всех испытаниях этого необычного дня.

Рядом с Каатье стоит двойняшка, точно скромная свечечка возле большой восковой свечи, и этот образ связан с церковной атмосферой, в которую меня погрузил рассказ мадам Балластуан. Стойкий запах сигареты Гюстины — как ладан на этой воображаемой церемонии.

Уезжаем мы под взглядом двух наших часовых — желтого и красного, — обе вскинули вверх руку и одинаково машут нам вслед. Свояченица Иеремии посылает поцелуй его супруге, сидящей в первом ряду. Эти демонстрации чувств весьма заразительны. Каатье подносит свою большую руку к губам, затем протягивает ее ко мне, а я не знаю, как ей ответить. Обычно излияния чувств ставят меня в тупик, они бесят меня, но сегодня такой непроизвольный порыв трогает меня и почти доставляет удовольствие.

Мы едва успели добраться до Орлеанской заставы и еще не выехали на кольцевую, как уже стемнело. Большинство пассажиров устало молчат. Эту тишину нарушает несколько голосов. Голос Гюстины, естественно, и еще мадам Иеремии и ее соседки, особы, сражающейся с полнотой и рассказывающей об этой неравной борьбе в промежутках между разговорами о телепередачах.

— Вы смотрели вчера вестерн по третьей программе? Странно как-то кончилось, правда?

Речь идет, безусловно, о сериале, потому что жена Иеремии снисходительно отвечает:

— Но это ведь никогда не кончается, я это обожаю.

— Да, но вчера было ни рыба ни мясо, женится он на ней или нет?

— Естественно, нет, не женится он на ней. Откуда же возьмется продолжение, если он на ней женится? Не может он жениться, раз он герой. Он должен оставаться свободным для следующих эпизодов. Как же это он будет перемещаться из города в город, из государства в государство, если вы навяжете ему семью, если вы его наколете на булавку, как бабочку?

— Вы что, против семейной жизни?

Мадам Иеремия не отвечает. Она думает о Иеремии, о своих детях, наверняка многочисленных, это же ясно из имени супруга, без сомнения, правоверного еврея.

— Мадам, да, вы, на последнем сиденье, — говорит шофер голосом, который способен победить любое пространство, — да, мадам, вы, с сигаретой, вы прекрасно знаете, что курить запрещено.

— Хорошо, я ее погашу, но только потому, что вы меня просите, и потому что я сегодня добрая.

Гюстина кажется все пьянее и пьянее по мере нашего продвижения вперед, хотя никакой бутылки у нее с собой вроде бы и нет. Она бросает свой затуманенный взгляд на человека в плаще и неопределенно тычет указательным пальцем в его сторону.

— Я это для вас делаю, не для него.

И вздыхает так сильно, что кажется, у нее разорвутся легкие.

— Да я вообще-то сегодня даже на него не сержусь, я ни на кого больше не сержусь, я всех люблю, это прекраснейший день в моей жизни, слышите, господин плащ, я и вас люблю, да, вас.

Против всякого ожидания плащ спокойно улыбается.

Это кредо пьянчужки почему-то находит во мне отклик: сегодня и правда прекрасный день, вот и все.

Соседка мадам Иеремии торжествующе провозглашает:

— Мне удалось кое-что сногсшибательное, действительно сногсшибательное…

Так как я не слышу продолжения, эта удача кажется мне высочайшим из чудес, поскольку она ни к чему не относится.

Автобус продвигается в осеннем тумане со скоростью пешехода. Фонари, по форме напоминающие короны, висят высоко в небе на длинных столбах, их квадратные лампы, словно челюсти какого-то чудовища, яростно вгрызаются в туман.

Справа от нас, чуть внизу, лежит Париж, но это прекрасное зрелище не привлекает ничьих взглядов: каждый пассажир углублен в самого себя, даже сегодня.

Автострада мне больше по душе, чем улица или дорога; она ублажает мою склонность к путешествиям и не дразнит мой страх перед неизвестностью. Улица и дорога со всех сторон ограничивают ваш маршрут, всегда неизменный, и монотонность его, вместо того чтобы стать убежищем, таит в себе опасность. Вы послушно движетесь каждый день вдоль тех же тротуаров; ваши глаза обращаются к тем же витринам и разглядывают в этих витринах те же предметы, нога ступает осторожно, минуя опасные места, нос вдыхает те же запахи, идущие из тех же углов. Это похоже на спортивную тренировку, на уроки языка или на балетные построения. Все становится таким привычно удобным, что невозможно даже вообразить себе какую-нибудь неожиданность. Тревога тоже утихает; разве может неизвестное захватить вас врасплох за этими, ставшими такими знакомыми, фасадами? И вот тогда-то, избавившись от всякой тревоги, воображение закусывает удила. Вместе с привычными мыслями, каждый день неизменно являющимися к вам на свидание, возникает вдруг новая, непредвиденная, в которой может таиться что угодно.

Пейзаж автострады слишком разнообразен, слишком тут много объектов, чтобы какой-то из них мог целиком захватить ваше внимание; ваш взгляд задерживается то на том, то на этом, и ассоциации становятся не такими неотвязными. Иногда проходит неделя, прежде чем вновь увидишь точно такую же картину.

Внутри автобуса — похожее разнообразие, смягченное некоторым повторением. Кроме постоянных пассажиров, всегда есть «новенькие», привлекающие мое внимание, как, например, эта женщина в красном, мужа которой зовут Иеремия. Быть может, я никогда и не узнаю, кто такой Иеремия, впрочем, неважно, в этой тайне угрозы нет. Выйдя из автобуса, я тут же забуду даму в красном. Конечно, можно представить себе, что однажды она обратится ко мне, но ведь это так же не имеет значения, как и то, что я киваю Гюстине, Агате или любительнице розового, которой никак не удается забыть свою виолончель.

С каждым днем в автобусе мне все уютнее. Чуть ли не надежней, чем у себя: дома. Вчера вечером к этому чувству безопасности присоединилось ощущение настоящего счастья… Я почти готова была повторять «я всех люблю» вслед за Гюстиной.

На полпути к дому эта рассеянная нежность обратила мои мысли к Паскалю. Я ощутила довольно редкое для себя нетерпение его увидеть. Представила его себе с длинной светлой прядью, упавшей на правую щеку, в голубом, переброшенном через левое плечо шарфе, который он не снимает даже в помещении. Впервые я торопилась поскорее приехать, опередить время, с которым обычно обращаюсь с такой осторожностью, стараюсь никогда его не подгонять, так же, как запрещаю себе задерживать его. Никакой спешки и сожалений. Я учитываю время, только в его отвлеченном смысле и только по профессиональной надобности, когда изучаю рынок сбыта (в скромных рамках возможностей Центра) или статистические данные.

Вчера моя радость выплескивалась через край. Я представляла себе близкий уже вечер с Паскалем, вновь переживала обед с Антуанеттой и победу Натали Бертело. Я вполне отдавала себе отчет в этой потере времени, но мне казалось, что день зашел слишком далеко и я не могу вернуться к своим привычкам, потому и даю себе отпуск.

Движение становилось все более плавным, и мне нравилось следить одновременно за тем, как темнеет небо и как по длинным лентам дорог, которые видны мне сверху, движется переливающийся поток, бегут светящиеся муравьи. Не знаю почему, я думала о Бен Гуре. Уже давно я не позволяю себе подобных ассоциаций, которые могут увести далеко. Не сопротивляясь, я продолжала думать о Бен Гуре. Его образ возник в моей памяти из какой-то общей идеи, одной из тех, которые я обдумываю каждый день, поскольку именно они лягут в основу моего труда; я думала о том, что никакой иной цивилизации, кроме нашей, не были известны эти совместные действия механизмов, работающих почти без участия человека, управляемых законами, нами установленными, но от нас в какой-то мере ускользающими. Было нелепо, развивая эту недостаточно четкую и общую мысль, вдруг увидеть, как, погоняя лошадей своей квадриги, появляется этот красавец иудей. Тем более нелепо, что я никогда не читала этот вполне безобидный роман и не видела ни одной его экранизации.

Образ Бен Гура, восседающего на колеснице, мне нравился, хотя в любой другой день он шокировал бы меня своей неуместностью. Итак, я его не отринула, и тут мне было явлено настоящее откровение. Слово «откровение» может в подобных обстоятельствах показаться преувеличением и даже оскорбить тех, кто бережет его для более глубоких движений души. И все-таки другого названия этому явлению я не подберу, даже не могу сообщить о нем в иных выражениях. Пока автобус катил еще медленно, но уже потихоньку набирал скорость, двигаясь в менее забитом ряду, я поняла, что мы все сидим, пожалуй, на высоте седла лошади и движемся со скоростью галопа, что смотрю я на пейзаж с той самой высоты, с какой его видел всадник. Я знаю, ко мне можно придраться, на самом-то деле я сидела гораздо выше, будто на том легендарном коне, что уносил четверых сыновей Эмона, или на том, в чьем чреве пряталось целое войско, но ведь единственной реальностью была моя уверенность. Впечатление было очень сильным, но это продолжалось всего несколько мгновений. Оно не то чтобы смутило, но взволновало меня, почти потрясло. Это было как бы объяснением всему, что я пережила за последние годы, тому, что мне нравилась дорога, которой я езжу каждый день и про которую я вдруг поняла: она мне заказана, хоть я и воображала, что она убежище, а она, быть может, и есть западня. И все же спокойствие мое не было нарушено.

Я ненадолго уснула, как засыпают, сильно устав, когда сон — блаженство, а проснулась, когда автобус застрял перед «противошумными экранами» у Рэнжиса. Никогда никто из тех, кого я расспрашивала, не мое мне сказать, эффективны ли эти стены. У них, как у рвов укрепленного замка, как у английских замков, как у блокгаузов и берушей — то есть как у всякой попытки человека обеспечить себе какую-то защиту, — есть и свои противники, и свои сторонники. По ту сторону автострады возвышаются другие стены, вдоль них я еду утром, они построены позже, впрочем, не закончены, потому что множество рабочих еще трудится там, за деревянной оградой, на которой значится имя подрядчика и сообщается, каково назначение сооружения и в чем его смысл: «Щиты и цветочницы для противошумного экрана». Да, бетона на эти укрепления пошло еще больше, чем по эту сторону дороги, словно опыт первого раза оказался несостоятельным; форма у них еще более угрожающая: расширяющиеся книзу, они устремлены острием к небу, зато ниши в стенах этой пирамиды будут засыпаны землей и засажены растениями. Чтобы как-то оживить эти траурные балконы, эту тюремную глыбу, понадобились бы все тюльпаны Голландии, но в этих мрачных дырах растут только рыжеватые стебли, не имеющие названий, и несколько упрямых плющей (правда, может, надо подождать до следующей весны. Как говорит Антуанетта, у растений совсем другие ресурсы, не то что у людей). В нижней части монумента, простирающегося на много километров, через равные расстояния прорезаны металлические дверцы, назначение которых я и вообразить не могу.

Двигаясь к дому, я думаю о бедной Антуанетте, приникшей к больному листочку, о Каатье, ищущей спасения в игре витражей, о Паскале, коллекционирующем зрительные образы для облегчения жизни. Все эти мысли, которые могли бы быть такими мрачными, кажутся мне необъяснимо утешительными и даже забавными. А сама по себе судьба мадам Клед заставляет меня сдержанно хихикать в спину мадам Иеремии.

«Так я толком и не разобралась в окружающем меня мире, — сказала мне недавно Антуанетта, — так и не освоила самых простых операций. Пуговицы, которые я пришиваю к пиджакам Александра, — как цветы-однодневки, только укрепишь их, они тут же облетают, стоит подуть самому слабому ветерку, стоит моему супругу сделать робкое движение или просто задеть дверную ручку. Дочь почтенного буржуазного семейства, я готовилась к жизни как будущая супруга, будущая хозяйка дома, у меня были скромные способности к рисованию и горячая вера в известное пожелание Мольера: „Пусть женщина наукам приобщится“, — и потому у меня нет никакого жизненного опыта, отсюда и детская свежесть восприятия. От десяти до двадцати пяти лет я без конца наводила глянец на портрет будущего супруга, придавая ему черты то прохожего, то друга, то актера. И вот наконец встречаю юного атташе посольства, привязываюсь к нему, отягощаю его своими растрепанными чувствами, с которыми продолжаю носиться, держа их на привязи целых пятнадцать лет. Очень быстро он стряхивает с себя слишком тяжелый груз и устремляется от одной великой любви к другой. Я и опомниться не могу. Детей у нас нет; но я не успеваю этого замечать, настолько я поглощена изучением поведения мужа, а уж оно не перестает изумлять меня, как меня изумлял бы, если бы я его изучала, необычайнейший нрав какого-нибудь насекомого. Изумление я испытывала такое же, но удовольствия это мне не доставляло никакого, каждое открытие было оскорблением того облика, который я лелеяла задолго до нашей встречи. Очень скоро я почувствовала себя более виноватой, чем он, особенно виноватой потому, что эволюция взглядов показала меру ошибочности того, что мне представляли как добродетель. Чувство „долга“ во мне сохранялось, выживало в руинах, но направлено оно было уже на другое. (Вот это-то и утомительно, дружочек, именно из-за этого, наверно, я чувствую себя такой усталой!) Так с некоторым опозданием я поняла, что женщина „должна“ работать, зарабатывать себе на жизнь. Почти двадцать лет назад я пришла в Центр, а все чувствую себя здесь новенькой. И поверьте, к работе отношусь так же, как и в первый день. Я настолько упорно думаю о том, что именно мне предстоит сделать, что либо считаю работу уже сделанной (и, следовательно, не делаю вовсе), либо, делая ее, ощущаю двойную усталость. Это запоздалое раздвоение жизни отражается на мне, как на ростке, который не вовремя отсекли от ветки и который дает новые побеги».

В Лонжюмо в автобус сел молодой негр, без сомнения, соотечественник нашего шофера, потому что он встал возле него и они заговорили на незнакомом языке, наверно, это был креольский диалект, поскольку время от времени до меня долетало знакомое французское слово. Я, кажется, никогда в жизни не была такой счастливой, не путешествовала так, оставаясь в то же время на месте, не чувствовала себя такой бродягой и в то же время такой защищенной, такой свободной и такой собранной. Мои впечатления, похоже, были теперь не только моими собственными, а общими, и передались другим. Все пассажиры вдруг разом заговорили. Еще когда мы отъезжали, меня поразила общительность мадам Иеремии и ее соседки. Я уже говорила, что на вечерних пассажиров тяжелым грузом наваливается усталость, и потому они обычно молчаливы, все, кроме группы Гюстины. Но вчера все пассажиры, скорее, казались общительными. Дневной груз усталости словно сделал их мягче, как становится более мягким отбитое мясо. «Их смягчили жизненные испытания», — говорила моя бабушка о стариках. А может быть, конец дня — это каждодневная старость?

Моя вечерняя дорога была под стать утренней. Я возвращалась в той же волшебной и сладостной атмосфере. На своей остановке рядом с мужем Гюстины и маленькой цирковой собачкой я узнала Паскаля. Он никогда не встречает меня, впрочем, — я никогда и не поощряла его к этому. В отношениях мужа и жены, на мой взгляд, неплохо сохранять некоторую дистанцию. Думаю, в обычный день я бы рассердилась или, во всяком случае, была бы недовольна, хотя попыталась бы это скрыть, учитывая добрые намерения мужа.

А тут, наоборот, присутствие Паскаля перенесло меня уж не знаю на сколько лет назад, во времена, когда моя броня была еще очень легкой, уязвимой, податливой. Увидев Паскаля, его белокурые волосы, как всегда непричесанные, его голубой шарф, отливающий зеленым из-за уличного освещения, я почувствовала, как забилось у меня сердце и воздух словно стал легче проникать в легкие. Так упорно возводившиеся преграды рухнули, оборона была прорвана, долго сдерживаемые потоки снесли плотину. Я взяла Паскаля под руку.

За спиной я услышала привычное:

— Добрый вечер, Огюстина.

Чуть левее меня, перед черными зарослями дома на углу, сильный голос сипло прокричал: «Добро пожаловать! Добро пожаловать!», затем полька, выйдя из темноты, побежала, боясь, что автоматическая дверца закроется и шофер не поприветствует ее, потом запела какой-то псалом на своем родном языке.

— Добрый вечер, моя милочка, — сказал гваделупец, и автобус покатил дальше своей дорогой к лесу Сент-Женевьев.

 

XII. Браслет

Вернувшись домой, я вспомнила о кассете, которую мне утром дала Натали. Каждый вечер, закрывая за собой входную дверь, я делаю одно и то же. Складываю платок, вешаю пальто на плечики и кладу перчатки на платок, подув в них, будто надуваю воздушный шарик; привычка эта, наверно, несовременная, но другого способа расправлять их я не придумала.

Вчера я поднялась к себе в кабинет, даже не раздеваясь, и поставила кассету на магнитофон.

«Мсье…»

Я вздрогнула, настолько резко прозвучало это простое и короткое слово.

«О, какая она прекрасная актриса», — сказала бы моя мама, если бы услышала этот патетический возглас. В ее времена люди еще не отвыкли от таких драматических чувств, как достоинство, целомудрие, не отвыкли помнить о нанесенном оскорблении и о большой вражде и выражали их без стеснения и нюансов. Сейчас, слава богу, их избегают даже в театре, и редко услышишь возглас на такой ноте, как это «мсье», буквально поразившее меня в самое сердце.

«Мсье, я должна поговорить с вами откровенно, не знаю, что произойдет, если я не освобожусь от бремени душащих меня слов…»

Я обратила внимание на слово «освобожусь», немного устаревшее и более книжное, чем «избавлюсь», которое так часто теперь употребляют и которой, безусловно, звучит более современно.

На этом месте голос Натали захлебнулся в, рыданиях, слова, казалось, душили ее, надо было слишком много сказать слишком неотложного. Последовала жутковатая пауза, слышно было только, как тяжело дышит Натали, не в силах выровнять дыхание.

«Я начала свою службу в Центре с вами, вы приняли меня на работу, хоть у меня не было ни квалификации, ни дипломов, вы многому научили меня, помогли преодолеть неуверенность в себе, так свойственную начинающим. Без вас, конечно же, я не стала бы такой секретаршей, какая я есть, и за это я была вам очень признательна, пока вы относились ко мне как к человеку.

Вы прекрасно знаете, с каких пор я перестала для вас существовать в этом качестве. Все шло хорошо, пока у меня не появился собственный кабинет, благодаря перестройке, осуществленной по вашей же просьбе. Именно тогда в вас проснулась жажда повелевать. Эта перегородка между нами ущемляла вас в вашем праве смотреть на рабыню: непосредственное наблюдение, которое не унижало моего человеческого достоинства, вы сменили на тиранию подслушивания. Вы стали прислушиваться к моей пишущей машинке и приравняли меня к ней. О, вы музыкальны, у вас тонкий слух, вам легче удалось обнаружить мои слабые места, слушая, а не наблюдая за мной!

Я не была тверда в орфографии и испытывала некоторое затруднение при написании писем по вашим указаниям. Всего этого вы даже не заметили, потому что по прошествии самого короткого времени я научилась прекрасно справляться со всеми заданиями, которые вы могли придумать для меня: словарь существует для таких бедных девушек, как я, родившихся среди необразованных людей, и я не роптала, если бывала вынуждена порой потратить несколько минут в обед или после шести, чтобы исправить свои погрешности, и никто их не замечал, даже я сама, может быть.

Прислушиваясь, вы научились читать тишину в моей комнате, и с тех пор, как только машинка замолкает, вам кажется, что я краду рабочее время, и все мои недостатки стали вам очень заметны. Мне еще было всё равно, когда из-за ваших новых требований пришлось лишить себя возможности выпить иногда чашечку растворимого кофе (две минуты тишины) или подкрасить губы (тридцать секунд тишины) — я ни гурманка, ни кокетка и спокойно могу отложить эти маленькие удовольствия на потом. Но я вам никогда не прощу, что вы заставили меня печатать на машинке в том самом ритме, в котором заставляли работать несчастных рабочих, стоявших у конвейера сто лет назад. Вы меня унизили и измотали, вы даже покусились на мою семейную жизнь, потому что мне пришлось уносить работу домой, чтобы не потерять самоуважения. Так у меня не стало свободного времени никогда. Вы знаете, возможно — это уж точно, — что такое для служащей рабочая неделя, но вы не знаете, что такое для нее уик-энд, особенно если она замужем и у нее дети; от одной субботы до другой, от одной стирки до другой, от одной уборки до другой, от одной ссоры до другой вздохнуть некогда, время пролетает. Каждый понедельник я строю проекты на субботу, но дела все накапливаются, возникают новые, а у меня так и не хватает времени сделать их: как следует. Вот почему у меня в палисаднике ничего не растет: когда я хочу посадить там что-нибудь, у меня нет времени, а когда у меня оно есть, уже не время сажать.

Вы даже украли у меня возможность как следует поругаться с мужем. У нас и раньше-то на ссоры было только воскресенье, на то, чтобы высказать друг другу все, что накопилось на сердце за неделю. А теперь у нас больше не бывает времени на такую чистку. И поэтому моя любовь умерла.

Наше супружеское ложе стоит в алькове; перед глазами каждого из нас кусок стены. До тех пор, пока вы не разрушили моей жизни, с каждой стороны висело по картине: одна во вкусе мужа, другая — в моем. Я не скажу, какие, потому что вы, может быть, улыбнетесь, а я не доставлю вам удовольствия насмехаться надо мной.

Когда вы вмешались в нашу жизнь, когда вы отняли у нас нечто большее, чем хлеб изо рта, отняли время на общение, возможность разрядиться, высказать то, что накипело, как все это делают, мы принялись увешивать свои стены картинками, фотографиями, статьями из газет, чтобы побольнее обидеть друг друга. Каждый вечер мы прицепляли что-нибудь новенькое и были такими несчастными, что засыпали, повернувшись спинами друг к другу. Теперь мы уже ничего не прикалываем. Нас даже на это больше не хватает.

Только моя младшая дочка радуется этой перемене, потому что она боится, когда кричат, и ей кажется, что мы стали совсем спокойными, но это ненадолго: она скоро почувствует, что между ее отцом и матерью теперь пустота.

Выводы из этой записи вы сделаете, какие захотите. Полагаю, что передача этой кассеты расценивается как оскорбление, нанесенное вышестоящему лицу, и вы, безусловно, имеете право выставить меня за дверь. Да еще с доказательствами в руках!

Мне все равно. Может, этого я и жду, мне самой не хватает смелости сделать первый шаг.

Сама я не уволюсь, я хочу, чтобы у меня был еще один повод для ненависти. Но даже если мне придется остаться на месяц или два без работы, я буду рада, что рассталась с вами. По крайней мере, я со спокойной душой хоть это время проживу нормальной супружеской жизнью, где всего поровну — и поцелуев, и упреков.

Мне не терпится очистить стены нашей спальни от всех глупостей, которые мы там понацепляли».

Странность того, что было сказано, ошеломила меня меньше, чем страстность тона и драматические интонации. В такой скромной, если судить по ее внешнему виду и манерам, Натали Бертело я открывала не просто артистку, а трагедийную актрису.

Молчание, последовавшее за размышлением о двух враждебных стенах в семье Бертело, показалось мне финальной нотой этого объявления войны, и я уже собиралась выключить магнитофон, когда услышала учащенное дыхание Натали и поняла, что будет постскриптум.

«Несколько недель назад вы подарили мне этот браслетик в знак того, что мы проработали бок о бок десять лет, и я сначала была растрогана. Я сказала себе: „В конце концов, не такой уж он злющий“. Я, шляпа, растаяла, и вы, конечно, упивались, моим видом. Эти семь тоненьких серебряных колец показались мне изящными и веселыми — они звенели, как хрусталь. И если уж говорить с вами начистоту, я сказала себе без обиняков: „Здорово он раскошелился, папаша Мартино“. Это было грубо, но это — доказательство того, что я расчувствовалась, я была признательна вам за минуту внимания и небольшую сумму, потраченную на ту Бертело, с которой вы обращались, как с собакой, с тех пор, как эта паршивая перегородка разделяет нас.

Вы посоветовали мне надеть браслет на правую руку. „Чтобы не закрывать ваши красивые часики“, — сказали вы, и я надела его на правую руку. Святая невинность!.. Мне понадобилось всего день или два, чтобы понять, что вы привязали мне погремушку. Вы подумали: „Когда она не будет печатать на машинке, я хотя бы буду знать наверняка, что она пишет, работает“. При каждом движении моей руки браслет звенит, и я уверена, что вы уже научились по этому позвякиванию распознавать, в каком месте комнаты я нахожусь и что именно делаю.

У вас слух слепца, мсье Мартино, и я боюсь, что вы можете не сегодня завтра привезти из своей деревни собаку-ищейку и посадить ее под моей дверью, чтобы она лаяла, когда я пойду в уборную. Вчера я браслета не надела и увидела, как вы помрачнели, взглянув на мою руку.

Эту кассету, мсье Мартино, я дам послушать своим коллегам, но вы не услышите ее никогда. Уйти я не уйду, это притворство, вроде как я говорю Жерару, что складываю чемодан и ухожу к маме. Я не могу позволить себе роскошь оставить вас, мсье Мартино, как я не могу разрешить себе оставить Жерара. Мне смешны „девочки“ с их свободой для женщин и профсоюзы с их свободой для трудящихся. Иногда я складываю чемодан. Это опьяняет. Послушайте, когда в следующий раз я буду это делать, непременно положу в него ваш браслет. Да, этот, не удивляйтесь, вы его больше у меня на руке не увидите. Во всяком случае, не часто будете видеть. И время от времени я буду наговаривать кассету, это опьяняет еще больше, чем складывание чемодана. Потому что мне наплевать, если я вас больше не увижу. А Жерар, да, Жерар — совсем другое дело. И потом, это забавно: когда я думаю о нем, мне еще труднее выносить вас, а думая о вас, я его выношу легче. В конце концов, женщина чувствует себя свободной, если у нее в жизни не один-единственный мужчина».

На этот раз лента крутилась в тишине, слышалось только легкое поскрипывание магнитофона.

Когда я спустилась вниз, Паскаль сидел перед телевизором, а на ногах у него уже были тапочки на меху. Никогда не видела человека, который бы так мерз. Я ничего ему не сказала об истории с Бертело, но он спросил:

— Не знаю, что за звуковой материал ты притащила, но это по крайней мере Сара Бернар, да?

В другой день я бы просто ему ответила: «Да, в этом роде», потому что считаю совершенно ненужным распространять свою служебную жизнь на наш домашний вечер. Но в этот раз я сказала:

— Это не Сара Бернар, а моя сослуживица, у нее настоящее театральное дарование.

Паскаль был тронут моей откровенностью. Он подсунул носок тапочки под бок Антонию, спавшему на коврике перед телевизором, и сказал:

— Мы проведем прелестный вечерок.

Я ответила:

— Почему бы и нет? — хотя в любой другой день под предлогом работы закрылась бы на втором этаже. Не для того, чтобы испортить удовольствие Паскалю, а потому что не выношу, когда забегают вперед и занимают время, которое еще не настало. Никто не может знать, когда выпадет «чудный вечерок».

Антоний приоткрыл глаз. Паскаль улыбнулся, обрадованный моим добрым расположением духа, поманил пса, и тот прыгнул к нему на колени. Даже эта картина образцового семейного счастья не вывела меня из себя и я не возмутилась, что нарушается наше с Антонием соглашение.

Мы сели за стол очень поздно, и, к собственному удивлению, я рассказала Паскалю свой день, вместо того чтобы заложить белье в стиральную машину, как делаю это каждый вторник и каждую пятницу после ужина. Болтая без умолку, я получала даже удовольствие от своего безделья. Устроившись в кресле, я выкурила сигарету и на десерт выпила бокал вина. «Это оргия», — сказал Паскаль, и я ответила: «Да». У меня, наверно, было серьезное выражение лица, потому что улыбка Паскаля угасла. Тем не менее он предложил мне посмотреть его последние слайды.

Удивительно, что такой доброжелательный человек упорно предлагает мне развлечения, которых я терпеть не могу и даже побаиваюсь, но на самом деле он не знает ни того, что я их опасаюсь, ни того, что я терпеть их не могу. Я, пожалуй, никогда своему мужу не признавалась, что боюсь, умираю от страха. Он не очень наблюдателен, а может, просто скрывает это. Во всяком случае, похоже, он никогда не замечал, что я почти всегда уклонялась от этих просмотров, и никогда моих отказов не комментировал.

На этот раз я не запротестовала, когда он развернул на стене экран. Не надо думать, что и совсем не интересуюсь работой Паскаля, но, может быть, интерес этот немного сторонний. Я смотрю его подборки, слежу за опубликованными фотографиями и, честно говоря, лучше его знаю, что на них изображено, знаю их хронологию. Он, однако, никогда не позволяет мне их классифицировать, у него своя собственная система, совершенно ложная. Вначале он недолюбливал слайды, предпочитая черно-белую фотографию, и делал их только по заказу. Теперь у него это стало страстью. Ему нравится показывать на стене портрет, эскиз или пейзаж такими, какими он вроде бы их увидел, но измененными, едва ли не фальсифицированными, и ему интересно это смещение, это «что-то другое», ускользающее из-под его контроля, но вместе с тем и не совсем «что-то другое», а все-таки похожее на обычную фотографию. Он без ума именно от того, что внушает мне страх. Обычно я довольствуюсь тем, что смотрю слайды без проектора, на свет. Мне нравятся эти маленькие, отдаленные изображения того, что видел Паскаль. Я считаю это хорошей супружеской дистанцией; не надо жить слишком близко друг к другу. Я не хочу быть ни Каатье Балластуан, ни Антуанеттой Клед, ни Натали Бертело. Каждая из них на свой манер обожгла крылышки у супружеского очага. Мари, пожалуй, ближе всех к моему идеалу. Я никогда не слышала от нее ни единого имени, не имеющего отношения к Центру.

Вчера вечером на несколько часов я потеряла эту дистанцию. Я чувствовала себя такой близкой Паскалю, что еще немного, и я бы позавидовала месту Антония у него на коленях; я испытывала смутную тоску по тому супружескому единству, о котором говорит нам Библия. Вообще-то мне это кажется абсурдным, даже в любви физической: я предпочитаю оставаться сдержанной, особенно мне претят последующие излияния чувств, грозящие нарушить душевный покой женщины, как, впрочем, и всякие нежные слова и прозвища. Я никогда не звала Паскаля иначе, как Паскалем, да и он быстро перестал говорить «милая». Слайды мне понравились. Это были крупные планы самых скромных предметов, таких, как половая щетка, ведро, тапочки, в них не было ничего подозрительного. Потом Паскаль спросил меня, не хочу ли я посмотреть, что ему удалось выжать из интерьера автобуса, в котором утром едут на работу. Я почувствовала, что не смогу ему отказать. Да там и было всего несколько слайдов. На последнем была снята издали, со спины, молодая женщина. Стоя в дверном проеме на площадке автобуса, она держалась за хромированные вертикальные поручни, напоминая распятие. Очень хорошо просматривались на экране детали ее белой блузки. Полы и рукава по низу были отделаны зеленой и черной вышивкой. Это, конечно, не слишком дорогая вещь, и она немного мятая, но ничего похожего я не видела. Волосы ее против света казались очень темными, но они растрепались, и от этого вокруг головы был прозрачный ореол.

Паскаль просто сказал: все, конец, и выключил проектор. Сложил его, в полной тишине скатал экран. Было около полуночи, но спать мне не хотелось. Паскаль поцеловал меня и поднялся с Антонием, унося под мышкой его коврик.

Я, может, на минутку задремала, затем мне пришла в голову мысль, неизвестно, по правде говоря, чем вызванная. Я подумала, что моя старенькая горжетка из куниц, может быть, валяется на верхней полке «пенала». Я припомнила, что сложила туда, когда мы переезжали, несколько вещей, которые не хотела выбрасывать вот так, в спешке. В памяти всплыло, как я перевязывала крафтовые пакеты, складывая в них всякое ненужное барахло. Они, должно быть, там и лежат, это высоко, и мне их не видно, я ведь скорее маленькая. Я ждала довольно долго, надеясь, что Паскаль уснет и мне не понадобится ничего объяснять ему. Мари-Мишель как раз на днях говорила, что больше всего в супружеской жизни ее пугает необходимость комментировать собственные действия, и тут я с ней совершенно согласна.

Паскаль спал не так спокойно, как всегда. Когда я вошла в комнату, он повернулся к стене. Антоний тихонько посапывал. Я встала на табуретку и вытащила из шкафа с полдюжины пакетов, на которых ничего не было написано и которые не вызвали во мне никаких воспоминаний. Не знаю почему, но я решила не открывать их в спальне и спустилась вниз. В пакетах лежали какие-то куски материи, красивая разбитая тарелка, но куницы не было. Мне бы воспользоваться своими поисками, чтобы принять наконец решение насчет всех этих вытащенных из шкафа вещей и лечь спать, но я упрямо рыскала по всему дому в поисках куницы. Был уже второй час, когда я поднялась наверх, даже не потрудившись убрать разбросанное. Такого со мной с детства не приключалось. Вопреки всему, потеряв куницу, точнее, ее след, я испытала только легкую досаду. Когда я поднялась, Паскаль спокойно спал на своем обычном месте. Антоний тоже. Дверцу «пенала» я оставила распахнутой настежь, но тревоги это у меня не вызвало. Я закрыла шкаф с ощущением полной умиротворенности. И поняла, как бесконечно покойно мне на своем месте и как бесконечно далек от меня лес. Мне казалось, что за этим, уже кончающимся, замечательным днем последуют другие такие же.

В четыре часа я, как всегда, проснулась и зажгла лампу у изголовья. Паскаль спал, Антоний тоже. Лес по-прежнему почти ничем не угрожал, но заснула я снова с большим трудом. Не очень досаждая, исчезнувшая куница все-таки не шла у меня из головы. Смешно было зависеть от судьбы вещи, на много лет потерявшейся из виду, но, если бы мне удалось найти этот кусочек меха, я испытала бы счастье успокоения: радость развязки, конец истории, нечто похожее на то счастье избавления, которое испытала Анна Австрийская, прикалывая к платью алмазные подвески.

 

XIII. Девятичасовой автобус

Сегодня утром я проснулась совсем в другом настроении, непонятной вчерашней благостности как не бывало, она словно растаяла. Теперь мне казалось, что самое неотложное — найти куничку, быть может, с ней потерянный день обретет хоть какую-то весомость. Она будет похожа на охотничий трофей, который увековечивает смерть по произволу охотника. Мне казалось, будто я ищу на земле следы бродячего цирка, только что снявшегося с места.

Вместе с тем мне не терпелось как можно скорее почувствовать себя снова в своей шкуре, снова быть довольной тем, какая я есть. Когда я встала, Паскаль еще спал. Антоний и не пошелохнулся, он никогда не просыпается, если хозяин еще спит.

Об учиненном мною накануне беспорядке я совсем забыла. Разбитая тарелка, обрезки ткани, разбросанные по столу, меня удивили, привели в раздражение. Я привыкла вокруг себя наводить порядок и никак не могла взять в толк, что сама виновата в этом разоре.

Надо было быстро решать, что делать со всеми этими вещами, и не только покончить с беспорядком, но и разобраться в своей душевной сумятице, упорядочить как-то свои вчерашние воспоминания, четко определить, а я до сих пор этого не сделала, чью сторону я принимаю — мсье Мартино или мадам Бертело, или, может, наоборот, решиться на нейтралитет, во всяком случае, я должна твердо знать, что я обо всем этом думаю. Наконец, прежде чем уйти, мне хотелось еще раз попытаться отыскать маленькую куницу. Я встала в половине седьмого, как обычно, не подумав, сколько у меня дополнительных дел. В конце концов я сочла разумным отложить на вечер поиски горжетки и даже судьбу разбитой тарелки тоже решить вечером. Тем не менее я не смогла удержаться и еще немного порыскала в доме. Вот какой я была несобранной, даже собственным решениям и то уже не подчинялась. Немного лишней возни, и мой график полетел окончательно. К семи часам спустился Паскаль. Осколки разбитой тарелки на столе его явно удивили. Он ничего не сказал, просто занялся складыванием кусков. В несколько секунд рисунок был восстановлен.

Эта тарелка — из моего дома, я знаю ее, сколько себя помню. Мама очень дорожила ею, считая ее красивой и китайской. Мама терпеть не могла японских вещей, относясь ко всему японскому как к дешевке. Эта тарелка в моем детском восприятии была главное «неяпонской», а значит, великолепной. Она, наверно, была не такой ценной, как думала мама; когда ее купили, она уже была склеенной и снова разбилась при очередном переезде.

Подобранные на столе куски тарелки сложились в расколотый пейзаж — синий на бледно-голубом фоне, с одиноким деревцем и таким низеньким домом, что он почти сливался с линией горизонта.

Мне так и не удалось безболезненно добавить к тому, что я делаю ежедневно, все эти дополнительные действия: открывание и закрывание двух шкафов, выдвигание ящика, перекладывание с места на место стопок постельного белья, которые никак не оправдывали потери стольких минут. Я была словно возвратившаяся с рынка хозяйка, которая без конца пересчитывает деньги в надежде, что остаток у нее сойдется с тем, что, как ей кажется, она истратила; более того, я теряла в этих подсчетах время.

Помню, как на целую минуту остановилась (как расценить эту минуту?) перед китайской тарелкой, восстановленной Паскалем, — потрясенная этим давно забытым пейзажем. Я вдруг увидела перед собой маму, увидела, как она осторожно снимает эту тарелку со стены во время генеральной уборки в доме. Она протирает ее смоченной нашатырем тряпкой, и я задыхаюсь от этого запаха. Я, должно быть, поднесла руку к горлу, потому что Паскаль спросил, не плохо ли мне. Я не ответила, встревожившись, что он приводит в готовность свою камеру. Не знаю почему, но мысль, что я увижу этот расколотый голубой пейзаж крупным планом на стене нашей гостиной, взволновала меня сверх всякой меры, и я чуть не попросила мужа не делать этого снимка. Но я ему так ничего и не сказала, потому что не смогла выдвинуть никакого осмысленного довода против этого, хоть мне стало ужасно не по себе. Да и Паскаль казался не таким спокойным, как обычно, словно он хотел что-то мне сказать, но не мог найти слов. Может, он просто был удивлен, что я в таком смятении. Паскаль пошел, на кухню поставить чайник и крикнул мне оттуда, потому что я все еще разглядывала разбитую тарелку:

— Смотри, ты опоздаешь.

Тут-то я и решила не торопиться на автобус к восьми пятнадцати, а поехать следующим. Это, конечно, было, самым крупным поражением в моей жизни, но я-то думала, что просто нашла разумный выход. Мне показалось, что это самый действенный способ нагнать потерянное время. Немного опоздаю на работу, это не важно.

— Ты вообще не опоздаешь, — сказал мне Паскаль, — по радио передают, что на кольцевой — пробка. Когда ты выедешь, уже рассосется. У тебя даже есть шанс приехать раньше, чем на предыдущем автобусе.

Тогда-то, как я уже говорила, я и решила немного повязать крючком и оказалась ни с того ни с сего перед этим сочетанием розового и желтого, которое меня ужасает. Мне скажут, что лучше было бы в это время поискать потерянную куницу, но я не хотела делать этого при муже. Я боялась, что он посоветует мне выбросить ее, а я не осмелюсь сказать ему, что хочу ее носить, как те девицы, которые одеваются на блошином рынке. Их свежие личики кажутся мне такими красивыми в этом старье. Я не забываю, что мне тридцать шесть, и, конечно, не поддамся своей ребяческой прихоти, но мне так хотелось бы ощутить тепло меха у себя на шее.

Больше всего меня беспокоило, что я не могу разобраться в собственных ощущениях. Исчезновение куницы, новоявление китайской тарелки, откровения Каатье Балластуан, обед с мадам Клед, кассета Натали Бертело, скованность Паскаля, слайд с интерьером автобуса, мое опоздание, несуразный квадратик, связанный крючком, где так отвратительно соседствовали розовый и желтый цвета, — все это, взятое в отдельности, не казалось мне достаточным основанием для беспокойства. Быть может, больше всего меня раздражала собственная неспособность нагнать это незначительное опоздание. В аттестационных листах служащих есть такой вопрос, я цитирую его по памяти:

«Способен ли он (она) быстро и легко приспосабливаться к новым обстоятельствам?»

На этот вопрос, когда речь идет обо мне, всегда даются самые лестные отзывы. Вероятно, дело тут в том, что в моей профессии новых обстоятельств не бывает никогда. А сейчас словно в моем механизме что-то «заело», хотя все движения мои были такими привычными, я ведь заставляю себя повторять их каждый день, в одном и том же порядке, в одном и том же темпе, в одно и то же время.

Лучи солнца, я уже говорила, касались ножки комода, а не проходили, как всегда, сквозь подставку для зонтов, и из-за этой пустяковой разницы, о ней я тоже уже говорила, я оказалась в каком-то подавленном настроении, а этот связанный крючком квадратик с мерзким сочетанием цветов еще усугубил его.

В палисаднике меня ждали распустившиеся цветки жасмина, столь же непредвиденные, как и все остальное. Будто я сама ошиблась датой и, сгорая от стыда, явилась на свидание на полгода раньше или позже. Паскаль тут же сорвал один цветок, который я захотела взять с собой, чтобы показать мадам Клед. Цветок, оставшийся на кусте, был слишком высоко.

— Я достану его потом, — сказал мне Паскаль.

— Лестница там, за домом.

Он кивнул мне, подтверждая, что знает это.

Я уже закрыла калитку и тут увидела, что на кусте оставалось два цветка, а не один. Позвала Паскаля, он обернулся, я крикнула ему:

— Там их два.

Мне показалось, что он не понял и просто послал мне воздушный поцелуй.

Я говорила, что было тепло не по сезону. Так тепло, что у меня даже возникло искушение укрыться в отвратном сооружении, которого не оживляют и расклеенные там афиши. От солнца заболела голова. На остановке никого не было, особенно не хватало мне профиля юной метиски. Я вглядывалась, ловя признаки жизни на балконе мадам Баленсиа. Балконная дверь открыта, но там — никого; мне смутно видны обои в темный цветочек, портрет в овальной раме, абажур с бахромой на лампе и филодендрон. Открывшееся мне убранство этой комнаты смущает меня так же и в такой же степени, как и отсутствие юной метиски, любительницы розового или мадам Баленсиа. И просто спасением было бы присутствие бронированной дамы, с ее железной волей, с ее укрепленной железом прической и железной маской на лице.

Становится все жарче, яркий солнечный свет режет глаза. Я смиряюсь и вхожу в густую тень бетонного укрытия, где зеленые афишки, величиной с ладонь, во множестве расклеенные здесь, сообщают, что в Лонжюмо сейчас выступает поп-группа «Алекс Шадивар и ОЩУЩЕНИЯ». Просят одеться соответственно — приказывает правый угол афишки. Я все надеюсь, что появится полька, которая сама никогда не уезжает, но, видимо (я вроде бы так это себе представляла), благословляет весь отходящий транспорт, однако, похоже, подобной чести удостаивается только автобус, отбывающий в восемь пятнадцать.

Тот, которого жду я, опаздывает уже на пять минут. Здесь так холодно, что меня знобит. Пустынен вид на улицу Гинмер, да и мадам Баленсиа бросила на произвол судьбы лампу с абажуром, семейный портрет и филодендрон. От этой пустой квартиры у меня сжимается сердце. Мне надо выйти на свежий воздух, пусть даже солнце заливает весь мир каким-то ложным, театральным светом, я слишком часто ждала автобус в восемь пятнадцать при том освещении, какое бывает в восемь пятнадцать, всегда с одними и теми же людьми, стоящими всегда в одних и тех же позах. Это так быстро не изгладится. Девять часов — для меня чужая планета.

Когда я выхожу из-под крыши, солнце ослепляет меня. Я прикладываю руку козырьком ко лбу и слегка поворачиваюсь влево, чтобы спрятать лицо от солнца. Вот сейчас мой взгляд остановится на тихом угловом доме, сейчас глаза мои отдохнут на темном кирпиче, на занавесках, серых от слоя вековечной пыли, но я не вижу ничего, только разъятый в небо фасад, словно одежда, которую снимают по частям, чтобы потом найти ей другое применение. А ведь вчера еще темный силуэт польки вырисовывался на фоне совсем целехонького дома. В это трудно поверить, как во внезапную смерть.

Теперь я уже не осмеливаюсь надеяться на то, что встречу знакомых попутчиков, кроме тех, которые сели до меня или сядут после, я чувствую себя одиноко и тревожно, меня предал даже горизонт.

Когда наконец появляется автобус, я по-детски глупо удивляюсь, что за рулем не мсье Клод, я об этом не подумала. Шофер немного моложе, с густой курчавой шапкой волос. На меня он не смотрит и на мое приветствие не отвечает.

В автобусе четыре женщины разных возрастов, они похожи на грустную аллегорию четырех времен года или на фрукты разной спелости, затерявшиеся в слишком большой для них вазе. Две из них сидят рядышком на переднем сиденье, прямо за шофером, третья — в середине автобуса, четвертая — на заднем сиденье. Мое место свободно, и сначала я испытываю облегчение, но вскоре замечаю, что оно мне кажется более чужим, чем любое другое в автобусе, настолько чужое все вокруг.

Одна из тех женщин, что сидят слева от меня, впереди, держит в руке сетку, в ней рассада, завернутая в газету. Она того же возраста, что и старушка, которая ездит каждую вторую пятницу на кладбище, эта женщина немного похожа на нее, и в руке у нее такая же сетка, сквозь которую видна такая же рассада, но это все-таки не она. Женщина гораздо более грустная, и она монотонно рассказывает о себе своей соседке, рассказывает так, будто водит ее по гибнущему музею восковых фигур, где она много веков была смотрительницей.

Солнце такое яркое, что мне приходится почти все время прикрывать глаза рукой, и оттого голоса звучат для меня еще громче.

— У меня был такой красивый малыш, — вздыхает женщина с сеткой — Ему было бы уже за шестьдесят, если бы он остался жив. Белокурые локоны у него были такие длинные, что у меня не хватало духу их остричь. Это было в 1925 году, а тогда уже не полагалось, как во времена моего детства, чтобы мальчики до семи лет носили такие же локоны, как у девочек.

— Добрый день, добрый день, добро пожаловать. Я еду в Париж, да пошлет нам господь счастливую поездку.

Открываю глаза — да, конечно, я слышала громкий голос польки; она благоговейно протягивает шоферу пятифранковую монету. Кивает мне и садится за смотрительницей музея.

Не знаю, сожалеть об этом событии или радоваться ему, становится ли моя поездка более привычной или еще более странной. Никогда не думала, что полька может куда-то поехать, даже и не думала, что она может оставить свой скудный клочок земли и эмигрировать в свою очередь.

— Малыш не очень-то хорошо себя чувствовал в длинных локонах, мальчишки на него пальцами показывали.

— У меня теперь две национальности, — говорит полька, — две нации у меня в сердце. Нельзя голосовать за нацию, которой не знаешь. Мой муж родился на Рождество, это очень важно.

Она обращается ко всем нам, берет нас в свидетели, сама она больше не свидетельница отъездов, она играет свою старую трагическую роль, теперь и она пустилась в путь. По сравнению с ее вибрирующим голосом голое смотрительницы музея звучит так, что кажется, будто скребется мышь.

— Однажды я пошла с маленьким Эмилем к парикмахеру, твердо решив на этот раз его постричь, а вернулась с короткой стрижкой сама. Я уже говорила, что это было в двадцать пятом году.

— Я пошла к той женщине, — говорит полька, — все ей высказала. Мой муж умер на этой дороге.

Голос у смотрительницы слабый, но ее не собьешь, она смело соперничает с рыдающим голосом польки, не останавливаясь ни на минуту, не уступая ей ни минуты.

— Муж так разозлился, что счел себя свободным от всяческих обязательств. Мне пришлось пойти работать, чтобы поставить моего мальчика на ноги, но теперь, когда я знала, что у меня никогда уже не будет маленькой девочки, я и подавно не решалась стричь его красивые локоны.

— Однажды утром я открываю балконную дверь. Я закрыла балкон и обернулась: а в моей спальне было… А там — большая птица, вся в крови, она хочет в дом; четверо солдат, и они смеялись, так смеялись.

У польки и сейчас перехватывает дыхание при одном воспоминании об этом смехе.

Смотрительница музея тяжело вздыхает, вспоминая свою мечту о девочке, так и не осуществившуюся; она, как и я, рукой заслоняется от солнца, которое яростно бьет в глаза, отчего женщина обиженно морщится.

Ее соседка мне не знакома; это молодая, довольно элегантная женщина, кажется, что она все время сдерживает улыбку.

Полька приветствует каждого входящего в автобус, но сегодня, похоже, она мало верит в их добродетели.

— Иди жить среди нас, — говорит полька девушке и старику, которые садятся в Бализи, но тут же возвращается к своим стенаниям: — Перед балконной дверью стояла большая птица, вся в крови, а в спальне стояли четверо солдат, они смеялись, они смеялись, словно я собиралась спать с покойным мужем.

— Когда бедный Эмиль встал на дурной путь, все считали, что это моя вина. А я говорю, все началось, когда Эмиль украл у меня ножницы и сам остриг себе волосы.

Это воспоминание кажется ей таким горестным, что она с минуту молчит.

— Вот с той поры Эмиль и отдалился от меня и начал делать все, что ему взбредет в голову.

Соседку очень развлекло это «все, что ему взбредет в голову», и женщина в трауре, почувствовав ироническое к себе отношение, еще больше помрачнела и повысила свой слабый голос, как будто ей возразили:

— Знаете, как он кончил, мадам, мой бедный Эмиль?

— Иди жить среди нас, иди жить среди нас, — выкрикивает полька, но все впустую. Женщина, к которой она обращается, с нами не поедет. Она кивает нам с остановки автобуса в Лонжюмо и спрашивает у шофера:

— До шоссе далеко, мсье?

Ом довольно мягко отвечает ей, и в глазах у нее появляется тоска.

— Знаете, как кончил бедный Эмиль? Он кончил на эшафоте. Что, не похоже на правду? Может, вы думаете, что я не в себе? Однако же, раз есть люди, которые умирают на эшафоте, стало быть, есть и матери у этих людей.

И она бьет себя в грудь, чтобы точнее указать на мать приговоренного. Для этого она перекладывает сетку в левую руку, и немного земли сыплется к ее ногам.

— Теперь смеются над самыми грустными вещами, и это дурной знак. Мой малыш смеялся, когда Берт Сильва по радио пел «Белые розы», а матери, знаете, грустно слышать такой смех.

— Четверо солдат смеялись, смеялись, — говорит полька, но никакого контакта между ней и матерью приговоренного к смерти не возникает.

Молодая женщина, сидящая рядом, явно никогда в жизни не слышала песни про белые розы. И она, не придумав другого вопроса, спрашивает:

— Вы теперь одна живете?

Мать казненного осторожно прижимает ладонь к губам, будто хочет подавить еще один горестный вскрик. Она не отвечает, вопрос, видимо, кажется ей слишком незначительным.

— Я жалею своего сына, — говорит она, опустив глаза и теребя пальцами ручку сетки, — но я жалею и палача.

Молодая женщина отважно переспрашивает ее, одинока ли она. Старуха вдруг пугается, будто повторенный дважды вопрос обернулся каким-то другим, более серьезным, она качает головой, словно хочет сказать «увы», но не произносит ни слова.

— Я вырастила внука. Мать не пожелала оставить его у себя, мол, яблоко от яблони недалеко падает. Да, уж этого, клянусь вам, я остригла, когда он был совсем крошкой. Но настал день, и он сказал мне, что смешон со своим бритым затылком, что товарищи над ним насмехаются. Я стояла на своем, перед глазами все время у меня был эшафот. Малыш ушел от меня. Мои волосы — это моя проблема, вот что он мне сказал.

Вскоре в автобус вошла мать маленького читателя-вундеркинда со своим сыном, и меня это слегка успокоило. Они сели передо мной, мальчик пробрался к окну, чтобы следить за автофургонами.

Я очень удивилась, когда в Лонжюмо вошла любительница розового. С минуту я не могу опомниться, словно внезапно обнаружила тайную жизнь приятельницы, встретив ее там, где ей быть вовсе незачем. Она садится далеко от меня, не кивнув мне, даже меня не заметив, и на ней нет ничего розового. Однако матери маленького мальчика она дает понять, что узнала ее.

Проезжая «дом-памятник», повторяющий модель дома на углу, я замечаю широкую трещину под самой крышей.

На последней остановке перед кольцевой автострадой входит очень высокий человек: благородное лицо славянского воина, огромная голова с лысиной на макушке; эта блестящая полированная проплешина окружена буйной седоватой гривой.

— Иди жить среди нас, — говорит полька, молитвенно соединяя ладони.

Пока вновь прибывший платит за проезд шоферу, мать маленького читателя проскальзывает к окну, сажает на руки сына и зовет к себе любительницу розового. Слишком поздно, славянский воин уже сел возле виолончелистки, и она не осмеливается беспокоить его.

Как только мы оказываемся на кольцевой, малыш Жан-Франсуа предается своей любимой игре. К сожалению, час более поздний и движение более быстрое, поэтому ему трудно разбирать надписи. Сначала мальчику нравится демонстрировать, на что он способен: «Аламассе, Бюлль и компания», «Доставка готовых обедов», «Бароклам», «Все виды работ по тонкой жести», «Централизованная доставка диетического питания» — пока все идет гладко.

Ритм автобуса, отходящего в восемь пятнадцать, позволяет Жану-Франсуа не только читать, но и задавать в, опросы. Сегодня довольно быстро обнаруживается, что его виртуозность исчерпана, дыхание малыша учащается, как у бегуна на марафонской дистанции, уже выбившегося из сил. Мать, сжалившись, шепчет малышу на ухо слова, которых он не успел прочитать. Я вижу, что его это не устраивает, и он мрачнеет. «Верхняя одежда…» — прочел ребенок, но не смог разобрать «из плащевой ткани и кожи», мать тоже не успела прочесть.

— «Верхняя одежда» — этого достаточно, — говорит она, — там больше ничего не было.

— Нет, было, было, — дрожащим голосом говорит ребенок, — там еще что-то было, я хочу знать, что.

Я колеблюсь, не помочь ли им, но к чему, ведь мы едем все быстрее и быстрее, и ребенку все равно придется понять, что ему это не по силам. И я не дарю ему «плащевую ткань и кожу», которая стала бы всего лишь отсрочкой. Мальчик принимается плакать:

— Мама, когда фургон вернется?

Ясно, что он представляет себе автостраду, как склеенный киноролик, и машины вновь появляются на экране через равные интервалы. Его мать громко хохочет и пытается через голову славянского воина рассказать об этом любительнице розового. Ребенок хмурится все больше и больше, он весь извелся. Вот черный и блестящий фургон на умеренной скорости обгоняет нас, на борту — всего лишь одно слово. «Коллекторган», — вопит ребенок, завладевая этим странным словом, как добычей, повторяя его на все лады, пропевая его, выкрикивая, шепча. Он спрашивает у матери, что оно значит. Она не имеет ни малейшего понятия, я тоже, но меня поражает, как мрачно оно звучит. В автобусе восемь пятнадцать Клод и его небольшая свита к чему-нибудь этот «Коллекторган» пристроили бы и расправились с ним. К стыду своему, признаюсь, мне бы это пришлось по душе.

От солнца режет глаза, и я вынуждена пересесть. Я остаюсь во втором ряду, но перехожу на левую сторону. За все годы, что я езжу этим маршрутом, я впервые пересаживаюсь во время пути. Слева от меня покатый склон уходит к самому горизонту, и кажется, будто на фоне неба повис занавес из деревьев. Я никогда до сих пор не обращала внимания на эти деревья и с беспокойством смотрю на незнакомый пейзаж.

Стефани, любительница розового, затеяла разговор со своим соседом-воином. Меня шокирует, что она рассказывает о себе кому-то, кого, по всей очевидности, никогда в автобусе не встречала. Она говорит скороговоркой, будто ей надо успеть сказать что-то очень важное и печальное. На самом деле она повторяет вчерашний рассказ, но теперь уже подчеркивая трагическую сторону тех самых обстоятельств, которые всего двадцать четыре часа назад представлялись ей в спокойном и радостном свете, пытается объяснить невозмутимому воину, как мучительно отказываться от музыки из-за собственной бездарности.

Она доверительно рассказывает ему, что уменьшенный септаккорд — ее любимый, что ей очень нравилось, как он звучал в арпеджио, на ее виолончели, и что теперь со всем этим покончено. Она увлеченно говорит, какое наслаждение она испытывала, затягивая разрешение этого аккорда, позволяя себе ждать, пока тоника родится сама. Мне кажется, что все это я уже читала где-то, и искренность Стефани вдруг перестает внушать мне доверие.

Маленький Жан-Франсуа не перестает тихонько плакать. Фургоны проносятся мимо на бешеной скорости. Он все-таки пытается вырвать у них хоть слово. Его отчаяние напоминает мне отчаяние мадам Клед, столь несчастной оттого, что ее никто не слушает.

Среди полей я вижу одиноко стоящий небольшой амбар, которого я там никогда не замечала, и сердце мое сжимается от непостижимой грусти, что столько времени я потеряла впустую, не зная об этой сельской постройке.

По мере приближения к Парижу машины идут все более плотным потоком, и я думаю, что Жан-Франсуа сможет взять реванш. Вот фургон, он единственный, и сейчас он как раз у того места, где каждый из нас ныряет в свой туннель. Играть нужно наверняка, фургон удаляется, и надпись расположена довольно низко. Чувствуется, что мальчик напряг всю свою волю; этот фургон ему необходим: игра кончается, а он хочет остаться победителем. Сейчас он выиграет, уже выигрывает, одним духом он выпаливает: «Уничтожение архивов». Победа обескровила его, он совсем бледный. Мать прижимает его к себе, спрашивает, не стало ли ему плохо. Я думаю о приговоренных архивах.

 

XIV. Этот бедный Мартино

На работу я опоздала примерно на полчаса. Когда я приезжаю, салон-парикмахерская на углу бывает еще закрыт. А сегодня у них уже открыто. Полосатая сине-белая маркиза, защищающая витрину от лучей солнца, уже опущена. Тем не менее радостная эта картина мне не понравилась: из-за того, что в этот час улица была освещена совсем по-другому, я увидела мир, расцвеченный какими-то незнакомыми мне красками.

В коридорах и на лестницах Центра я встречала людей, которых никогда раньше не видела, по всей вероятности, тех, кто всегда опаздывает и потому вовсе мне незнаком — я-то всегда пунктуальна.

Когда я вхожу в нашу комнату, там одна мадам Клед. Перед ней цветок, такой хилый, что я тут же узнаю в нем ее дорогую аралию. Глаза у Антуанетты красные.

— А другие приводят своих собак, — говорит она с вызовом. — Александр в таком тяжелом состоянии, что всего можно опасаться, если я доверю ему это несчастное растение.

— Надеюсь, ваш муж не болен?

Приблизившись, я замечаю, что у самой Антуанетты вид очень измученный.

— Я привыкла к малышке Грациенне, у них была такая красивая переписка с Александром. Теперь и этому пришел конец.

— Вы хотите сказать, что муж порвал с ней?

— Боже мой, судя по его состоянию, все, должно быть, наоборот. Больше нет ничего вечного; за год эти малышки полностью справляются со своими самыми большими чувствами. И все же вы помните фразу Александра, причинившую мне столько боли: «Надо любить хрупкие деревья, именно к ним больше всего привязываешься»?

— Антуанетта, мне кажется, вам надо бы радоваться их разрыву.

— Да нет, мой дружочек, привыкнув к какой-нибудь мысли, пусть даже очень грустной, я не могу без страданий отделаться от нее. Ах, если б Александр захотел, какой прекрасной парой мы были бы и ни о чем другом и не помышляли!

— А где Мари?

Теперь Антуанетта похожа на испуганную мышь.

— Ах, да, забыла вам сказать, там у мсье Мартино целая драма разыгрывается. Боюсь, вчерашняя победа Натали была эфемерной. Мари решила вступиться за мадам Бертело, без десяти девять они закрылись в кабинете напротив и все еще сидят.

— Вступиться? Разве Натали утром еще что-нибудь выкинула?

— Да нет, конечно. Она, несчастная, без двадцати девять уже бешено стучала на машинке, так что мсье Мартино был встречен своей любимой музыкой. Нет, это он на нее напал, едва явился. Я думаю, он мечтает просто-напросто объявить ей об увольнении. Я заговорила о том, что надо обратиться в профсоюз, но Мари, сказав: «Я сама всем займусь», встала и преспокойно пошла в комнату напротив.

Я машинально прислушалась.

— Бесполезно, слышно только, что они говорят шепотом. Ведь Мари голоса не повысит. Не знаю, подействует ли на мсье Мартино такая бесшумная атака.

Довольно уныло я принялась за работу. Наугад открыла книгу мадам Лами-Руссо и к концу второй строки вспомнила о цветке жасмина в сумке, показала его Антуанетте.

— Вам повезло, это очень редкое явление. Особенно такие красивые, крупные цветы.

Она с грустью посмотрела на свою несчастную аралию.

Я ответила ей довольно сухо:

— Не знаю, повезло ли. Я люблю, когда все бывает вовремя.

— Не понимаю вас. Разве не прекраснее, если это неожиданно? Настоящий божий дар…

Мы были похожи на женщин, обсуждающих, что они почувствовали, когда у них родился нежеланный ребенок. Я вовремя спохватилась, до чего это глупо, и попыталась вернуться к делам.

Не прошло и минуты, как Антуанетта, хоть и была подавлена, приоткрыла дверь и извиняющимся голосов сказала:

— Может, стоит из предосторожности последить, что у них там происходит…

Но, прежде чем открыть дверь, она позаботилась об аралии — поставила ее в уголок за картотеку, подальше от сквозняка.

В обычное время я бы этого не вынесла. Не потому, что боюсь сквозняка; разница между комнатой и коридором не только в температуре, она куда более существенна. Нельзя предвидеть, что может произойти в коридоре, где ходит кто угодно. Никакого отбора здесь нет, а стало быть, это место — самое подходящее для любых неожиданностей. Каждый взгляд, брошенный в нашу комнату из коридора, притягивает наши собственные взгляды. Меня, таким образом, отрывают не только от работы, но и от себя самой, вырывают из того мира, который сложился вокруг меня, из капеллы Клед — Казизе — Лами-Руссо, из моей хрупкой вселенной, такой же непостижимо уникальной, как воздушный шар, где укрылись Александр и Грациенна.

Все утро в нашем коридоре был народ; незнакомые люди украдкой посматривали на нас, ведь не заглянуть в приоткрытую дверь так же трудно, как не заглянуть в пропасть. Только два мойщика стекол прошли, не обратив на нас внимания, озабоченные, безусловно, тем, в каком порядке мыть окна, и занятые поисками той комнаты, с которой им нужно начинать. Затем появились «девочки». Видя, что мы не работаем, они не могли устоять и зашли к нам выкурить по сигарете и слегка расслабиться. Ведь они взваливают на свои плечи бремя всех встречающихся на их пути женщин и так и сгибаются под этим тяжелым грузом.

У Евы несносная привычка стряхивать пепел на ковер. Я спрашивала, почему она это делает. Она признала, что никогда не анализировала своей привычки с этой точки зрения, но, подумав как следует, полагает, что виноват тут отец. Когда она еще жила в семье, он без конца твердил ей, что привычка стряхивать пепел на пол «в женщине» омерзительна, и так ее допек, что послушание отцу она сочла бы поражением. Я обратила ее внимание на то, что, поступая таким образом, она порабощает другую женщину. К великому моему удивлению, она ответила, что наши комнаты убирает не женщина, а мужчина, и продолжала посыпать пеплом пол.

В «девочках» чувствовалась какая-то воинственная заторможенность; они вроде и не собирались уходить. Ну, а у меня тоже не доставало духу и желания напоминать им об их служебных обязанностях. Мы погрузились не то чтобы в атмосферу забастовки, потому что, когда начинается забастовка, всегда ощущается какой-то подъем, а скорее впали в угрюмо-недовольное оцепенение. Мне казалось, что я никогда уже отсюда не уйду.

— Вы не против, если я к вам зайду?

Я вздрогнула, а Антуанетта, услышав этот хрипловатый голос, выронила ручку. Поддавшись плохому настроению «девочек», мы не заметили, как появилась мадам Балластуан. Она меня просто испугала, такого расстроенного лица я не видела никогда.

Усевшись на угол стола, Каатье в свой черед достала пачку сигарет из кармана блузки. Со своим инстинктом сенбернара Антуанетта готова была лететь на помощь, но, как всегда, неудачно выбрала спасательные средства (я часто представляю себе, какие бы она создавала драматические ситуации, вздумай она спасать утопающих).

— Вы, наверно, — предположила она, — вчера ездили в Шартр. Удачная была поездка?

Я-то недоумевала, что могло случиться у Каатье с тех пор, как вчера вечером я оставила ее в радостном предчувствии новой жизни.

— Я хотела бы, — сказала она голосом таким же хриплым, как и раньше, но к тому же полным слез, — чтобы мне больше никогда не напоминали о Шартре, Вчера я видела собор в последний раз.

— Всегда так говорят, — сказала Антуанетта деланно-непринужденным тоном, будто между Каатье и Шартром произошла любовная ссора.

Возникла небольшая пауза, которая грозила затянуться, как вдруг мы услышали неожиданно громкие голоса с той стороны коридора. Мари яростно распахнула дверь из комнаты напротив. Мартино тоже был в ярости, но молчал. Мари говорила об эксплуатации, о шантаже, о нравственной пытке. Она быстро прошла в нашу комнату, Мартино последовал за ней. Как только он оказался среди нас, его словно бы взвинтило присутствие такого количества женщин, собравшихся вместе, и он начал кричать в свой черед, называя Мари человеком безответственным, истеричкой. Натали следила за ними, стоя чуть в стороне, растерявшаяся и безмолвная. Она явно прекрасно обошлась бы без этой баталии, разыгрывавшейся из-за нее и ей совсем не нравившейся — от ее вчерашнего запала не осталось и следа. Даже «девочки» побледнели. Они пытались вставить нужное слово, но речи обеих сражающихся сторон были такими невнятными, что уцепиться было не за что. Ева, не довольствуясь тем, что стряхивает пепел на ковер, раздавила окурок ногой. Вытаращенные глаза и красные пятна, проступившие на бледных щеках мадам Клед, свидетельствовали о том, что ей вот-вот станет плохо. Крайнее возбуждение, охватившее нас, понять, честно говоря, было трудно. Мы ведь привыкли, что спокойные служебные отношения между начальством и подчиненными нарушаются время от времени бурными сценами. Поразительным здесь было то, что именно Мари, совсем не подчиненная по работе мсье Мартино и не представлявшая профсоюза, стихийно подставила себя вместо коллеги, к которой особой симпатии не испытывает. Мари говорила с такой горячностью, что мне казалось, будто я слышу продолжение речи Натали, запись которой слушала накануне. И хотя манеры у Мари более изысканные, в том, как обе они выражали свое отвращение и презрение, было нечто похожее.

Мартино подошел к окну. Глянул на наш маленький балкон, выходящий на пожарную лестницу. Я поняла тогда, что ему страшно, хотя он сам этого и не сознает. Мне, по правде говоря, стало немного смешно. Сидящий в нем страх, о котором он и не подозревал, вместо того, чтобы призвать его к сдержанности, жил в нем жизнью стихийной, ему не подвластной, и толкал его на крайности. Именно тогда он выкрикнул ругательство довольно банальное, но в его устах прозвучавшее чудовищно.

— Шлюха, — крикнул он, взявшись за ручку балконной двери.

Сначала это слово показалось мне таким нелепым и неуместным, когда он его произнес, что я чуть не рассмеялась.

Я была слишком близко от мсье Мартино, чтобы услышать выстрел, а к Мари стояла спиной. Поэтому я сразу не поняла, почему какой-то гул вырвался из груди у всех и наполнил комнату и отчего Антуанетта испустила дикий крик и схватила свою аралию. Я смотрела на нее и по ошибке именно ее сочла центром драмы. Я не могла отвести глаз от нее, когда услышала спокойный голос Мари:

— Надо вызвать полицию.

А потом не менее спокойный — и на этот раз очень твердый — голос Каатье Балластуан:

— Надо вызвать врача.

Рукой она уже снимала телефонную трубку.

Только тогда я заметила падение мсье Мартино, как раз в это время завершавшееся.

— Он мертв, — сказала Мари, неподвижно застыв на месте.

— Надо оказать ему помощь, — сказала мадам Клед, не думая приближаться к жертве и по-прежнему прижимая к себе аралию.

Я, кажется, отреагировала первой, вслед за Каатье. Подошла и открыла окно, выходящее на улицу, — балконную дверь блокировало тело мсье Мартино.

— Надо известить его семью, — сказала Мари, все так же не двигаясь с места и все еще сжимая в руке черный предмет.

Мое движение в сторону окна, приток свежего воздуха с улицы привели всех в движение. «Девочки» выставили из комнаты тех, кому у нас нечего было делать; они присоединились к собравшимся в коридоре. Когда толпа разошлась, обнаружилось, что Натали недвижно распростерта в углу. Антуанетта взяла инициативу в свои руки и вылила из термоса охлажденную воду, приготовленную для аралии, на потерявшую сознание Натали. С растением она по-прежнему не расставалась, только переложила горшок из правой руки в левую. Лицо у Натали даже не дрогнуло. Я подумала, что, придя в себя, она будет лить горькие слезы над тем, кого отныне станет называть «этот бедный мсье Мартино», а на Мари даже не взглянет. Глаза она открыла только на звук сирены «скорой помощи», подъезжавшей к воротам Центра. Тогда я и заметила, что на руке у нее серебряный браслет.

 

XV. Отыскавшаяся куница

Мы оставались последними на нашем опустевшем этаже — Антуанетта, Каатье и я. Бумаги были давно убраны, комната закрыта, а мы все болтали в коридоре, прислонившись к стене.

Формальности были выполнены с пугающей простотой, и к трем часам все было закончено.

— Можно подумать, что мы ждем Эркюля Пуаро, — сказала Антуанетта, и в ее замечании был некоторый смысл.

Мы никак не могли поверить, что день вот так вдруг перестал источать ядовитые пары. Некий порядок в утренние события, бесспорно, был внесен. Мари сдалась властям, мсье Мартино был доставлен в больницу, где его состояние нашли «серьезным, но не вызывающим опасений», а Натали лежала сейчас в той самой клинике, где ее золовка произвела на свет невинную Аделию, детонатор сегодняшнего кошмара.

Казалось бы, я должна была ощутить успокоение, которое обычно испытываю, когда все приведено в порядок, расставлено по своим местам и определено. Допрошенная (и признавшая себя виновной) убийца, двое больных, которым оказана наилучшая медицинская помощь, — все это, вдобавок к тому утешительному факту, что мсье Мартино не заплатит жизнью за свою аллергию на тишину, должно было бы меня успокоить, но вместо этого вызвало какое-то тревожное ожидание, жажду «продолжения».

В то же время я впервые ощутила потребность быть вместе со своими коллегами и в самом деле чувствовала себя с ними заодно. Мне почти не было стыдно, ну, совсем чуть-чуть, что я так мало на себя похожа и что мое стремление обособиться и держаться благоразумнее куда-то испарилось. Наконец, хоть я и была в крайнем возбуждении, мне хотелось изгнать из своей памяти обескровленное лицо мсье Мартино, из-за чего он превращался в моих глазах в кого-то — или во что-то — совсем другое, а не в то, чем он был на самом деле. И изгнать из памяти лицо Мари, хотя она, к моему изумлению, из образа вовсе не вышла. Меня восхищало то, что даже после совершенного убийства у Мари Казизе был вид мстительницы. Уверена, что на ее месте я была бы просто не в состоянии считать, что нечто, распростертое на полу, виновно в тех же грехах, что и мсье Мартино, и настоятельная необходимость собственного преступления для меня бы тут же отпала.

И тогда я задумалась, как же я смогла прожить такую долгую воображаемую жизнь со шпагой в руке. Может, это именно для того, чтобы не видеть подлинного лица смерти, которая так красиво выглядит во время рыцарских сражений и так просто: если умирающий человек достойный, он произносит какие-нибудь заветные слова, а если дурной — застывает в безвредной неподвижности.

В этом состоянии неуверенности в себе я принялась болтать без умолку, как Каатье и Антуанетта. Впервые мне хотелось быть с ними заодно, я испытывала к ним прямо-таки сестринские чувства. Может быть, оттого, что я вдруг поняла: я одной с ними породы, я не из породы Мари. Забавно, что впервые я чувствовала себя такой легкомысленной именно в столь трагических обстоятельствах, цеплялась за болтовню, за перепевы одного и того же, за общие места, как за самые старые и самые надежные лекарства. Я принимала самые безумные и самые несостоятельные гипотезы событий дня, которые мы бросали друг другу, как спасательный круг. Опершись о стену коридора, мы стояли рядышком, одни в нашем огромном здании; должно быть, у нас был вид школьниц, за которыми все никак не приходят родители, и они ждут их во внутреннем дворике; мир вокруг привычный, но незнакомо пустынный, время от времени сюда заходит сторожиха, снявшая передник и оттого неузнаваемая.

Мари только и сказала нам, пока не приехала полиция:: «Я больше не могла видеть, как унижают эту женщину». Она как-то нелепо продолжала сжимать в руке маленький револьвер, а когда я предложила ей сесть и положить его на стол, покачала головой и сказала: «Нет, нет, трогать ничего нельзя». Так она и ждала, стоя и не меняя позы. Эта отдающая безумием суровость — единственный знак, по которому можно было понять, как она сама взволнована своим поступком. Такой она оставалась и после того, как увезли то, что она упорно продолжала называть «телом», хотя врач очень быстро успокоил всех присутствовавших: мсье Мартино жив и, безо всякого сомнения, будет здоров. Мари, казалось, не услышала этого диагноза. Мне и самой трудно было представить себе, что существо, распростертое здесь в такой жалкой позе, снова будет твердым шагом ходить по коридорам и останавливать на ком-нибудь свой начальственный взор.

Для Антуанетты самым тяжелым временем было ожидание врача. Как и Мари, она была убеждена, что мсье Мартино мертв, потому что, как и Мари, она ни на шаг не приблизилась к «телу». Я-то прекрасно знала, что мсье Мартино еще дышит. Считая его мертвым, Антуанетта пыталась заставить Мари к нему подойти. Просто не понимаю подобного поведения. Думаю, что в этом проявилась ее примиренческая натура, правда, весьма своеобразно, что объясняется необычностью ситуации. Она пыталась примирить врагов. Может, она к тому же пыталась изменить позу Мари, чтобы зрителям стало легче выносить тягостное ожидание. Конечно, она бы предпочла увидеть, что Мари кладет револьвер на стол и опускается на колени подле жертвы или хотя бы стоит возле, глядя в лицо умершему, произносит несколько слов в объяснение случившегося, как это бывает в вестернах. Быть может, ей бы даже больше понравилась попытка Мари сбежать и, спустившись бегом по пожарной лестнице, броситься в свой тряский автомобильчик и погнать к границе. Никто из нас, разумеется, не стал бы ее останавливать, даже я, хотя я — за порядок, но бегство Мари было бы для меня в порядке вещей, точно так же, как и ее арест.

Врач был скучающий молодой человек с бородкой и в очках. Только он один и сидел. И слегка покачивался на вертящемся стульчике возле пишущей машинки, одним глазом поглядывая на раненого. Мы все остались стоять, из уважения к Мари, что ли, вроде того как не садятся за стол, пока не сядет хозяйка дома. Я видела, что Антуанетта сгорает от желания подойти к убийце, обнять ее за плечи и заплакать вместе с ней, но Мари вовсе не намерена была плакать. Она просто сказала: «Я больше не могла видеть, как унижают эту женщину». Мари-Мишель прошептала, что Натали «сама потворствовала издевательствам над собой».

— Вот именно поэтому, — сказала Мари, — воздайте мне должное, я ведь никогда об этом не говорила. Потому что хотела действовать.

И больше она не открывала рта до приезда «скорой помощи». Санитары намучились, пытаясь втолкнуть носилки в лифт; в конце концов им пришлось воспользоваться пожарной лестницей, накрепко привязав мсье Мартино к поручням носилок. Я думала, что после их отъезда Мари смягчится, и Антуанетта ждала этого с таким нетерпением, что придвинула к ней стул, который Мари знаком отвергла. Она смотрела теперь, не отрывая взгляда, на пятнышко крови на ковре, оно было там, где раньше лежал мсье Мартино. К счастью, инспектор не замедлил явиться вместе с директором Центра. Мари не сказала ничего, кроме классического: «Я не жалею о содеянном» и «Увезите меня поскорее, прошу вас», Антуанетта сочла это оскорбительным, потому что она отреагировала материнской фразой, которая показалась мне на редкость неуместной в этих обстоятельствах.

— Вы, значит, были так несчастливы с нами?

Без Мари и без «тела» мы почувствовали себя невероятно одинокими. С самого утра эти два персонажа занимали непомерно большое место в нашей жизни.

«Девочки» все еще не ушли. Случившееся в их души смятения не внесло. Они были совершенно единодушны и все происшедшее связывали со своей активной борьбой. Они ни разу не унизились до того, чтобы говорить о Мари Казизе как о Мари Казизе. Она была для них просто женщина. Естественно, Антуанетта решила посмотреть сверху, с площадки пожарной лестницы, как Мари садится в полицейскую машину. Я привела ее обратно в комнату, всю в слезах, и она поразила нас своей репликой:

— На Мари утром был шарф; она его забыла.

«Девочки» сразу же ушли от нас: они не получают удовольствия, убивая время, и это меня в них восхищает. Испытывая какое-то противоречивое чувство, я, должна признаться, вдруг растерялась, увидев, что Каатье тоже поспешно одевается. Мне стало до того не по себе, что я неуверенным голосом спросила:

— Вы уходите?

— А вы что собираетесь делать? — с грустной улыбкой ответила Каатье.

Я видела, что пальцы ее путаются в петлях пальто, она никак не может справиться с большими пуговицами причудливой формы.

Столько лет я не ухожу с работы раньше шести часов, что сегодня у меня было чувство, будто я узник, связанный елевом чести. Антуанетте тоже, как и мне, не хотелось уходить, и она, безвольно опустив руки, погрузилась в созерцание своей жалкой аралии.

Каатье собиралась домой, но выглядела она еще более расстроенной, чем мы обе, — на ее крупном лице всегда щедро отпечатываются эмоции.

Одевшись наконец, она прислонилась к стене, а мы с Антуанеттой встали по бокам. Мадам Клед опустила аралию на пол и придерживала ее ногой, будто у той, бедняжки, был хоть малейший шанс сбежать от ее опеки.

Мы долго стояли молча в каком-то таинственном ожидании. В конце концов Антуанетта тихим голосом, будто ее вопрос становился от этого менее бестактным, спросила:

— Каатье, почему вы сказали, что в Шартр больше не поедете?

Вопрос звучит у меня в ушах, как надтреснутый колокол, он идет откуда-то из глубины времен. Я восхищена Антуанеттой, отважившейся протянуть нить между сегодняшним утром и этими послеполуденными часами.

Голубые глаза мадам Балластуан вдруг стали совсем синими:

— Потому что теперь я знаю, как зовут девушку под колоннами.

— Боже, — вскрикнула мадам Клед, — каким образом вам это стало известно? Сколько лет пытались узнать, и вдруг…

— Вчера у меня был Оливье. Он пришел в восемь часов вечера. Я как раз разожгла камин, чтобы сжечь все фотографии и — коллажи. Я говорила вам вчера, меня отныне интересовала только судьба витражей Шартрского собора, мои изыскания как бы стали чище. Вчера вечером было довольно свежо, и, увидев огонь, Оливье с самым своим беспечным видом сказал: «Каатье, дорогая, можно подумать, что ты ждала меня».

Потом, не спрашивая моего на то согласия, по-хозяйски обошел всю квартиру, а заглянув в спальню, расхохотался и спросил: «Надо же, у тебя была, оказывается, эта фотография Сельмы Тротциг. Я про нее совсем забыл. Впрочем, как и про Сельму тоже, давно и думать о ней перестал».

— Но разве это не замечательно? — спросила Антуанетта. — Как много сил вы положили, чтобы у этого лица появилось имя!

— А разве я не мечтала увидеть Оливье? Так вот, вчера я выставила его за дверь.

— За то, что он забыл Сельму? — спросила Антуанетта.

Я не очень улавливала эту мотивировку, но между дамами определенного возраста существует какой-то их собственный код. Каатье сразу все поняла.

— Именно за то, что забыл Сельму. И главное, из-за этой фразы: «Давно и думать о ней перестал».

— Но ведь вы только сейчас говорили, что после таких долгих поисков полюбили сам собор?

Каатье вздохнула и слегка выдвинула ноги вперед, так, что широкой спиной еще более тяжким грузом навалилась на перегородку.

— Я теперь вижу, что без мадемуазель Тротциг собору чего-то не хватает. Что я теперь буду искать в Шартре?

— Мне вас понять трудно, — ответила мадам Клед. — Про себя точно могу сказать, что я была потрясена разрывом мужа с малышкой Грациенной, которая писала ему такие прелестные письма (сколько слез я из-за них пролила), но с тех пор, как я взяла на себя заботу об этом растении, никакие превратности семейной жизни не изменят моего к нему отношения. А события, которые мы вместе пережили сегодня утром, только углубили нашу взаимную, привязанность. К счастью, аралия была со мной; теперь мы больше не расстанемся.

Большое лицо мадам Балластуан еще: больше побледнело. Вид у нее был жалкий, и мне захотелось прийти ей на помощь.

— Каатье, вчера вы мне говорили о болезни витражей. Разве это не достаточная причина, чтобы заниматься ими, несмотря ни на что?

Она пожала плечами:

— Шартр обойдется и без меня.

— А вам не доставит удовольствия провести сегодня вечер у меня дома? С Антуанеттой, конечно. Паскаль будет очень рад…

Я делала над собой огромное усилие. Я никогда не позволяю своей рабочей жизни вторгаться в свою личную, но мне, с одной стороны, было жаль обеих этих женщин, а с другой — страшно остаться с собой наедине.

— Нет, — твердо сказала Каатье, — это очень мило с вашей стороны, но у меня слишком много дел; надо дать новый поворот своей жизни.

— А вы, Антуанетта, вы не поедете со мной?

Сделай я это предложение в любой другой день, Антуанетта от признательности растрогалась бы до слез. А сейчас похоже было, что она застигнута врасплох.

— Сегодня вечером я действительно слишком занята…

Она показала на цветок, по-прежнему стоявший у ее ног.

— Вы могли бы оставить его здесь до завтра…

Я сказала это, не подумав. С таким же успехом можно было предлагать родителям похищенного ребенка позволить его младшему брату одному возвращаться из школы поздно вечером.

— Оставить ее здесь? Чтобы с ней случилось то же, что с бальзамином? Чтобы ее тоже нашли — если только найдут — выброшенной на тротуар, вырванной с корнем из земли? Мне странно слышать от вас такое предложение.

— Ну-ну, что вы, — сказала Каатье, — не ссорьтесь, помилуйте. Мы все трое нервничаем, это вполне естественно. Не пора ли всем нам домой? Morgen is nog een dag.

— Это значит…? — спросила Антуанетта кислым голосом.

— «Завтра тоже будет день». Родной язык, знаете ли, это кое-что…

Слезы текли по обширным щекам мадам Балластуан, разветвляясь, как реки на гидрографических картах.

При виде этих слез с лица Антуанетты мгновенно исчезло кислое выражение.

— Я провожу вас домой, — сказала она, — вам нельзя возвращаться одной. Мы возьмем такси, и вам будет спокойнее, и цветку лучше.

На улице было еще тепло, но уже начинал дуть резкий ветер.

Во дворе Центра Каатье подняла глаза к пожарной лестнице, по которой недавно спускали на носилках мсье Мартино.

— Хороший трамплин для прыжков в воду, — заметила она.

Я терпеть не могу навязываться в гости, но тут не смогла удержаться и сказала:

— Боюсь, что в это время автобусы ходят редко…

— А расписания у вас нет? — спросила Антуанетта.

Я увидела, как она подняла руку, и такси остановилось перед нами. Мы даже не успели перейти улицу. Каатье села первой, Антуанетта протянула ей аралию и тоже села, легко, как девушка, достойно, как супруга господина советника посольства.

И тут мне показалось, что нет ничего хуже, чем быть отстраненной женщинами, с которыми я провожу большую часть своего существования, они ведь — непосредственные участницы той моей жизни, которая наиболее размеренна, организованна и менее всего подвержена переменам и потому самая надежная.

Я раздумывала, не повернуть ли назад — вернуться в знакомый коридор к себе на службу и дождаться там привычного часа или зайти в кафе. В эту минуту подъехал автобус. Я была неспособна больше сопротивляться внешним обстоятельствам и покорно вошла в него.

Было по-прежнему тепло, но становилось все прохладнее. Шофера я не знала; в автобусе ехало всего четверо пассажиров, тоже мне незнакомых.

Я не пыталась даже пустить свои мысли по накатанной колее. Я была в том состоянии, когда одни картины стремительно и непредсказуемо сменяются другими, и управлять этим зрелищем уже невозможно.

Передо мной всплывало лицо мсье Мартино, когда я подошла открыть окно, потом когда я наклонилась над ним; возникала Мари с револьвером в руке, напряженно вытянутая, как шпага, а в глазах — кощунственная радость борца за правду; видела Антуанетту, защищающую аралию, точно ребенка, которому грозит опасность, прикасающуюся губами к самому хилому листику.

Эта сцена должна была показаться мне знакомой, мне, так долго бывшей подругой поборника справедливости; но, грустная и бессмысленная, она вовсе не была похожа ни на одну из тех, что я пережила с д’Артаньяном. И мой долгий опыт, который я считала своим достоянием, оказался ложным, мечта играла со мной свою последнюю партию.

Пока сегодняшнее утро прокручивалось передо мной рваными и беспорядочными эпизодами, я, вероятно, на дорогу ни разу и не взглянула. Не знаю, когда мы вдруг изменили маршрут. Я просто отметила, что не узнаю мест, где мы едем. Первым незнакомым объектом, который я увидела, были какие-то приоткрытые двойные ставни; над ними висело слово «Салун». Только когда до моих ушей долетели три-четыре перекрещивающиеся мелодии с каруселей, я поняла, что мы попали на сельский праздник. Двигались мы со скоростью шага, попавшие в чудовищный затор. На какую-то минуту я испугалась, что ошиблась и села не в тот автобус, потом у меня возникла нелепая мысль, что наш автобус заблудился, однако немногочисленные пассажиры и водитель были безмятежны. Хотя я всегда очень внимательно изучаю своих спутников, этих описать не могу. Достаточно сказать, что из-за событий сегодняшнего утра я слишком погрузилась в себя. Надо вечером прежде всего отыскать куницу. Это показалось мне в высшей степени важным: единственным способом вернуть себе самообладание и, как я странно про себя это сформулировала, «снова взять все в свои руки». Если горжетка в хорошем состоянии, я буду ее носить. Многие уже опять надели эти меховые шарфики. Если она очень вытертая, я ее выкину, и все войдет в свою колею. Во всяком случае, надо выбросить тот связанный крючком квадратик, начатый сегодня утром, нет для него места в моих планах.

Метрах в десяти от карусели мы вынуждены были совсем остановиться. Дети собирались в ожидании следующего круга. Юная рыжая девушка, которую я видела со спины, двумя руками делала знаки кому-то, кого мне не было видно. Я сразу узнала девушку со слайда. Она тут же обернулась к нам и кивнула шоферу. Тогда я узнала ее во второй раз: это была моя юная соседка, с которой я езжу по утрам, ее рыжие, пламенеющие на солнце волосы ветер сбил на одну сторону. Я вспомнила, что сегодня среда, свободный день в лицее. Шофер опустил стекло и крикнул ей:

— Вы садитесь? Нас и завернули как раз для того, чтобы я мог захватить вас.

Она с отчаянным кокетством рассмеялась и ответила, склонив голову немного набок:

— Нет, я еще не кончила развлекаться, меня как раз подвезут до Лонжюмо на машине, а там я сяду на автобус, не знаю на какой, а может, доеду автостопом.

— Значит, не я сегодня повезу вас?

— Кто знает? С той скоростью, с какой вы продвигаетесь, дорога до Лонжюмо, к тому же в объезд, займет у вас целый час.

— Накаркаете еще!

Машины перед нами понемногу начинали набирать скорость. Спустя несколько минут музыка с каруселей превратилась в слабый отзвук.

Мы проезжали квартал белоснежных домов, разбросанных по холму. Долго ехали среди ландшафтов, которых я никогда не видела. Мне хотелось вернуться к своим благоразумным решениям, но встреча с ученицей лицея все перебила, и мысли мои застревали на пустяках.

Я вспомнила, что вчера вечером видела в кухонном шкафу стоящие рядом баночку с толченой корицей, коробочку с мускатным орехом и апельсиновую настойку. Мысль о подобном соседстве, всегда казавшемся мне вполне естественным, вдруг сделалась невыносимой. Это было следствием ошибочной классификации. Жидкости, твердые вещества и порошки должны быть отныне строго разграничены, отделены друг от друга. Мысль эта, вначале промелькнувшая как предположение, становилась властной, деспотичной, стирала все на своем пути, вплоть до воскового лица мсье Мартино, так тяжело лежавшего на желтом ковре.

Мы очень долго ехали до Лонжюмо. На остановке нас ждали человек двадцать. Ветер разбушевался. У меня всегда с собой в сумке шерстяная кофточка. Она и сейчас лежала там, я набросила ее на плечи. И уцепилась за то, что хотя бы это я сделала со своей обычной утренней предусмотрительностью. Просто сегодня больной день. Завтра я поеду автобусом восемь пятнадцать, и все будет в порядке. Юная метиска будет внимательно смотреть в сторону улицы Гинмер, мадам Баленсиа будет трясти своей тряпкой, как оперная дива, удаляющаяся со сцены, и благословения польки снова станут похожи на заступничество. Мсье Мартино вскоре вернется на свое место к своим обязанностям, а Натали Бертело будет казаться, что печатать всю жизнь по пятьдесят страниц в день — это совсем немного, чтобы искупить поступок Мари.

Я не выкину связанного утром квадратика; брошенные вещи продолжают свою жизнь, я распущу его и использую эту шерсть в другом вязании. Все это сотрет тяжелые воспоминания, быть может, и лес отступит, в конце концов его поглотит полная тьма, и черты лица, придуманного мной, уже нельзя будет различить. Главное, не пропускать больше автобуса восемь пятнадцать; никакой другой не обеспечивает безопасности.

Последней в Лонжюмо вошла в автобус рыжеволосая девушка. Я увидела ее, когда она уже показывала свой проездной билет.

— Вот видите, Констанция, — сказал шофер, — вы без меня обойтись не можете!

Она рассмеялась, потом пожаловалась на холод, она явно продрогла.

Ее обычное место было занято. Она слегка кивнула мне и села в первом ряду прямо передо мной. В меди ее пышных волос белело маленькое пятнышко: увядший цветок жасмина, совсем засохший. Автобус теперь катил быстро, уж не знаю, что унося с собой. Девушка продолжала дрожать. Я думала, что она сойдет на следующей остановке, где обычно садится по утрам, но она осталась в автобусе. Задержавшись перед красным светом, водитель, улыбаясь, обернулся к ней.

— Вам холодно, Констанция? Идите поближе ко мне, здесь теплее. Ох, эти девушки! Можно было хоть свитерок с собой прихватить все-таки, ну что на вас за блузка, она же совсем…

Блузка и правда была прозрачная, вышитая по рукавам зеленым и черным.

Констанция не ответила на приглашение шофера, она достала из своей школьной сумки маленькую меховую ленточку и набросила ее, точно галстук, на шею. Я почувствовала, как что-то мягкое коснулось моего лица. С плеча Констанции всеми своими блестящими глазками на меня смотрела сдвоенная куница.

Констанция… Так звал меня господин д’Артаньян, сохранивший благоговейные воспоминания о госпоже Бонасье.

У меня не было желания узнать, когда сойдет лицеистка. Видя, что она остается в автобусе, я вышла задолго до своей остановки.

Большая часть дороги идет среди полей, и с тех пор, как срублены деревья по обочинам, ничто не защищает от ветра редкого здесь прохожего. Я жалела, что вышла в этой пустыне, я закоченела, и от этого ветра у меня перехватывало дыхание, а главное, мне казалось, будто автобус уехал и увез меня самое.

Я не могла дать имени тому, что шло сейчас по полю. Ощущение, будто я сама где-то еще, а не в своем собственном теле, было совершенно новым и таким тревожным, что я едва не закричала. Мне казалось, что я расстелилась пеленой над ложбинами Лонжюмо, ибо мне, собственно, ничего больше не принадлежало. Это была какая-то странная смерть, можно сказать, небывалая; я ощущала свое присутствие всюду, в самых дальних уголках космоса. В конце концов, разодранная на четыре стороны света, я, может быть, закричала, теперь уже не помню.

Я бежала, чтобы скорее оказаться у домов. Я вовсе не собиралась просить там помощи, мне только нужно было знать, что я в замкнутом пространстве.

Там, где кончаются поля, в нижнем этаже высокого и узкого дома с островерхой крышей есть маленькое кафе. Первый этаж поднят на двенадцать ступенек, их надо одолеть, чтобы попасть в кафе; вход с фасада, а дом стоит торцом к дороге, и потому, когда проезжаешь мимо, кафе почти не видно. Это кафе я намечаю себе как цель. Зажатая в его стенах, я наконец смогу прийти в себя. Под низким потолком деревенского кафе я не только найду укрытие, но и буду «годна для классификации»: слегка заблудившаяся молодая женщина, которая собирается выпить что-нибудь горячее предательским сентябрьским днем, который начался ярким солнцем и кончился бурей. Я вновь пойму как себя вести и, быть может, обрету собственное имя; которого пока что не помню. Пока что, под этим слишком высоким небом, я — ничто, меня нельзя вписать ни в какую рубрику. Я хуже, чем неотснятая пленка, у той — вся жизнь впереди, я — как фильмы, разъеденные временем, пленка, которая плавится сама по себе, разжижается, теряет память и даже следы картин запечатленного на ней мира. Я никогда не испытывала жалости к их гибели. Если мне и хотелось, чтобы эти фильмы спасли, то только ради удовольствия их классифицировать.

Лестница кафе приводит сначала на маленькую бетонную площадку. Перила сделаны из металлических трубок, выкрашенных в белый цвет, и это наводит на мысль о больничных койках. У подножия лестницы, справа и слева от нее, шины, положенные одна на другую, по две с каждой стороны, превращены в цветочницы, где растет рахитичная герань.

Сквозь оконное стекло я вижу буфетную стойку; она деревянная, как и столы, все — старомодное и до блеска отполированное. Мое трудное и частое дыхание становится спокойнее при мысли, что я сейчас облокочусь двумя руками на эту стойку, почти распластаюсь на ней, чтобы быть в состоянии принять меры отнюдь не космического порядка, нет, — жалкие, скромные, человеческие меры.

Толкаю дверь: она заперта. Земля уходит у меня из-под ног, сейчас поглотит меня; мир снова стал диким: это джунгли. Пытаюсь убедить себя, что в доме кто-то есть, но не чувствую в себе сил обойти его или позвать кого-нибудь. Только потерпевшие кораблекрушение могли бы понять, что я чувствую. Тот, кто увидел бы, как я цепляюсь за перила, стоя на этой площадке, решил бы, что я пьяна; я ощущаю вращение земли, меня выбрасывает в космос, все дальше и дальше, меня больше нет. И вдруг мелькает мысль: скоро будет автобус, надо попасть на него. Я не рискую посмотреть на часы — для того, чтобы поднять руку, надо отпустить металлический поручень. Остановка неподалеку, я вижу отсюда столб, на котором различаю качающийся на ветру голубой круг. К несчастью, та часть дороги, откуда должен появиться автобус, с моей площадки не видна. Мне необходимо спуститься и следить за дорогой. Движения сейчас почти нет, автобус будет идти на большой скорости, и шофер, если никто не помашет ему рукой, даже не станет сбавлять хода у остановки. Но как оторваться от крашеной металлической трубки, похожей на те, из которых сделаны больничные койки (на такую перекладину кладут руки один за другим все члены семьи, приходящие в больницу по воскресеньям, чтобы легче было наклониться к лицу больного, не слишком близко, однако, а держась на дистанции, благодаря этому барьеру между ними, которого, быть может — так они по крайней мере надеются, — больной не чувствует, но они-то чувствуют эту защиту, это прибежище, до них нельзя дотянуться, их нельзя поцеловать, ко зато они могут выказывать знаки внимания, нежности и всяческой поддержки при условии, конечно, что речь идет исключительно о словесной поддержке), нет, я и подумать не могу оторваться от этого поручня, от этого барьера, за который я цепляюсь, как и они. Это единственное, что надежно в мире, единственная точка соприкосновения — и защитная броня одновременно — между мной и тем, из чего состоит жизнь. Если я отпущу поручень, все поплывет; тонкие перила на бетонной площадке кафе — кормила вселенной. Стоит мне убрать руку с перил, я растворюсь, потеряю ощущение собственного тела. Я чувствую, что я на волосок от гибели, уже наполовину погибла. Из глубин собственного смятения я пытаюсь составить какой-то план. Я подожду, пока не послышится шум знакомого мотора, который я прекрасно различаю и в обычное время ни с каким другим не спутаю. Весь вопрос в том, удастся ли мне, несмотря на шум грозы, вовремя услышать его, чтобы успеть добежать до остановки.

Я пытаюсь оценить расстояние, отделяющее меня от голубой круглой таблички. Отсюда до того места должно быть метров пятьдесят, но я дам знак шоферу, как только окажусь на дороге. Я подсчитываю: пятнадцать секунд на спуск с лестницы, три секунды на то, чтобы добраться до края тротуара, откуда меня будет видно; минута или чуть больше, чтобы добежать до остановки, но будут ли у меня эти восемьдесят секунд, когда я услышу гул мотора? Все зависит от желания шофера замедлить ход и подождать меня минутку, когда он увидит, что я машу ему.

Я тренируюсь, пробую быстро спускаться с лестницы, не отрывая все-таки рук от поручней. Тренирую ухо, прислушиваясь, как только это становится возможным, к шуму автомобилей, но на этом ветру их почти совсем не слышно, и мне удается что-то расслышать всего за десять-пятнадцать секунд до того, как я — их вижу, и всякий раз меня охватывает тревога: а вдруг это шум автобуса; своим чувствам я больше не доверяю. И слышу, как сама говорю вслух: «Я не отвечаю больше ни за что».

Вот и он. На этот раз я уверена. В ту секунду, когда надо оторвать руки от перил лестницы, мне кажется, что я никогда не смогу этого сделать. Если ждать, пока я увижу автобус, который вот-вот должен появиться, я пропала; никто не заметит, как я машу рукой. Я делаю такое резкое усилие, выпуская поручень, что просто скатываюсь на землю. Боль в ушибленных коленях мне даже приятна: она — залог того, что я существую. Я выбегаю на дорогу чуть раньше автобуса. Машу двумя руками и бегу. Автобус останавливается далеко впереди, и я догоняю его; мне надо его догнать. Это одна из важнейших минут моей жизни, одно из тех свиданий, на которые нельзя не прийти. Когда я подбегаю к дверце, она открывается.

— Добрый день, мадам, бежали? Жизнь, знаете ли, не стоит того, чтобы так бежать за ней…

Я понимаю, что одышка, беспорядок в одежде грозят уронить меня в глазах гваделупца. Я и не замечала, что он отпустил волосы, впрочем, в пределах допустимого.

Мое место свободно, я бросаюсь на него, вцепляюсь в спинку переднего сиденья, я спасена. Я касаюсь рукой стенки автобуса, сиденья, с нежностью смотрю на потолок: наконец-то у меня есть крыша над головой.

Хоть я и обретаю здесь себя, хоть снова чувствую себя в своей тарелке — я женщина уважаемая, у которой есть профессия, имя, семья, маленький дом с палисадником, — события сегодняшнего дня мне помнятся очень смутно. Тем не менее что-то во мне противится — причины этого мне не ясны — немедленному возвращению домой: еще не время. Я не выхожу на своей остановке, час еще не настал, Гюстины в автобусе нет, муж еще не ждет ее на скамейке, цирковой собачки тоже нет; я не узнаю того места, где схожу каждый день, чтобы идти домой; не признаю его своим. Автобус остановился, чтобы дать выйти пассажирам, которых я не знаю. Я и пейзажа этого тоже больше не знаю. Слева от нас, там, где еще несколько часов назад зияющий фасад выделялся благородными руинами на фоне неба, откуда еще позавчера полька благословляла нас, стоя перед домом пустым, но все еще целым и вполне справлявшимся с ролью отчего дома, порта приписки, куда возвратятся однажды эмигранты, — там теперь гладкая поверхность, на которой все может начаться снова, появятся какие-то новые знаки, отстроятся новые здания.

Окна мадам Баленсиа закрыты, там темно. Вскоре они засветятся, и можно будет различить движения ювелирши по ее тени, мелькающей за оранжевыми занавесками. Скоро, но не сейчас, еще не время.

Я останусь в автобусе до конечной остановки. Хочу сохранить эту хрупкую крышу над головой как можно дольше, не хочу выходить ни в открытое пространство, ни в этот изменивший свою природу мир, пока он не придет в себя. Может быть, завтра утром. А сегодняшний вечер — потерян.

Я смотрю с дочерней нежностью на профиль шофера; кроме него, у меня нет семьи. Я подожду, пока он не скажет со своим островным акцентом: «Мадам, надо выходить, дальше мы не поедем».

Только тогда я выйду отсюда, где сейчас — мой дом. Я подожду в гостинице, пока подойдет дилижанс, который отвезет меня домой.

Вот и первые деревья леса Сент-Женевьев, солнце исчезает за их кронами, небо совсем красное; завтра опять будет ветрено.

Ночью я услышу, как всадники скачут по дороге, маленькая служанка проводит меня со свечой в мою комнату. Надо попросить ее разбудить меня на полчаса раньше; нужно наверстать так много времени.

 

Губка

 

 

1. Сегодня в кинотеатре «Монден»…

ктер подходит к рампе, чуть наклонив голову, прикрывает рот ладонью, как бы отгораживаясь от мужчины с женщиной, которые оживленно жестикулируют за его спиной, и во весь голос принимается честить их почем зря. Я беспокойно ерзаю в своем кресле: в голые ноги больно впивается жесткий красный ворс. Мама шепчет, наклонясь ко мне: «Тебе надо выйти?» Я отрицательно мотаю головой и с ужасом смотрю на актера в полосатом жилете: что-то сейчас будет — ругня, а может быть, даже драка; во всяком случае, скандала не избежать. А поскольку предотвратить его не в моих силах, я затыкаю уши.

Но на сцене жизнь вновь вошла в спокойное русло. Я отнимаю руки от ушей: оказывается, хозяева пребывают в полном неведении относительно черных помыслов своего лакея.

По пути домой мама объясняет мне, что в театре актеры не реагируют на реплики, произнесенные «в сторону»: эти слова, предназначенные зрителям, только они и слышат, как бы громко ни произносил их актер. Я интересуюсь, возможны ли случайности. Мама отвечает, что такая «перегородка» надежней Китайской стены, случайности исключены.

По-моему, в этот день я впервые ощутил в себе актерское призвание.

У Мими еще теплые руки, и муфта пока ей не нужна — на сцене опера «Богема» с ее нехитрыми радостями.

В финале все актеры собираются на сцене, хористы готовят улыбки к заключительному allegro. В нашем патриархальном городе зрители радушные, искренние, сердечные. Они довольствуются малым: любовь, бедность, fermata, crescendo — все приводит их в волнение. Лишь бы спектакль длился подольше. Кинозрители, особенно в рабочих кварталах, за один сеанс смотрят художественный фильм и три короткометражки. Театры не столь щедры, но публика берет свое, требуя повторить все, что ей кажется достойным повторения. В «Руаяль» ей все подавай по два раза: знаменитую арию, па-де-де, хоровую сцену, — вот так, попрошайничая, зрителям удается заполучить свою дозу наркотиков.

В тот раз повторное выступление хора превратилось в настоящий бедлам. То ли хористам очень хотелось угодить зрителям, то ли им заметнее было нетерпение зала — но только они не стали дожидаться знака дирижера. Солисты не сочли нужным проявить такое же рвение, как их безымянные младшие собратья. Началась какофония: кто в лес, кто по дрова. Я пугаюсь не на шутку, и особенно потому, что мама рядом со мной буквально корчится от смеха. Домой я возвращаюсь совершенно подавленный, даже отец волей-неволей обращает на это внимание, но решает, что всему виной духота в зрительном зале. Все то, с чем я успел свыкнуться у Лабиша, испортил теперь Пуччини — свобода и непринужденность водевиля обернулись принуждением и натяжкой в опере. За ужином я отказываюсь от десерта. Тогда мама объясняет мне, что у музыки свои законы и с этим надо считаться.

— Не были бы зрители так настойчивы, ничего бы не случилось, — говорит мама.

От этих пояснений в голове у меня осталось, пожалуй, только одно: если не хочешь, чтобы мир рухнул у тебя на глазах, никогда ни на чем не настаивай. А вот какое отношение имеет музыка к тому, что случилось в тот вечер в театре «Руаяль», я понял лишь через год, когда мы с мамой отправились как-то в воскресенье днем слушать «Фауста».

Спектакль, конечно, довольно серый (чего я, естественно, не понимаю), из всех актеров выделяется лишь тенор — молодой, стройный, красивый. Его на редкость сильный португальский акцент сообщает Гуно экзотическую живость.

Когда старик превращается в юношу, свет должен погаснуть. На всякий случай в глубине сцены стоит кресло в стиле Людовика XIII, и актер, скрываясь за его высокой спинкой, оказывается как бы под двойным прикрытием. Предполагается, что, как только метаморфоза свершится, в свете вновь вспыхнувших огней на сцене предстанет доктор Фауст, помолодевший на пятьдесят лет.

Но в тот день свет почему-то не гаснет, и Томазо Алкаид вынужден довольствоваться креслом. Зная, что времени у него в обрез и что появиться из-за кресла и начать свою ликующую песнь он должен в строго определенный момент, он переодевается, пренебрегая какими-либо мерами предосторожности, и перед нами мелькают его локти, плечи, коленки, кресло старого Фауста превращается в ширму из водевиля. В нужный момент тенор выскакивает из своего укрытия, словно какая-нибудь мещаночка образца 1900 года из постели, добавив очередной отросток к мужниным рогам. В то время когда голос певца устремляется ввысь, вознося благодарность нимфам на потолке, свет наконец гаснет. Зал, по-прежнему преисполненный доверия, терпеливо ждет. Никто даже не шелохнется, не дрогнет, и только мама рядом со мной задыхается от смеха. Мне так стыдно за нее, что я не разговариваю с ней до самой смерти Маргариты. Домой мы возвращаемся пешком: она — веселая, я — мрачный. Конечно же, она в восторге, что сможет рассказать отцу о таком курьезе. Позднее я понял, что в то время она всеми способами старалась привлечь к себе внимание отца, а это было нелегко.

Мы быстро идем темными зимними улочками. Мама вскоре замечает явную дисгармонию в наших настроениях. И, как всегда, с готовностью идет мне навстречу. Она сетует на небрежность рабочих сцены, на рассеянность электриков и некомпетентность постановщика. Но, видя, что выбрала неверный путь и все эти технические соображения нисколько меня не трогают, она меняет тон и наконец переходит на мою сторону. Она объясняет мне, что в опере утраченного времени не воротишь. Всему свой срок, с этим ничего не поделаешь.

— Понимаешь, опера все равно что жизнь, — говорит она.

Слова эти рождают во мне тревогу, которая с тех пор меня не покидает. Впервые жизнь представляется мне похожей на музыкальный фрагмент, имеющий начало, развитие, конец и окруженный пустотой, впервые я ощущаю, что она не беспредельна, что ее можно измерить. Все вокруг меня непрочно, ненадежно, моему спокойствию пришел конец, а мне всего восемь лет.

На следующий день, чтобы хоть как-то утешить меня, мама выдает мне пять франков на кино. Кинотеатр «Монден» в двух шагах от нас, прямо через дорогу, и я частенько бываю там один. Кассирша знает меня, билетерши всякий раз спорят за право меня опекать, сажают на лучшие места и спрашивают, как мне понравился фильм.

К кино я отношусь с болезненным восторгом. С молниеносной быстротой погружаюсь в вымысел, но вот вынырнуть обратно не в силах. Ожившие тени, которые я встречаю в «Мондене», толпами задерживаются в моем сознании, порвать ни с одной из них мне не удается. Любая история пускает корни в моем сознании, разветвляется, дает обильную листву, приносит плоды, однако все эти выдуманные жизни никак не соприкасаются с моей собственной, они недосягаемы и потому действуют как отрава. Я чувствую, как безнадежно далеки от меня все эти молоденькие большеротые американочки, в чьих устах французская речь звучит столь нелепо, эти Скалистые горы — огромные пустынные пространства, где сходятся пути двоих мужчин, посланников смерти; эти голые комнаты несчастных девушек, отвергнутых судьбой, и даже блондинки из музыкальных комедий в платьях с рюшами из органди и соломенными шляпками в руках.

В тот день я, как обычно, перебегаю улицу и вхожу в кинотеатр с тревогой и надеждой в сердце. И пока я открываю мамин серебряный кошелечек, мой взгляд останавливается на табло с расписанием сеансов: «14.15; 17.15; 20.15». Я не раз уже видел эти цифры над окошечком кассирши — белые на черном фоне, — но впервые их смысл доходит до меня. Увидав, что я побледнел и пошатнулся, мадам Тьернесс выскакивает из своего закутка, подхватывает меня, зовет на помощь билетерш, одну отправляет предупредить маму, другую просит принести стул из ее комнатенки, усаживает меня, обмахивает сложенной вчетверо утренней газетой.

Впервые я вижу Леопольдину Тьернесс так близко, и ни одно лицо не запечатлелось так в моей памяти. Воспоминание о нем столь живо, столь ярко, словно картина, только что принесенная от реставратора: голубые и золотые пятна глаз и волос, ярко-розовые щеки, двойной подбородок цвета слоновой кости.

Прохожие начинают интересоваться мной. Вот он, мой первый зритель, только роли своей я не знаю, потому что не понимаю, что со мной случилось. Я не в состоянии объяснить, почему вдруг впал в такую панику, не нахожу слов, чтобы хоть что-то объяснить. Меня привела в ужас мысль о том, что сеанс в кинотеатре «Монден» продолжается ровно три часа — ни минутой больше, ни минутой меньше. Мне и раньше казалось нелепым, что я так близко знаком с Бет Дэвис и Лилиан Харвей, а они даже не узнают меня, если встретят на улице, но сейчас мне открылось нечто в тысячу раз худшее: чудовищная власть времени над ними. Я могу хоть десять раз смотреть «Наследницу» или «Конгресс развлекается» и все равно не дождусь, чтобы Бет или Лилиан изменили какой-нибудь жест, запнулись на каком-нибудь слове или протянули ко мне руки. Если в театре нет ничего постоянного, то в кино, наоборот, все слишком постоянно. И мне, коль скоро я хочу стать актером, предстоит выбирать между зыбкой неопределенностью и стабильностью — стабильностью чересчур надежной и потому сомнительной да и защитить она способна лишь мою тень.

Мама и мадам Тьернесс, которая поручила кассу старшей билетерше, ведут меня домой. Отец при виде этой жалкой процессии заявляет:

— Чтобы больше никакого кино!

Вывод довольно нелогичный: ведь обморок случился со мной еще до того, как я попал в зрительный зал.

— Конечно, конечно, — подхватывает мама.

Она давно заметила, сколь умиротворяюще действуют на всех эти слова. И произносит их так убедительно, что вселяет бодрость и надежду в любого:

— Если ты хочешь стать актером, — говорит мама, укладывая меня спать, — надо учиться владеть собой. Чего ты так испугался?

На маме японское кимоно, из тех, что в сороковые годы наводняли наши магазины. Птица с длинным клювом, красная на красном фоне, перечеркивает ей грудь.

— Не знаю… Наверно, расписания сеансов.

Мама смотрит на меня без улыбки. Кажется, она поняла. Ее допросы никогда не затягиваются, она вроде судьи, которому приходилось быть и подсудимым. Как только она понимает, в чем дело, лицо ее просветляется.

— Конечно, конечно! — говорит мама, но с другой интонацией — мечтательной, успокаивающей. Она озабоченно смотрит на меня и вздыхает. Птица у нее на груди расправляет крылья.

— Ты вышел из дома с пятью франками и шоколадкой в кармане, а через двадцать минут вернулся бледный как мел, в полном отчаянии. Ты что-нибудь потерял?

Такая интерпретация событий ставит меня в тупик.

— Да нет, ничего.

— Тогда, может, ты увидел что-то новое или встретил кого-нибудь?

— Я увидел расписание сеансов в «Монден», и мне показалось, что это ужасно.

— Что именно? Что фильм идет три часа, а не пять?

— Да… Что он всегда идет ровно три часа.

Мама улыбается.

— Тут нет ничего страшного, это семейная болезнь, не стоит обращать на нее внимание, пройдет само по себе.

У моих родителей давно решено, что все семейные болезни происходят с маминой стороны. Отец же словно появился на пустом месте, никаких родных у него будто никогда и не было.

 

2. Клеманс отвергает траур

Мать моей мамы была уверена, что у ее мужа «гордый профиль Авраама». На эту мысль ее навела опера на библейский сюжет, поразившая ее в юности. Догадка эта была очень дорога ее сердцу, и она делилась ею с детьми, с друзьями, с владельцами соседних лавочек. При этом она так горячо ее отстаивала, а город с такой готовностью ей внимал, что в конце концов многие стали звать моего деда не Альфонсом, а Авраамом.

Эта невинная причуда поглотила бабушку, она посвятила ей всю свою жизнь, точь-в-точь как сегодня некоторые женщины жертвуют всем ради карьеры. Целиком захваченная этой своей навязчивой идеей, она шла по жизни, не замечая ее, надежно укрытая от житейской прозы. Война застала Клеманс врасплох — она с трудом поверила в нее. И только десятого мая сорокового года на рассвете она наконец разволновалась. После первой бомбардировки, которую супруги Жакоб пересидели в подвале, она собственноручно отрезала мужу бороду и запретила ему выходить на улицу без серого шарфа, прикрывающего лицо. Она приписывала маскирующему серому цвету могущественную силу, не без влияния приключенческой литературы, которой полностью исчерпывался круг ее чтения.

В конце концов несчастный Авраам совсем перестал высовывать нос на улицу. Зато пристрастился гулять по ночам, принимая все необходимые меры предосторожности, чтобы не разбудить супругу. Он довольствовался невинными прогулками по набережным Мааса, но часов с собой обычно не брал и в конце концов налетел на патруль в комендантский час. Страшный гнев на мужа, который посмел от нее что-то скрыть, помог бабушке пережить удар. Тем не менее она сделала все, что было в ее силах, и даже больше, чтобы спасти мужа. Надев свое лучшее платье, она ходила по адвокатам, которые беспомощно разводили руками и выражали ей свое сочувствие. В конце концов она добралась и до сотрудника Geheimfeldpolizei, который принял ее в своем кабинете на втором этаже реквизированной гостиницы. Казалось, этот офицер был крайне обеспокоен тем, чтобы ни одна секунда у него не пропала втуне, а потому отодвинул ширму, за которой скрывалась раковина, открыл кран и окунул голову в воду. Весь мокрый, он уселся напротив бабушки, выслушал одну фразу, снова отправился мочить голову и так далее. Когда бабушкин визит подходил к концу, он совершал шестое погружение. Несомненно, бабушка излагала суть дела довольно бессвязно, ибо думала в основном о том, как бы затушевать «гордый профиль Авраама», а офицер пытался выудить у нее признание, что Альфонс участвовал в производстве фальшивых документов. Бабушка настолько невпопад отвечала на вопросы офицера, что он счел ее блаженной и отправил домой, дрожащую от возмущения.

Каждый день, разжигая чахлый огонь в печке, она вспоминала эту встречу и распалялась все больше и больше, однако времени даром не теряла и старательно уничтожала все следы оперного иудейства, которым наделила мужа. Она жгла все подряд: наивные гравюры и невинные партитуры. В то время она походила на окотившуюся кошку: тревожно вздрагивала, то и дело оглядывалась, таращила глаза.

Однажды, возвращаясь домой, она случайно подняла свои чуть-чуть косящие глаза на медную вывеску над дверью — и пришла в ужас. «А. Жакоб, окантовка и изготовление рамок» показалось ей верхом неосторожности. Она сочла подозрительным не библейское звучание фамилии, а сам инициал. Это «А», по ее мнению, прямо-таки изобличало Авраама. Не заходя домой, бросив на крыльце кошелку с продуктами, она помчалась к господину Дюпону, гравировальщику и другу мужа, которого считала человеком надежным. От гравирования до изготовления рамок не так уж далеко, подумала она, и господин Дюпон сумеет придать вывеске невинный вид.

— Я прошу вас об этом, — говорила она ему, — как о величайшем одолжении. Как же вам повезло, что у вас такое обычное, такое невыразительное имя!

Господин Дюпон порекомендовал ей человека, заслуживающего доверия, и через несколько дней на маленькой медной пластинке можно было прочесть: «Альфонс-Теодор Жакоб, окантовка и изготовление рамок».

— Как я счастлива, — говорила бабушка, — этот инициал мог бы ему повредить.

Однако никто и ничто уже не могло повредить Альфонсу Жакобу — отныне он был вне досягаемости. Он скончался в вагоне для перевозки скота, даже не доехав до границы.

— Даже не доехав до границы, — ворчала позднее бабушка, — да ведь Ахен-то всего в сорока километрах отсюда.

В ее голосе звучали то недоверие, то упрек. Она поверила в смерть Авраама только в 1950 году, хотя получила бесспорные вещественные доказательства. Ей передали дедово обручальное кольцо, которое он сам перед смертью снял с пальца и вручил одному из своих товарищей по несчастью. Этот человек был одним из немногих, кому удалось убежать из поезда, проделав дыру в полу вагона, уцелел он и под огнем конвоиров, что было уже просто счастливой случайностью. Таким образом бабушка довольно скоро получила известие о смерти своего супруга.

На внутренней поверхности кольца были выгравированы два имени: «Альфонс — Клеманс» — и дата: «5.5.1905», что исключало дальнейшие сомнения. Клеманс помолчала, отказалась присесть, а потом спокойно спросила:

— И это все?

Ей показали ее собственную фотографию в шестнадцать лет, которую дед передал вместе с кольцом, словно заранее был уверен, что его супруга откажется принять свалившееся на нее горе.

— Вы что же, считаете меня способной носить такую прическу? — только и сказала она.

От кольца она тут же отделалась — подарила его маме, а фотографию протянула мне, держа ее кончиками пальцев.

— Возьми, ты ведь, кажется, собираешь открытки…

Честно говоря, я не нахожу ни малейшего сходства между бабушкой и девчонкой на фотографии, которая размахивает рыболовной сетью на фоне морского пейзажа, намалеванного фотографом. Волосы туго стянуты в пучок, спереди маленькая, мелко завитая челка. Я не знал, кому верить — родителям, которые, получив обручальное кольцо, немедленно облачились в траур, или бабушке, которая не потеряла бодрости духа и продолжала мурлыкать что-то себе под нос и строить планы на будущее, ожидая, когда вернется Авраам. Она делала вид, будто не замечает моей нарукавной повязки, но каждый раз, когда я засиживался у нее, находила предлог, чтобы снять с меня куртку. Когда же я надевал ее вновь, траурной повязки на ней уже не было. В конце концов мама сама решила снять ее и заменить этот траурный символ другим: на какое-то время моим уделом стал серый цвет.

 

3. В пустыне

Долгое время мой отец хранил супружескую верность. Легкомыслием он заболел внезапно, уже на пятом десятке. Его первая измена показалась лишь коротким эпизодом, недоразумением, таким же нелепым, как помпезный монумент на деревенской площади, и мои родители сочли ее чистой случайностью, которая никогда не повторится.

И все же его первый роман надолго выбил маму из колеи. Она погрузилась в молчание, что, впрочем, вовсе не означало, что она осуждала отца. Ее расширенные потускневшие глаза смотрели в пустоту — она напоминала мне очнувшихся после обморока молоденьких героинь, которых я видел на экране кинотеатра «Монден». Когда отец вернулся в лоно семьи, мама постепенно пришла в себя и вновь приобрела вид уверенной в себе женщины, чье семейное положение вполне надежно, женщины, которая по праву зовется супругой и матерью. Я хорошо помню эти мамины превращения, значения которых я, конечно, тогда не понимал, тем более что в общении со мной маме, с самого моего рождения и до ее смерти, ни разу не изменила выдержка.

А потом это случилось вторично — зимой сорокового года. И третий роман не заставил себя долго ждать, он служил как бы утешением за второй; события развивались стремительно, и вскоре отец пристрастился к адюльтеру, как к алкоголю. Число его побед росло не по дням, а по часам, но, как ни странно, он всякий раз бывал страстно влюблен. Как только с ним это случалось, мама словно исчезала с его горизонта. Она превращалась для него в ничто, в пустое место. Мама же больше всего страдала от того, что отец забывал обратиться к ней, смотрел мимо нее и в глазах его горел юношеский задор.

Положение осложняется, когда особы, которых мама окрестила «юными приятельницами моего супруга», начинают чередоваться с такой быстротой, что отец изменяет уже не только жене, но и «приятельнице», потом сразу двум, а то и трем. Встревоженные, они появляются у нас все чаще. Случается, сталкиваются у дверей, вместе звонят и вместе входят в дом. Мама встречает их приветливо и даже старается иной раз удержать подольше, словно надеется выведать у них рецепт, как завладеть вниманием собственного супруга. Она присматривается к их одежде, к их поведению, любезно выслушивает их. «Конечно, конечно», — отвечает она на все намеки и жалобы девиц. Порой у нее вдруг проскальзывает чужой жест, или она вдруг произносит явно не свое словечко. Есть у нее и свои собственные любимые фразы. «Если бы не война, ничего бы подобного не случилось», — восклицает она ни с того ни с сего.

Мама в ужасе от того, что плохо кормит нас. Я еще не встречал человека, которого до такой степени терзала мания голода. Люди боятся бомб, арестов, S. T. O., мама боится голода. Она чувствует себя виноватой, что не может разнообразить меню, не может достать хороших продуктов. По ее мнению, голодный мужчина хватает все, что под руку попало. «Они отнимают у нас все», — объясняет она «юным приятельницам»: она убеждена, что, коль скоро эти создания способны утолить голод ее супруга, она обязана относиться к ним с уважением.

Отец не проявляет ни малейшего удивления, застав в нашем доме такую странную компанию. Он почти не способен сосредоточиться. В лучшем случае может заинтересоваться кем-то одним, да и то, как правило, ненадолго. А потому он воспринимает ситуацию, которая, кстати сказать, не вызывает у него никаких эмоций, очень своеобразно и совершенно искаженно. Итак, первым делом он направляется к последней по счету из своих «юных приятельниц», не обращая внимания на остальных и, естественно, даже не замечая мамы. Небрежно кивнув всем присутствующим, он усаживается рядом со своей избранницей. Мама тут же идет в кухню, где достает коробки из-под печенья, на которых синими буквами на белом фоне выведено имя Жюля Дестроопера, в этих коробках в тридцать шестом году продавались миндальное печенье и speculoos. В них мама хранит теперь сладости военного времени — собственного изготовления, из серой клейкой муки. Мы не смеем и помышлять о черном рынке. И дело тут не в наших ограниченных средствах, просто с тех пор, как отец презрел законы супружества, он ревностно соблюдает все остальные. Он не желает видеть на столе ничего неположенного. Путая причину и следствие, мама пребывает в полной уверенности, что муж отдаляется от нее, потому что голоден, в то время как, наоборот, его бурная интимная жизнь отбивает у него вкус к другим радостям жизни. Идея питания стоит у мамы во главе угла во всех случаях: стоило ей узнать о смерти Авраама, как она тут же пришла к заключению, что бедняжка умер от голода, «даже не доехав до границы». Голод, по ее мнению, — это корень мирового зла.

В коробке Жюля Дестроопера мама подает на стол печенье, изготовленное из отрубей, сахарина и искусственного меда. Она угощает «юных приятельниц», которые не отказываются от лакомства, и отца, который решительно отвергает его. Когда девицы собираются уходить, отец одну из них провожает до дверей, остальным едва кивает, после чего, кажется, начисто забывает, что в доме есть живые люди.

— Вряд ли он придет в себя до конца войны, — говорит мне мама. — Правда… правда, снабжение, возможно, вообще больше не наладится. Если уж им удалось уморить голодом эту несчастную Англию…

— Но есть же еще Америка.

— Америка… Да, конечно… Но, видишь ли, двоюродные братья нашей бабушки уехали в Небраску в конце прошлого века. Так вот, вскоре они бежали оттуда из-за засухи. Нас окружает пустыня. Что уж тут говорить об урожаях?

В своем апокалиптическом исступлении мама связывает все свои страхи с ухудшением питания. А в минуты просветления ждет конца войны с нетерпением гурмана, думая не столько о себе, сколько об отце.

Мамино «вряд ли он придет в себя до конца войны» беспокоит меня. Когда человек бывает сам собой? Почему господин Кревкёр, который бродит по дому с отсутствующим видом, никого не видя и не слыша, — не настоящий, а настоящий тот, другой, который нежно целовал жену и сына, проверял мои уроки, уговаривал маму купить новое кимоно вместо старого, красного, и ходил с ней разглядывать витрины магазинов, обсуждая, какой цвет будет ей к лицу? Мне почему-то кажется, что как раз теперь отец и настоящий, и чем дальше будет прогрессировать его болезнь, тем больше он будет самим собой.

— Поздоровайся с тетей, — как-то при виде отца вдруг прошептала мне мама: Анри Кревкёр теперь появлялся в доме с высокомерной отчужденностью монарха, совершающего выезд в свою провинцию, не удостаивая нас даже приветственного взмаха августейшей десницы.

Я невольно обернулся в поисках тети — рефлекс, который я еще не утратил со времен моих детских прогулок по Террасс д’Авруа, — но не нашел другой тети, кроме мамы, другого ребенка, кроме отца.

С тех пор всякий раз, когда отец, вернувшись домой, забывал поздороваться, мама повторяла простодушную просьбу, так продолжалось много лет, даже тогда, когда мы снова стали есть досыта, — с этими словами она и умерла.

 

4. Сесиль

Я думал, что речь идет о теплом шарфе, пока длина вязаного полотнища не перешла за два с половиной метра. Тогда Сесиль стала подвертывать низ своего вязанья и подкалывать его длинными пластмассовыми шпильками — подделкой под черепаху.

Очень трудно установить момент начала бедствия, будь то мировая война или крушение семьи. Но мне почему-то всегда казалось, что это дамское рукоделье, которому Сесиль предавалась с таким исступлением, не было задумано в пику мне, я просто не имел к нему никакого отношения.

Вот уже несколько недель, как Сесиль ушла от меня. Ушла не так уж далеко, поселилась в том же дворе, во флигеле. Все это выглядит очень современно, сегодня многие супруги, расставаясь, поселяются поблизости, тем самым они как бы и обретают свободу, но и окончательно не порывают друг с другом: одни жалеют детей, другие просто не хотят перерубать разом все нити.

Но с Сесиль дело обстоит совсем иначе. Она ушла однажды утром, на рассвете, захватив с собой свое вязанье и пачку белой бумаги. Бросила вокруг прощальный взгляд и объявила, что никогда больше не вернется домой.

Это категоричное заявление означало, что она решила положить конец не только нашей прежней семейной жизни, но и своей собственной. Вот уже год, как она каждый день прибавляла полдюжины рядов к своему бесконечному полотнищу. Смысл этой работы заключался в ней самой, целью ее было лишь совершенствование техники вязанья, и окончит ее Сесиль, как заявила она сама, когда закончится ее собственная жизнь. С шерстью, белоснежной, тончайшей, Сесиль обращалась с величайшей осторожностью. Шесть рядов продвигали работу всего на один сантиметр. За год рулон стал таким громоздким, что хрупкой Сесиль было не так-то легко перетащить его с места на место. В то утро я собственноручно донес его до дверей флигеля, порог которого переступать мне запрещалось. Я перенес туда и пачку бумаги в пятьсот листов, а Сесиль тем временем внесла в левой руке маленькую корзинку с хлебом и молоком, а в правой — свои вязальные спицы. Она сказала, что оставит записку у меня под дверью, когда кончатся шерсть и бумага. Мы договорились, что каждое утро я буду класть еду ей на подоконник.

Сначала я решил, что, пока не расскажу о своем детстве, о Сесиль упоминать не буду, но для меня так нестерпимо ее молчание, что я сам не в силах молчать о ней. Как одному, без моей жены, предстать перед теми, кто прочтет эти строки? Пусть она будет словно жена фламандского донатора: ее нет на картине, но и картины без нее нет. Ведь только благодаря Сесиль я обретаю хотя бы шаткую уверенность в том, что существую. Я не могу больше ждать ни секунды, я должен ощутить, что она здесь, рядом со мной, — лежит без сна, полуприкрыв глаза, устремив неподвижный взгляд в невидимые дали.

 

5. Жизнь и смерть в подземелье

Как большинство жителей Льежа, мы жили в подвале. Нашему городу, который немцы изрешетили «Фау-1», пришлось туговато: на нас падало до тридцати снарядов в день, и взрывались они где попало, хотя многие льежцы утверждали, что каждый снаряд метит в некий секретный объект. Враг был очень близко, он буквально навис над нами, и мы невольно наделяли его сверхъестественными возможностями. «Уж что-что, а целиться они умеют, — твердили кумушки, — ох как умеют!»

Однако мои родители сохраняли безмятежное спокойствие: оба были при деле. В то время как другие горожане тысячу раз подумают, прежде чем выйти из дома, мать и отец пропадают где-то часами напролет. В разгар наступления фон Рундштедта у отца заводится очередная «юная приятельница», очень далеко, по ту сторону Мааса, и он каждый день, рискуя жизнью, навещает ее. Трудно сказать, специально били немцы по трамвайным линиям или нет, но попадали они главным образом по ним, так что многие линии совершенно вышли из строя. Как ни изощрялись рабочие, заменяя столбы для проводов рельсами, все же маршруты № 1, № 12, № 13 пришлось снять, а в трамвайных вагонах не осталось ни единого целого стеклышка. Чтобы добраться до мадемуазель Ремушан, отцу приходится идти через весь город пешком. Позднее я не раз задавал себе вопрос: что заставляло его возвращаться каждый день домой, где он ни с кем не разговаривал, никого не замечал и ничего не делал? А он всякий раз возвращался, спускался в подвал и сидел там, настороженно прислушиваясь, словно ожидая, что «приятельница» с другого конца города позовет его. Не грохот же войны слушал он с таким упоением.

Восьмого сентября являются американцы с банками тушенки, сардинами, сгущенным молоком, яичным порошком, кофе, розовым мылом, пахнущим карболкой, сигаретами и даже шоколадом. Плитки шоколада широкие, толстые, в плотной черной обертке. Один за другим открываются магазины, на улице Потэ торгуют американскими товарами, В самом выгодном положении оказываются те льежцы, у которых остановились на постой военные, и мама очень жалеет, что ей некуда пустить постояльца. Мы размещаемся в доме довольно странным образом. Наша семья занимает первый этаж, оттуда можно попасть в довольно милый, хотя и совсем крохотный садик, которому придают некоторую таинственность два сросшихся куста сирени; в полуподвале расположены маленькая столовая и кухня, а антресоль отведена под ванную и туалет. На втором этаже обитает тишайшая пожилая пара, господин и госпожа Маи, я их даже немножко побаиваюсь и время от времени подхожу к их дверям — вовсе не из любопытства (уж кто-кто, а супруги Маи не способны вызвать любопытства у ребенка), а просто чтобы послушать, живы ли они.

Спим мы на третьем этаже, рядом с отцовским кабинетом, которым он никогда не пользуется. Иногда мама выбегает оттуда вся в слезах, обнаружив письмо или фотографию, не предназначенные для ее глаз. Конечно, в те годы я не понимал причины маминых слез, строил лишь догадки: наверно, в столе хранится что-то, что напоминает ей об Аврааме.

Последний этаж также принадлежит нашей семье: там только просторный чердак и маленькая мансарда. Из мансарды через низенькое окошечко, выходящее во двор, открывается очень красивый вид на заросли сирени. Мансарда забита невообразимым хламом, которому мама отчаянно пытается найти хоть какое-то применение. Она хлопочет из-за никому не нужного столика столь же ревностно, как отец семейства, ищущий место под солнцем для своего чада. К этому старью она почему-то питает чувства почтительные и нежные и, конечно, слышать не хочет, чтобы продать что-нибудь или выкинуть. Однако, загоревшись идеей поселить у себя американца и таким образом получить возможность подкормить мужа, она отбрасывает всякую щепетильность и берется за переоборудование мансарды.

Отныне она делит свое время между настоящим — заботами о сегодняшней еде — и будущим — хлопотами о комнате, которая должна будет обеспечить завтрашний день семьи. Наступление в Арденнах и бомбардировки лишь на мгновение прерывают ее отчаянные труды — она не прекращает своей деятельности и под апокалиптические взрывы.

В отличие от соседей мама решила не ставить в подвале двухконфорочную плитку. Чтобы готовить, ей нужна настоящая печь. Невзирая на опасность, она продолжает готовить в кухне, которая расположена на несколько ступенек выше, чем наш укрепленный накатом подвал, да к тому же в ней довольно большие окна. Подвал отапливается маленькой лувенской печкой, присоединенной к кухонному дымоходу.

Кроме двух главных дел, которым мама посвящает жизнь, у нее есть еще и другие, подчиненные первым, и более рискованные. Так, мама часами блуждает по городу в поисках «калорийных» продуктов. Стоит ей выйти из дома, как непременно подворачивается новая советчица, которая подсказывает ей новый маршрут, и мама отправляется за тридевять земель, полагая, что чем шире охотничьи угодья, тем удачливее будет охотник и что настоящая дичь водится лишь вдали от дома. Я не одобряю всех этих маминых занятий, особенно связанных с долгими отлучками, да и вообще меня устраивает, лишь когда она сидит со мной в нашей столовой и занимается, к примеру, своей коллекцией кулинарных рецептов. Она собирает их где придется: вступая в беседы в очередях, где проводит немало времени, слушая радиопередачи и даже занимая разговором «юных приятельниц», имеющих дело с военными и потому располагающих секретами американской кухни. Она утверждает (в явном противоречии со своей франкоманией), что на англосаксонскую кухню возводят напраслину. И в самом деле, она иногда готовит нам экзотические блюда, которые мне очень нравятся. До сих пор я помню, например, превосходное печенье с честером. Возможно, это печенье особенно запомнилось мне в связи с необычной гостьей, посетившей нас в тот день: ее визит вызвал много волнений, к которым прибавились еще и другие, уже не имеющие к ней отношения. Отец привел в дом мадемуазель Ремушан. Событие чрезвычайное, потому что никто в целом городе, за исключена ем моих родителей, не отлучается из дома без крайней нужды. А Фанни Ремушан живет на другом берегу Мааса, практически в деревне, то есть в относительной безопасности. У нас же она попадает, что называется, в самое пекло.

Вряд ли отец решился бы сам на такой шаг, очевидно, таково было желание Фанни. Отец уже подыскал ей жилье, у Тирифаев, в двух шагах от нас. Тирифаи — семья многочисленная, патриархальная. Дед Тирифай помнит моего отца с рождения и питает к нему глубокое уважение. Представление об Анри Кревкёре как о смышленом мальчугане, многообещающем юноше, серьезном мужчине настолько укоренилось в его голове, что поколебать его невозможно, напротив, оно даже цветет и плодоносит, пуская многочисленные побеги, как генеалогическое древо. А коль скоро такое представление зародилось у мсье Тирифая-деда, оно непроизвольно передается и другим членам семейства, начиная с бабушки и кончая внуками. Образ Анри Кревкёра, переходя от поколения к поколению, становится все идеальнее. Стоило ему установиться, и он, этот образ, в качестве семейного достояния уже никаким исправлениям не подлежит. Тирифаи благосклонно принимают легенду о Фанни, которая лишилась крыши над головой и кроме как здесь, в самом центре, не знает в Льеже ни одной живой души. Они не задают вопросов, они просто ставят еще одну кровать к себе в подвал, где и так яблоку негде упасть, да еще чувствуют себя польщенными доверием господина Кревкёра.

День за днем город крошат «Фау-1». Эти маленькие крылатые чудовища, летящие невесть откуда, из каких-то пусковых установок, угнетают больше, чем бомбардировки с воздуха. В то время когда об электронике мало кто слышал, когда мысль о том, что человек может ступить на Луну, выглядит фантазией Жюля Верна или Сирано де Бержерака, эти летающие бомбы, которые мы окрестили «роботами», кажутся каким-то дьявольским наваждением. Вы видите, как они стелются над землей, и, если вам повезло, слышите взрыв. Если же вы ничего не слышите, значит, они свалились вам на голову. Исчезнет несколько домов, на их месте появится глубокая воронка, ударная волна вдребезги разнесет все стекла на три километра вокруг, и хотя в Льеже еще не все дома разрушены, но каждому нанесен ущерб. Можно попробовать принять меры предосторожности, наклеить на окна полоски бумаги крест-накрест. Это помогает, если взрыв далеко. Но взрывы бывают и близко; в конце концов в городе не остается здания, где бы не гулял ветер. Иногда от окон остаются одни бумажные кресты — так слабый выживает там, где погибает сильный, — и мороз со снегом устремляются в дом через ромбовидные отверстия. Жильцы вставляют вместо стекол картон и фанеру, но и те держатся недолго.

Погода очень холодная, ниже нуля, идет снег. Люди стараются сбиться как можно теснее — только так сохраняется хоть какое-то тепло. Нам повезло: мы живем недалеко от шахт и с углем у нас проблем нет. Шахтеры, вышедшие на пенсию, получают в месяц четыреста килограммов угля, часть которого они продают, и запрашивают недорого. Естественно, отец не желает пользоваться этим незаконным источником тепла. К счастью, его пуританский ригоризм успешно нейтрализуется его же слабостями: постоянно отсутствуя, он может лишь отдавать приказы, но не следит за их исполнением.

В первые же дни немецкого наступления Тирифаи приютили других Тирифаев, своих дальних родственников, дважды пострадавших от первых бомбардировок. Родственники Тирифаи больны клаустрофобией, жить в подвале для них сущая мука. Еще у себя дома мадам Тирифай (ставшая Тирифай лишь по мужу) попробовала было устроиться в подвале, но трое ее малолетних детей испускали душераздирающие вопли, а муж постоянно был на грани обморока. Поэтому семейство переселилось на первый этаж, и мадам Тирифай, женщина находчивая, разрисовала картон на окнах пасторальными пейзажами. Дед Тирифай наотрез отказался покинуть свою комнату на втором этаже: он, мол, побывал на Изере в четырнадцатом, и старого солдата не испугать дурацкими хлопушками. И потому он доблестно восседает в своем кресле с высокой спинкой, а сын обеспечивает его едой и выносит ночной горшок. В конце ноября в соседний дом попадает бомба и не оставляет от него камня на камне. У Тирифаев обрушивается потолок, все они получают ранения, кто посерьезнее, кто полегче, кроме деда, который остается целым и невредимым, хоть и проваливается вместе с креслом сквозь этаж. Взглянув на небо, которое внезапно появилось у него над головой, он вздыхает:

— Да разве это война…

С тех пор его настолько увлекает эта мысль, что ему кажется делом первостепенной важности почаще высказывать ее вслух, так он и делает каждый вечер перед сном, раздеваясь в маленькой спальне на первом этаже, сооруженной Тирифаями для родственников, страдающих клаустрофобией.

— Вам будет очень хорошо у наших друзей, — говорит отец Фанни Ремушан, — это люди, достойные всяческого доверия.

Когда Фанни появляется у нас, мамы дома нет. Отца это не волнует. Не замечает он и ее изможденного лица, когда она наконец возвращается. «Бедняжка Фанни, — объясняет он маме, — потеряла родителей во время эвакуации, а теперь в ее дом попал робот».

Мама дрожащим голосом произносит несколько вежливых слов. Я удивляюсь, почему она все еще держит на коленях пальто, словно хочет прикрыть ноги. На уродливых туфлях из искусственной замши — изделие военного времени — пятна грязи. Заметив, что я смотрю ей на ноги, она заговорщицки мне подмигивает. А потом, наклонившись ко мне, тихонько просит сходить в кухню и принести то самое американское печенье с честером, которым заполнены теперь бело-голубые коробки Жюля Дестроопера.

— Выложи печенье на блюдо и свари нам кофе. Ты ведь можешь сварить кофе, правда, Чанчес? — шепчет мама.

— Что случилось, мама, что с тобой?

— Я просто упала, Франсуа, ничего страшного.

Кофе я действительно варить умею, особенно если в это время на меня никто не смотрит. Двадцать минут спустя я возвращаюсь на кухню с готовым ужином. Мадемуазель Ремушан в восхищении от такого на удивление способного мальчика. Отец сразу хмурит брови: во всякой превосходной степени ему мерещится привкус безнравственности. Фанни без церемоний тянет руку к блюду, на лице мамы мелькает счастливая улыбка: кормить «юную приятельницу» — это в какой-то степени кормить мужа.

— Вы будете иногда приходить к нам ужинать?

Фанни медлит с ответом.

— Не знаю, — говорит она, повернувшись к отцу, — кажется, в квартплату входит стоимость пансиона…

— Входит, входит, не волнуйтесь.

— Вам будет очень хорошо у Тирифаев, — говорит мама, — но вы вполне можете заглянуть иногда к нам, к ужину. Мадам Тирифай — сама щепетильность, она вас не обманет, все учтет.

При этих словах наше слуховое окошко, прямо скажем — немаленькое, стеклянным порошком осыпается к нам в подвал. В начале наступления больше пострадали верхние этажи, отец вставил в окна картон вместо стекол, но бомбардировки капризны, как грозы, теперь они занялись задним фасадом. Наш дом постепенно слепнет: ванная, моя комната, кухня наших жильцов — одна за другой погружаются во тьму, к величайшему сожалению мамы, которая просто не выносит темноты. И вот война добралась до нашего последнего убежища.

— Может, вставить новое стекло, Анри, а то совсем темно будет? У входа, за книжным шкафом, лежат стекла из папиного магазина.

— Надеюсь, ты шутишь, Жаклин, — отвечает отец, не сводя глаз с Фанни, — это же самоубийство.

— Что ж, если ты так считаешь, то картон в кладовке под лестницей.

Такое впечатление, что темнота вдруг перестала ее тревожить.

Картон тоже из магазина Авраама. Бабушка, хоть и не верила в смерть мужа, раздала его имущество и все содержимое мастерской детям.

— Когда Альфонс вернется, мы все начнем заново…

Бедная Клеманс, она худеет с каждым днем, верит, не веря, и это стоит ей таких усилий, что даже ее голубые глаза стали косить чуть больше.

Модные подкладные плечи на платье Фанни Ремушан дрожат. Ей страшно, мне тоже. Мы оба в такой панике, что спокойствие родителей кажется просто притворством.

И в этот момент прямо у меня на глазах любовь сотворяет чудо. Отец берет Фанни за руку.

— Не бойтесь, я рядом, — говорит он ей.

Лицо Фанни мгновенно преображается. До сих пор Фанни со своей завитой челкой казалась мне довольно бесцветной, но вот на ее губах расцветает улыбка Дины Дурбин, а в уголках глаз собираются морщинки Даниель Дарье — кинозвезда, инженю сидит у нас в кухне, ест мамины печенья, держа за руку отца. Хоть меня и мучает страх, впрочем, уже не так сильно, сцена эта производит на меня ошеломляющее впечатление. Фанни же совсем успокоилась, ей достаточно было легкого прикосновения руки Анри Кревкёра, чтобы немецкое наступление, Гитлер, холод, смерть, блуждающая по улицам Льежа, канули в небытие.

Что-то во мне, казавшееся незыблемым, вдруг колеблется и рушится, белое становится черным, добро — злом. Мне почти тринадцать лет, но я еще не утратил детской невинности и плохо разбираюсь в отношениях между родителями. И потом я всегда безоговорочно на стороне мамы. Мама не может быть неправой, и хотя я не понимаю, отчего она страдает, но она страдает из-за отца, и за это я сержусь на него, не знаю только, способен ли я сердиться по-настоящему, мне ведь так трудно взглянуть на человека со стороны, отделить себя от него.

А тут вдруг ни с того ни с сего я чувствую себя заодно с отцом и совершенно не понимаю, откуда у меня это внезапное и острое чувство мужской солидарности. В глазах у мамы мелькает тревога. Как бы через силу она склоняется к блюду с печеньем, вновь угощает нас, не вставая со своего места.

— Ты не можешь заделать окно сейчас же? — Ее вопрос обращен в пустоту. У Жаклин Кревкёр такой вид, словно она утратила веру и не знает, к кому теперь обратить свои молитвы.

Отец встает, берет мадемуазель Ремушан за руку.

— Сначала я должен позаботиться об устройстве этой молодой девушки. — В голосе его сквозит неизъяснимая нежность. — Ей нужно привыкнуть к своему жилью. Если она придет слишком поздно, дети уже лягут спать.

Мама ничего не говорит, только опять протягивает Фанни печенье, от которого та на сей раз отказывается. Мне тоже хочется проводить ее к Тирифаям, но об этом я, конечно же, молчу.

Пока отца нет (а он отсутствует добрых полчаса), мама разговаривает сама с собой, в какой-то мистической уверенности, что осталась одна, без меня, и ко мне может больше не обращаться.

— Я должна лучше его кормить, — говорит она, вновь складывая печенье в коробку Жюля Дестроопера, — лучше, а главное, обильнее, нельзя держать на диете скучающего мужчину…

Она словно забыла о своем маленьком сыне, а ведь обычно она, сетуя на скудость наших трапез, всегда вспоминала и обо мне: бедный мальчик, растущему организму требуется больше калорий… И слезы навертывались у нее на глаза.

— Да, я должна лучше его кормить, но сейчас это трудно, как никогда. А после того, что я видела сегодня утром, я вообще не знаю, имеет ли это хоть какое-нибудь значение…

Мама так и не встала со своего места, даже не переменила позы. Пальто до сих пор лежит у нее на коленях, прикрывая ноги. Правая рука покоится на бело-голубой коробке, где воспроизведены знаки отличия и медали, полученные господином Жюлем Дестроопером за заслуги на поприще миндального печенья и speculoos. Я сижу на маленьком табурете почти у маминых ног, но она меня не видит. Она как бы полностью отгородилась от меня — ее неизменного собеседника. Наши отношения в эту минуту — это отношения актера со зрителем, и в роли зрителя выступаю я.

— Что вообще может иметь значение после того, что я видела сегодня утром?

Она наклоняется вперед, упираясь грудью в коробку господина Дестроопера.

— Я шла от Бон-Марше к мосту Маген. На месте дома, который еще вчера был цел и невредим, сегодня я увидела один скелет — голые балки, и, зацепившись за одну из них, висело то, что когда-то было человеком, так неожиданно распорядилась ударная волна. Тело раскачивалось на высоте третьего этажа, на фоне пепельного неба. Я все же дошла до моста Маген, где купила в маленькой булочной превосходную муку. Посидела у булочницы, передохнула. Но то, что случилось на обратном пути на улице Феронстре, еще более чудовищно. Не знаю, прилично ли так говорить, может ли быть зрелище более чудовищное, чем человек, повешенный по странному капризу судьбы. Думаю, что да, ведь для него все было кончено, от этого грустного иссушенного тела, убаюканного зимой, веяло скорбным покоем. Но видеть, как прямо на твоих глазах обрывается жизнь, пусть даже жизнь какой-то собачонки…

Пес шел впереди меня. Не знаю, почему мне вдруг пришло в голову, что, возможно, его хозяин тот самый покойник. Пес был совсем маленький, два вершка от земли, на хилых ножках. Кроме нас с ним, на улице не было никого. Взрывы приближались, все попрятались в убежища. Но дома меня ждали, и я подумала, чем я хуже пса, ведь он-то не боится, идет себе своей дорогой. Этот пес был моим проводником и моей совестью. Так мы и шли с ним потихоньку. Время от времени он поворачивал ко мне свою острую мордочку, словно чувствовал за меня ответственность. А потом раздался оглушительный взрыв. Я обернулась и увидела, как в ста метрах позади меня медленно отваливается часть дома. Улицу, над которой столбом поднялась пыль, перегородила груда мусора. Взвыли сирены «скорой помощи», появились американские солдаты с носилками. Я решила пробираться дальше к площади Сен-Ламбер и поискала глазами моего маленького проводника — он брел, пошатываясь, в нескольких шагах от меня. Потом рухнул посреди тротуара, почти у моих ног. Он истекал кровью. У него был вспорот бок — видно, осколком бомбы или стекла. Я уже ничего не могла для него сделать. Надо было идти, и тут я увидела, что на его лапки сыплется белая пудра. Это была мука, мой пакет прохудился, в него угодил осколок стекла да там и застрял. Я даже не сделала попытки спасти оставшуюся муку. Просто вытащила стекло, и мука ручьями полилась на собачонку. А я пошла дальше, плача, как дурочка, над псом, над всеми нами, над загубленной мукой. Шла и шла, не глядя под ноги, по дороге, знакомой мне с детства. Немного не доходя до площади Сен-Ламбер налетела на огромный булыжник — раньше его здесь не было, видно, занесло ударной волной — и раскроила себе колено.

Не знаю, кому мама адресует этот рассказ — во всяком случае, не мне. Я сижу с ней рядом, и мне почему-то кажется, что весь ее рассказ, на самом деле очень страшный, не имеет отношения к реальности, у меня даже мелькает мысль, не беседует ли мама с Авраамом. И только когда она снимает пальто, скрывавшее ноги, и я вижу глубокую рану на колене, наваждение рассеивается.

От врача мама отказывается, просит меня только принести все, что нужно для перевязки. Теперь, окончательно придя в себя, я чувствую, как выстудился подвал, хотя все так же мирно посапывает лувенская печка. Мама ловко и быстро перевязывает рану. Ни намека на то, о чем она только что говорила, мы вообще больше никогда не заговорим с ней об этом. Перевязав ногу, мама сейчас же встает, делает несколько шагов взад-вперед. Она ступает увереннее, чем можно было предположить, судя по ее ране, но она очень бледна. Увидев, что я весь дрожу, она опять открывает коробку Жюля Дестроопера: «Ешь, надо есть, чтобы согреться», — говорит она мне. Она улыбается, она снова рядом, но тут же, отчаянно хромая, устремляется наверх, где ее ждет все еще не готовая комната для американца. Я не решаюсь удерживать ее, только с тревогой слушаю, как она поднимается по лестнице. Вчера я бы, наверно, окликнул ее, а может, даже пошел следом. Сегодня я парализован страхом, в голове у меня полный кавардак, и лучше мне побыть одному в подвале. Его сотрясают взрывы, засыпают осколки стекла, но это подвал, а значит, все-таки убежище.

Отец, вернувшись, застает меня одного. Он не говорит ни слова, не спрашивает, где мама, приносит молоток, гвозди, плотный картон, который очень ловко вставляет вместо стекол. Заметив неубранные осколки стекла на полу, хмурит брови.

— Могли бы все-таки…

Больше он ничего не говорит и снова исчезает. Спустя полчаса, когда маленькая печка справляется с холодом, новый взрыв вышибает картонный лист из окошка, он пролетает через весь подвал и, падая, задевает меня. Я пытаюсь укрыться в коридоре, куда выходят двери еще трех подвалов, но там настоящий мороз. Тогда я громко кричу, зову маму. Она приходит, но очень не скоро.

 

6. Появление и изгнание маленького диванчика

Оккупация грубо разлучила меня с кино. Ни один уважающий себя льежец не ходит на немецкие фильмы, а большинство отказываются даже от французских, лишь бы не подвергаться риску неприятного соседства. Мне тоже больше не разрешают бегать в кинотеатр напротив и даже смотреть фотографии, вывешенные в его фойе.

Можно, конечно, посмеяться над бессилием побежденных, над их жалкими попытками отгородиться от победителей, загнать их в какое-то фантастическое гетто, но я и сегодня вспоминаю об этом без улыбки. Тогда же я играл в эту игру с восторгом, наверное, потому, что она напоминала мне театр: мы словно сооружали для себя сцену, а всех, кто не с нами, весь мир отодвигали в какое-то иное пространство. На этой сцене мы превращались в актеров некоего таинственного действа, к которому у зрителей не было ключа; лишь мы, побежденные, владели магическими словами и тайными знаками, неведомыми врагу.

Мадам Тьернесс, словно окаменев в своем окошке, продает теперь билеты главным образом военным. Если же к ней случайно забредает бельгиец в гражданском, ее руки совершают привычные жесты с подчеркнутой тщательностью, в которой непонятно каким образом чувствуется презрение.

С начала войны она потеряла не меньше двадцати килограммов. Поначалу мы не могли оценить размеров катастрофы, потому что видели Леопольдину издалека, да и то срезанную окошком кассы по грудь.

Каждый день после полудня она тихонько, бочком пробирается к себе в закуток, стыдясь теперь той работы, которую так любила; она позволяла выставить в самом выгодном свете лучшее, что у нее имелось, — улыбку, исполненную тихого довольства собой и мягкой симпатии к миру.

Когда немцы вступают в город, ее олимпийскому спокойствию приходит конец, она разом теряет почву под ногами. Теперь, когда ее постигли сомнения в разумности, если не в реальности миропорядка, она боится даже взглянуть вокруг себя. На улицу она выходит, так туго повязывая косынку, словно заковывает голову в гипс. Раньше перед работой она частенько забегала к нам выпить чашечку кофе. Теперь сна не решается показаться людям на глаза, она скомпрометирована, замарана, люди должны бояться ее, как заразы. Она перестала заниматься даже своим закутком, забрала с собой желтую тряпочку и лоскуток оленьей шкуры, с помощью которых одомашнивала свое рабочее место: то же, что и у нее дома, сверкание стекол, тот же блеск отлакированных картин. Исчезли и семейные фотографии, и бархатная подушечка, придававшие «Мондену» семейный уют. Мадам Тьернесс является ныне на службу, оставив дома и сумку, и пудреницу, при ней только кошелек с несколькими су.

Отсутствие бархатной подушечки дает о себе знать и по эту сторону перегородки, кассирша восседает теперь на голом стуле и потому кажется маленькой, съежившейся, того гляди исчезнет окончательно.

Мы же со своей стороны даже улицу теперь переходим наискосок, только бы никто не подумал, что нас интересуют фотографии Лизелотты Пульвер или афиши «Еврея Зюсса». По сути дела, мы с мадам Тьернесс живем в двух несообщающихся мирах. Мама, встретившись с ней однажды на улице, с трудом ее узнает, и то лишь когда сталкивается носом к носу. Мадам Тьернесс превратилась в собственную тень, она утопает в своих платьях, да и в жизни едва держится на поверхности. Это превращение тревожит меня. Круги под глазами, впалые щеки, бледность — все напоминает мне изможденное лицо Мими в «Богеме» или Жана Вебера в «Орленке». Мадам Тьернесс словно перешла со своего места за кассой на киноэкран, мне не хочется думать, что все происходящее с ней — это обычная будничная жизнь, и ни что другое.

Леопольдина, конечно, ничем не больна, ее просто мучит голод.

До войны она щедро кормила свое пышное тело, не отказывая себе ни в рисовых пудингах, ни в вафлях Шантий, время от времени баловала себя и жирной гусятиной.

Маму терзают противоречивые чувства: ее порыв, уделить голодающей часть нашего скудного рациона, останавливает ее долг — накормить прежде всего свою семью, а долгу тут же приходит на помощь навязчивая идея — победить равнодушие супруга каким-нибудь невиданным лакомством. И все же если кассирше удается сбросить с себя злые чары и переступить порог нашего дома, она, как и «юные приятельницы», всегда получает свою порцию прескверного печенья из коробок Жюля Дестроопера, — печенья, которое кладет несмываемое пятно на почтенное имя кондитера. Однако подобные путешествия через улицу совершаются довольно редко и, повторяю, лишь в одном направлении.

У Жаклин Жакоб, моей матери, действительно сердце кровью обливалось при виде телесного упадка мадам Тьернесс, право же, я нисколько не преувеличиваю. Все, что касается голода и голодающих, камнем ложится ей на душу, и, конечно же, образ исхудавшей кассирши преследует ее в ночных кошмарах. «Если бы я по-прежнему верила в бога, — говорит она, — я стала бы молиться за Леопольдину, хотя вряд ли господь бог интересуется, что у нас на прилавках». На мгновение она задумывается, а потом добавляет без видимой связи, просто из любви к цитатам: «Взгляните на птиц небесных: они не сеют, не жнут, не собирают в житницы; и отец наш небесный питает их». Она улыбается мне и продолжает: «Весь вопрос в том, должны ли мы делать за бога его дело?»

Перейти улицу прямо, не петляя, войти в «Монден» с высоко поднятой головой — вот чего жду я от победы, тогда как мама ждет возможности накормить мужа до отвала. Правда, все эти четыре года я не так уж страдаю без кино: то, которое доступно, отравлено ядом, а к тому же у меня самого часто появляется странное чувство, будто я — актер и снимаюсь в бесконечном историческом фильме.

Я довольно спокойно пережил бомбардировки союзников, они представлялись мне необходимым этапом моего освобождения, залогом того, что я вновь увижу Бет Дэвис, прелестных сестер Лейн и Кэтрин Хэпбёрн, с Кэтрин я расстался, едва успев плениться ею в образе легкомысленной дочери доктора Марча. Грохот, кровь — все это обещает мне в недалеком будущем увидеть мадам Тьернесс, вернувшую весь свой блеск и величие, вновь восседающую на бархате, вознесенную на прежнюю высоту, окруженную племянниками и племянницами в сверкающих рамках. А главное, эти бомбардировки вселяют в нас веру в свои силы: мы победим, потому что у нас самые сильные на свете друзья. Обычно бомбардировки начинаются гулом самолетов, от которого содрогается небо, мгновение спустя вступают сирены. Мы спускаемся в подпал только после первых взрывов. Когда светло и безоблачно, мы даже отваживаемся выглянуть в окно и полюбоваться на искрящийся серебром правильный треугольник эскадрильи, плывущий в синем просторе неба. Потом мы втроем спускаемся в подвал, а перед нами бежит наша собачонка по кличке Дездемона. Иногда отец, за неимением других собеседников, заговаривает с нами. Это — чрезвычайное событие, каждое мгновение которого для мамы на вес золота. Подвал теперь — в центре ее забот. Она перенесла туда плетеную садовую мебель; когда-то она принадлежала Клеманс Жакоб и была нам подарена по настоянию Авраама — мама называет ее не иначе как «последний подарок моего отца». И добавляет: «А спустя месяц он умер от голода, даже не доехав до границы».

Гарнитур состоит из маленького диванчика в виде буквы s, который называется «визави», двух кресел и скамеечки для ног. Мама отправила в подвал не только диван, но оба кресла: если мужу не нравится сидеть с ней рядом, она по крайней мере не будет его к этому вынуждать. Всю мебель она перекрасила в белый цвет, отчего в подвале стало немножко светлее. Впрочем, он вообще не такой уж темный — в нем довольно большое слуховое окно. Отец, конечно, не замечает маминых стараний, все это, как всегда, проходит мимо него, но, против всякого ожидания, выбирает место рядом с мамой на диване. Я же устраиваюсь на скамеечке у ног родителей. Четыре года мы не будем менять этих мест. Я так никогда и не понял, почему в подвале отец охотнее, чем где-либо, разговаривал с нами. Само собой разумеется, делами нашими он не интересовался, лишь комментировал текущие события. Он удостаивал нас одним-единственным знаком семейной солидарности: усаживаясь на диван, всякий раз с улыбкой бормотал: «А-а, visavischen». В слове этом заключалась какая-то шутка, суть которой я забыл. Она была в ходу у моих родителей в самом начале их супружеской жизни и ныне приобретала особую пикантность, поскольку выражалась по-немецки. Мама смеялась, а я просил в сотый раз рассказать мне историю «маленького визави», у которого немецкое имя, — эту историю я, к моему удивлению, потом начисто забыл. Неофициальная часть на этом заканчивалась, мы переносились на театр военных действий: в Англию, Африку или Россию, смотря по обстоятельствам.

Мама благоразумно молчит, с благоговением внимает. Она чуть наклонила голову, не смотрит на отца, который отвечает ей тем же: оказывается, этот миниатюрный диванчик, предназначенный специально для того, чтобы повернуть сидящих лицом друг к другу, превосходно служит и прямо противоположной цели — мать и отец самым естественным образом не замечают друг друга, но сидят они вез же бок о бок, и оттого, как мне кажется, на мамино лицо нисходит выражение скорбного блаженства.

Как только дают отбой воздушной тревоги, отец замолкает, даже не окончив фразы: чему-то внезапно настал конец, чему, я не знаю, как не знаю, отчего сумрак и прохлада подвала возвращают на время мсье Кревкёра в лоно семьи. Быть может, сам плетеный ивовый диванчик пробуждает красноречие, поскольку позволяет отцу чувствовать себя в одиночестве рядом с женой, а возможно, отца тревожит мысль о несчастливой случайности, которая в любой момент может превратить подвал в наше вечное обиталище, и эта мысль сближает его с нами.

Случается, воздушная тревога застает меня в школе, тогда я с облегчением вслушиваюсь в вой сирен. В школе я всегда чувствую себя не в своей тарелке, разве что вот-вот должен прозвенеть звонок, и риск быть вызванным к доске так мал, что им можно пренебречь. Каждый вопрос учителя переносит меня одновременно в камеру пыток и на скамью подсудимых. Даже если я прекрасно знаю урок, голос меня не слушается — я не умею облечь мой ответ в слова. Мне нужно время, чтобы привести в порядок свои мысли и увязать их в стройные периоды, наподобие тех, что так изящно произносят актеры, играя классику на утренних спектаклях, — мне нужно время, но мои учителя мне его не дают, принимая мое молчание за признание в невежестве. Поэтому отметки у меня неважные, даже при письменных опросах: те же проблемы ждут меня перед чистым листом бумаги, я всегда с опозданием решаюсь выставить напоказ свои познания. Другое дело — домашние задания, на которые я, кстати, трачу уйму времени, но, увы, чем больше я отличался за своим письменным столом, тем в более сомнительном свете выставлял своих родителей, особенно отца, преподававшего в лицее и пользовавшегося в городе репутацией широко образованного человека. Иронические замечания моих наставников и явно заниженные отметки, которыми они меня награждают, свидетельствуют об одном: они не считают меня автором моих сочинений. Я никогда не говорил об этом маме. Мне легко себе представить, каким взрывом возмущения она это встретит, как явится в школу, на улицу Каскетт, и как я сгорю со стыда, выставленный напоказ. К тому же в глубине души мне даже приятно, что отца считают моим наперсником, хотя это, к сожалению, совершенно не соответствует действительности. Мне очень нравится воображать Анри Кревкёра заботливым родителем, который в редкие часы досуга помогает сыну делать домашние задания. Вот он откладывает тетради своих учеников, чтобы заняться мной. Он сидит за своим письменным столом. За его спиной цветущая сирень или, если дело происходит зимой, яблони, покрытые снегом, закатные блики или отблеск зажженной люстры. Чудесная картина, и пусть она существует лишь в моем воображении, она одна способна осушить все пролитые мною слезы.

И только в художественном чтении мои успехи бесспорны, учителя меня хвалят, но вряд ли понимают, почему я читаю с такой охотой. Аплодисменты, даже самых насмешливых моих товарищей, меня совершенно не прельщают, но вот чувствовать себя спокойно, когда тебя вызывают, когда ты идешь к доске, когда отвечаешь урок, — ни с чем не сравнимое блаженство. И поневоле думаешь, почему бы мне не остаться Тераменом или Альцестом, а на худой конец Береникой или Филаминтой, если в их шкуре мне не в пример лучше, чем в своей.

Когда к городу подступает фон Рундштедт, все мрачнеет. Ветры, дующие с востока, сулят поражение и поселяют в сердцах изумление и страх. И бомбежки теперь другие. В них вложены последние силы нацизма, оказывается, силы у него еще остались. И потом, я уже говорил об этом, бомбы, сваливающиеся с неба, словно сами по себе, без участия человека, сеют какой-то священный ужас. Еще не было Хиросимы, это слово еще не выжжено в наших сердцах, и потому бомбы кажутся нам забавами какого-то злого волшебника. «У нас нет ни минуты покоя», — говорит мама, и это правда. Подвал уже не только временное прибежище, он стал нашим домом, сюда перемещается узел наших конфликтов, средоточие всех переживаний. Маме приходится удалить «visavischen», чтобы освободить место для матрацев. Мама вновь делает робкий шаг навстречу супругу: приносит три односпальных матраца и два кладет рядом, но на этот раз отец предпочитает уединенное ложе.

Когда мама говорит, что у нас нет ни минуты покоя, по-моему, она думает не только о грозящей нам опасности. Отец настойчивее, чем когда-либо, изыскивает возможности улизнуть из дома, хотя с каждым днем это становится все труднее и труднее. Я же запуган смертельно. И к тому же пребываю в большом разочаровании: пришлось вновь попрощаться с Диной Дурбин и Бет Дэвис. Побыв со мной лишь краткий миг, они удалились, и «Монден» опять опустел. Но больше всего меня приводит в ужас отвага моих родителей, которые и сами не знают страха, и не замечают моего, правда, я догадываюсь, что причина тому страсть, а не бесстрастие. Появление мадемуазель Ремушан развлекло меня всего на один день. После рассказа матери чувство солидарности с отцом прошло у меня начисто. Напротив, в жизни моих родителей вселение Фанни к Тирифаям — целая веха. Во-первых, теперь моего отца нет дома почти постоянно, но при этом он в двух шагах, и это еще тягостней для мамы. Воспоминания о парящем в небе покойнике и гибели собачонки, похоже, стерлись из ее памяти, рана на ноге зажила за несколько дней. Она пропадает наверху, целиком поглощенная своей странной затеей.

— Понимаешь, Франсуа, — говорит она, — я должна успеть к тому моменту, когда кончатся бомбардировки.

 

7. «А ужин еще не готов»

Наверху, в мансарде, мама просто выбивается из сил: разгребает мебель и перетаскивает ее на чердак, моет пол, оттирает линолеум.

Только к вечеру, вконец измученная, с потерянным взглядом, она спускается вниз и докладывает мне, как об исполненном боевом задании. Чистоплотность у нее дошла почти до мании, как у всех бельгийских хозяек того времени, но вкусами она отличается своеобразными. Среди имущества, оставшегося от Авраама и подаренного нам бабушкой, оказалось несколько десятков рулонов оберточной бумаги зеленого фисташкового цвета, и мама обклеила ею всю мансарду: и стены, и потолок, что в то время было в диковинку. Когда много лет спустя я уезжал из Льежа в Париж, мансарда была оклеена все той же зеленой бумагой. Мама заменила ее только в пятьдесят восьмом году. Я запомнил дату — это был год, когда закрылся «Монден».

Время свое я провожу прескверно. Сижу один-одинешенек в подвале в окружении калорийных блюд, которые мама готовит мне спозаранку. Этими блюдами сплошь уставлен маленький столик на плетеных ножках, братец нашего «визави». Есть у меня еще любимые книги, но читать не хватает смелости, и к тому же как тут читать, когда поминутно приходится затыкать уши. Я боюсь погибнуть под обломками дома, боюсь узнать о гибели обитателей подвала в доме Тирифаев. Мысль о маме, у которой день-деньской лишь тонкая крыша над головой, сводит меня с ума. Отец, мама, я, отец, мама, я — меня терзает тройной страх. Успокоившись за одного, я сейчас же начинаю волноваться за другого.

Картон, которым отец кое-как заделал слуховое окно, время от времени шлепается в подвал; грохот, который он при этом производит, зависит от того, как близко от нас падает бомба. В подвал врывается ледяной ветер, и я спасаюсь от него под одеялом. Когда мама вечером, разгоряченная, спускается вниз, она не сразу чувствует, какой в подвале мороз.

— Ты лежишь? — удивляется мама. — Что, плохо себя чувствуешь? — Первая ее мысль о еде. — Ничего удивительного, ты ведь ничего не ешь.

Она выговаривает мне, но довольно вяло — слишком измучена, чтобы рассердиться по-настоящему. Ей нужно еще умыться, переодеться и успеть к приходу отца принять образ супруги досточтимого господина профессора, — с этим, правда, можно не спешить, отец, случается, вообще не ночует дома. Он теперь дает уроки английского языка в подвале у Тирифаев. Нескольким соседям, которые, как он выражается, не хотят терять времени даром. Если уроки заканчиваются поздно, Тирифаи кладут лишний матрац для мсье Кревкёра. С самого освобождения отец выглядит озабоченным, и даже переезд мадемуазель Ремушан не развеял туч на его лице. Конкуренция со стороны военных как-никак дело серьезное. Уроки английского языка — это недурной выход из положения: в то время без предварительного этапа к делу переходить не полагалось, и девицам очень важно иметь возможность, прежде чем лечь в постель, обменяться с бравым поклонником несколькими словами на посторонние темы. Так что знакомством с преподавателем английского языка, отлично владеющим идиоматикой легкого интернационального флирта (исключая, конечно, всякого рода американизмы), пренебрегать не приходилось. Отец пользуется этим вовсю.

— Мадемуазель Ремушан долго не протянет, — объявляет мама во время одного из своих монологов, которые вошли у нее в привычку.

Она только что сошла вниз, измученная, растрепанная.

— Я должна, — продолжает она, выкручивая половую тряпку (которая у нас называется «суконка для пола»), — скорее кончать с мансардой, как можно скорее. Вести с фронта хорошие. Лучшая тактика для меня — вклиниться между двумя «юными приятельницами», тут главное — не упустить момент и располагать хоть некоторым резервом провианта.

Пока она строит планы на будущее, глаза у нее совершенно пустые. Из того, что она говорит, я, конечно, не понимаю и половины.

Хотя вести с фронта вроде бы хорошие, у себя в подвале я пока этого не ощущаю и в полном одиночестве продолжаю оплакивать свое воображаемое сиротство под постоянный аккомпанемент взрывов.

Как-то после полудня, когда я в кои-то веки наслаждаюсь временным затишьем, в меня, словно из гигантской рогатки, выстреливает штук двадцать кирпичей, их сопровождает наш неизменный картон и целая туча штукатурки. Один из кирпичей приземляется на кровати, прямо около моей ноги, разрывает одеяло и вонзается в матрац, другой, едва не задев моей головы, врезается в стену за моей спиной. Все это происходит а мертвой тишине. Я не решаюсь ни закричать, ни пошевелиться. В проеме слухового окна виднеется заснеженный тротуар. Теперь я боюсь только за двоих, одна забота спала с души. Раз я только что избежал верной гибели, хотя бы на день у меня есть иммунитет. Но что с отцом? Что с мамой? Пустынный тротуар оживает, я вижу чьи-то ноги в суконных брюках цвета хаки, слышу возгласы, команды. Мне страшно даже подумать, во что превратился дом над моей головой, я решаюсь задать себе только очень короткий вопрос: «Почему не спускается мама?» Мама должна сию минуту появиться — вот что сейчас самое главное. Я беспокоюсь и об отце, но всячески стараюсь обойти мысль о том, что бомба могла упасть на дом Тирифаев. Я вспоминаю мамины слова: «Мадемуазель Ремушан доживает последние дни» — и задумываюсь, не были ли они пророческими. В этот момент распахивается дверь, выходящая на кухню. Это не взрыв, просто ее изо всех сил толкнули с другой стороны. Какой-то солдат пытается выяснить у меня, нет ли здесь раненых. Его появление приводит меня в ужас. Он бы не смог до меня добраться, если бы с домом не произошло что-нибудь ужасное.

— Как вы вошли?

— Дверь вышибло, она валяется посреди улицы.

— А стены целы?

— Стены на месте. А вот окон нет.

«У мамы перерезана сонная артерия» — эта картина в черно-красных тонах встает у меня перед глазами, но стены все-таки целы, а это уже немало.

Стены занимают льежцев денно и нощно: «Стены устояли, только бы устояли стены, стены рухнули, трое убитых, четверо раненых, жители города укрепляют стойками стены подвалов…» Все пекутся только о стенах, каменный гнет сковывает мысль, руины громоздятся в ночных кошмарах. Стекла все же легче убирать, чем кирпичи, а часто и убирать нечего, выметешь стеклянную пыль, и все дела, но иногда остаются большие осколки, а если не дай бог задета артерия… Я вижу маму, она пытается спуститься по лестнице, цепляется за перила, теряет сознание и скатывается вниз — точно так же, как Китти Белл (меня водили на «Чаттертона»). При мысли, что эта картина оживет, меня охватывает панический ужас, и, когда американец спрашивает, есть ли кто-нибудь еще в доме, я отрицательно мотаю головой. Он тут же исчезает, ему некогда утешать страждущего, у него есть дела поважней. Правда, он появляется еще раз на секунду, чтобы спросить, когда вернутся мои родители. Я отвечаю ему, что они в подвале у соседей, и он уходит, сделав попытку закрыть за собой дверь и потерпев полную неудачу. Я встаю, и зубы тут же выбивают дробь. Хватаю одеяло, спешу в него завернуться. Это бежево-голубое одеяло с геометрическим рисунком я запомню на всю жизнь. Оно такое большое, что мама складывает его вдвое, когда застилает мой узенький матрац. Кирпич пробил одеяло насквозь, вырезав в нем две симметричные звезды. Мне почему-то кажется, что оно теперь принесет мне только несчастье, и я предпочитаю обойтись без него. К тому же мне все равно нужно идти искать маму; я чувствую себя предателем — это чудовищное чувство, — и я должен как можно скорее искупить свою вину, отправившись на поиски с риском для жизни. В нашем подвале две двери. Одна выходит в кухню, через нее-то и проник американец. Другая — и коридор, общий для нескольких подвалов, из коридора можно подняться наверх по черной лестнице. Вряд ли мне удастся пробраться в коридор: дверь наверняка завалена, как и вообще все двери в доме. Правда, в подвале есть лопата, и я могу попробовать отрыть щелку, но сил у меня почти нет, да и времени это займет очень много. О том, чтобы пройти через кухню, я и подумать боюсь. Что там, за дверью, которая отказывается закрываться? Войти в кухню мне сейчас так же трудно, как зайти навестить умирающего, который еще вчера был в полном здравии.

На улице пошел снег. Возле моего окошка останавливаются тощие женские ноги. Вслед за ними появляется голова мадам Тьернесс — впервые в жизни я вижу ее растрепанной.

— А где же папочка с мамочкой?

Она до сих пор разговаривает со мной как с малышом, как бы на правах близкой родственницы. Я не сразу отвечаю ей. Слова, которые я в конце концов произношу, слетают с моих губ помимо моей воли.

— Они вышли.

— Что, в доме вообще никого нет?

И я во второй раз отрекаюсь от мамы.

— Никого.

— И часто тебя оставляют вот так, одного?

— Впервые.

За этим лживым заявлением следует весьма эффектное продолжение. Сильнейшие удары сотрясают дверь в коридор, и я слышу душераздирающий мамин крик — она зовет меня.

— Это мама, — говорю я мадам Тьернесс, не повышая голоса и даже не подумав ответить на вопль материнского отчаяния.

Мне почему-то кажется, что прежде всего я обязан объяснить кассирше свою ложь. Так я и мучаюсь всю жизнь сомнением, что нужно сделать сначала, а что потом, только сцена избавляет меня от этих проблем.

В тот январский день сорок пятого года я делаю заметный шаг на пути к моему актерскому будущему. Я понял, что мне нужен автор, что сам я в драматурги не гожусь. Автор знает, какое слово следует сказать, какой жест сделать. А что до того, как сказать и как сделать, на то есть режиссер.

Я сижу у себя в подвале, где гуляет зимний ветер, из коридора душераздирающим голосом меня зовет мама, у зияющего слухового окошка в снегу присела на корточки мадам Тьернесс, которая тоже что-то кричит, стараясь меня успокоить, я чувствую себя страшно виноватым и молча плачу.

Женщины наконец догадываются вступить друг с другом в контакт.

— Если Франсуа жив, пусть он скажет хоть слово…

— Он жив, клянусь вам. Он только что говорил со мной… Он просто перепугался, бедняжка, потому и не отвечает. Вам лучше пройти через кухню… Дверь там свободна, я отсюда вижу, что она открыта. Эй, Франсуа, подтолкни-ка ее немножко.

— Мне до кухни все равно не добраться, большая дверь в коридоре завалена.

— Но она же стеклянная.

— Не вся, и там высокая панель, мне через нее не перелезть… И потом, даже если я выберусь на мраморную лестницу, по ней все равно не пройдешь. Она вся засыпана стеклом…

Я с облегчением узнаю, что мама не пойдет через кухню, даже ради нее я не смог — бы открыть кухонную дверь. Голова мадам Тьернесс исчезает, я снова вижу ее ноги с худыми икрами. Она начинает переговоры на каком-то странном языке, который, видимо, принимает за английский. Мгновение спустя в подвал через слуховое окно проскальзывает американец и за несколько минут возвращает маме свободу. Ведро с водой мама так и не бросила. Ее темное шерстяное платье и платочек, которым она обвязывает голову, обсыпаны стеклянной пылью, и вся она искрится с головы до ног. Ее первая мысль — об отце. Она бросается к окошку, возле которого все еще сидит на корточках мадам Тьернесс:

— Вы не видели моего мужа?

— Мсье Кревкёр, несомненно, жив и здоров. «Робот» попал в бакалейную лавку, ту, что держит мать малышки Лили, а Тирифаи живут от нее еще дальше, чем вы. Примерно в два раза дальше.

У мамы растерянный вид. Видимо, как я теперь понимаю, она не ожидала, что кассирша так хорошо осведомлена о привычках отца.

— Тогда почему его до сих пор нет? Если с ним ничего не случилось, ему давно пора быть дома.

Эту реплику Леопольдина обходит молчанием и в ответ предлагает свою помощь.

— Что вы, что вы, я справлюсь, — говорит мама, — тут нужно немного прибрать, и подвал будет как новенький.

Американец, который, как видно, решил, что мы с мамой живем одни, предлагает отвести нас на сборный пункт для беженцев.

— Спасибо, мой муж должен вернуться с минуты на минуту.

Американец уходит, и мама наконец спохватывается, что до сих пор не спросила Леопольдину о ее собственном доме.

— Стены целы. Подвал не пострадал. У нас нет слухового окна. Я как раз хотела вам сказать: мы можем вас приютить.

— Спасибо. Прежде всего я иду в кухню, надо все-таки поглядеть, что там. Может, вы зайдете, мадам Тьернесс?

— Хорошо, попробую зайти с улицы, мне все-таки хочется хоть немножко вам помочь.

Прежде чем идти в кухню, мама обнимает меня, словно тоже считает, что ей предстоит путешествие в какой-то иной мир.

— А тебе лучше остаться здесь, — советует она мне, что абсолютно излишне.

Из кухни доносятся до меня голоса обеих женщин.

— Такая красивая дверь, чугунная, ручной работы… — сокрушается Леопольдина, которая как будто расстроена еще больше, чем мама. — Это ведь надо, найти собственную дверь посреди улицы, какой ужас, господи боже мой, мадам Кревкёр, какой ужас! Надеюсь, дверь удастся починить. Я так привыкла видеть ее из моей кассы.

— Какая удача! — кричит мама. — Кухонные шкафы целы.

— О, но вот этот-то, застекленный, мадам Кревкёр. Боюсь, в вашем сахаре и шоколаде полным-полно стекла. Какое несчастье, господи боже мой, такие прекрасные продукты.

Заупокойный голос Леопольдины начинает звучать во здравие:

— А вот и вы, вот и вы! А мадам Кревкёр так волновалась из-за вас…

— Мой бедный Анри, — говорит мама спокойно, — ты, наверное, проголодался, а ужин-то еще не готов.

Отец вернулся, но вернулся не один.

 

8. Нож

К голосам мамы и Леопольдины присоединяется еще один женский голос, но это не голос Фанни. Более низкий, с ярко выраженным местным акцентом, глубокий и властный.

— Что ж, оставляю вас в семейном кругу, все хорошо, что хорошо кончается, — говорит Леопольдина.

— Ни в коем случае, — отзывается мама, — вы поужинаете с нами. И вы тоже, мадемуазель.

Чем больше мама волнуется, тем настойчивее она приглашает к столу, даже если понятия не имеет, чем кормить гостей. Когда отец влюбился во второй раз (событие, которое моя мать объясняет хроническим недоеданием, отвергая все другие мотивы), это привело маму в такое смятение, что в голове у нее все перемешалось. С одной стороны, она считает, что усиленное питание — лучшее средство от супружеской неверности, но одновременно, будучи человеком общительным, придерживается твердого, хотя и весьма спорного убеждения, что калорийность пищи возрастает пропорционально числу сидящих за столом.

Мадам Тьернесс решила остаться, я слышу ее огорченные восклицания:

— Надо же, все тарелки… и чашки… И стаканы, мадам Кревкёр, стаканы…

Я слышу, как она звякает по стеклу лезвием ножа.

— Все стаканы перебиты. Разлетелись на мелкие кусочки, а те, что не разлетелись, дребезжат и хрипят. Не знаю, найдется ли у вас теперь хоть один целый стакан, мадам Кревкёр.

— Надеюсь, мы будем ужинать в подвале, — вступает контральто. — Там все-таки не так опасно, а здесь по щиколотку битого стекла. Оно уже набилось мне в туфли.

— Надеюсь, вы не порезались? У меня есть йод в подвале.

— О, йод, — отвечает великолепное контральто, — не спасет моих чулок.

— Ваших чулок? — говорит Леопольдина. — А что они…

— Да, — говорит контральто с нарочитой скромностью, — это нейлоновые чулки.

— О-о, — почтительно восклицает Леопольдина, — говорят, из нейлона делают парашюты.

— Пожалуй, лучше вам всем спуститься в подвал и там подождать, пока я приготовлю ужин, — говорит мама.

— Нет, нет, я хочу вам помочь, — протестует Леопольдина.

На мгновение воцаряется тишина. Я жду, что сейчас раздастся голос отца или он появится в подвале собственной персоной в сопровождении контральто. Этого требуют законы театра, но отец, как ни странно, безмолвствует, и его общий с контральто выход в подвал задерживается. Леопольдина щебечет, маму я почти совсем не слышу. Мадам Тьернесс сокрушается, что стекло попало в продукты.

— Я думаю, — произносит важный голос, — что кофе и шоколад лучше выбросить, ну а с коробками сардин ничего не могло случиться.

Мама упорно защищает шоколад и кофе, уверяет, что стекло вовсе не опасно, ссылаясь при этом на своего отца, который якобы рассказывал ей, что в некоторых странах стекло преспокойно едят и это, как известно, никому не повредило. И она уверена, что, если бы Альфонс-Теодор Жакоб, ее бедный отец, мог утолить голод хотя бы битым стеклом, он благополучно доехал бы до границы.

— А тут какой-то жалкий осколок, да что там осколок, какая-то стеклянная пылинка, попала в превосходные продукты, и все их взять да выбросить? Ведь тут хватит, чтобы накормить полгорода, просто бессовестно и неприлично это выбрасывать.

Слезы подступают у меня к горлу, меня душит стыд за подлое отступничество.

Отец в конце концов объявляет о себе ударами молотка. Видимо, заколачивает окна в кухне. Работа у него, как всегда, спорится, но он делает все на скорую руку и поэтому постоянно занят переделкой.

Кто-то наконец толкает дверь подвала, появляется брюнетка, одетая во все желтое, и я тут же узнаю в ней Кармен. Увидев меня, она пятится назад.

— Боже мой, как вы меня напугали!

Я опускаю глаза, чтобы не видеть открывающуюся за ней картину. Следом за Кармен идет мама.

— Что же ты не пришел помочь нам, Франсуа? — укоризненно произносит Леопольдина, которая входит под руку с моим отцом.

— А я и не знала, что у вас есть сын, Анри, — говорит Кармен недовольным тоном.

Отца невозможно узнать. Обычно он ведет себя очень сдержанно, даже чопорно, блюдя свое учительское достоинство. Сейчас же он сияет, точно жених за свадебным столом. Мадам Тьернесс, как ни лестно ей внимание мсье Кревкёра, все же несколько сбита с толку такой метаморфозой. Мама же не видит ничего, все ее мысли заняты тем, как накрыть стол, чем заменить разбитую посуду.

— Что там творится, на кухне?

— А ты, малыш, — отвечает Леопольдина, — пошел бы сам и взглянул, на что это похоже! Во всяком случае, не на кухню.

В маминых глазах вдруг появляется что-то прежнее, ее взгляд словно обретает былую остроту.

— Пойдешь завтра, Франсуа, когда будет светло.

Она очень бледна. Ее предсказание сбылось: дни мадемуазель Ремушан действительно были сочтены. Но мама не могла предвидеть, что для Фанни так быстро найдется замена.

Маме уже нечего рассчитывать на период междуцарствия. Однако она не теряет оптимизма: как видно, надеется, что возвышению Кармен быстро придет конец, да и «комната американца» скоро станет жилой. Много лет спустя, в пору сердечных излияний, мама опишет мне, во что превратилась в тот день мансарда. Вся мебель в трещинах, всюду битое стекло, замки сбиты, двери перекошены. Дека старенького пианино, которое мама перетащила с чердака в мансарду, в надежде привлечь американца с музыкальными наклонностями, изрешечена осколками стекла. Однако мама уверена, что за несколько дней она все приведет в порядок.

Чем быстрее сменяют друг друга «юные приятельницы», тем любезнее становится с ними мама. Быть может, она уже свыклась, быть может, не смогла побороть свою врожденную уступчивость, быть может, опустила руки, отчаялась, обрела успокоение в чувстве солидарности с теми, кто брошен, как и она, или неминуемо будет брошен…

В тот вечер мама превзошла самое себя. Кармен (ее имя Астрид — ее назвали так в честь шведской принцессы, супруги герцога Брабантского) агрессивна, назойлива, капризна. Она поливает грязью мадемуазель Ремушан, которая была ее соседкой по подвалу у Тирифаев. Отец слушает с улыбкой. Бедняжка Ремушан, оторванная от дома и семьи, не знает, как вернуться к себе обратно. К счастью, мадам Тирифай женщина благородная, она не бросает тех, кого однажды поручили ее заботам.

У мамы получился премилый ужин, и даже недоверчивой Астрид не удается обнаружить ни единого осколка стекла. Она приступает к еде неохотно, но заканчивает allegro furioso. Сардины вместе с маленькими кусочками маргарина разложены на так называемые солдатские сухарики. За ними следует омлет из свежих яиц и салат с майонезом, а затем шоколадный крем, приготовленный явно не на порошковом молоке. Видно, в маминых теориях есть доля правды, иначе как объяснить, что мои терзания, поначалу мучительные, идут на убыль, по мере того как продвигается к концу ужин. Маме не дает покоя маргарин. Она не перестает повторять виноватым тоном, как обошла весь город, как ей не везло, какие первоклассные продукты она обязательно раздобудет, если мы соберемся как-нибудь в другой раз. И не надо с этим тянуть. Леопольдина и Астрид согласны не тянуть, они заглянут к нам буквально на днях.

Взрывы громыхают где-то далеко, а мы настолько увлечены нашим ужином, что они звучат для нас как безобидное музыкальное сопровождение. О холоде забыть труднее, но мама и здесь на высоте: все получают по одеялу. Отец доводит до сведения Астрид, что одеяла из чистой довоенной шерсти. Сначала Астрид величественно отказывается спрятать под чем бы то ни было свой желтый костюм, сшитый, прямо скажем, не из довоенной, а самой что ни на есть военной шерсти, но зато по последней моде: широкие плечи, юбка выше колен. Но во время ужина холод пробирает ее основательно, и папа спешит укутать «чистой шерстью» плечи «юной приятельницы». Мама подобрала для своей соперницы одеяло желтого цвета, под цвет костюма, удачно оттеняющего ее черные глаза.

Через какое-то время отец поднимается, знаком показывает нам, что готовится сюрприз, и приносит откуда-то бутылку бордо.

Ее появление производит столь же ошеломляющий эффект, как разоблачение злодея в мелодраме. Немая сцена: актеры застывают в красноречивых и многозначительных позах.

Мама резко откидывается на спинку стула, Леопольдина застывает с открытым ртом, на полуслове. Астрид шепчет: «Пресвятая дева» — с таким видом, словно стала свидетельницей мирового рекорда. Я же в полном смятении, хотя вида не показываю. Отец все меньше и меньше похож на самого себя. Обычно столь щепетильный в вопросах гражданского долга, столь нетерпимый ко всякой расточительности, сейчас он весел, румян и игрив, как Бахус, а ведь фон Рундштедт по-прежнему близко, от нашего дома остались лишь стены, и жизнь наша висит на волоске. У мамы в отличие от отца в лице ни кровинки. Краску с ее лица, однако, согнала не перемена в отце, как мне кажется поначалу, тут другие причины.

— Где ты взял бутылку?

— Там, где ты ее спрятала.

— Я спрятала ее, потому что хотела сохранить до победы.

Слова звучат отрывисто, нереально, как удары молота о наковальню. В моей жизни этот разговор сыграл решающую роль. В тот момент я подумал о театре с той же пронзительной тоской, как ребенок, увезенный в лагерь на каникулы, думает о матери. Только в театре нет фальши, театр не расставляет предательских ловушек. Я заранее знаю, когда, как и почему Оргон появится из-под стола и что он при этом скажет. Меня не подстерегают неожиданности и когда Офелия идет ко дну или женится Клитандр — пусть не все, что случается на сцене, приносит радость, но оно всегда приносит успокоение, ибо неизменно и вечно.

Не знаю, почему эта внезапная ностальгия подвигла меня к действию, смысл моего поступка я и сейчас объяснить не в состоянии. Возможно, мне хотелось все это остановить: мамин вопрос, ответ отца, вмешательство Астрид, примирительные слова Леопольдины. Я встаю, огибаю стол и, пока отец нарочито уверенным жестом ставит на стол бутылку бордо, выхватываю у Астрид нож и заношу его над грудью «юной приятельницы».

— Меня не любишь, так берегись любви моей! — кричу я ей.

Грубо нарушая эффектную театральную паузу, в подвал врывается ледяной ветер, осыпая нас обломками кирпича и штукатурки. А еще через секунду падает часть перегородки, отделяющей нас от кухни, падает почти беззвучно, открывая то, что я так боялся увидеть: кухню, памятную мне с детства и ныне столь же неузнаваемую, как неузнаваем мой отец. В образовавшуюся брешь видна темная спинка лакированного буфета слева, далее, на заднем плане, — противоположная стена кухни, от которой осталась только половина, правее, через уже несуществующую дверь, которой заканчивается маленькая лесенка, видна мраморная белая перегородка, прикрывающая вход, и, наконец, справа — улица.

Никто не ранен, кроме меня. В меня же угодил огромный, острый как бритва осколок кирпича, он вонзился прямо в правую руку — ту самую, которую я занес с ножом над прелестной грудью Кармен. Рана глубокая, и я теряю много крови. Нож, обагренный кровью, падает в тарелку моей жертвы.

Кричит одна Леопольдина. А мама уже несется по ступенькам, спотыкаясь на грудах кирпича, и тут снова появляется все тот же американец. Он машет кому-то на улице. Другой солдат приносит носилки. Это последнее, что я отчетливо помню, очнулся я уже в больнице. Мой обморок у носилок — развязка, которая украсит любой спектакль. Занавес опускается, можно все зачеркнуть и начать сначала. Об истории с ножом родители никогда не обмолвятся и словом.

 

9. Сесиль надо спасать…

Журналисты часто спрашивают меня о жене. Я отвечаю, что она чувствует себя хорошо. Они замечают мне с улыбкой, что нас редко видят вместе. Я говорю, что она работает. Многие требуют подробностей. И окончательно загоняют меня в тупик. Я пытаюсь отделаться цитатами, а на них цитаты действуют, как красная тряпка — на быка. Агнесса довольна прогулкой, но нет-нет да и всплакнет, вспомнив о погибшем котенке… Камилла ждет меня в лесу у родника… Розетта умерла — прощай, Пердикан… Сюда, о Цинна, сядь и трезвою душою взвесь то, что выскажу сейчас я пред тобою… О время, прекрати свой вековечный бег… — лучше сказать мне все равно не удастся, но журналисты недовольны и распускают слухи, что у меня депрессия.

В конце концов я отказался от этого приема — понял, что только сбиваю с толку своего собеседника. Не люблю сбивать людей с толку, мне кажется, что я совершаю предательство. Я решил, что лучше оставаться самим собой, пускай тащат из меня слова клещами. От репутации помешанного мне удалось избавиться, теперь я просто слыву за недалекого человека.

Вот когда я говорил с Сесиль, то всегда знал, что и как сказать, и все же мы расстались.

Я не гожусь на роль доблестного рыцаря, но деваться мне некуда: я должен, мне нужно во что бы то ни стало вырвать Сесиль из лап ее кошмарных родителей. Всю свою жизнь с самой юности мсье и мадам Ларсан выступали на пару в известной оперетке «Нанетта». В безостановочной и безнадежной погоне за успехом они метались из города в город. Не знаю, спели ли они когда-нибудь что-то еще, кроме «Нанетты», хотя и утверждают, что репетировали «Роз-Мари» и «Дочь мадам Анго». Мне доводилось слышать, как тесть с тещей напевали «Прекрасная ночь, о ночь любви…» или «С грехом пополам…», но лишь в стенах собственной квартиры. Должен признать, хотя артисты они не бог весть какие, но «Нанетту» исполняют с большим воодушевлением. Тесть, правда, фальшивит, теща довольно скверно выбивает чечетку, но их героев связывает неподдельное чувство.

Тед и Глэдис Ларсаны встретились в дижонской консерватории. В тот день, когда между ними произошло объяснение в любви, они репетировали дуэт из «Нанетты». Весь отпущенный им талант они израсходовали в течение своего романа, и их номер навеки отлит в форму, найденную в то время. Чудо этой первой удачи с годами не поблекло, и это тем более удивительно, потому что они люто возненавидели друг друга, как только их страсть угасла (что произошло уже через несколько недель). Полгода спустя они все же поженились: к этому их ничто не вынуждало (Сесиль родилась гораздо позднее), просто они поняли, что связаны своим дуэтом неразрывно. Лишившись своего коронного номера, Ларсаны превратились бы в пустое место, иначе говоря, Тед был бы пустым местом без Глэдис, а Глэдис — без Теда. Ситуация, если иметь в виду их обоюдную и смертельную ненависть, мягко говоря, напряженная. Таковой она пребывает и до сих пор — хотя ангажементы они теперь получают крайне редко.

— Я чувствую, — сказал мне как-то тесть, — что, даже когда мы совсем уйдем со сцены, нам не расстаться. Конечно, я бы с удовольствием развелся, но наш архив, кто будет его хранить? И кто будет подавать мне реплики?

Появление Сесиль произвело в этом уродливом семействе (семействе, где фундаментом была фальшь, средством общения служила вульгарная перебранка, а любовь пробуждалась лишь под звуки опереточного дуэта) впечатление взрыва бомбы. Похоже, родители вообще не учитывали возможность такого события. Глэдис пребывала в изумлении, словно, подобно Агнессе, считала, что дети появляются из уха. При рождении Сесиль доставила своей матери много неприятностей, и Глэдис, которая до сих пор была знакома лишь с опереточными недомоганиями, долго не могла прийти в себя. Тяжелые роды отразились и на ее голосе, ее стали утомлять беспрестанные скитания, и даже аплодисменты не приносили прежней радости.

Видно, с рождением Сесиль ее посетили смутные сомнения — в собственной реальности.

В детстве Сесиль баюкали пощечинами, вспышками материнского раздражения и слащавыми песенками, репертуар которых не менялся из года в год. Поскольку время, отведенное под пение, было самым мирным в шумном семействе Ларсанов, а любовные флюиды между родителями возникали лишь при звуках «Нанетты», представление о музыке у девочки прочно связалось с представлением о счастье. У нее был слабенький голосок, и петь ей было трудно, но всякий раз, когда мать усаживалась за пианино, Сесиль принималась танцевать.

В школе девочка училась плохо. Ей все давалось с трудом, и только стенку внутреннего школьного дворика она перемахивала в два счета. Эта стена была такая высокая и неприступная, что одна только Сесиль отваживалась на подобное предприятие. Она была настолько уверена в себе, что никому и в голову не приходило запретить ей это упражнение. Когда я познакомился с ней, она больше не лазила по стенам, а балетная школа, которую она кончила, победила ее нелюбовь к учебе. Танец разбудил в ней восприимчивость и одновременно развил склонность к подвижничеству, доходящую до аскетизма.

С детства Сесиль была белой вороной в собственной семье. Ее окружал мир условности, мишуры, бездумья: Ларсаны были скроены точно по мерке своего репертуара. «Нанетта» проникла к ним в душу, просочилась в кровь, пронизала до мозга костей, отложилась в них навеки. А Сесиль уже трехлетним карапузом не давала себе потачки, и занятия балетом воспитали в ней беспощадную требовательность к себе. Сесиль очень рано почувствовала себя главой семьи. Она любила своих родителей какой-то материнской любовью, постоянно отчаиваясь и тут же снова цепляясь за надежду, и ради них была готова на любые жертвы. Она быстро осознала, как они смешны и нелепы, но при всем том они всегда были у нее на первом плане, и она всегда чувствовала ответственность за них. Они ее умиляли. Даже их полнейшее равнодушие к ней, из-за которого она очень страдала, казалось ей признаком наивной инфантильности. Она щадила их, как могла. И главное — тщательно скрывала, что предпочитает «Нанетте» другую музыку и совершенно иную обстановку — той, в которой живет, всячески подстраивалась под них и проявляла к ним безграничную снисходительность. Терпение ее, когда речь шла о родителях, оказывалось поистине неистощимым, бог свидетель, каким тяжким испытаниям оно подвергалось. Никогда и ни в чем не перечить Теду и Глэдис — задача сверх сил человеческих, хотя их болезненное честолюбие, которое доставляло им тяжкие страдания еще лет десять назад, успело поубавиться.

Сесиль зовет на помощь, и ее надо спасать — первое, что пришло мне в голову, когда я познакомился с ней. Так между нами возникло первое недоразумение. Моя актерская карьера в то время только начиналась, в «Комеди Франсез» я попал несколько позднее. Сесиль в числе других актеров, пробавляющихся случайными заработками, принимала участие в очень милой музыкальной пьеске под названием «Жирофль»… Век «Жирофль» оказался незаслуженно коротким: она прожила лишь три недели. Мы с Сесиль вполне могли бы разминуться: в 22.15 я произносил последнюю реплику, она появлялась на сцене лишь в финале — в 22.35. Я всегда жалел о том, что моя театральная карьера началась с «Жирофль» и что, именно играя в «Жирофль», я встретился с Сесиль. Объяснить это довольно трудно… Думаю, основная причина в том, что меня на скорую руку ввели в спектакль вместо Бартелеми Жоариса, молодого актера, подававшего большие надежды, моего соотечественника, бельгийца, но с повадками скорее английскими. Он был «всегда верен самому себе как на сцене, так и в жизни», — писали о Жоарисе газеты. «Верен самому себе…» — эти слова наполняют меня восхищением, ведь то, что есть во мне «от меня самого», полностью заимствовано у других.

Через неделю у Жоариса случился острый приступ аппендицита, и ему сделали операцию. Его роль отдали мне, и на сцену он уже не вышел. Сейчас Жоарис время от времени ставит превосходные спектакли где-то в провинции, которые, однако, проходят незамеченными. Не могу отделаться от мысли, что занял его место. Я-то мечтал дебютировать в роли, мне предназначенной, мной отрепетированной. В детстве я путал выражения «на скорую руку» и «нечист на руку», и актер, поспешно введенный в спектакль, представлялся мне таким же недостойным лицом, как вороватый нотариус.

И потому я не без опаски соглашаюсь на роль в «Жирофль». Зрители встречают меня с полным доверием; между мною и залом сразу устанавливается какая-то особая связь. Моя роль мне как раз впору, мы подходим друг другу, как пара перчаток, мне покойно и уютно с моим героем, ему легко со мной. Перевоплотиться на время в другого человека — какое же это блаженство! И какое наслаждение хотя бы час не думать о том, что сказать, ведь все, что ты должен сказать, тебе известно заранее и ничего другого не требуется. Мой первый выход, как у какого-нибудь бухгалтера, вернувшегося из отпуска, приходится на первый день месяца; первое октября, к тому же понедельник — хороший признак, мне кажется, что я под прикрытием каких-то узаконенных, строго официальных установлений.

С первого по третье октября все идет хорошо, четвертого зрители принимают спектакль равнодушно и только ко мне еще проявляют интерес, с четвертого по шестое зал постепенно пустеет, но мне все еще аплодируют. Четырнадцатого мы вынуждены снять спектакль. Мне почему-то кажется, что произошло досадное недоразумение и я тому виной.

С Сесиль я встречаюсь одиннадцатого. Она спускается по узкой железной лесенке, ведущей из артистических уборных за кулисы. До выхода у нее еще минут десять.

Я стою внизу, у подножия, и уже успел взяться за перила. Вежливость требует уступить дорогу, достаточно слегка посторониться и даже руку с перил можно не убирать — ведь я сам спешу. Вместо этого я пячусь назад, словно пытаясь поймать Сесиль в объектив. В финале «Жирофль» Сесиль поручена роль представительницы традиционного искусства, и потому она в классическом костюме балерины: шопеновская пачка, облегающий белый атласный корсаж, треугольное декольте, розовые пуанты, волосы, зачесанные на прямой пробор, приспущены на уши, собраны сзади в пучок, который обвивает атласная ленточка.

Она, конечно, не красавица, но, как многие блондинки с темными глазами, на удивление располагает к себе. Я пытаюсь набросать портрет Сесиль и невольно, самими оборотами речи, следую за рукой причесывающейся женщины: «зачесаны на прямой пробор», «приспущены на уши», «собраны в пучок, обвитый ленточкой»; в итоге у меня выходит женская головка из прошлого столетия, и это не случайно: я понимаю, и понимаю только сейчас, что первый взгляд, брошенный на Сесиль, увел меня из настоящего, и я вернулся во времена Клеманс Жакоб, моей бабушки, счастливой супруги и вдовы Авраама, так и не смирившейся со своим вдовством.

На мгновение Сесиль замирает, устремленная вперед, как стрела, готовая сорваться с тетивы. Носок балетной туфельки чуть выступает за ступеньку, и я вижу совсем еще чистую белую подошву. Балерина, нахмурив брови, как будто примеривается к простирающемуся перед ней пространству, она похожа на воздушную гимнастку, готовую взлететь под купол. Для меня это самый напряженный момент нашей встречи, первый звук решающего слова, ключ к головоломке, это навечно мое достояние, образ, которым я владею всецело, как школьник таблицей умножения или как лицедей — сыгранной в сотый раз ролью. Память актера бездонна, но в моей памяти все случившееся б жизни хранится размытым и неточным, все же, совершенное на сцене, — так, словно случилось вчера.

Я стою слева от лестницы и смотрю, как спускается Сесиль. На каждой ступеньке тюлевая юбка, взлетая вверх, прячет от меня ее лицо и, опускаясь, снова его открывает.

На полдороге она останавливается, перевешивается через перила и улыбается — по всей видимости, мне.

— Вы что-то задержались сегодня, Франсуа Кревкёр, поспешите, вас, наверно, заждались. Никак не думала застать вас в театре в такое время.

Она меня знает, а мне ее лицо совершенно ничего не говорит. Я сражен такой несправедливостью. А маленькая насмешница смотрит на меня сверху вниз и словно читает мои мысли:

— Вы никогда не смотрели «Жирофль» до конца, мсье Кревкёр? Вы никогда меня не видели?

Но ведь в первый же день, закончив свою роль, я спустился в зал и, стоя у входной двери, просмотрел балетный финал «Жирофль». Когда я сам участвую в спектакле, в зале мне как-то не по себе. Иллюзия быстро выдыхается, если пытаешься проникнуться ею, сидя в кресле партера.

— Клянусь вам, я видел «Жирофль» до конца.

Я выпалил эти слова сразу, не думая о том, что они могут быть обидны, но почему-то против обыкновения не сгораю от стыда.

Сесиль уже внизу.

— Значит, я совсем серенькая и незаметная.

В ее улыбке сквозит тревога. Я роюсь в памяти. Не понимаю, как я мог пропустить Сесиль. Лицо у нее довольно обычное, но пластика незабываема. Она смотрит на меня, продолжая держаться за перила. Ни тени жеманства. Ни стеснения, ни развязности: она естественна и строга, даже когда шутит. Всю жизнь я пытался понять, чем объясняется моя тогдашняя слепота, и понять не мог: разве что тем состоянием полной прострации, которое настигает меня при переходе от иллюзии к реальности. О том, что я испытал тогда, я не говорил никому, даже маме. Но вот я говорю об этом с Сесиль, и она как будто понимает меня.

— Меня зовут Сесиль Ларсан, — говорит она, — и моя фамилия очень веселит тех, кто читал Гастона Леру. Помните, Ларсан, этот дьявол…

— «Дом священника все так же прелестен, и сад все так же чарует взор…»

Мы хором процитировали известную фразу из «Тайны желтой комнаты». В моей памяти мгновенно всплывает один мой школьный приятель, который говорил в подобных случаях: «Мы умрем в один день», и я говорю себе, что охотно умер бы в один день с Сесиль, ибо мир без нее не представляет для меня интереса.

— Что вы думаете о «Жирофль»? — спрашивает она.

— Честно говоря, не понимаю, почему зрители редеют…

— Редеют? Вы хотите сказать — бегут? Спасайся кто может! А ведь мне спектакль тоже нравился.

— Нравился? А теперь?

— Понимаете, как ни стыдно в этом сознаться, но мне уже не может нравиться спектакль который перестал нравиться зрителям. Как бы вам это объяснить… Я просто считаю, что зрители всегда правы.

Машинально я задаю вопрос, который всегда задавал маме:

— Что же теперь будет?

Она улыбается.

— Долго мы не протянем.

Мне не очень приятно это слышать, я сразу вспоминаю то, что сказала когда-то мама о Фанни Ремушан. К тому же я никак не был готов к столь суровому приговору.

— Извините меня за резкость, я никак не предполагала, что вы приходитесь больному родственником… — шепчет Сесиль.

Моя тревога улетучивается. Я смеюсь.

— А вы разве нет? Кажется, мы тут все в родстве?

Наша первая встреча с Сесиль произошла одиннадцатого октября. «Жирофль» провалилась четырнадцатого. Эти три дня мы почти не виделись. Заботы о родителях и суровые балетные будни совсем поработили мадемуазель Ларсан. Помню, в то время у меня возникло такое чувство, будто я живу как-то нечестно, не по правде. Наверно, никто не работает так мало, как я. Мне достаточно один раз прочесть текст, и я помню его наизусть, могу тут же выходить на сцену. Видимо, это и называется красивым словом «талант» — что-то такое, что вам не принадлежит. Богатство, доставшееся вам волей случая. Я даже начал завидовать Сесиль, когда между двумя упражнениями у станка она откидывала назад влажную прядь волос.

В тот вечер, одиннадцатого октября, наш разговор быстро обрывается. Сесиль спешит на сцену. В третьем ряду есть свободное место. На сей раз я занимаю его спокойно, чувствуя себя полноправным зрителем: в присутствии Сесиль я всегда сбрасывал напряжение и обретал уверенность в себе… Садясь, я вижу, что Сесиль уже на сцене. Наши взгляды встречаются, но она меня не видит.

Как я мог тогда, в день премьеры, равнодушно скользнуть по ней взглядом, как по предмету обстановки, знакомому с детства! Мысль эта не дает мне покоя, я злюсь на самого себя.

Заключительная балетная аллегория «Жирофль» развивает тему борьбы академического искусства с искусством завтрашнего дня. Сатирическая интонация в партии Сесиль выглядит совершенно естественной — так богат ее пластический диапазон. Спектакль заканчивается под жалкие хлопки — дань вежливости, не более, и, когда я попадаю за кулисы, Сесиль уже нет — она ушла домой. «Это ведь дочка Ларсанов, — говорит мне один приятель, словно этим фактом все и объясняется, — она никогда не задерживается, боится, что родители будут волноваться. На самом деле ей просто нравится думать, что они могут из-за нее волноваться, они беспокоятся только из-за своих голосовых связок и радуются только возможности затеять скандал — больше их вообще ничего не интересует. Сесиль, представь себе, обожает этих монстров. Дрожит над ними, как нежная мамаша над парочкой дефективных детей, а они все не идут на поправку».

С этого момента мадемуазель Ларсан зажила во мне независимой жизнью, и я увидел ее такой, какой она себя не знала или не хотела знать, — жертвой. И я сам наконец нашел для себя роль в жизни, — роль галантного рыцаря, роль святого Георгия, готового с копьем наперевес ринуться на битву со змеем.

 

10. Смерть по методу Дель Мармоля

Мало того, что журналисты донимают меня расспросами о жене, их интересует и мое собственное творчество. В глубине души я ненавижу этих людей. Они ставят меня лицом к лицу с тем, что я с удовольствием задвинул бы куда-нибудь на задворки сознания, и к тому же лишь после их ухода, и то не сразу, я наконец соображаю, что им следовало ответить (а главное — в каких выражениях).

Конечно, «ненавижу» — это сильно сказано. Я вообще не способен возненавидеть своего собеседника, хотя бы потому, что мгновенно ставлю себя на его место. Я перевоплощаюсь в него, как в каждого из моих героев, и проникаюсь к нему любовью — пожалуй, даже более нежной, чем к себе самому. Это не значит, что я всегда придерживаюсь его точки зрения, боже сохрани, но, раз попав в его шкуру, я почти забываю о самом себе. Франсуа Кревкёр, чьим именем пестрят афиши и рекламы кинотеатров, в своих собственных глазах превращается в невесомое облачко, в длинный парящий шлейф, меня больше нет, я — это другой. И потому мне очень трудно быть злым, невежливым и неучтивым. Я легко теряюсь, когда приходится отвечать на вопросы, но мне ничего не стоит увидеть целую жизнь за любым самым незначительным услышанным мною словом. Сидит ли передо мной зубр театральной журналистики или самый что ни на есть скромный сотрудник какой-нибудь захудалой газетки, результат всегда один: я представляю себе его жизнь, вижу, как он кормит с ложечки немощную мать или мажет джемом ломоть хлеба на завтрак. Длинные патлы свисают на его затрапезную куртку, а я представляю его ребенком в школьном дворе: он только что разбил коленку и теперь морщится от йода. Так я рисую себе одну картинку трогательнее другой и, словно по саду, разгуливаю среди них. Тем временем мой собеседник задает мне вопросы, а мне не до них. Я целиком поглощен своим вымыслом. Он уходит, разочарованный, ироничный, а я потихоньку вновь становлюсь Франсуа Кревкёром: родился в Льеже 1 мая 1930 года, отец Анри Кревкёр (род. в 1900 г., преподаватель английского языка в лицее Леони-де-Ваа), мать Жаклин Жакоб (род. в 1898 г. — ум. в 1970 г.); в семнадцать лет — первая премия Льежской консерватории по классу драматического искусства, с 1955 г. живет в Париже, принят в «Комеди Франсез» в 1960 г., получил известность в 1958 г., снявшись в детективном фильме «Смерть на рассвете». 23 октября 1969 г. женился на Сесиль Ларсан, талантливой балерине, которая отказалась от балетной карьеры, потому что не ищет в жизни легких путей, и посвятила себя пению, у нее красивое меццо, но она видит себя лирическим сопрано, она, не дрогнув, принимает непоправимое, но не способна на отступление и маневр и теперь коротает дни в своем полутемном флигеле за бесконечным вязанием.

Вчера я получил от нее записочку с просьбой прислать ножницы. У нее очень скромное желание, объясняет она мне, научиться прямо разрезать лист бумаги, без линейки и карандаша. Бедная Сесиль! Ларсаны ее не любят и причинили ей много зла, но ведь я ее люблю вот уже двадцать лет и не сумел ничем ей помочь. А может, мне только кажется, что она несчастна, и ее жизнь на самом деле вполне удалась? Я завишу от нее, она от меня нет (я не имею сейчас в виду материальную сторону дела), почему бы мне не считать, что я все же дал ей в жизни счастье?

Моя первая встреча с ней была двойным открытием: я открыл для себя Сесиль, и я открыл Франсуа Кревкёра. Когда она стремительно спускалась ко мне в облаке тюля, я, вскинув на нее глаза, чувствовал, что не только влюбляюсь, но и обретаю благодаря этому индивидуальность. Я вновь, как с мамой, пережил чудо человеческого общения: его подарил мне наш первый разговор, такой пустой и банальный. Я вспоминаю о нем, как теннисист о парированном мертвом мяче. Всего несколько ничего не значащих слов, сказанных без муки и напряжения, — и я уверенно стою на ногах, уверенно протягиваю руку человеку. С тех пор как не стало мамы, Сесиль единственный человек, кто не уничтожает меня, кто не стирает мою индивидуальность, кто позволяет мне оставаться Франсуа Кревкёром.

Она здесь, в нескольких шагах, недоступная для меня. Я отдергиваю занавеску на окне. С крыши флигеля вспархивает голубиная стая. И больше — ни шороха.

Когда Сесиль в 1968 году решила бросить балет, она была тверда как гранит. Она не сомневалась в своей правоте. Танец, ей казалось, не требует от нее никаких усилий, врожденное изящество, грациозность вызывали в ней чувство презрительного отчуждения. То, что я делаю, слишком красиво, говорила она, я должна трудиться в поте лица, работать изо всех сил, горы сворачивать.

И поскольку в мире пластики для нее не было недоступных вершин, она сочла своим долгом приступом взять вокал. Голос у нее чистый и верный, но небольшой. Чтобы иметь возможность учиться, она подрабатывала где придется, замещала беременных официанток или заболевшую прислугу. По вечерам она посещала муниципальную консерваторию и брала частные уроки у весьма сведущей дамы по имени Ирина Баченова. К несчастью, мадам Баченова в прошлом сама выступала на различных оперных сценах, исполняя с успехом партии колоратурного сопрано. Внезапная потеря голоса прервала ее карьеру, и она занялась преподаванием, но, памятуя о своем поруганном сопрано, не могла удержаться, чтобы не испробовать на верхнем «фа» все женские голосовые связки, которые попадались ей на пути. Сесиль такая задача была явно не под силу, и тем охотнее она за нее взялась. То, что испугало других учениц, как раз привлекло ее: ей предстояла битва, и эту битву нужно было во что бы то ни стало выиграть.

В то время мы еще не были женаты, более того, после провала «Жирофль» мы не виделись несколько лет. Сесиль жила очень замкнуто, у нее не было времени ходить на просмотры и премьеры: работа заполнила ее жизнь. С тех пор как она бросила балет ради пения, у Ларсанов царила грозовая атмосфера. Тед и Глэдис теперь видели в ней соперницу, которая к тому же дерзко бралась за «Кавалера роз» или «Волшебную флейту», тем самым над ними возвышаясь. Сами же они, при том, что уже два года, как совсем перестали друг с другом разговаривать, продолжали репетировать все ту же «Нанетту», наполняя своими руладами квартиру, и без того довольно тесную, а под натиском трех голосов прямо-таки ходившую ходуном. Пианино доставалось тому, кто первым успевал его занять. Самые удачные гаммы Сесиль угасали, не выдерживая ярости Ларсанов и одержимости мадам Баченовой. Днем у Ларсанов царил невообразимый шум, хорошо еще, что большинство соседей были на работе и дома оставались лишь несколько дам преклонного возраста, совершенно беззащитных или надежно защищенных от шумовых атак включенными на полную мощность радиоголосами — лишь из-за страсти пожилых соседок к рекламным объявлениям и советам психологов Ларсаны избежали знакомства с полицейским.

Когда я встречал Сесиль, она не рассказывала мне о том, каково ей живется. Она говорила только, что ушла из балета и занялась пением. Мотивы, если она в них вдавалась, были сплошь отвлеченного характера, из области этики или эстетики. О том, как она зарабатывает на жизнь себе и родителям и как обучается пению, я узнал совершенно случайно.

В апреле шестьдесят восьмого года исполнилось десять лет, как я влачу на себе груз беспримерного успеха, увенчавшего мою смерть на экране.

Умирать меня научил Дель Мармоль когда я только-только вырос из коротких штанишек. Дель Мармоль — старый льежский актер, он жил, деля свою привязанность между крохотной и удивительно бесцветной женой и огромной черепахой по имени Ла Баржетт (в честь Ле Баржи), которая неизменно возлежала на ковре в гостиной, и рядом с ней столь же неизменно лежал листок свежего салата.

Дель Мармоль был, как говорится, из породы «молчунов», но, если кто-то из его учеников, увлекшись ролью, грозил задеть черепаху, он кричал «осторожно!» так громко и такую тревогу и боль (по-видимому, наигранные) вкладывал в свой крик, что у меня душа уходила в пятки.

Обычно же Дель Мармоль почти не раскрывал рта, да и я не отличался говорливостью. Отец знал его очень давно и имел обыкновение знакомить со своими «приятельницами», когда романы с ними подходили к закату. Действительно, какой элегантный способ избавиться от наскучившей любовницы — открыть перед ней дверь в мир прекрасного. Мама души не чаяла в Дель Мармоле, и неудивительно, если подумать, скольких «юных приятельниц» он проводил из нашего дома. Она и отвела меня к нему, когда мне шел пятнадцатый год. После первой же прочтенной мной басни этот старый театральный лис пробормотал, что я гениален.

Я ходил к нему каждое воскресенье по утрам. Он жил возле площади Сен-Ламбер. В его квартире, казалось, месяцами не вытиралась пыль. Подобное пренебрежение к быту было в Бельгии такой редкостью, что Дель Мармоль тем самым приобретал в моих глазах особый шик.

Я взбегал по блистающей чистотой лестнице, ее устилал ковер, закрепленный медными рейками, которые хозяйка каждую субботу начищала до блеска. Стены были недавно покрашены, перила натерты, стойки перил без единой пылинки. Дверь Дель Мармоля со стороны лестничной клетки отливала темно-зеленым цветом. Но едва переступив порог, я попадал в другой мир. Казалось, давным-давно здесь произошло небольшое землетрясение, и каждый предмет несколько сдвинулся со своего места, да так и остался в таком положении до сих пор.

За исключением громоподобных «Осторожно!» Цезарь Дель Мармоль говорил обычно очень тихо. Его жена, которую почему-то звали Орфея, казалась свидетельницей и жертвой землетрясения, причем ее не только изрядно тряхнуло, но еще и осыпало штукатуркой. Все в ней было белого цвета — грязно-белого цвета стихийного бедствия: лицо, волосы, брови. К счастью, ее маленький рост несколько скрадывал размеры катастрофы. Она носила ситцевый фартук, серый с белыми узорами, одни и те же чулки мышиного цвета и теннисные туфли и летом, и зимой.

В этом мирке самым живым существом была черепаха, а самым ярким пятном — листок салата, который светился на дымчатом ковре, точно зеленый огонек в тумане.

Цезарь Дель Мармоль, несомненно, был талантливым человеком: в полном молчании, не помогая себе ни единым словом, он умудрялся передать ученикам пламень, не угасший в нем под толстым слоем пепла.

Он отмечал ошибку едва заметным, усталым движением, словно дирижер, которому режет ухо фальшивая нота. С той же царственной сдержанностью он посвящал меня в секреты сцены. Его репертуар насильственных смертей был бесконечен: яд, кинжал, нож, пистолет… Он нацеливал на меня указательный и средний пальцы, и я падал как подкошенный, иногда прямо на листик салата в опасной близости от черепахи. Тогда Дель Мармоль разражался леденящим кровь «Осторожно!» — и мне приходилось начинать все сначала на другом, не столь густо населенном участке ковра.

Я научился так мастерски умирать, что мама отказывалась присутствовать на репетициях «Рюи Блаза» и «Чаттертона». Особенно «Чаттертона». Первое время с книжкой в руках она подавала мне реплики. Мы располагались в коридоре, потому что дверной звонок, как, впрочем, и мамин слух, последнее время начал барахлить. Мама же пуще всего боялась «не услышать гостя» и «показаться невежливой».

Играя «Чаттертона», я предпочитаю обращаться не к маме, а к Шарлотте-Амелии Соэ. Конечно же, меня ничуть не смущает, что по ходу действия мне приходится говорить маме пылкие слова любви, для этого я слишком невинен, просто местонахождение Шарлотты-Амелии над лестницей усиливает иллюзию, как, впрочем, и сама лестница. Я не могу оторваться от этого парящего лица. Портрет моей двоюродной бабушки с материнской стороны висит на лестничной площадке рядом с дверью в ванную. У мадемуазель Соэ, запечатленной художником довольно скромного дарования в возрасте двадцати пяти лет, очень грустный и покорный вид, как у всех девиц той эпохи, которые знать не знают, кому достанется их изображение, как, впрочем, и они сами, и опасаются, как бы все усилия их родни продать их повыигрышнее не пропали втуне. Впрочем, что касается Шарлотты-Амелии, это предчувствие оправдалось — она так и не нашла себе спутника жизни. Портрет не особенно хорош, а оригинал не имел никакой возможности встретиться с Чаттертоном, так как опоздал родиться лет на пятьдесят, но ни этот анахронизм, ни прическа по моде 1830 года, ни короткий, словно обрубленный, нос — наша семейная примета — не мешали мне видеть Китти Белл в образе Шарлотты-Амелии. С того места, где я нахожусь, мне кажется, что она слегка наклонилась над перилами. Мне легко представить себе Шарлотту-Амелию живой еще и потому, что портрет висит без обрамления — раму пришлось снять, до такой степени ее искорежили осколки стекла.

У мамы совсем нет сценического опыта и произношение далеко не классическое, она скованна и не может побороть смущение — все это подчас портит мне удовольствие. Однажды, едва я воскликнул: «Нет больше времени, Китти, с вами говорит мертвец», мама изменилась в лице. Она водит пальцем по странице и не находит ответной реплики. Ее потрясла искренность чувства, вложенного мною в слова Чаттертона. Какую бы роль я ни играл, я всегда остаюсь для своей матери маленьким мальчиком, и для нее невыносимо слышать из моих уст: «С вами говорит мертвец…» Мне знакомо это выражение маминого лица: оно появляется, когда я возвращаюсь домой поздно или выгляжу слишком усталым, любящее сердце снедает щемящая, лихорадочная тревога, маме всюду мерещится смертельная опасность. Но сейчас это столь дорогое мне лицо становится почти ненавистным, оно отвлекает меня от роли. Мне вдруг словно не хватает воздуха — впоследствии такое случалось со мной и на сцене, когда кто-нибудь из моих товарищей внезапно забывал роль.

Однажды в Бразилии, куда «Комеди Франсез» возила «Тартюфа», нам пришлось прервать спектакль. Оргон, спрятавшийся под столом, потерял от духоты сознание. Этого никто не заметил, пока Оргону не настало время вылезать наружу. Эльмира решила, что он попросту заснул, но, как она его ни трясла, делая вид с непринужденностью актрисы, сотни раз игравшей эту сцену, что так и полагается по роли, оживить Оргона ей не удалось. Занавес опустили. Я играл совсем маленькую роль Дамиса и в этот момент был за кулисами. Я глядел оттуда на опускающийся занавес и вдруг начал задыхаться — мне показалось, что начинается светопреставление. Со сцены принесли моего товарища, еще не пришедшего в себя, но сначала пришлось оказать помощь мне, и меня уложили в артистической уборной. Дыхание вернулось ко мне только тогда, когда Оргон, который пришел в себя быстрее, чем можно было предположить, вновь вышел на сцену.

Поскольку мама молчит, я легонько отстраняю ее и занимаю ее место. Упав на колени, я вздымаю руки к небесам, как Виньи предписывал Китти Белл. Я готов играть все роли подряд, только бы моя жизнь в пьесе не дала трещину. Как хозяйке, у которой в день большой стирки ушла прислуга, как матросу на корабле, получившем пробоину, мне нужно поспеть всюду, стать вездесущим. И вот, воздев руки к потолку, я кричу: «Всемогущее небо! Прости его». И тут же вскакиваю, встаю напротив мамы и шепчу голосом умирающего Чаттертона: «Уходите… Прощайте!» Вновь превратившись в Китти, я падаю со словами: «Силы оставили меня». Здесь в пьесе значится ремарка: «Он целует ее в лоб и, шатаясь, поднимается по лестнице». Мама, замерев на месте, все еще прижимая пальцем нужную страницу, смотрит на меня, у нее несчастнейший вид, но я не замечаю ни ее дрожащих губ, ни скорбных глаз — иногда и сейчас, выходя раскланиваться при опущенном занавесе, я вдруг вижу в первых рядах чье-либо лицо и понимаю, что смотрел на него весь спектакль. Горе, написанное на мамином лице, совершенно не трогает меня, для меня это поочередно то горе Чаттертона, то горе Китти Белл. И потому, следуя указаниям Виньи, я целую в лоб даму, стоящую напротив меня и не имеющую с мамой ничего общего, шатаясь, поднимаюсь по лестнице, распахиваю дверь ванной, превратившейся в спальню поэта, и падаю очень натурально, доказывая, что бесчисленные падения на пыльном ковре мадам Дель Мармоль не прошли для меня даром. Мама по-прежнему не желает во всем этом участвовать. Она стоит совершенно неподвижно, в полном оцепенении.

Я опрометью скатываюсь вниз по лестнице, я уже убедился, что весь спектакль держится только на мне. Я подбираю с пола воображаемую склянку, из которой Чаттертон только что выпил яд, и кричу: «Боже мой! Прости ему!» И снова, ни минуты не медля, лечу наверх, толком еще не решив, кого мне сейчас изображать: квакера или Китти Белл, которые должны подниматься по ступенькам вместе, но Китти Белл вытесняет квакера, потому что она более экспансивна. Она поднимается «в полуобморочном состоянии, хватаясь за перила». Я смотрю в ванную испуганными глазами Китти, а потом вхожу туда уже в роли квакера, который теперь интереснее Китти, поскольку сейчас он обнаружит безжизненное тело Чаттертона и сожмет его в своих объятиях. Я снова поворачиваюсь к лестнице, чтобы «полумертвой соскользнуть, цепляясь за перила», и скатываюсь до нижней ступеньки. На сей раз кричит уже мама. Я напугал ее по-настоящему. Этот крик — дань моей искренности. Мама подбегает ко мне, все еще распростертому у подножия лестницы. У нее восковое лицо, но я не обращаю на это внимания и ничего не могу с собой поделать. И встать пока я тоже не могу. «Подай мне реплику, умоляю», — шепчу я маме, но она стоит, немая и враждебная. В таком положении мы остаемся довольно долго. Мама первой выходит из оцепенения. «Вставай», — строго приказывает она. Я не узнаю ее голоса. Я совершенно выбит из колеи: Чаттертон отталкивает меня и мама тоже, я живу вне всяких правил, вне всякого порядка, непонятно, в чьем обличье. Мама не подозревает, что я еще несчастней, чем она сама, и что она может мне помочь одним-единственным словом. Она еще долго потом сердится на меня за то, что я разыграл перед ней свою смерть.

«Смерть на рассвете», мой первый фильм, дал мне возможность продемонстрировать то, что я умел лучше всего: умирать по методу Дель Мармоля. Я играл роль жалкого проходимца, подловатого, нечистого на руку, со склонностью к садизму, в конце концов он за все расплачивается жизнью. Роль небольшая, но последнее слово в фильме, вернее, последний кадр был за мной: друг юности, человек большого сердца, стрелял мне в спину — я сам просил его об этом: полиция шла за мной по пятам и спасения не было. Благодаря школе Дель Мармоля в подобных сценах я не знал себе равных. Прохвост, которого я играл, прощался с жизнью с достоинством Гамлета и изяществом умирающего лебедя. Назавтра все газеты пестрели именем Франсуа Кревкёра. Однако на улице никто меня не узнавал. Я мог продолжать свой обычный образ жизни; слава не легла тяжким бременем мне на плечи, это было и приятно, и немножко тревожно.

Когда я впервые после выхода фильма на экран попал в метро, я предусмотрительно остался у дверей из страха быть немедленно растерзанным толпой поклонников. В двух шагах от меня стояла молодая женщина, которая, судя по всему, душу имела нежную и преданную киноискусству. Она кокетливо склонила набок головку. При ней не было ничего что могло бы занять ее руки или мысли. Однако она смотрела лишь на черную стену туннеля, по которому несся поезд, и меня определенно не замечала. Тогда я осмелел и уселся напротив одного очень мрачного юноши и элегантной дамы, которая держала известный еженедельник открытым на странице, посвященной кино. Ни искры интереса. Я был смущен, но не расстроен, скорее наоборот. Что бы я стал делать, если б они со мной заговорили?

Моя шапка-невидимка не подводила меня никогда. Сколько раз я оказывался лицом к лицу с киноманом, впившимся в газету, где красовалась моя фотография, и что же? Он поднимал голову лишь для того, чтобы проверить название станции, не удостаивая меня даже взглядом.

Я спокойно живу жизнью среднего француза, езжу в метро, запросто беседую с продавцами из моего квартала, вхожу без риска для жизни в любое кафе — никто никогда не кидается ко мне с вопросами, не останавливает, не смотрит на меня зачарованным взглядом, как на ожившую киноафишу. Наверное, я единственный в мире популярный киноактер, у которого ни разу не попросили автографа на улице. Все и всюду знают мои фильмы, и никто и нигде не признает меня в лицо. Одинаковое равнодушие сквозит в голубых глазах техасца и под морщинистыми веками японца.

 

11. Сватовство

Надежно прикрытый своей непроницаемой броней, я вошел апрельским днем шестьдесят восьмого года к Перродэну. Люблю этот маленький ресторанчик на улице Сен-Жак. Он хорош и сам по себе, меня же особенно притягивает тем, что является тезкой французского ресторана на улице Сен-Жан в Брюсселе, куда меня водила мама перед спектаклем во Дворце Искусств или в Галери Сен-Юбер и где в тридцать седьмом году обед стоил восемь франков. Сен-Жак и Сен-Жан, Перроден и Перродэн складывались в моей голове в детскую считалочку, и от нее тянулись нити воспоминаний. Я часто занимаю свой ум такими пустыми мыслями, они помогают мне побороть страх перед жизнью, когда меня не защищает никакая роль.

Я подождал, пока освободится столик, который обычно обслуживает весьма взбалмошная и своенравная официантка. Из здравого стремления к независимости она грубит клиентам и проявляет в этом упорство спортсмена, нагоняющего свой обычный дневной километраж. Если бы она и узнала меня, сомневаюсь, что сделала бы для меня исключение.

В тот день я сидел спиной к залу, рядом с накренившейся под тяжестью пальто вешалкой, щеку мою щекотала шотландская шерсть, я почти задремал, как вдруг над столом промелькнула тонкая белая рука, безукоризненно изящным жестом поставила вазу с фруктами, и чей-то голос над моей головой ласково произнес: «Здравствуйте, мсье Кревкёр».

Меня узнали — я был настолько этим потрясен, что не сразу подумал о Сесиль. Когда я обернулся, она уже отошла и делала мне рукой предостерегающий знак. Видимо, боялась привлечь ко мне внимание. Подавая следующее блюдо, она назначила мне свидание у Маржерид в три. В семь мы пили по шестой чашке кофе. Впервые Сесиль уделила мне столько времени. Ее изумило, что вокруг меня не роятся поклонницы. Это было в натуре Сесиль: коль скоро толпа мной не интересовалась, ее собственный интерес сразу возрос.

К моменту нашей встречи она трудилась под руководством мадам Баченовой уже целый год. Она ни словом не обмолвилась о «Нанетте», но о своем восхождении к верхнему «фа» повествовала как о поисках Грааля. Она казалась постаревшей по сравнению с временами «Жирофль» — осунувшееся лицо, голубые прожилки на веках, — но стала как-то трогательнее. Как только она заводила разговор о верхнем «фа», ее лоб прорезали морщины.

— Баченова считает, что я дойду и до верхнего «соль», но это утопия, она меня переоценивает.

У Сесиль изнуренный вид марафонца. И голос звучит как-то глуше, но когда Сесиль говорит о своих верхних нотах, она прелестным движением вскидывает вверх руки, складывая ладони наподобие раковины и устремляя на них глаза, словно это священный сосуд, в котором хранится недоступная нота.

В семь часов она внезапно поднимается.

— Мне пора. Тед и Глэдис будут беспокоиться.

Я удивлен, что она поддалась моде и зовет родителей по имени, но, видно, ей кажется, что тем самым она их немножко облагораживает. В них появляется больше человеческого, когда обращаешься с ними запанибрата: старые приятели, чудаковатые и немного без царя в голове, как им не помочь.

Невозможно привыкнуть к тому, как резко и бесповоротно обрывает разговор Сесиль. Она поднимается, говорит: «Мне пора», протягивает руку и тут же уходит. Став моей женой, она добавила к этому еще и поцелуй на прощание, но это поцелуй человека, чьи мысли витают где-то очень далеко. После ее ухода мне всегда кажется, что я постоял на сквозняке. Вернувшись домой, я звоню в Льеж. Мама приветствует меня с восторженным изумлением, всегда неизменным — независимо от того, звонил ли я неделю назад, накануне или в тот же день, утром.

— О, Чанчес, какой приятный сюрприз!

С тех пор как я прославился, она частенько пересыпает разговор со мной валлонскими словечками, словно размечает камешками тропинку к броду, видимо, чувствует какую-то дистанцию между нами. Вот уже десять лет я говорю с ней о Сесиль. Она удивляется, почему я не женюсь на ней, ведь Сесиль производит впечатление «очень серьезной девушки».

В тот день я вскользь упоминаю ей о верхнем «фа».

— Но это же преступление, она испортит себе голос, — кричит мама. — Ты не позволишь ей это сделать, Франсуа!

Как завсегдатай театра «Руаяль», мама считает себя большим знатоком вокала, меня же при мысли, что придется помериться силами с мадам Баченовой, пробирает дрожь. Я говорю об этом маме, которая обзывает меня трусом и тому подобное.

И этот упрек, как всякий другой, проделывает во мне тайную брешь и начинает свою разрушительную работу.

Несколькими неделями позже, когда наступает памятный май шестьдесят восьмого года и город ощетинивается баррикадами, я, воспользовавшись этими волнениями как предлогом, решаюсь нанести визит Сесиль.

Ларсаны живут в восемнадцатом округе, занимают квартиру на шестом этаже нового высотного здания, на десять голов переросшего соседние дома и настолько сплющенного, что оно кажется слегка кривым и клонящимся набок. Я медленно поднимаюсь по лестнице, не слишком уверенный, что меня встретят с распростертыми объятиями. Уже на первом этаже разносится гулкое эхо баталий, которые разыгрываются наверху между Нанеттой и Царицей Ночи. В тот день пианино досталось Глэдис, и она поступает с ним по законам военного времени: крушит и громит без зазрения совести. Царица Ночи может противопоставить двум истеричным голосам и замученному пианино лишь свой одинокий голос, смело штурмующий заоблачные высоты. Внезапно я проникаюсь ненавистью к Ларсанам и Баченовой. С каждым этажом это чувство возрастает. С лютой ненавистью я жму кнопку звонка, но звонок захлебывается, едва я дотрагиваюсь до него. Царица Ночи умолкает так внезапно, словно я заткнул ей рот кляпом. Нанетта и ее супруг, обнаружив внезапное исчезновение противника, расходятся во всю мочь. Я звоню раз десять, никакого результата, оперетка правит бал. Мне рисуется ужасная картина: Сесиль не позволяют открыть мне дверь. Мое воображение лихорадочно разрабатывает эту мизансцену: голос Теда становится глуше — это он запирает Сесиль в ее комнате. Глэдис колошматит по клавишам и вопит что есть мочи, она заглушает шум шагов и скрежет ключа в замочной скважине. Я колочу в дверь и кричу: «Откройте!» — но это не смущает певицу, скорее наоборот, даже аплодисменты не смогли бы так ее вдохновить. Тогда, опьяненный воздухом шестьдесят восьмого года, своевластное «откройте!» я дополняю гневным «грязные буржуи!» — кличка, не слишком подходящая к Ларсанам, но что делать, за невозможностью выдавить из себя что-либо оригинальное, я хватаюсь за то, что приходит в голову. Венсан Юманс (1898–1946), счастливый создатель «Нанетты», продолжает изводить меня голосами двух своих жрецов. Тед пустился в пляс. Ему тут же вторит Глэдис, отбивающая ритм канкана на визжащих педалях своего пианино. Для меня этот грохот нестерпим — мне кажется, что Сесиль заковывают в цепи.

И тут я просто-напросто высаживаю дверь. Этот акт насилия, единственный в моей жизни, до сих пор вызывает у меня самого недоумение. По правде говоря, замок не сопротивлялся. На несколько секунд воцаряется восхитительная тишина. Тед застывает с открытым ртом, не успев дотянуть до конца последнюю ноту в слове «счастье», похож он при этом на жеманную барышню. Глэдис полуобернулась на табурете, одна рука так и осталась на клавишах. Она смотрит на меня с ужасом. Я мгновенно провожу рекогносцировку местности. К Царице Ночи ведет лишь одна дорога: я вижу перед собой только одну закрытую дверь. Она поддается, едва я нажимаю на ручку. И тут же весь мой гнев пропадает, а вместе с ним и моя отвага. Значит, Сесиль имела возможность открыть мне и не сделала этого. Она просто не хочет меня видеть и не хочет, чтобы я ее освободил. Я осторожно закрываю дверь.

Оправившись от потрясения, Тед смотрит на меня, всем своим видом выражая удивление и возмущение. Он узнал меня: мы виделись несколько раз после провала «Жирофль».

— Никогда бы не подумал, мсье… — начинает он и поворачивается к жене. — Глэдис, прошу тебя, спустись вниз, позвони в полицию, пока я тут приведу в чувство этого супермена. О Сесиль я позабочусь.

Глэдис встает, закрывает пианино и задвигает под него табурет. Жесты ее ненатуральны, хотя, пожалуй, она сошла бы за респектабельную хозяйку дома в какой-нибудь оперетке. Она идет к входной двери, которую я только что блистательно высадил. И тут появляется Сесиль. Увидав, что пианино свободно, она первым делом бросается к нему и берет несколько моцартовских аккордов.

— Не стоит беспокоить полицию из-за такого пустяка, мама, — говорит она, не отрываясь от пианино. — Подождите оба у меня в комнате, мсье уйдет через пять минут.

Тед и Глэдис повинуются, ни слова не говоря. Я сажусь рядом с Сесиль.

— Уходите, — говорит она.

— Теперь, когда ваши родители наконец умолкли, мне бы очень хотелось послушать, как вы поете.

Сесиль смотрит на меня мученическими карими глазами и начинает петь. В ее голосе чувствуется усталость.

Молчание Ларсанов длится недолго. Глэдис первой открывает огонь: «Чтоб быть счастливым…» К ней тут же присоединяется Тед.

Сесиль замолкает, но продолжает играть.

— Это не надолго, — шепчет она, — против пианино они устоять не могут.

Действительно, спустя тридцать секунд Ларсаны затихают, первой сдается Глэдис. Сесиль поет арию до конца и, опустив руки на колени, очень-очень грустно смотрит на меня.

— А знаете, вы слушали вовсе не арию Царицы Ночи, я взяла на полтора тона ниже.

Она кладет голову на пюпитр. Она признается в слабости. При мне — в первый и последний раз.

— Я больше не могу…

Тед просовывает голову в дверь.

— Так вы кончили?

— Я скажу вам, когда закончу, — ласково отвечает Сесиль, и Тед исчезает.

Всякий раз, когда речь идет о Сесиль, я, как особую милость, вдруг обретаю присутствие духа: у меня мгновенно возникает план похищения.

— Сесиль, выходите за меня замуж.

Она смотрит на меня, берет несколько очень красивых аккордов и наконец спрашивает, не сошел ли я с ума.

— Нет, Сесиль, я не сошел с ума, я считаю, что для вас это очень выгодный брак. Я живу один, без соседей. Во дворе, во флигеле, у меня стоит прекрасный, только что настроенный «Гаво». Я предлагаю вам мою помощь в борьбе за верхнее «фа».

— Я подумаю, — отвечает Сесиль спокойно и снова просит меня уйти.

На сей раз я повинуюсь. Нельзя ослушаться Сесиль дважды.

 

12. Бык выходит на арену

Несколько лет назад мирное течение моей жизни нарушило событие, о котором я до сих пор никому не рассказывал.

Это было в ту пору, когда в Париж приходит первое весеннее тепло. Я стоял на улице Бонапарта возле выставки гравюр и эстампов и не мог оторваться от гравюры, изображавшей красавца селезня. Картина притягивала меня — именно так, точнее не скажешь, — если только не сам я притягивал ее. В картинах я растворяюсь, как растворяюсь в людях, ухожу в них, уплываю. Впрочем, возможно, наоборот: это я сам проникаюсь внешним миром настолько, что меняю свою природу и перевоплощаюсь в других.

В тот момент я чувствовал себя куда больше селезнем, чем Франсуа Кревкёром. Правда, Франсуа Кревкёр все же помог мне представить, как приятно селезню окунуть перышки в воду. На гравюре, конечно, никакой воды и в помине не было. Селезень красовался на белом фоне без всякого антуража, художник выписал его тщательнейшим образом, до мельчайшей черточки, — так всегда рисуют животных на подобных гравюрах, словно предназначенных служить учебным пособием. Это нисколько не мешало мне жить его жизнью, напротив, даже помогало. Обычно я сам додумываю задний план, декорацию, пейзаж.

Вдруг кто-то произнес у меня за спиной мое имя. Я обернулся: моложавый светловолосый мужчина приветливо улыбался мне.

— Жоарис, — представился он, видимо опасаясь, что я забыл его имя.

Выходит, это тот самый человек, чье место я занял в «Жирофль». Я видел его лишь однажды, на последнем представлении. В тот вечер зал был почти пуст, и мы попросили всех зрителей сесть в первые ряды. Пока они были разбросаны по залу отдельными островками, они напоминали заблудших овец, которых кинули на произвол судьбы нерадивые пастыри. Женщины презрительно позевывали, мужчины небрежно развалились в креслах. Но, едва объединившись, они сразу превратились в избранников, в элиту: из притона мы переместились в светский салон. В тот вечер пришел и Бартелеми Жоарис, только что выписавшийся из больницы. Его пригласили ко мне в артистическую уборную (еще недавно он был в ней хозяином) выпить рюмочку по случаю прощания с «Жирофль». Его присутствие очень смущало меня. Мне казалось, что я перед ним в ответе за провал пьесы. Глядя на него, ставя себя на его место, я все больше и больше убеждался, что, если бы Жоарис смог сыграть свою роль, с «Жирофль» ничего бы не случилось. Кстати, сам он был довольно агрессивен, и я, как никто, понимал его. На меня он смотрел более чем ироничным взглядом.

И вот всего через каких-то восемнадцать лет я вновь увидел тот же ироничный взгляд у мужчины, который подошел ко мне на улице Бонапарта.

— Вы узнали меня спустя столько лет? — удивился я.

Пожалуй, довольно странно услышать такой вопрос от человека, чьи портреты красуются чуть ли не на всех стенах в городе, однако он вполне объясним, если вспомнить, что я всюду сохраняю свое инкогнито.

Взглянув на меня, Жоарис как бы в недоумении нахмурил брови и вдруг решился:

— Не выпить ли нам по рюмочке? Нам ведь однажды уже приходилось…

Немногие в Париже слышали о Бартелеми Жоарисе. Я же словно взял на себя обязательство не потерять его из виду. Обязательство странное, но именно из таких обязательств складываются мои отношения с людьми, которых, как мне представляется, я в чем-то ущемил. Мне известно все то немногое, что успел сделать Жоарис в провинции. Впрочем, я никогда не устаю интересоваться, чем занимаются мои коллеги: мне почему-то кажется, что в отличие от меня они делают стоящее дело.

Бартелеми растрогался — не ожидал, что я так много знаю о нем. Даже выпил за мое здоровье.

— Знаешь, я тут кое-что задумал, пока только так, планы на будущее…

Я смотрел на него с восхищением. Мне ли строить планы на будущее, я и в настоящем-то ориентируюсь с трудом.

— И представь себе, тебя это тоже касается, — сказал он. — Очень мне хочется поставить один спектакль, и потому я давно уже думаю о тебе. Не знаю, когда мне удастся это осуществить, завтра или через десять лет, но я своего добьюсь. И, клянусь, ты получишь в нем роль!

Есть в Бартелеми Жоарисе какая-то одержимость, как в первопроходцах. Они отправляются в край, где все погружено в сон, безжалостно будят землю, воду, небо и все метят своим тавром.

— Пока это только идея, отправная точка. Идея не моя, одной моей знакомой, ей она уже не нужна.

Я догадался, что знакомая эта умерла и что Бартелеми любил ее. Ледяная оболочка, в которой он прежде представал передо мной, начала таять. Бартелеми Жоарис всегда внушал мне страх и, хотя я мгновенно — едва он оторвал меня от созерцания гравюры — пережил обычную метаморфозу, ушел из себя и перелился в него, чувство страха полностью не исчезло.

— Вот тебе сюжет. Тореадор, которому осточертело утверждать свою власть, власть человека над быком, решает выйти на арену нагим и безоружным.

— А дальше? — спросил я после длительного молчания.

У Жоариса вырвался раздраженный жест.

— При чем тут «дальше»? Сколько тебе лет, Франсуа? Это же не детектив. Развязка — опиум для зрителя, неужели ты этого до сих пор не понял? То, что должно быть «дальше», мы будем искать все вместе: ты, я, зрители. И возможно, каждый раз будем находить что-то новое. Ты только скажи, интересен ли тебе замысел сам по себе. А как его осуществить, это мы решим потом.

— Замысел увлекательный, — отвечаю я искренне.

— Так ты согласен?

— У меня контракт с «Комеди Франсез».

— Ну и что? Не собираешься же ты торчать там всю жизнь?

Вот сейчас бы и поставить Жоариса на место, он явно лезет не в свои дела. Но я не могу этого сделать, в глубине души я с ним согласен. Мне всегда казалось, что человек не должен быть всю жизнь прикован к одному месту и к одному делу. И все же мысль о том, что придется покинуть свои пенаты, мучает меня. Я молчу.

— Мне пока больше нечего тебе сказать, — продолжает Жоарис и каким-то детским, просительным жестом протягивает мне ладони. — Я сам больше ничего не знаю. И не должен знать вовсе на этом этапе — таков в моем представлении современный театр. Все остальное придет в ходе нашей будущей совместной работы. Я уже собрал небольшую группу, — он говорит «группу», а не «труппу» и упорно избегает слов «актер» или «исполнитель», — одна молодежь, все увлечены нашей идеей и готовы трудиться не покладая рук, хоть роли достанутся не всем. У нас две точки опоры: идея и ты. Ты, и никто другой, ты должен быть тем, кто не боится наготы, кто готов сорвать с себя все, отказаться от себя во имя торжества справедливости. Неужели ты этого не понимаешь, Кревкёр? Неужели тебя это не увлекает?

Вот что он, оказывается, задумал: заманить меня на арену и оставить там одного. С глазу на глаз с быком: быком-человеком, быком-вещью, быком-пустотой. Отдать меня во власть толпе, лишить убежища сцены и защиты занавеса, который таит от чужих глаз наше возвращение к реальности и осеняет покровом теней тот кошмарный миг, когда отзвучит последняя реплика. Обречь меня наготе и немоте.

Поведение Бартелеми Жоариса менялось по мере того, как он делился со мной своим замыслом: убавилось иронии, прибавилось дружелюбия. Похоже, он принимал мое молчание за согласие. Скорее подыскать слова, за которыми можно укрыться и переждать.

— Дай мне время подумать.

— О, конечно, подумай, время у тебя будет, но не советую тебе отказываться.

В тоне не было ничего угрожающего, почему же я почувствовал угрозу? Спокойной жизни пришел конец — Бартелеми Жоарис об этом позаботится.

Словно догадавшись, какой паникой я охвачен, он перевел разговор на Льеж. Оказывается, он тоже учился у Цезаря Дель Мармоля. Когда он сказал об этом, у меня возникло странное ощущение, будто меня загнали в ловушку и за моей спиной защелкнулся замок. К авторитету Жоариса прибавился авторитет моего старого учителя.

— Я видел его совсем недавно. И представь себе, он уже два года как отказался от всех учеников. Категорически избегает всего, что связано с театром. Отрекается от него с остервенением, граничащим с безумием.

Я молчал, не зная, в каких словах выразить мое удивление. Но Жоариса не нужно было подгонять вопросами.

— Ты был знаком с мадам Дель Мармоль? С Орфеей Дель Мармоль?

Я только кивнул головой, меня захватили детские воспоминания, я вновь вдохнул пыль старого ковра, на котором мне столько раз приходилось умирать. Перенестись в прошлое для меня такое же облегчение, как и войти в образ другого человека: все средства хороши, лишь бы ускользнуть от зыбкого настоящего. Мадам Дель Мармоль встала передо мной как живая: вся в сером, она семенит нам навстречу. Всех сбивало с толку ее имя, но для уроженки Эно, где на каждом шагу натыкаешься на Диогена, Ригобсра, Одона, Сильву, Кордулу, в нем не было ничего странного (оттуда родом был и ее муж, которого, разумеется, звали Юлием Цезарем).

— Значит, Орфею ты помнишь. Так вот, в один прекрасный день она отправилась за покупками к Вакслеру, сказав, что вернется минут через двадцать. Она не вернулась ни через двадцать минут, ни к следующему утру. Утром ее обнаружила, явившись на работу, продавщица из Бон-Марше: Орфея лежала под грудой занавесок, упавших со стенда. Видимо, она схватилась за них, теряя сознание или спасаясь от кого-то. Татийон, врач, потребовал расследования, прокуратура распорядилась произвести вскрытие. Зря они все это затеяли. Ничего яркого, кроме имени, в мадам Дель Мармоль не было. У нее действительно был вид жертвы, но трудно представить, чтобы кому-то пришло в голову ее убить. Правда, на шее у нее обнаружили какие-то подозрительные следы. Их могли оставить руки убийцы, но с тем же успехом и шнур от занавесок, обвивший ее шею. В конце концов следствие вынесло вердикт: естественная смерть. Цезарь, однако, не нашел в этом ничего утешительного. Вскрытие его сокрушило. «Ее разрезали на куски!» — восклицал он то и дело. Тут-то и обнаружилось, что замкнутость вовсе не свойственна его натуре что его знаменитая немногословность — плод многолетнего труда. Он ходил по улицам, останавливал прохожих, что-то втолковывал им, размахивая руками. Завел себе дружков во всех погребках, стал своим человеком во всех городских углах, в случае необходимости изъяснялся даже на ломаном валлонском. Любимый его рассказ — как в момент вскрытия он почувствовал скальпель собственной кожей. Его мучила не столько смерть жены, сколько «то, что они с ней сделали после смерти». «Ведь они это сделали без ее согласия», — твердил он и приглушенно хихикал — смешок постепенно набирал силу и обрывался каким-то странным иканием, которое легко можно было бы принять за всхлипывание, если бы этому не мешал хитроватый огонек в глазах. «Правда, и я не на все спрашивал у нее согласия», — заключал он.

Во всяком случае, его любовь к театру на этом кончилась. «Играйте и дальше, если желаете, — говорил он, — а я все, завязал». Он повышал голос, у него появлялись местные выражения и даже выговор. «Нет, я больше не играю, я не могу играть в этом мире», — говорил он, ударяя по столу. Он разом перечеркнул свою предыдущую жизнь, а к актерам проникся отвращением. «Неужели вам не стыдно ломать комедию?»— спрашивал он своих бывших учеников.

Жоарис смотрел на меня так, словно его рассказ имел прямое отношение ко мне.

— Видишь, Кревкёр, и ему тоже стало стыдно ломать комедию.

Я не спросил, что он имеет в виду под словами «и ему тоже…». Наверное, он метил в меня, давая понять (и возможно, с полным на то основанием), что его театр совсем иной природы, чем мой. В одном я уверен: все, что он говорил, он говорил неспроста. Он хотел прочертить границу и заставить меня ее перешагнуть, перейти на его сторону. И вновь я почувствовал скрытую и неясную угрозу, как в туманных пророчествах отцов церкви. Похоже, он клонил к проблеме добра и зла, теперь это снова вошло в моду. «Если я не уйду из разряда государственных служащих, не покину сей притон разврата, то обреку свою душу аду» — к этому в конечном счете сводится все.

Долгое время я находился под впечатлением ужасной картины: Орфея Дель Мармоль, запеленатая в белые муслиновые занавески, не выдержавшие тяжести ее невесомого тела, — возмездие за жизнь, искалеченную искусственностью.

Я никогда не рассказывал Сесиль об этой встрече с Бартелеми Жоарисом. Мне хочется думать, что я просто оберегал ее покой, но в глубине души я подозреваю, что истинная причина моего молчания в другом.

 

13. Кончина верхнего «фа»

Я очень скоро отказался от борьбы с мадам Баченовой — уж слишком неравными были наши силы. Хоть мы с Сесиль нежно и верно любили друг друга, в нашем браке с самого начала что-то было не так.

Вокал пожирает Сесиль, и я бессилен ей помочь. Она сидит за инструментом целый день и добрую часть ночи. Я часто прихожу работать к ней во флигель, но она не замечает меня. Всякий раз, когда она на секунду прерывает свои экзерсисы и поворачивается ко мне на табурете, я вновь полон надежд. Я ловлю ее взгляд, делаю к ней шаг, другой, но ее глаза не встречаются с моими, они устремлены куда-то сквозь меня, словно я — бесплотная тень. Для меня эта игра в прятки — мучительнейшее испытание. Когда Сесиль смотрит вот так, я с трудом узнаю ее и неизменно вспоминаю святую Бландину: едва она избежала когтей льва, как на нее спустили разъяренного быка, жизнь в ней держится только чудом и избавление от чудовищной муки оборачивается прелюдией к чудовищной смерти.

Мы живем вместе, но у нас мало общего. Сесиль не против гостей, но она ни с кем никогда не обмолвится и словом: она просто не встает из-за пианино. Я с болью представляю себе, что должны думать гости. По-моему, они лишь сочувствуют и скучают, причем больше скучают те, что постарше. Это удивляет меня — мне почему-то казалось, что моим старшим коллегам легче будет ужиться с бельканто. Сам я не могу сдержать умиления, когда вижу тех, кого знавал три десятилетия назад в обворожительных образах Розины или дона Чезаре. Я люблю их, даже если любить их не за что, люблю в них прошлое моего театра. Но именно они, охваченные унынием, спешат уйти первыми. Молодые, напротив, абсолютно не обращают внимания на мою жену — они привыкли всюду таскать с собой транзистор, и пение Сесиль для них лишь обычный музыкальный фон.

Дни Сесиль становятся все более долгими и наполненными однообразием. Она совсем перестала выходить на улицу. Мадам Баченова приходит заниматься к ней во флигель. С Сесиль она обращается как с наседкой или с пчелиной маткой, коих ни под каким видом нельзя отвлекать от исполнения их великой миссии.

Я не знаю, как поздно Сесиль ложится, я стал засыпать, не дождавшись ее. Она поговаривает о том, чтобы окончательно переселиться во флигель, как бы стать там на постой. Еду ей я готовлю сам. Три раза в день курсирую по двору с подносом в руках: полным — по дороге туда, почти нетронутым — по дороге обратно. Мадам Баченова появляется утром около девяти и исчезает, когда день уже перевалит за середину. Удостоив меня приветствия, она, как и Сесиль, исключает меня из поля зрения. Иногда я подсаживаюсь к ним и с изумлением наблюдаю за тяжкими родовыми муками. Мадам Баченова сидит за пианино, Сесиль стоит справа от нее. Странное это зрелище: миниатюрная женщина, словно созданная для балета — изящная худоба, тонкое и крепкое сплетение мышц и сухожилий, — старательно превращает себя в оперную певицу. При каждом вздохе худенькая грудь раздувается, как у атлета, рот раскрывается глубокой впадиной, ноги, созданные для полета, каменеют, словно врастают в пол. Ее вера так сильна и так сильна надежда на чудо, что ей удается, несмотря на полное отсутствие данных, сделать из себя певицу. Мадам Баченова едва касается клавиш, она вся поглощена другим. Не отрывая глаз от Сесиль, она подстегивал ее то похвалой, то упреком, как тренер — спортсмена или акушерка — роженицу. Все внимание обращено на положение диафрагмы, напряжение мускулатуры, ритм дыхания. После верхнего «до» каждая следующая нота дается Сесиль с таким же трудом, как тяжелоатлету каждый следующий вес. После верхнего «до» ее, точно альпиниста, которого некому подстраховать, терзают тревога и неуверенность. Едва-едва ей удается произвести на свет верхнее «ми», как мадам Баченова бросает ее на штурм нового полутона. Этот рубеж, верхнее «фа» — предмет вожделения наставницы, безумная мечта ученицы, — не будет взят никогда. Любому, кто слышит этот измученный голос, ясно: верхнее «ми» — предел, стена, за которой нет ничего, кроме безмолвия. Любому, но только не этим экзальтированным женщинам. По лбу Сесиль струится пот, шею свела судорога нечеловеческого усилия, но стремится она в пустоту.

И все же однажды ночью я услышал этот небывалый, лишенный права на жизнь звук — ангел слетел на землю, идол заговорил.

Обычно мадам Баченова уходит в четыре-пять. В тот день она задержалась, наверно, до половины седьмого, Я тоже не покидал флигеля.

Мадам Баченова — женщина в летах и очень заботится о своей внешности. Однако в самой себе она признает достойным заботы и внимания лишь то, что находится выше талии. Платьев она не носит никогда, только юбки и блузки, холит и лелеет, лицо, волосы, грудь, плечи, пренебрегая всем остальным. Блузки у нее дорогих шелков и изысканных фасонов, а юбки широкие и бесформенные, туфли допотопные, на чулках живого места нет от штопки. Можно подумать, что талию она сделала границей своего тела. Тут она, правда, пошла за природой. До талии она прекрасна, дальше — катастрофа. Бедра расползаются книзу. Отвислый зад, палки вместо икр, развинченная и вялая походка. Она преображается, когда сидит. Каким-то чудом ей удается сделать нижнюю часть тела малозаметной. Но урод, с которым она обречена сосуществовать в одном теле, все равно не дает ей покоя: это чувствуется по ненавистным взглядам, которыми она время от времени награждает свои колени.

Она живет на площади Монсо. Квартира оставляет желать лучшего, но обстановка до последней мелочи выдержана в стиле Второй империи. Со стен царственно взирает императрица Евгения в окружении видов Биаррица. Сердце Ирины отдано эпохе кринолинов: красота ее в то время была бы безупречной, по крайней мере в глазах публики. Она стремится к возвышенному, эта наполовину обделенная женщина, — отсюда ее страсть к высоким голосам, отсюда ее преданность шляпкам. «Я никогда не выхожу с непокрытой головой», — говорит она таким тоном, словно объявляет, что никогда не изменяла мужу.

В тот день на ней тамбурин с вуалеткой — говорят, они снова входят в моду, а мне он напоминает довоенные фильмы с Джуди Гарланд. Волосы, завитые буклями, собраны на затылке. Довольно претенциозно, но ей идет. Мне виден лишь ее профиль, захваченная своим повивальным делом, она вся устремлена к Сесиль. Ее руки двумя лепестками лежат на пианино. Не переставая наигрывать обычный аккомпанемент, она говорит:

— Время пришло, Сесиль, ты готова. Ты должна взять эту ноту, она уже здесь, она близко, тебе осталось только выдохнуть ее, нет ничего проще. Пой, Сесиль, пой! Представь, что твоя гортань растет и расширяется. Ты словно зеваешь во весь рот. Мы на подходе, вершина уже видна.

После ухода мадам Баченовой Сесиль обычно прямо тут ложится немного отдохнуть, сегодня, она отказывает себе даже в этом. Заканчивая занятия, Ирина рекомендовала ей быть поосторожнее, что находится в явном противоречии с ее недавним боевым воззванием.

— Прошу тебя: сегодня больше ни гамм, ни арпеджио, это слишком большое напряжение для голоса. А завтра мы посмотрим…

Тщетная предосторожность — Сесиль ничего не слышит. Ирина удаляется, утратив весь свой кураж, словно кошка, удирающая от собаки. Я принес для Сесиль сладкое молоко и яблоко. Она жестом велела мне поставить поднос на пианино.

Я сажусь так, чтобы видеть ее лицо, все еще надеясь вопреки всему предостеречь ее, пока не поздно. Пропев гамму, Сесиль останавливается. Закрывает лицо руками, тут же отнимает их, словно приняв окончательное решение, и приступает к арпеджио.

— Ирина же просила тебя… — говорю я встревоженно.

Но она не слышит меня, она вся ушла в вокализы: арпеджио «до-мажор», затем терция, затем то же самое полутоном выше. Медленно, но верно она продвигается вперед. Вот и верхнее «до», ее лицо каменеет. Верхнее «ми» падает вниз, как неоперившийся птенец. Меня терзает страх, но я не говорю ни слова: нельзя окликать лунатика, разгуливающего по крыше. Утвердившись на нижнем «ре», она смело устремляется ввысь. Мне кажется, я вновь смотрю на нее снизу вверх и между нами железные ступени, как при первой нашей встрече. Внезапно она спотыкается. Встав с табурета, чтобы дать простор дыханию, Сесиль вновь принимается за арпеджио. Я невольно тоже встаю: мне хочется лучше видеть ее, да и разве можно сидеть в такую торжественную минуту. Верхнее «фа» пронзает мое сердце: эта нота победно звенит, словно забыв о бессилии верхнего «ми». Сесиль держит это «фа», пока ей хватает дыхания. Она похожа на счастливую мать, впервые прижавшую к груди своего ребенка. Головокружение приковывает меня к месту, я не могу оторваться от Сесиль, Сесиль заполняет меня до краев. Даже в этот трагический миг, наедине с любимой, я не могу остаться самим собой.

Нота резко обрывается, ее короткому существованию пришел конец. Верхнего «фа» больше нет, его нет так бесповоротно, будто не было никогда. Сесиль склоняет голову, прячет лицо в ладонях, потом поднимает на меня глаза и что-то говорит, беззвучно, одними губами.

— Я потеряла его, — угадываю я.

Так говорят о ребенке. Лицо Сесиль превратилось в скорбную маску. Я беру ее на руки, укачиваю, но Сесиль нет сейчас со мной, ее нет в этом мире. Я укладываю ее на диван.

— Что это было, не понимаю, — шепчет она. — Помоги мне вспомнить, Франсуа. Франсуа, помоги мне…

Я рассказываю ей о бесконечно длинном уроке, о мадам Баченовой, о том, когда она пришла, как была одета. Сесиль цепляется за воспоминания, но она не в состоянии соединить их: день распался для нее на часы, и каждый час существует сам по себе. Теперь мой черед склониться под непосильным бременем: кормить молоком прошлого женщину, превратившуюся в дитя. Я вызываю врача: он советует не оставлять Сесиль одну. Вечером у меня спектакль, приходится обратиться к мадам Кинтен, нашей консьержке. Это милейшая женщина, миниатюрная, с маской постоянного удивления на лице — даже светопреставление она встретит, не изменившись ни в одной черте.

На этот раз роль у меня проходная: Клитандр в «Ученых женщинах» — я все еще играю его, несмотря на возраст. До выхода на сцену я чувствую себя совершенно потерянным. Несчастье с Сесиль — это мое несчастье: у нас родился мертвый ребенок. Весь короткий путь от улицы Булуа до театра у меня перед глазами стоит лицо жены — каким оно было в тот миг, когда она разрешилась от бремени (я не могу найти другого выражения) нотой, которой не суждено было выжить. С бедой или радостью, случившимися вчера или год назад, я справляюсь уверенно, а в ритм настоящего попасть не могу. Так было всегда. «Не пережевывай ты жвачку», — говорит мне отец. Уж он-то никогда ничего не пережевывал. Однако и моя работа — потому-то она так пришлась мне по душе — вновь и вновь влечет меня к тому, что уже отжито и отныне неизменно.

Что я скажу своим товарищам, какими словами? Как преодолею себя? Но и молчать я не в состоянии, молчание измучит меня, ляжет, как говорила мама, камнем на сердце.

Задолго до спектакля я закрываюсь в уборной, чтобы дать Франсуа Кревкёру время исчезнуть, пока я буду гримироваться. Грим для меня не просто личина: нанося грим, я самоуничтожаюсь. Театр возвращается в свое нулевое время. В душе воцаряется полный штиль, я уже больше не я, но пока еще и не кто-то другой: проводя пальцами по лицу, я словно себя стираю.

Клитандр — персонаж довольно непривлекательный. Этот унылый резонер («ваше время прошло, мадам, другая заняла ваше место») никогда не вызывал энтузиазма у актеров. В тот вечер, однако, я вкладываю в свою роль такую страсть, что зрители, покоренные и очарованные, освистывают злополучную Арманду, как только она открывает рот, а мой маленький, злобно-мстительный монолог награждают бурной овацией. Есть в этой реакции зала что-то необъяснимое. Обычно аплодисменты, даже если они раздаются некстати, не отвлекают меня от роли. Я перевожу их на язык своего персонажа, как спящий переводит на язык сновидения любой посторонний звук. Они доносятся до меня то шумом дождя, то шумом прибоя. Все, что совершается в зале, проникает в меня сквозь фильтр роли. Сцена высится над залом, и этого полуметра высоты мне достаточно, чтобы чувствовать себя недосягаемым даже для зрительских восторгов. Что я буду делать, когда этого крепостного вала не станет?

Если следующий выход не скоро, мы дожидаемся его у себя в уборных. Меня эти перерывы не беспокоят: пока идет спектакль, меня поддерживает сознание того, что жизнь моего героя продолжается. Разумеется, я стараюсь не рисковать и не играю с огнем, главное для меня — сохранить связь со своим героем. Эти провалы во времени могут оказаться смертоносными, как смертоносен для сердечника остановившийся аппарат искусственного дыхания. Я нашел, как оградить себя от опасности. Я оправляю в рамки гравюры, эстампы, фотографии — это память о деде, и она же, сохранив с детства движения рук Авраама, облегчает мне труд. Главное, что работа эта неторопливая и кропотливая: время как бы останавливается (нет ничего хуже ощутить бег времени, пока длится антракт), и я не разлучаюсь со своим героем.

Я отдаю предпочтение поперечным рамкам. Эту свою склонность я заметил не сразу, а заметив, не мог не связать со своей любовью к итальянской перспективной сцене. Я не покупаю вертикальных гравюр, не делаю вертикальных фотографий.

Когда я мастерю или играю на сцене, я спокоен. И в изображение я переливаюсь, как в роль. Это у меня с детства: я мог вдруг очутиться посреди пейзажа на картине, украшавшей мою комнату. Правда, пейзажей как таковых у меня не было — только в виде фона библейской живописи. Авраам собирал гравюры восемнадцатого века и дарил мне те, что считал для меня подходящими. Чаще всего я уносился в другой мир, сидя за своим пюпитром из смолистой сосны и готовя уроки — над пюпитром висела лубочная картинка, изображавшая жертвоприношения Авраама.

— Не правда ли, вылитый дедушка? — всякий раз, заходя ко мне, спрашивала бабушка Клеманс Жакоб.

Я и вправду узнавал рамочного мастера в библейском патриархе, облаченном в длинный белоснежный хитон и заносящем нож над хрупкой шеей сына. Картина нисколько не пугала меня: я знал, что спаситель явится вовремя. Когда знаешь развязку, не о чем беспокоиться; тот же безмятежный покой испытывал я потом и на сцене. Часто я представлял себя юным Исааком, слезал со скамьи и, заведя руки за спину, преклонял колени перед картиной. Я опускал голову и ждал смертоносного удара. Пол подо мной каменел и становился скалой. Чуть повернув голову, я видел огнистоперую птицу, с которой был уже знаком по картине.

— Птица, — говорил я ей, — я буду смотреть на тебя изо всех сил, потому что больше я никогда ничего не увижу.

Смертельное томление Исаака передавалось мне, но чуть приглушенное, оно даже доставляло мне некоторое удовольствие: ведь я знал, что все кончится хорошо. Я так пристально смотрел на птицу, что видел на ее месте только оранжевое пламя, и в этот момент раздавался шелест крыльев, наполнявший меня священным трепетом: я угадывал парение ангела над моей головой. Что-то теплое растекалось по моему бритому затылку — это Авраам лил слезы благодарности, вознося молитву Всевышнему.

В тот вечер, когда Сесиль лишилась надежды, мне страшно возвращаться к себе в артистическую уборную. Не лучше ли остаться за кулисами, поближе к сцене, под сенью моей мольеровской семьи?

Когда занавес падает над последним актом, я хватаю проходящую мимо Филаминту и спешу рассказать ей все. Я рассказываю не актрисе, а матери Генриетты. Мне кажется, что, раз я успел поймать ее на сцене, едва она отыграла свою роль, она должна сохранить в душе хоть след материнской добродетели. И я сам чувствую, что способен высказаться, только пока на мне костюм Клитандра.

Когда я возвращаюсь домой, Сесиль все еще спит во флигеле на диване. Два дня она будет лежать на нем не двигаясь, отказываясь от еды, не открывая глаз.

Мадам Баченова появляется в пятницу в свое обычное время. Мне трудно судить, какова мера ее ответственности за то, что случилось с Сесиль. Думаю, что ответственны обе в равной мере.

Сегодня Ирина против обыкновения не скупится на улыбки. Погасить их одним словом выше моих сил. Но все мои предисловия только раздражают Ирину. Я прошу ее присесть. Обычно это предложение не вызывает у нее протеста, но сегодня она решительно отказывается и заявляет, что ей нужно видеть свою ученицу. Я робко говорю, что Сесиль нездорова.

— И все же я хочу ее видеть. Вряд ли она больна настолько, что не сумеет рассказать мне о своей болезни лучше, чем вы.

— Сесиль никого не хочет видеть…

Я не решаюсь нанести последний удар. Ирина вне себя настолько, что даже забывает о своих сиротских ногах. Она расхаживает взад и вперед, как будущий отец — под окнами родильного дома. Она готова обрушить на меня громы и молнии. Когда мой собеседник сердится, мне легче удержать границу между ним и собой, легче сохранить свое «я». Отчаяние мадам Баченовой обезоруживает меня, ее ярость заставляет меня наконец вымолвить правду: Сесиль больше никогда не будет петь.

Ирина в слезах. Наверное, впервые в жизни она садится совершенно машинально, просто потому, что ноги ее не держат, садится, не думая, как получше скрыть свое уродство. Опускаясь на стул, она снимает шляпку — покаяние приносят с непокрытой головой. Она внезапно постарела и похожа сейчас на брошенную жену или на короля в изгнании.

Сесиль по-прежнему не хочет ее видеть. Ценой великих усилий мне удается, спустя два дня, перевести Сесиль в дом. Через двор она переходит едва держась на ногах, и не может лечь без моей помощи. Афония держится шесть долгих недель. Голос пробуждается у Сесиль всполохами: посреди бездыханного слова вдруг взрывается полнозвучный слог. Мало-помалу звук берет верх над немотой — на это нельзя смотреть без волнения.

Вокальный диапазон Сесиль теперь ограничен терцией, и за эту границу она, конечно, уже не продвинется. Сложа руки Сесиль не сидит, но все ее занятия бесцельны, словно стремиться сейчас к какой-то цели — смертный грех. Она отрекается от всего, в чем можно заподозрить хоть какой-то честолюбивый помысел. Я осторожно напоминаю ей о танце, но она возражает: это слишком легко. «Нанетта» послужила надежной прививкой от всякого празднолюбия. Кто может сказать заранее, в какую щель просочится пуританство?

Когда-то моя жена взялась за этот бессмысленный, никому не нужный шарф и, конечно, вяжет его и теперь. Автоматизм этой работы зародил в ней мысль о жертве. Она заговорила об уходе из дома. Моего мнения она не спрашивает, просто ставит меня перед фактом. Как я к этому отношусь, ее не волнует, на все мои слова она лишь ласково улыбается.

— Так надо, так надо…

Поначалу я испугался, что она убежит от меня на край света, но оказалось, ей довольно и нашего флигеля, который находится в пяти метрах от меня. Я решил, что дешево отделался, и просчитался: Сесиль и на краю света не была бы дальше от меня. Если ей что-нибудь нужно, она посылает мне записки и обязательно указывает время, когда мне следует исполнить ее просьбу. Сесиль уверяет, что боится воров. Вряд ли. Скорее всего, она любой ценой хочет избежать встречи со мной. Как-то она оставила для меня на окне стопку бумаги: бумагу она использовала для записок и чтобы научиться резать по прямой. К бумаге была приложена записка в несколько слов.

«Ты не мог бы дать мне пишущую машинку? Пожалуйста, поставь ее на пороге в пять часов».

Писать к ней она не запрещала.

— Пиши мне, когда захочешь, это твое право. Мое право читать или не читать твои записки, отвечать на них или нет — как позволит мне работа.

Я не удержался и спросил, зачем ей пишущая машинка, раз уж она отказалась от бумаги. Она ответила сразу — воспользовалась случаем, чтобы изложить свой символ веры:

«Дорогой Франсуа, я просто хочу поупражняться. Для этого бумага не нужна. Вещам, как и людям, нужна свобода. Не надо ничего назначать, не надо ничего добиваться ».

Последнюю фразу она подчеркнула. Затем следовал постскриптум:

P. S. «Возможно, в один прекрасный день мне придется зарабатывать на жизнь. Тогда я стану машинисткой. Машинистка сейчас — то же, что монахиня в прошлом. Никто строже, чем она, не исполняет обет послушания: ей диктуют, она пишет. Однако послушны лишь ее руки, и потому нет никого свободнее ее».

Ниже еще один постскриптум, подчеркнутый:

P. P. S. «Принеси мне, пожалуйста, несколько больших шпилек для волос, ты знаешь каких — подделка под черепаховые. Шарф стал слишком длинным».

Сегодня утром, увидев закрытые ставни, я испугался. Я не мог решиться ни постучать, ни просунуть под дверь записку. К девяти часам я уже сходил с ума от тревоги. В десять часов я все же взялся за перо, но не успел еще дописать записку, как сквозь ставни ко мне долетели глухие фортепианные аккорды и вслед за ними слабый голос Сесиль. Она работала, работала над тем, что у нее осталось, — большой терцией «фа» — «ля». Ни нотой выше, ни нотой ниже. Она металась в этом отрывке гаммы как белка в колесе. Но вот она сбросила темп, она пытается приручить свой умерщвленный голос, возвести его на развалинах, окруженных пустыней. Она взялась за полутона: «фа-диез», «соль-диез» — и испробовала все возможные сочетания пяти своих нот. Она билась вслепую, как оса, погибающая за стеклом. Я заткнул уши.

 

14. Ирина прорывается силой

Только что я получил по почте книгу. Отправитель не указан. Посылку принимало почтовое отделение в первом округе. В посылке «Пустое пространство» Питера Брука. Книга новая, но некоторые места подчеркнуты. У меня Питер Брук есть, зачитанный до дыр — я высоко ценю эту его книгу, — беру ее, чтобы посмотреть, что подчеркнуто мною. Совпадение полное. Вот то, что я воспринимаю как обвинение в мой адрес:

«Если у сцены есть связь с жизнью и если есть такая связь у пространства, предназначенного для зрителей, тогда вход на сцену и в зал должен быть свободен: он не должен препятствовать переходу от жизни вне театра к жизни внутри его.

Напротив, если театр есть нечто искусственное, выход на сцену дает понять актеру, что он вступает в совершенно особое пространство, где требуются костюмы, грим, переодевание и перевоплощение; равным образом и зритель, облачившись в вечерний костюм, переходит по красной ковровой дорожке из будничной действительности в действительность необыкновенную… Нужно строго различать эти два отношения к театру, имея в виду и различие социальной основы, и различие художественной перспективы».

Костюм, грим, переодевание, перевоплощение… Все то, что дает мне жизнь, все то, что меня сотворяет. Революция в драматическом искусстве повергает меня в ужас. Когда театр призывают «разведывать новые пути» или «выйти из застоя», это идет приступ на мой последний оплот.

Будь я просто-напросто реакционером, у меня не было бы забот: в сознании своей правоты и неправоты всех остальных есть некое сумрачное счастье. Я бы остался в уютных пятидесятых, убаюканный дремотным оцепенением Театральной площади. Я бы наводил лоск в своей уборной и прогуливался между репетициями в Пале-Рояль. Текли бы годы, слабели мои шаги, менялись амплуа, и, наконец, я окончательно стал бы Франсуа Кревкёром, только им, и никем больше.

К несчастью, я не могу не признать правоту тех, кто изгоняет из меня мою суть, — во всяком случае, я не могу убедить себя в том, что они не правы. Я ставлю себя на их место, я в них переношусь, их доводы я подкрепляю своими, еще более сильными, я готов признать их правоту во всеуслышание, только не знаю, как это сделать. Я не пропускаю ни одной строчки, когда-либо написанной теми, кто рушит устои моего мироздания; я в восторге от Антонена Арто и Ливинг Тиэтр, от Франсуа Витеза и Питера Брука. Если завтра они выйдут защищать свои идеи на улицу, я встану рядом, с ними и с болью в сердце подниму их знамя.

Но что я буду делать, если мне вновь предложат перейти на сторону противника?

Кто мне послал эту книгу? Первым делом я подумал о Бартелеми Жоарисе. Он один знает, какие муки доставляет мне неспокойная совесть: в моем поколении честность еще понимают по старинке. Он знает, что, если в один прекрасный день чувство долга призовет меня в новый театр, я, сам того не желая, повинуюсь ему. У меня, правда, будет еще один выход, который Жоарис вряд ли принимает во внимание, — совсем уйти из театра, уйти навсегда.

Я спрашиваю себя иногда, что бы сказала Сесиль, расскажи я ей о моей встрече с Бартелеми? Что бы она мне посоветовала? Скорее всего — принять его предложение. Ее всегда влекло к пустоте, к несбыточности. Она знает, в чем моя слабость, и не стала бы ей потакать. И разумеется, опасаясь этого, а вовсе не думая, как бы ее оберечь, я никогда ни словом не обмолвился о событии, значение которого для меня огромно.

Я стал часто просыпаться затемно, разбуженный каким-то смутным зовом. Целый час я не нахожу себе места и не смыкаю глаз. Этот час подобен темной аллее между двумя безднами — сном, от которого я только что пробудился, и сном, в который мне предстоит погрузиться. Это то время, когда я думаю о Нагом и быке: Нагой постепенно овладевает мною, как овладевали все мои роли. Но в этой роли мне неоткуда ждать поддержки: у меня не будет ни костюма, ни маски, ни грима, ни единого слова текста.

Он слишком похож на меня, этот незнакомец, который, облачившись в наготу, выходит на арену, чтобы уравняться со зверем, чтобы зверем стать, — он похож на меня настолько, что я не могу не чувствовать сопричастность каждому его движению. Тогда почему мысль об этой роли так тревожит меня? Быть может, меня смущает его нагота? Значит, все дело в воспитании. В плане драматургии она оправданна. Прикрыться бы хоть строчкой текста, и я бы справился с собой, но, приговоренный к такой беспросветной нищете, я падаю духом. И однако, ни к одному своему герою я не испытывал такого властного влечения. Я захвачен им настолько, что каждую ночь ко мне приходят его слова. Рождается диалог Нагого и быка, Нагого и зрителя. Зрителя корриды, так как иного, театрального, моего зрителя я не могу представить себе без ужаса — я каждый раз вижу брешь в разделяющей нас стене. Пока я на сцене, воздух зрительного зала для меня невыносим. Вдохнуть его — все равно что открыть люк в подводной лодке.

Диалоги приходят ко мне каждую ночь — их форма не меняется, они остаются отрывками без начала и конца. Словно лохмотьями, я стараюсь прикрыть ими свою наготу. Я не могу ни избавиться от них, ни придумать для них продолжение — тут действует приказ Жоариса: «Главное, чтобы в тексте не было никакой преднамеренности».

Преднамеренность… слово, которое сразу наводит на мысль об убийстве. Тоже, как видно, сказано не случайно.

Бартелеми и его товарищи ищут в этом представлении, скорее всего, социальный и политический подтекст. Вряд ли они нащупали идею равенства человека и зверя. Я же вижу в Нагом самого себя: он, как и я, вечно устремлен к другому; как и я, он способен ради того, чтобы слиться со зверем, отречься от всего — отказаться от одежды, от оружия и стать быком, как я каждый раз становлюсь своим героем.

Каждую ночь я созерцаю этот образ со сладострастным ужасом. Когда выносить наваждение уже нет сил, я встаю и иду к окну — взглянуть на закрытые ставни Сесиль. У себя я не закрываю ставни никогда, хотя живу на первом этаже. Я ненавижу эту черную маску, надетую на рассвет, это возвеличение ночи за счет дня. И Сесиль, пока мы жили вместе, тоже любила эти минуты, когда первый утренний свет нежно касался ее закрытых век. Теперь она спит, закутавшись в темноту, теперь она прячется в бессмысленный труд, как я — в чужие личины. Каждое утро она разрабатывает свою ампутированную гамму. Я боюсь, как бы ее не услышала мадам Баченова во время одного из своих визитов. Я боюсь, но чего? Упрека, что позволяю жене окончательно губить голос? Или — что ближе к истине — боюсь увидеть лицо Ирины, когда она взглянет на дело своих рук?

Она регулярно приходит справиться о Сесиль. Я принимаю ее, как выражаются журналисты, «со своей обычной галантностью». Всякий раз я стараюсь убедить ее, что Сесиль не держит на нее зла (и это правда), но что она никого, даже меня, не хочет видеть. Тогда на лице Ирины появляется совершенно оперное выражение недоверчивости — подобное можно еще увидеть в немом кино. Выражение настолько утрированное, что меня разбирает смех, хотя я ей горячо сочувствую. На мгновение я переношусь в Льеж, в свое детство, поделенное между театром «Руаяль» и «Монденом». Но это быстро проходит, меня вновь охватывает жалость, я ставлю себя на место Ирины, взваливаю ее груз на свои плечи, беру на себя ее грехи, сажусь и прячу ноги под стул.

Пользуясь моей слабостью, мадам Баченова мало-помалу сокращает интервалы между своими визитами, наращивает их продолжительность, разговаривает со мной совсем другим тоном. Поскольку я беру на себя ее вину, она с себя ее снимает, передает свою роль мне, обвиняет меня в том, что я держу жену под замком, перекладывает на меня ответственность за случившееся. Но долго она не выдерживает и ударяется в слезы.

Поначалу она, опускаясь на стул, всякий раз снимала шляпку — так повелось с первого ее визита ко мне. Теперь она сидит в шляпке. Приходит лето — и с ним приходят капоры, вытесняя тамбурины; тень широкополой панамы сменяет занавес вуалетки. Сыграв первый акт своего визита, она плачет долго, но не без изящества. Она культивирует свои слезы, ибо их источник располагается много выше того уровня, за которым ее тело перестает существовать. Я встаю и с неподдельным состраданием кладу руку ей на плечо.

Сегодня, когда я ломал голову, как ее поскорее утешить, меня осенила весьма неудачная идея — почитать ей стихи. Она, конечно, не понимает, что для меня это гораздо легче, чем поддерживать беседу, что я просто избрал самый простой для себя путь. Она же думает, что ради нее я готов разбиться в лепешку. Ирина снимает шляпу и вертит ее на пальце, потом берет меня за руку. О том, чтобы отнять руку, не может быть и речи. Она пускается в душераздирающие рассуждения об одиночестве, от которого так тяжко страдает; ведь, оставшись одна, она ничего в рот взять не может. Мне ничего не остается, как пригласить ее обедать. Я увожу ее на кухню, голоса Сесиль здесь не слышно: окна выходят на улицу. Довольно неловко накрываю на стол. На сцене аналогичную операцию я обычно провожу с блеском.

— Да вы просто маг и волшебник, — восклицает Ирина. Свою помощь она не предлагает, потому что уселась, едва войдя в кухню.

Я интересуюсь, что мадам Баченова желает на обед. В ответ узнаю, что она всегда была поклонницей жареной говядины.

Не знаю почему, мне вспоминается мамина фраза: «Эта бедняжка Леопольдина все принимает за чистую монету…» И вслед за этим воспоминанием меня поражает внезапно проступившее сходство между Ириной, усевшейся на стул по собственной воле, и мадам Тьернесс, посаженной за кассу в кинотеатре «Монден», откуда она видна лишь по грудь. И в лицах их есть что-то общее: свежесть красок, преобладание голубых, розовых, золотистых тонов, упругость и нежность кожи. Эти лица невольно наводят на мысль о райских кущах детства.

В ожидании обеда она просит прочесть ей что-нибудь еще. Ситуация сложная: надежда в ее глазах начинает меня тревожить, еще один аванс будет явно лишним. Я ищу спасение в смене репертуара: Ламартин, которым я начал концерт, явно не годится. Концерт продолжается, пока я неловко (лишнее свидетельство в глазах мадам Баченовой о смятении моих чувств) подаю ей салат и бифштекс.

— Ночь оживляет порой очень странный цветок, чей свет перекраивает меблированные комнаты, и они распадаются на глыбы тени…

Я читаю по памяти, пропуская названия, не делая пауз между стихами — в страхе, что Ирина воспользуется одной из них, чтобы удостоить меня поощрения. Франсис Понж как будто создан специально для этого случая. Только вот такой скупой на эмоции поэт может погасить огонь, которым пылают щеки моей гостьи. К тому же поэт, который немел перед экзаменаторами, не может не быть мне симпатичен. Пока Ирина слушает меня, выражение радостного ожидания на ее лице сменяют грусть и разочарование. Обманутая надежда ложится морщиной меж ее золотистых бровей. Она прерывает меня прямо посреди «Радостей, испытанных у двери», я едва успел прочитать о том, какое «счастье схватить за фарфоровый желвак под ребром одну из этих высоких преград, охраняющих комнату, — миг остановки, короткая рукопашная, затем глаз открывается и все тело осваивается в своей новой квартире».

У меня возникает даже подозрение, не захотела ли она увидеть в этих стихах нескромный намек — так резко и с таким явным неудовольствием она меня остановила. Но она быстро берет себя в руки и вновь обретает свою вкрадчивую повадку.

— Но вы же не съели ни крошки, а всё моя страсть к поэзии, о как я перед вами виновата. Боже мой, да у вас же пустая тарелка!

Своим ножом и своей вилкой она хватает с блюда кусок мяса устрашающих размеров и бросает мне в тарелку. В ее голосе появляются материнские интонации, когда она приказывает мне «онеметь до тех пор, пока все не будет съедено».

Онеметь я могу, но такое количество кровавой говядины мне никогда не осилить. Воцаряется молчание. Прервать его я не в состоянии, но оно тяготит меня, как тяготило всегда — со всеми, кроме Сесиль. В голове лишь стихи из сборника «Приняв сторону вещей», и первым просится на язык, разумеется, «Кусок мяса» — трудно за подобной трапезой не вспомнить это великолепное и жуткое в своей лаконичности стихотворение.

— Кушайте, кушайте, — твердит мадам Баченова, заметив, что я начинаю терять силы в единоборстве с бифштексом.

Я смотрю в сторону, так как слишком хорошо знаю, что меня ждет на дне ее голубых глаз. Но избежать вопроса, которого я ждал и боялся, мне не удается:

— О чем вы сейчас думаете?

Мой обычный ответ: понятия не имею. И вырвать у меня еще хоть слово столь же невозможно, как добиться отречения у мученика великой идеи. Но на сей раз моя внутренняя декламация идет таким могучим потоком, что я невольно продолжаю вслух то, что начал произносить мысленно.

— Каждый кусок мяса — это завод, мельница и пресс для крови. Трубы, высоченные домны, чаны соседствуют здесь с копрами, с жировыми ребордами…

Она дает мне дочитать до конца.

— …Все это медленно охлаждается до полного угасания, до наступления смерти. И тотчас начинается ржавение или, если угодно, органические процессы, распространяющие зловоние.

Я вижу, как испуг и негодование сменяют друг друга в глазах Ирины, но остановиться не в состоянии: я не знаю, что сказать, если остановлюсь, не знаю даже, нужно ли просить прощения. Еще менее того я способен выдавить из себя циничную ухмылку или произнести речь в защиту Франсиса Понжа. Когда «Кусок мяса» подходит к концу, я умолкаю, и развязку берет на себя Ирина Баченова. Она надевает шляпку, которая у нее всегда находится в пределах досягаемости — иначе, чтобы ее надеть, пришлось бы встать (Ирина всегда встает непосредственно перед уходом, чтобы сократить до минимума время, когда она видна во весь рост), — отталкивает стул и направляется к двери, которую с шумом захлопывает за собой.

На следующий день она возвращается как ни в чем не бывало. Она не просит почитать ей стихи, не напрашивается на приглашение к обеду и о здоровье Сесиль осведомляется лишь для проформы. Она усаживается и замолкает. По видимости, она ждет, что инициативу возьму на себя я. Поскольку я тоже молчу, она решает, что я обижен; не знаю, как скоро я сумел бы ее в этом разубедить, но тут в тишину внезапно врывается голос моей жены, терзающей свою убогую терцию.

Я прирастаю к месту. В тени шляпы глаза мадам Баченовой светятся опасным блеском. Она не меняет позы, но топает ногами.

— Какой позор! — говорит она.

Мне бы призвать ее к порядку, дать понять, что ей не провести меня, но как это сделать? Ирина все стучит по полу своими тощими ногами, и «какой позор!» варьируется на разные лады, пока не превращается в самую настоящую литанию.

Мы остаемся на своих местах: я — в позе любезного хозяина, в которой застал меня голос Сесиль; Ирина по-прежнему сидит, дрожа от бешенства. Встать, пока я вот так, пристально, смотрю на нее, выше ее сил, а я не могу отвести глаза.

Наконец она срывается со стула каким-то неуклюжим прыжком и бросается во двор. До меня не сразу доходит, что она задумала. Я бегу за ней, но уже поздно: она отчаянно стучит в окно флигеля. Когда в дело замешана Сесиль, мне удается преодолеть мою обычную нерешительность. Я хватаю мадам Баченову за руку и поворачиваю ее к себе. К несчастью, в этот момент дверь флигеля распахивается, и на пороге появляется Сесиль. На ней длинное хлопчатобумажное платье сиреневого цвета. Первые ее слова обращены ко мне:

— Зачем ты ее пустил?

Этот вопрос придает моей пленнице силу разъяренной кошки. Она бешено рвется из моих рук и бросается к Сесиль. Все это происходит в каком-то сумасшедшем темпе. Я не успеваю и рта раскрыть, как она сметает мою жену как пушинку, увлекает ее в комнату, обрушивается в первое попавшееся кресло и заключает ее лицо в свои ладони.

— Бедняжка моя, — твердит она без остановки, не позволяя Сесиль повернуть голову.

Я робко вхожу за ними. Сесиль за то время, что я ее не видел, побледнела, но как будто не похудела. В комнате ни пылинки, мебель кое-где переставлена, стены голые, без единого украшения. Пишущая машинка стоит на столе, раскрытая, готовая к работе, но нигде не видно ни клочка бумаги. Вязанье за это время достигло монументальных размеров. Уложенный кольцами шарф напоминает похоронный венок. Мадам Баченова, впившаяся в Сесиль, ничего не замечает вокруг себя.

— Ирина, моя жена нуждается в отдыхе.

— Надо же, оказывается, и от вашего мужа можно дождаться целой фразы, вот уж никак не ожидала!

Ее тон намеренно резок. Сесиль ни секунды не медлит с отпором.

— Ирина, я сама просила Франсуа оградить меня от всех посещений; мне и в самом деле необходим отдых. Вам удалось войти только потому, что он слишком добр и не сумел проявить должную твердость, не злоупотребляйте же его добротой.

Как я счастлив, что она сослалась не на мою слабость и не на хорошее воспитание, а на доброту. Мной овладевает безотчетная радость, которой всегда были окрашены мои чувства к Сесиль.

— Мой муж, — продолжает она, — отнесся с пониманием к моему желанию временно воздержаться от всякого общения с людьми. Я искренне благодарна ему за это доказательство его любви, надеюсь, и вы не сочтете за позор разделить со мной это чувство.

На этот раз слово «позор» обращено против Ирины, и какая-то тяжесть спадает у меня с души. Ирина не двигается с места, как будто ничего не было сказано. Я осторожно беру ее за руку.

— Вы слышали, о чем вас просит Сесиль?

Волей-неволей ей приходится встать, и я провожаю ее во двор. Закрывая за собой дверь, я улыбаюсь Сесиль, и она в ответ понимающе кивает мне.

Пока я сопровождаю Ирину к выходу, она не жалует меня ни словом, ни взглядом. Дверь я закрываю не сразу. Я наблюдаю за Ириной, пока она переходит улицу: ноги у нее, оказывается, ко всему еще и слегка кривые. Есть какая-то невыразимая грусть в ее победоносно уродливом теле. Я чуть было не окликаю ее, но вовремя вспоминаю о Сесиль и закрываю дверь. Ночью меня мучит бессонница. Ирина занимает место быка в моем диалоге с жертвой насилия.

 

15. Букет белой сирени

Я не раз спрашивал маму незадолго до ее смерти, что сталось с мадам Тьернесс; она отвечала, что давно потеряла ее из виду. Мне это казалось непростительной небрежностью, словно мама, не уследив за Леопольдиной, не выполнила моей личной просьбы.

— Ах да, — говорила мама, — она ушла на пенсию и перебралась в другой район, куда-то в Утр-Маас. Хотя, может быть, ближе к Куанту.

И она меняла тему. Я хмурил брови.

— Утр-Маас и Куант — это не одно и то же.

— Разве? Я разницы не вижу. В любом случае для меня это очень далеко.

— Жить в Куанте, мама, это совсем не в стиле Леопольдины.

— Значит, Утр-Маас.

— И она ни разу тебя не навестила?

— Ни разу… Ах нет, один раз зашла. Да, конечно, я помню как сейчас, я еще приготовила снежки. Впрочем, возможно, это был торт с глазурью.

— А что она говорила?

— Откуда я знаю… Разве можно что-нибудь упомнить из разговоров мадам Тьернесс? Тем более я уже вечером не помню, что передавали по радио утром. А утром — что я смотрела по телевизору вчера вечером. Она ужасно похудела — вот это мне запомнилось. Свой довоенный вес она так и не набрала.

— А адрес, неужели ты не записала ее адрес?

— Нет, милый.

— Если бы знать точно, Куант это или Утр-Маас, я бы попробовал ее разыскать.

Мама смотрит на меня во все глаза.

— Послушай, малыш, это ведь могли быть Тилф или Феронстре. Сразу видно, что тебе никогда не приходилось жаловаться на память. Дай бог, чтобы тебе не досталась моя, а не то не успеешь поседеть, как у тебя вместо головы окажется дыра. Когда я была помоложе, я знала наизусть целые тома стихов. Про арии или монологи из пьес я и не говорю. И вдруг — полный провал…

Мама забыла, что выпадение памяти, которое она безмятежно называет «моя амнезия», явилось следствием совершенно определенных событий.

Сразу после воины в маминой жизни наступил светлый период. Вернулось изобилие, и отец (счастливое совпадение!) несколько образумился. Отошли в прошлое визиты «юных приятельниц». Сбросив с себя тяжкий груз гражданского долга, который он влачил во время войны, отец стал отдавать должное маминым кулинарным достижениям, и ее блаженство было безгранично. Он даже немного прибавил в весе. На седьмом небе от радости, мама удвоила свой хозяйственный пыл и одним ударом сокрушила свое хрупкое счастье. В один прекрасный день Анри Кревкёр заметил, что брюки в талии стали ему узковаты, и забеспокоился. Мама не нашла ничего лучшего, как предложить ему перейти на подтяжки.

Назавтра к чаю он явился с крошкой Лили, младшей дочерью нашей лавочницы. Лили было семнадцать лет. Мама подала на стол шоколадный торт, предназначавшийся для нашего ужина. Лили, которую еще со времен оккупации мучил волчий голод, расправилась с ним шутя. Пока она занималась тортом, на отца она не обращала никакого внимания. Покончив с тортом, она улыбнулась куда-то в пространство, и тогда отец вызвался ее проводить. Спустя два часа его все еще не было. Вернувшись, он сказал:

— Она не наелась.

И все пошло по-прежнему.

Мама пустилась путешествовать. Путешествия ее были столь же скромными, как и вся ее жизнь. «Мне хотелось бы побывать за границей», — говорила она. Границу она пересекала, но далеко от дома уезжать не решалась. Она повидала Кёльн, Дюнкерк, Швенинген. Когда она собралась в Лилль, я посоветовал ей добраться до Бове. Она провела пальцем по карте от Лилля до Арраса и от Арраса до Амьена. Дойдя до Бове, она отдернула палец и посмотрела на меня так, словно я предложил ей отправиться в Бразилию. От одной только мысли об этом у нее подкосились ноги.

Вскоре после чаепития с Лили мама вернулась из очередного вояжа на день раньше — без всякого умысла, просто случайно. Погода стояла великолепная. Она была в белом платье с английской вышивкой, расширявшемся книзу колоколом на накрахмаленной нижней юбке, — такая была тогда мода. Ее переполняла беспричинная радость, и по дороге домой она купила в лавке бутылку старого бордо.

Шторы были опущены, в доме царила тишина. Мама знала, что отец любил иногда работать в саду — в том углу, где росла сирень. Не расставаясь с бутылкой, она пошла по нашей крошечной лужайке. На душе у нее было легко. Ступая по молодому нежно-зеленому газону, она вспомнила, как в детстве мечтала отведать такую траву вместо салата, и рассмеялась. Машинально она стала пересчитывать кусты вдоль тропинки и на счете четыре раздвинула занавес веток, скрывавший дальний угол сада. И тут, на траве, она увидела отца в обнимку с какой-то очень юной девицей. На самом деле мама не сразу и далеко не с полной отчетливостью осознала то, что было перед ней; поначалу она отца вообще не увидела — он был заслонен более крупной партнершей, — и ей показалось, что у нас на лугу резвится какое-то сказочное животное. Не тот зверь о двух спинах, о котором говорится в Писании, а скорее небольшой белый кит, словно покрытый водорослями и покачивающийся на невидимых волнах.

Истина доходила до нее медленно, как действует яд на сцене, и она продолжала вести счет в спокойном ритме морских волн, нежданно-негаданно нахлынувших в наш тихий маленький сад. Считала она долго. Отец не мог ее видеть: завеса густых светлых волос прятала от него мир. Девица же была повернута к матери спиной и ослеплена собственной шевелюрой. Будь мама помоложе, она бы не позволила себе оказаться в таком двусмысленном положении. Она прошептала бы: «Ох, извините» — и исчезла бы незаметно, как пришла. Однако иногда на нее нападало странное любопытство, и она испытывала потребность испить чашу до дна. Увидев в чаше горестей дно, говорила она, внезапно обретаешь успокоение, как после физического наслаждения — тут она ошибалась, путая здоровую телесную усталость и болезненное истощение нервов.

Девица (не подумайте, что это была Лили) грациозным движением переменила позицию, и только тогда до мамы дошло, сколь неприлично ее присутствие здесь. Она попятилась и наткнулась на дерево; звон разбитой бутылки вернул к действительности влюбленную парочку. Изо всех троих самым оскорбленным выглядел отец. Он обрушил на мать град упреков, смысл которых сводился к тому, что нельзя сваливаться как снег на голову и что сад должен наравне со спальней рассматриваться как личное владение. Маме ничего не оставалось, как принять на себя роль обвиняемой — к этому ее вынуждало залитое вином платье, шляпа, съехавшая набок, и горлышко разбитой бутылки, которое она продолжала сжимать в руке как кинжал.

«Юная приятельница», как ни в чем не бывало, спокойно натянула пижамную куртку, валявшуюся неподалеку, и в этом наряде, который был ей велик, выглядела, безусловно, приличнее, чем мама, вся в багровых винных пятнах. Отец далеко не с таким хладнокровием подтянул штаны той же пижамы. Резинка лопнула, и ему пришлось поддерживать штаны двумя руками. Он вышел из положения с достоинством седовласого профессора, никогда не сомневающегося в своей правоте. Приказав женщинам: «Следуйте за мной», он открыл шествие к дому. Едва взойдя на порог, он всем нашел занятие, а сам удалился, чтобы привести в порядок свой туалет — то же самое он посоветовал сделать и своей «юной приятельнице», которую, как выяснилось, звали Сюсю. Обращаясь к ней, для соблюдения приличий, на «вы», он любезно указал ей, как пройти в ванную. Расторопная Сюсю выпорхнула оттуда через пять минут и исчезла, кивнув на прощанье маме, которой отец определил место под лестницей на «visavischen». Она все еще продолжала сжимать в руке горлышко от бутылки.

— Пожалуйста, никаких сцен, Жаклина, — сказал, сойдя вниз, мсье Кревкёр, — в этом происшествии есть и твоя вина.

— В каком происшествии? — спросила Жаклина и добавила: — Девушке, что сейчас вышла, не мешало бы немного поправиться.

Отец, конечно, решил, что это ирония, а ее не было и в помине. Мама обронила в пустоту этот день, точно какой-то предмет. Все, что случилось после того, как она села утром в поезд на станции Ахен, стерлось в ее памяти, не оставив следа. Назавтра воспоминание вернулось, но далеким, размытым. С этого времени она могла держать в голове лишь что-либо одно. Вспоминать стало для нее тяжким трудом. Мама завела огромный блокнот, чтобы поддержать свою немощную память. Она весело размахивала им — беспричинная веселость не оставляла ее до конца.

— Это мои костыли, — говорила она. — Нечего меня жалеть, безногим хуже, чем мне.

Иногда она прыскала посреди фразы, но вспомнить, что вызвало у нее смех, уже не могла. И все же мне трудно было отделаться от подозрения, что порой она преувеличивает свое беспамятство: например, адрес Леопольдины, мне кажется, она просто скрывала. Видимо, маме казалось, что кассирша слишком много знает о моем отце. После инцидента в саду у нее появилась потребность изливать кому-то душу. Мадам Тьернесс была под рукой, а я еще не дорос до роли конфидента.

Потребность излить душу странным образом сочеталась у мамы с провалами в памяти: она словно хотела вручить на сохранение другим то, что сама боялась растерять. Спустя много лет в редкие минуты откровенности она сама мне рассказывала об отце и Сюсю. Это видение, открывшееся ей на садовой лужайке, померкнув на время, с каждым годом утверждалось в ее памяти все прочнее. В конце концов оно заслонило другие воспоминания и осталось единственным, что мама могла изложить более или менее связно.

Ее рассказ, абсолютно целомудренный, изобиловал множеством всякого рода посторонних деталей. Она повествовала о лепестках цветов, усыпавших волосы Сюсю белыми звездочками. Не забывала упомянуть о букете сирени, лежавшем рядом, на траве, — в нем-то, по ее мнению, и был ключ ко всей этой драме. Она видела, как любовники, по-братски поделив пижаму, выходят из узурпированной ими супружеской спальни и спускаются в сад. «Позвольте преподнести вам эту сирень», — говорит отец, имевший обыкновение обставлять любовные свидания как некий торжественный церемониал. Букет подарен, желание рождается вновь. Сад закрыт от соседских глаз, жена прибудет лишь завтра, сын у бабушки, которая все еще ждет возвращения Авраама.

— Влюбленным казалось, что они одни на целом свете, и тут вдруг появляюсь я в своих грубых ботинках, — вздыхала мама, не скрывая раскаяния. — Знаешь, что меня больше всего поразило? Букет белой сирени на траве — такие дарят новобрачным. Анри не поленился — срезал пятнадцать, а то и двадцать веток. Этот букет так никто и не подобрал. Назавтра он лежал на том же месте, перевязанный ленточкой. Наверное, надо было его поднять, унести домой, но я не решилась. Он лежал там очень долго и в конце концов стал похож на кладбищенский.

Маму явно раздражало, когда я спрашивал ее о Леопольдине, и всякий раз она отправляла кассиршу куда-нибудь. То это было Гривенье, то Синт-Маргрите, то Угре, то Шевремон. Иногда Леопольдина оказывалась в Ставло или Мальмеди. А однажды ее занесло в Маастрихт — по-видимому, только упрятав ее наконец за границу, мама могла почувствовать себя в безопасности. В конце концов я решил самостоятельно разыскать Леопольдину. Смелость для меня беспримерная, но Леопольдина была мне так нужна: без нее в картине моего детства образовались зияющие пустоты.

Мне не пришлось долго искать. Стоило мне назвать свое имя, и барышни из мэрии и городской управы, отдав обязательную дань сомнениям, стали буквально вылезать из кожи, чтобы мне угодить. Это оказался вовсе не Куант, не Гривенье и не Маастрихт. Мадам Тьернесс жила на третьем этаже маленького серого дома напротив больницы.

— Да, я теперь больше сижу дома, — сказала она мне. — Разве что пройдусь вокруг тюрьмы Сен-Леонар. Одолею мост, а тут уже и тюрьма. Чтобы я села на трамвай, что ты, Франсуа, не для моих это ног! Конечно, кондукторы ведут себя очень мило, они помогают мне изо всех сил и в конце концов затаскивают на площадку, но женщине это как-то не к лицу, тебе не кажется, Франсуа? Я поздно спохватилась, о ногах надо было думать раньше. Раньше-то у меня были крепкие ноги, но я с восемнадцати лет за кассой, с восемнадцати лет сиднем сижу, вот ноги мои и захирели, Я на них никогда и внимания не обращала, чулки снашивала до дыр. И походка была у меня неуверенная — ходить-то я не привыкла. Продавщица из обувного магазина на улице Режанс — помнишь, напротив кино — всегда мне говорила: «Знаю, знаю, мадам Тьернесс, вам нужны туфли посвободнее».

Вот где сказалось сходство мадам Тьернесс и мадам Баченовой, которое я никак не мог определить: обе заботились лишь о верхней половине своей фигуры.

В окна Леопольдины заглядывают верхушки деревьев. Она считает, что зелень их слишком холодного цвета и жалуется на это. Она словно боится схватить насморк. Я просидел у нее долго, и несколько раз она бросалась меня целовать со слезами на глазах.

— Франсуа, господи боже мой, сколько воды утекло…

Я сказал, что дойти до моста, а потом еще до тюрьмы — это, черт меня возьми, не так уж плохо. Леопольдина задумалась.

— Возможно, ты и прав, сынок, но, понимаешь, я ведь кружу так день за днем, день за днем, и подо мной уже словно рельсы появились. Встань на них и катись. Я так решила: буду выходить каждый день минута в минуту и идти только этим путем. Такая хитрость, понимаешь. Я знаю каждый камень на мостовой, ведь уже столько времени ступаю по одним и тем же камням.

— О чем вы думаете во время прогулки?

— А вот тут, Франсуа, я тебя посмешу. Я сочиняю фильм. Я думаю о тех, кто там, за решеткой, и представляю, что бы они могли такое натворить, за что их сюда посадили. Я вижу, как идет жизнь одного, потом жизнь другого, — вот так мы наблюдаем за жизнью наших знакомых, настоящих знакомых. Ты скажешь — насмотрелась фильмов; нет, Франсуа, кассирша фильмов не видит, это не билетерша. Конечно, мне все эти фильмы рассказывали, но экран-то был за стеной. Так вот, мои прогулки вокруг Сен-Леонара — это примерно то же самое: я здесь, а все эти печальные истории там, за толстой стеной. Сейчас никто мне их уже не рассказывает, я рассказываю их себе сама. Ведь я читаю хронику в «Маасе» и знаю, кто здесь сидит.

Она и вправду худющая, кожа да кости. Осталась такой, как была в годы оккупации.

— И отлично, — говорит она. — Как бы я таскала свои килограммы на этих ватных ногах.

Через мгновение она поспешно добавляет: «Лишние килограммы», — словно, не сделав этого уточнения, проявила непростительную забывчивость.

— О, я знаю, твоя мама, — она продолжает говорить со мной как с ребенком, — считает меня слишком худой. Она так беспокоится обо мне… Пожалуй, даже чересчур. Она всегда слишком много беспокоилась о других. Ведь я помню, как во время войны…

Выйдя от Леопольдины, я увидел ее в окне — она махала мне рукой на прощание. Окошко у нее небольшое, и мне не видно ее ватных ног. В предзакатном, слегка обманчивом из-за холодной зелени деревьев свете Леопольдина как будто вновь обрела свой прежний победоносный вид.

 

16. Смерть Нуф-Нуфа и не только его

В то утро я пошел пройтись вдоль Адура. На обратном пути остановился у книжной лавки. На тротуаре — лоток, где выставлены сотни снимков корриды. Любители боя быков толкают меня со всех сторон, досадуя, что я встал как вкопанный. Мне никогда не удается охватить взглядом несколько предметов сразу. Один из них тут же захватывает меня целиком.

Того быка я не забуду никогда в жизни. Он еще держится на ногах, но уже мертв. Он мертв, его глаза не могут обмануть. Через мгновение эта огромная туша грянется оземь, как в канун рождества семидесятого года рухнуло на пол тщедушное тело моей матери.

Она сидит в холле нашего дома на улице Режан. Мы устроились рядом на «visavischen», который блестит как новенький благодаря ее стараниям. Она перекрасила его в ярко-алый цвет, который совершенно сбивает меня с толку. Я говорю маме, что мне жаль нашего старого доброго грязно-белого диванчика, напоминавшего о подвале. Но, видя, как она расстроилась, я тут же даю задний ход. Мама сидит лицом к двери, а я — лицом к лестнице. Подняв голову, я вижу поверх перил Шарлотту-Амелию, чьи краски, лишившись защиты стекла и рамы, несколько поблекли. Мы с мамой мирно беседуем. Я говорю о Сесиль, и она говорит о Сесиль. Я не встречал человека, который бы с таким живым интересом подхватывал тему, предложенную собеседником; беда лишь в том, что назавтра она начисто забывает все, что слышала накануне. Она сама не может удержаться от смеха, когда ее забывчивость снова напоминает о себе.

— Мой предел — двадцать четыре часа, — говорит она. — Больше чем на сутки меня не хватает.

Как же она вслушивается в то, что я ей рассказываю по утрам, чтобы не растерять этого до вечера!

Мы завтракаем, мама наливает мне кофе с молоком, потчует меня булочками, маслом, льежским сиропом, густым и темным. Усевшись напротив, она весело просит пересказать, «что было в предыдущих частях». Чем чаще я повторяю одно и то же, тем быстрее она это усваивает, и каждый раз я могу добавить к моему рассказу какую-нибудь новую подробность. Забывает она не все. Действующие лица допускаются в ее память на длительный срок. Сесиль, Тед, Глэдис, Ирина известны ей не хуже, чем мне. А вот события от нее ускользают.

Мы продолжаем неторопливый разговор о Сесиль, удобно устроившись на «visavischen», который стал теперь красным и который в этот день, 24 декабря 1970 года, ничем не напоминает мне прошлое. Зима в тот год выдалась морозная. Под дверь задувает ледяной ветер. Пять часов дня. Часы висят прямо напротив меня, возле книжного шкафа. Слева, по другую сторону лестницы, маленькая, скромно наряженная елочка напоминает нам о рождестве.

Все дальнейшее происходит как на сцене. Мы спокойно сидим, полуобернувшись друг к другу, в тех странных позах, на которые обрекает нас наш старый диванчик. Мне вдруг страстно захотелось покурить. Такое случается со мной редко и только по особым поводам: волнение перед премьерой или встреча с журналистом. Но в тот вечер меня ничто не тревожит. И маму тоже. Время от времени она порывается посмотреть гуся, который томится в духовке, но каждый раз откладывает. Ей здесь очень хорошо и никуда не хочется уходить — так она говорит. Я вызываюсь сам взглянуть на гуся, но мама, прыснув со смеху, отвергает эту идею. Я встаю, чтобы взять сигарету — из зеленой коробки, которая, как всегда, лежит на мраморном столике.

— Ладно, раз ты встал, я тоже встаю, — говорит мама. — Надо все-таки взглянуть на этого гуся.

Со своего места у столика я смотрю на нее и улыбаюсь, зажав сигарету между пальцев. Входная дверь за моей спиной распахивается — это вернулся отец. С тех пор как я живу отдельно, он обращает на меня чуть больше внимания, чем на маму. Он идет прямо к лестнице, бросив мне что-то вроде приветствия. Когда он проходит мимо мамы, не замечая ее, она произносит своим тонким голоском:

— Поздоровайся с тетей… — И я вспоминаю войну.

Мама направляется к вешалке (вешалка начала века с плетеными украшениями, зеркалом и стойкой для зонтов). Оборачивается, словно призывая меня в свидетели, хватается за голову, и внезапно глаза ее гаснут. Она как раз напротив меня, нас разделяет только «visavischen». Мама падает на колени, мгновение я вижу ее лоб и волосы, затем все исчезает за красным ивовым кружевом. Я бросаюсь к ней. Она лежит навзничь. Я подбегаю к телефону; доктора, что живет на углу, нет дома, мне обещают его разыскать. Отец стоит на коленях возле матери и пытается ее перевернуть. На мертвом лбу блестит золотая звезда с рождественской елки: падая, мама зацепила ее. Папа отказывается закрыть ей глаза: они открыты, но занавес перед ними упал навсегда.

Проходит два часа, мама лежит в своей спальне на втором этаже, окаменевшая и безмятежная. Агент из похоронного бюро, видя, что отец весь в слезах, решает оставить его в покое и по всем делам обращается ко мне. Ему нужен коробок спичек и белый носовой платок. Коробок аккуратно обернут платком и деликатно поддерживает подбородок Жаклины Кревкёр. Это один из тех платков, что мама давала мне, собирая в школу, — застиранный до того что начал светиться. В углу он помечен вышитой буквой «А» — когда-то он принадлежал Альфонсу Жакобу. Клеманс Жакоб подарила мне дедушкины носовые платки, когда наконец признала, что ее мужа, «возможно», нет в живых.

— Если дедушка возвратится, — предупредила она меня, — тебе придется их вернуть, имей в виду.

Передавая нам одну за другой вещи своего мужа (которые она больше не хотела держать у себя), бабушка постепенно впадала в тоску. Когда скудное имущество Авраама иссякло, она вступила в период полного душевного упадка. Она смотрела на мои платки, на золотые часы зятя, на трость, прислоненную к медной перекладине вешалки, — над набалдашником трости поднимала голову змея, — и вид у нее был виноватый. Она пребывала в этом угнетенном состоянии, пока не подарила дочери янтарное ожерелье, купленное в Винав д’Иль.

— Это тебе от отца. Ты ведь знаешь, он не отличался благоразумием.

Когда она почувствовала, что дряхлеет, ею вновь овладела тревога. А что, если она умрет, не дождавшись мужа? Она засыпала нас наказами.

— Не забудь рассказать ему…

Мы должны были рассказать Аврааму о ее отчаянии, о ее надежде, о ее вере.

— …И о том, что я никогда не переставала его любить.

Она, кажется, подозревала, что Авраам играет с нею в прятки.

— Вот увидишь, — говорила она мне с осуждающим видом, — он тут же заявится, как только меня не станет. А без него время тянется медленно, мой мальчик, так вот все ждешь и ждешь…

Клеманс ждала долго. Еще немного, и первой к Аврааму ушла бы ее дочь.

Когда мама, с рождественской звездой на лбу, с дедовым ожерельем на шее, исчезает навсегда, канув в небытие за плетеным ивовым диванчиком, я говорю себе, что эта смерть не похожа на смерть на сцене (мы не властны над своими мыслями, и к тому же эта мысль ничуть не более несообразна, чем любая другая в столь несообразных обстоятельствах, как внезапное расставание с матерью навеки). Юлий Цезарь Дель Мармоль не научил меня ничему, что походило бы на реальность, и теперь я благодарен ему за это.

Целую вечность я не могу оторваться от снимков корриды, выставленных перед книжной лавкой в Даксе, и думаю, как страшно рискуют те, кто слишком близко подводят театр к реальности — как близко они подходят к смерти. Даже теоретиков и практиков концентрационных лагерей не осеняла такая идея. А может быть, просто никто из них не пытался высказать ее вслух.

Любители боя быков продолжают теснить меня, сами того не замечая. Они захвачены воспоминаниями о воскресной корриде. Они узнают быков и матадоров, называют их. Меня оттеснили от фотографии быка с мертвым взглядом. Я отхожу, виновато улыбаясь, и они тоже улыбаются мне в ответ.

Не думаю, чтобы тот, кто видел, как его мать умирает стоя, сраженная невидимой шпагой, после этого пошел бы на корриду.

Я собирался вернуться в гостиницу, но вместо этого снова спускаюсь на набережную Адура. Я часто гуляю по одним и тем же местам. Иначе мне казалось бы, что я вообще никуда не хожу.

Я смотрю, как течет Адур, и представляю, как какому-нибудь лейтенанту СС, ошалевшему от служебного рвения, могло прийти в голову поставить в Дахау или где-нибудь еще «Гамлета» или другую пьесу Шекспира — из тех, где побольше трупов. Возможно, он не открывал бы своего замысла актерам до последнего момента — иначе говоря, до первой жертвы.

Гамлет отдергивает занавес, который только что пронзил шпагой, и видит распростертого на земле Полония. Из-под маски трагедийного персонажа, потрясенного тем, что его клинок сразил отца Офелии, проступает лицо узника лагеря смерти, сраженного неподдельным изумлением. Он смотрит на свою шпагу: это уже не тупая шпага, как на репетициях. Он смотрит на тело Полония: оно обагрено настоящей кровью, ее цвет ни с чем не спутаешь. Что делать Гамлету? Вскричать во всю мощь своего слабого голоса и предостеречь товарищей? Бросить играть свою роль: пусть те, кто должны умереть, умрут по крайней мере не от руки такого же смертника? А может, повинуясь инстинкту самосохранения, приказывающему жить во что бы то ни стало, он пожелает отсрочить развязку на несколько актов, на несколько сцен? Я стою у реки, которой уже не вижу, меня целиком захватила эта новая смерть Гамлета, которой он, возможно, никогда не умирал, я вместе с ним переживаю его последние минуты. Я вижу Полония, распростертого у моих ног, я хватаюсь за грудь, я чувствую, как худые ребра лагерника выпирают под черным камзолом, сшитым на скорую руку супругой лейтенанта. Я могу сосчитать, сколько секунд осталось до конца акта: я помню наизусть все роли в «Гамлете». Несколько минут надо накинуть: речь и движения ослабевших от голода актеров замедленны. Но я с детства усвоил, что время на сцене беспощадно. Я знаю, кто из моих товарищей умрет; знаю, когда; знаю, кто умрет от моей руки. Быть может, они, подобно мне, подойдут к резне в последнем акте смирившимися, почти счастливыми, оттого что их жизнь, прежде чем оборваться, обрела порядок и ритм — ритм театрального зрелища. Быть может, именно в эфемерности своего бытия — даже не своего, а своих персонажей — они найдут оправдание для своих последних минут. Я — молодой человек с некоторым культурным кругозором (как, впрочем, и господин лейтенант). Меня зовут Дрейфус, Дюбуа или Ван Стрелен, а может быть, Хаббема, Стриндберг или Василиос, не исключено, что Гауптман или Мюллер. Мы играем спектакль на английском — так распорядился лейтенант, чтобы надежнее прикрыть леденящую кровь бойню личиной полезного культурного мероприятия. А возможно, он приказал, чтобы каждый играл свою роль на родном языке, чтобы лишить нас и этой хрупкой защиты. И кто знает, вдруг господин Дрейфус (или Дюбуа, или Гауптман) забудет, где он и что ему предстоит, вдруг его осенит благодать перевоплощения, вдруг в свой предсмертный миг, следуя логике роли и повинуясь режиссерской палочке лейтенанта, он выжжет себя дотла и станет наконец принцем датским. И палач, нажравшись до отвала, не утолит свой волчий голод. И спросит себя: одурачив свои жертвы, не остался ли он сам в дураках; готовя им казнь, не побег ли он подготовил? Зато на Офелии он возьмет свое: она еще жива? Ну конечно, ведь ее смерть происходит за сценой. В таком случае, герр лейтенант, требуется еще одна мизансцена: самоубийство Офелии. Он схватит ее в венке из бумажных цветов, в белом платье, сшитом из старой занавески юной женой лейтенанта. Он запихнет ее в машину и отвезет к ближайшему ручью. Уже темно, но при свете фар видно, как Офелия, слабо всплеснув руками, сдается и ее увлекает течение, «Как у автора», — подумает лейтенант. И тут я сбрасываю с себя наваждение. Внизу мирно течет Адур, никого не видно в его волнах. Небо темнеет, мне пора, меня ждут в «Атриуме»: мы играем свежеиспеченный водевиль, убогий, пустой и пресный до зевоты, хотя и зовется он «Пересоленный омлет». Зачем мне понадобилось ехать сюда на гастроли? Я мог бы привести много причин: люблю этот туманный край, люблю его жителей, люблю ездить на гастроли. Все так, но не потому я дал себя уговорить. «Ты не умеешь говорить „нет“, мой мальчик», — часто повторяла мне мама. После моих первых успехов она уже не решалась меня этим корить, а возможно, просто про это забыла. Что касается причин моего успеха, то тут она безнадежно заблуждалась. Она думала, что проглядела во мне серьезность, уравновешенность, твердость — качества, без которых не делаются блестящие карьеры. Еще немного — и она торжественно возложила бы на себя покаяние во искупление прежних сомнений.

Если я все же согласился поехать в Дакс, Мон-де-Марсан, Биарриц и Байонну и играть в пьесе, весь запал которой ушел на заглавие, единственная тому причина — Ирритуриа, организатор гастролей, вернее, его потертый костюм и больная нога. Он напоминает мне моего школьного приятеля Шарля Дефретера, который отличался не по возрасту добрым нравом. Шарль защищал меня от тех, что звали меня «господином Гм-Гм» и колотили, чтобы научить «разговаривать по-человечески». Это он, когда я однажды встал с земли весь в синяках, сказал загадочные слова:

— Вот увидите, он всех нас заткнет за пояс.

Сам он в это, разумеется, не верил, но имел обыкновение выдавать авансы на будущее тем, для кого не видел ничего утешительного в настоящем.

Особенно мы сблизились, когда не стало Нуф-Нуфа. Крошечного молочного поросенка Нуф-Нуфа подарили Дефретерам их родственники — фермеры. Жизнь Нуф-Нуфа проходила в темноте: поросенка откармливали по всем правилам. Днем его держали в подвале и только по ночам выпускали в сад. Шарль бегал в лес собирать листья ему на подстилку и конские каштаны, когда те поспевали. Маленький Нуф-Нуф появился в семье Дефретеров в сорок втором году. Весной сорок четвертого ему сравнялось два года: близился час расплаты.

Как-то в понедельник Шарль пришел в школу бледный как полотно, и скоро у него пошла носом кровь. Погода стояла хорошая, Шарлю разрешили посидеть во время перемены во дворе. Я вышел вместе с ним. «Нуф-Нуфа больше нет», — сказал он мне. Думаю, он понимал, что любого, кроме меня, смерть Нуф-Нуфа оставит равнодушным. Потом он добавил, что никогда больше не пойдет в лес за листьями и каштанами. Я так и не узнал, ел ли он жаркое и колбасы, приготовленные из Нуф-Нуфа, я ни разу не упомянул об этом и думаю, он был мне за это благодарен.

Как-то учитель роздал нам свистки, наказав свистеть в них, «если мы окажемся погребенными под развалинами». Такая перспектива показалась мне настолько неприемлемой, что я немедленно закинул свисток подальше в парту. Это было во время американских бомбардировок, и сигнал воздушной тревоги не заставил себя долго ждать.

— Где твой свисток? — спросил Шарль, когда мы спускались в убежище.

— Я оставил его в классе.

Не сказав ни слова, он бросился обратно.

— Он же может спасти тебе жизнь, идиот. Такими вещами не кидаются.

Я привык к свистку на шее, и в конце концов он, и правда, стал действовать на меня успокаивающе. Потом у меня его стащили, опять же чтобы научить меня «разговаривать по-человечески». На перемене Шарль собрал весь класс в углу школьного двора и стал расписывать, как я лежу, истекая кровью, в подвале, хочу позвать на помощь и не могу. И виноват в этом… В этом виноват… Мы стояли в кругу, и свисток приземлился точно в центре. Его бросила рука, достаточно ловкая, чтобы не выдать своего хозяина.

Шарль страдал врожденным вывихом бедра, у него была странная походка — он словно маршировал на параде. Левую ногу он опускал на носок, а потом резко переносил свой вес на пятку — в гаком ритме двигаются сейчас танцоры «диско». Нелепый наряд несколько диссонировал с его бравой выправкой, но даже он не мог подорвать его авторитет, основанный исключительно на силе слова. Шарль превосходно подражал голосам, а отличная память позволяла ему развлекать нас обширными выдержками из «речей Генерала», как он выражался, или из речей Черчилля, услышанных накануне по лондонскому радио. Он появлялся в классе, твердя лозунг, выброшенный Виктором де Лавлей: я едва решаюсь повторить его сегодня — таким он мне кажется пустым и напыщенным, — но тогда мы, побежденные, видели в нем наш маленький реванш: «Мужайтесь и не теряйте веры, мы прижмем бошей!»

Мне отлично известно, что сходство Ирритуриа с моим товарищем далеких сороковых годов обманчиво, что Ирритуриа — субъект ловкий и хитроумный. Но я не могу отказать в услуге человеку, щеголяющему в наряде Шарля Дефретера — костюме, который, можно подумать, куплен у Вакселера лет двадцать назад и к тому же явно с чужого плеча, — не могу сказать «нет» этому баску, который хромает в том же строевом ритме, что и Шарль Дефретер: ать-два, ать-два… Одна моя знакомая из Аквитании, большая любительница боя быков, сказала мне как-то, что перестала ходить на корриду, когда заметила, насколько быки похожи на ее собачку. То же самое происходит и у меня с Ирритуриа.

От набережной до «Атриума» не так далеко, но мне уже попались на глаза не менее двадцати афиш с моим именем. Мне всегда казалось, что это совсем разные люди — я и тот Франсуа Кревкёр, чье имя, намалеванное огромными буквами, кричит со всех афиш, а рядом буковки поменьше: «Актер „Комеди Франсез“». Мне стыдно за себя и за свою труппу, имя которой я позорю этим дурацким омлетом. Стыд терзает меня, пока я не сяду за свой гримерный столик — на два часа я от него избавлюсь. Я вынужден признать, что идиотизм моей роли раздражает меня только до и после спектакля — пока я играю, я чувствую себя превосходно. Потом-то я удивляюсь, как это меня не стошнило. Так мужчина, переспав с проституткой, удивляется, увидев незнакомое лицо той, что пробудила в нем желание. Да, до брехтовского достоинства мне далеко. Никогда я не умел по-настоящему «отстраняться».

Перед отъездом я просунул под дверь Сесиль записочку. Я дал ей все мои будущие адреса, но умолчал, с каким спектаклем еду на гастроли. Сам не знаю, почему я струсил: Сесиль сейчас все безразлично. Она потеряла не голос, она потеряла ребенка, и сейчас переживает затворнический период траура. Будем надеяться, это ненадолго. Быть может, она вернется, быть может, нет, но в безвозвратность потери я не поверю никогда, как не верила Клеманс Жакоб в смерть Авраама; я буду ждать ее всегда.

«Атриум» — милый маленький театр, выстроенный в застенчиво-грустном стиле тридцатых годов. На сцене и в зрительном зале привольно гуляет сквозняк. В пьесе заняты актеры, что называется, с солидной репутацией. Нас объединяет профессиональная добросовестность, но заботы у нас разные. Мои друзья с головой ушли в устройство своей карьеры, хлопочут о рекламе, лелеют честолюбивые мечты и с легкостью ориентируются в вопросах протокола и иерархии. Они считают, что я не умею отстаивать свои интересы и упускаю одну возможность за другой. Враждебности между нами нет, но некоторое недоверие ко мне чувствуется, преодолевают его только знающие меня давно.

— Кревкёр — парень что надо, — говорят они. Я не очень-то понимаю, что они хотят этим сказать.

В конце концов все они начинают относиться ко мне покровительственно, с безотчетной и теплой жалостью. Я не в претензии, поскольку не вижу возможности внушить другие чувства. По-моему, меня считают несколько ограниченным. Мне кажется, я гораздо умнее, чем они думают, только никому, кроме Сесиль и мамы, я не в состоянии это доказать.

Больше всего от моих товарищей по гастролям меня отгораживает то, что в их глазах я был и остаюсь актером «Комеди Франсез». Театр — это раковина, куда я заползаю улиткой, панцирь, который прикрывает меня, как черепаху. Театр — это мой департамент, куда я вхожу самодовольным чиновником.

 

17. L’toré

[19]

Сегодня вечером я принес в «Атриум» груз всех своих забот. Мне кажется, я плохо выполняю свой долг перед Сесиль, перед культурой, перед обществом, в конце концов, перед самим собой. Если завтра, в Байонне, баски, возмущенные тем, что я наводняю их край такой вопиющей глупостью, подбросят бомбу в мою артистическую уборную, они поступят и справедливо, и гуманно.

В довершение всего меня преследует образ мертвого быка. Мне кажется, стоит мне согласиться на роль Нагого в спектакле Бартелеми Жоариса, и я разом отмоюсь от моего омлетного идиотизма и заодно возложу искупительную жертву на невидимый алтарь, посвященный мученикам всех времен и народов.

Я настолько несчастен, что серебристо-розовый закат кажется мне подернутым траурной дымкой. Я невольно ускоряю шаг: мне не терпится поскорее укрыться в своей артистической уборной.

Главный герой нашего «Омлета» — застенчивый холостяк средних лет; родители хотят его женить, сам же он мечтает уйти из семьи, найти себе угол и зажить как настоящий мужчина. Этот «глубокий» сюжет размазан по трем бесконечным актам. Автор требует, чтобы костюм у Рейнальдо (так зовут героя) был в широкую синюю клетку. Без этой клетки пьеса нисколько не пострадала бы, но авторское слово, если его не опровергнет режиссер, для меня закон. На этот раз режиссер — наш молодой премьер Жюльен Кастеллани — почтительно предоставил мне полную свободу выбора. Впрочем, костюм мне кажется смешным, вульгарность пьесы неприличной, а мое участие в ней позорным лишь до того момента, пока я не натянул на себя свою ливрею. Когда она на мне, она уже нигде не жмет и не давит.

А почему, собственно говоря, ливрея? Почему, скажем, не саван: ведь, надевая ее, я умираю. Правда, в тот же миг я рождаюсь, но уже другим. И моя ли вина в том, что в образ Рейнальдо я вхожу столь же свободно, как и в образ Эдипа? А муки совести, которыми я расплачиваюсь за свои слабости, разве ничего не стоят? Ни один актер самого боевого политического театра не размышляет столько над общественным смыслом своей профессии, сколько это делаю я. Мне отлично известно, что с точки зрения современной, крайне нетерпимой морали я совершаю непростительное преступление, когда в объятиях моего героя — любого героя — с наслаждением погружаюсь в забытье, утрачиваю свое «я», предаюсь упоительному освобождению от самого себя. Я надеваю костюм Рейнальдо и тут же забываю Франсуа Кревкёра, я забываю, что жизнь его не сахар; что он должен дать ответ — мучительно однозначный ответ — Бартелеми Жоарису, который вот-вот — Франсуа Кревкёр это предчувствует — вновь появится на горизонте; что он видел и навсегда запечатлел в своем сердце смерть в глазах быка, гордо стоящего во весь рост; что он вновь пережил смерть матери; что его старик отец срастается с жалкой маской дряхлеющего донжуана; что женщина, которую он любит, влачится за бесконечной нитью, протянувшейся в небытие.

Я надеваю костюм в широкую синюю клетку, и он действует на меня, как эликсир доктора Джекиля, с тем же ошеломляющим эффектом; я — мистер Хайд, я — тот, кем приказал мне быть всемогущий репертуар, наконец, я — Рейнальдо, и это не вызывает во мне никакого протеста, напротив даже — в Рейнальдо я перевоплощаюсь не без удовольствия.

Вместе с гримом последняя горсть земли падает на мою могилу. И я обретаю лицо. Лицо у меня, конечно, есть всегда, и довольно красивое, хотя и с несколько стертыми чертами: я похож на Клеманс Жакоб, ее, как и меня, узнавали с трудом, и перестали бы узнавать совсем, если бы не ее легкое косоглазие. А у меня нет даже такого отличительного знака, я совершенно безлик, пока не надеваю маску. И вот маска на мне, и вопрос, какой ветер меня занес на эту сцену, в эту пьесу, даже не приходит мне в голову.

«Что делать… Любовь…» — вздыхала мама, когда отец отправлялся показывать сад очередной «юной приятельнице». Я думаю, что отец в какой-то момент своей любовной одиссеи пересекал некую границу в бессознательном, откуда обратной дороги нет. Для меня, возможно, такую границу намечает грим: грим дает пустоте, имя которой Франсуа Кревкёр, плоть и образ. Порой мне кажется, что одно и то же движение рук создает меня и разрушает — создает, когда я накладываю краски, разрушает, когда я их смываю, отыграв последний акт.

В конце каждого спектакля меня ждет мучительный момент — момент возвращения к самому себе, момент полного душевного краха. Его начало — аплодисменты. Этот взрыв зрительного зала, который для моих товарищей венчает спектакль, для меня означает примерно то же, что звонок будильника для рабочего, которому нужно заступать на смену. Иногда мне кажется, что смерть явится ко мне не безмолвием, а громом оваций.

В тот вечер после пьяного забытья в роли Рейнальдо шум людского моря ввергает меня в тяжелое похмелье. Я вновь по горло в тоске и позоре. Сбрасывая с себя клетчатый костюм, я расстаюсь со своим временным самодовольством, а снимая грим, стремительно обретаю размытые и безликие черты Франсуа Кревкёра. Мне так хочется задержать этот процесс, что я покидаю театр последним. Я еще продолжаю возиться после того, как все, кто занят в пьесе, уже успели заглянуть ко мне в дверь и кивнуть на прощание.

Во время антракта любительницы автографов целой стайкой залетели ко мне в артистическую уборную. Я принял их в костюме Рейнальдо, нелепее костюма не придумаешь, но они прямо дрожат от восторга. Одну из них даже пришлось усадить. Когда я наконец выхожу из театра, несколько девиц все еще слоняются у театрального подъезда, но меня они, разумеется, не узнают.

В гостиницу я иду сквозь пустыню. Афиши в темных витринах магазинов зазывают на бой быков в ближайшее воскресенье: «Луи Франсиско Эспла сразится и победит…» Я уже читал о нем в «Зюйд-вест»: «Луи Франсиско Эспла — это красота, элегантность, молодость и отвага». После его удара «роскошные саламанкские быки из ганадерии дона Эуженио Лазаро Сориа» будут глядеть мертвыми глазами, как глядела моя мать, заколотая невидимой шпагой, едва отзвучала ее жалкая, нищенская просьба: «Поздоровайся с тетей…»

Тротуар перед книжной лавкой чист — ни капли крови. Завтра я встану рано и вернусь сюда: мне хочется вновь встретить мертвый взгляд, который устремит на меня черная глыба из ганадерии Эуженио Лазаро.

Во время гастролей когда бы я ни лег, я встаю ни свет ни заря: бабушка Жакоб считала верхом неприличия оставаться в постели после восьми часов утра, и я все еще боюсь вызвать ее неудовольствие. Я двадцать пять лет на сцене, а меня по-прежнему терзают глупые детские страхи: я лежу, я беззащитен, в то время как другие уже на ногах, уже успели принять свойственную человеку стойку и готовы броситься на тех, кто нежится в постели. Я словно веду двойную жизнь, и жизнью служащего, как мне кажется иногда, пытаюсь искупить жизнь актера.

Вернувшись в гостиницу, я по обыкновению пишу письмо Сесиль. Отказаться от этих писем я не могу, хотя вряд ли она их читает: что-то связывает меня с ней, и эта связь не рвется, как бы велико ни было расстояние между нами: во мне никогда не слабеет потребность рассказать ей, как я живу, отдать себя ей, отдаться на ее суд. И эти мои записки, надо полагать, тоже адресованы ей, хотя я сомневаюсь, что она когда-либо захотела бы взять их в руки. При одной мысли, что мы можем расстаться навсегда, голову мою словно сжимает терновый венец и кровь уходит из жил.

Нить, связывающая нас, прерывается, только когда я на сцене, да и это лишь видимость. Она не прерывается, она наматывается в уютный клубок — так бабушка сматывает шерсть, когда ее внучек требует с ним поиграть.

Я спускаюсь в холл, чтобы бросить письмо. Вновь поднимаясь в лифте, я смотрю на часы — не поздно ли звонить отцу. Конечно, он еще не спит. Отцу семьдесят с гаком, и меньше ему не дашь. У него резкие и сухие черты лица: я их не унаследовал. Все всегда узнавали Анри Кревкёра на улице. Когда я был маленьким и он водил меня за руку по Винав д’Иль или Феронстре, люди уже издалека приветствовали его. Иногда дорогу переходила молодая женщина, либо направляясь к нам, либо явно стараясь избежать встречи — в зависимости от того, была ли это сегодняшняя или бывшая «приятельница» отца.

Я набираю номер. Мне отвечает молодой тонкий женский голос.

— Вы ошиблись.

Я снова набираю номер и слышу голос отца. Голос вялый, отец цедит сквозь зубы банальные фразы. Ему всегда было скучно со мной, и он никогда этого не скрывал. Мои успехи совсем не впечатляют его. Вот если бы из меня вышел хороший англист, тогда он был бы горд. К несчастью, иностранные языки нагоняют на меня тоску: мне кажется, что это миры без точек опоры. Как-то маме пришло в голову, что мне неплохо бы выучить наизусть Йеитса, что-нибудь из Responsabilities, — сборник стихов ей дала знакомая из Общества англо-бельгийской дружбы. Это стихотворение стало первым робким шагом за пределы моего жалкого словаря, и постепенно, блуждая в стороне от столбовых путей педагогики, я неплохо освоился в английском языке. Отца этот первобытный способ изучения языка совершенно вывел из себя. С тех пор его передергивало, если я произносил хоть слово по-английски.

Мне захотелось произвести один из тех невеселых опытов, о которых потом обычно сожалеешь. Я снова набираю номер и вновь слышу писклявый женский голосок:

— Кого? Сына мсье Кревкёра? Вы ошиблись, у мсье Кревкёра нет никакого сына.

Позади нелегкий день. Но Клеманс Жакоб неумолима, и я прошу разбудить меня в восемь часов. Я проваливаюсь в сон, и мне снится бык из моего детства, бык с Террас д’Авруа, — гигантское бронзовое изваяние на каменном постаменте. Его появлению на бульваре в 1881 году сопутствовал довольно громкий скандал. Кое-кто был шокирован слишком откровенными анатомическими подробностями, открывавшимися в определенном ракурсе. Льежцы потешались вовсю и даже пустили в ход малоприличную присказку.

Во сне бык с бульвара и бык на арене мельчают, сливаются в одно существо, которое становится ростом с деревянную лошадку и таким же, как она, твердотелым. Я стою на площади Гар в Остенде. Человек, одетый в костюм из черного люстрина, склонился над быком, который стал уже размером с собачку. Бык лежит на боку, поматывая головой, и, кажется, вот-вот испустит дух… Его хозяин с нетерпеливым видом стоит рядом. «Надо же что-то делать, — думаю я, — надо позвать к больному быку ветеринара». Однако хозяин не желает и пальцем пошевелить. Вдруг он разбегается, прыгает и начинает подскакивать на месте, словно тренируя щенка. «Это же кощунство!» — почему-то думаю я. Внезапно бык вскакивает и бросается вдогонку за хозяином. Кажется, они бегут по бесконечному пляжу, и запах моря ударяет мне в ноздри. Человек в люстриновом костюме падает на землю и ложится так же, как только что лежал бык: на левом боку, руки и ноги под прямым углом — он словно вдруг одеревенел. Но вот он начинает судорожно дергать головой, его левая щека трется о землю. Теперь, когда я разгадал их игру, я смотрю на это спокойно. Просто хозяин хочет поддразнить бычка, который все больше смахивает на собачонку и с удивлением взирает на хозяина. Я гляжу на бычка сбоку, вижу, что его глаз светится жизнью и счастьем. Теперь он стал таким маленьким, что я боюсь за него, боюсь машин, которые с грозным ревом проносятся по площади. Я просыпаюсь.

Четыре часа утра. Первая мысль — рассказать о моем сне в письме к Сесиль, но потом я понимаю, что у такого письма еще меньше шансов быть прочитанным.

Я все явственнее представляю себе спектакль Бартелеми Жоариса. Диалог между мною и быком сегодня сильно продвинулся. Заметьте, я говорю о диалоге между мною и быком, а не между быком и Нагим.

Я начинаю осваивать роль, но без текста чувствую себя неуверенно, словно ребенок, делающий первый шаг.

Я встаю. Я — Нагой. Не надо света. Ночь хороша, окна и ставни распахнуты — я никогда не забываю предупредить об этом горничную. Закрытые ставни, задернутые шторы — слишком похоже на театр, когда спектакль окончен и зал пуст.

Комната у меня просторная. Отель строился в одно время с «Атриумом» — тогда пространство отмеривали, не скупясь. Между кроватью и окном сколько угодно свободного места. Это арена, залитая светом, я пересекаю ее и встаю рядом с быком. Раньше я всегда видел его стоящим против меня. Сегодня мы рядом, а перед нами толпа, вопящая, мычащая, блеющая. Таким я теперь вижу спектакль: не я против быка, а мы с ним вместе — против зрителей. Мы с ним заодно — вот моя новая идея. Диалог идет легко, восхитительно легко. И все же мы знаем — это наши последние слова, живыми нас отсюда не выпустят, ни того, ни другого.

 

18. Облик и голос

Пожалуй, чересчур поспешно я подъезжаю к Парижу. Так вот всегда я в тревоге тороплюсь домой. Всю жизнь я мучился предчувствием, что в мое отсутствие обязательно должно, просто не может не случиться нечто ужасное. Совсем еще маленьким я уже постоянно был начеку. Мне казалось: стоит мне только на секунду отвлечься, и беды не миновать. Всякий раз, переходя с родителями по мосту через Маас, я старался держаться поближе к парапету, ведь взрослые совершенно не думают об опасности. Сломя голову я мчался из школы, в страхе, что, пока меня не было, мама, воспользовавшись моим уходом, успела заболеть и угодить в больницу.

В каникулы я волновался за моих школьных товарищей, и в особенности за Шарля Дефретера. За три месяца разлуки мало ли что может случиться. Я успокаивался только осенью, когда видел весь класс в полном сборе. Правда, блаженствовал я недолго — до первого опроса.

Три недели назад я впервые, с тех пор как Сесиль ушла от меня, отлучился из дома. За все это время она не ответила на мои письма ни единой строчкой. И хотя все это у нас с ней было обговорено, да к тому же мадам Кинтен по моей просьбе должна была каждое утро проверять, открыты ли ставни во флигеле, на душе у меня все же тревожно, словно мне предстоит проведать тяжело больного друга, жизнь которого висит на волоске.

Раньше, уезжая на гастроли, я каждый день звонил Сесиль. Иногда она звонила мне сама. Эти телефонные разговоры занимали важное место в моей жизни, думаю, и в ее тоже.

К телефону я всегда относился с опаской. Даже с ужасом, ибо он постоянно грозит неожиданностью и всегда застает меня врасплох. Я чувствую себя совершенно беззащитным перед невидимым и бесплотным собеседником. Уже сам по себе телефонный звонок — вторжение в мою жизнь. Мне, которому в простоте душевной и слово-то сказать трудно, этот голос, отделенный от человека и свободно летящий в пространстве, кажется наделенным сверхъестественным могуществом. Что бы этот голос мне ни предлагал, что бы ни требовал, все это обрушивается на меня, как проклятия статуи Командора — неодушевленного камня. От голоса этого мне никак не отделаться, нет от него ни защиты, ни спасения. Можно, конечно, повесить трубку, но не позволяет воспитание: мама старательно прививала мне правила хорошего тона, которые сама получила в наследство от своей семьи — потомственных ремесленников, а они по части правил приличия отличались консервативностью. Я никогда не мог отказаться от приглашения, сделанного по телефону, не исполнить просьбу, изложенную по телефону, и не в состоянии изобрести предлог, чтобы уклониться от разговора. Но вот когда я говорил с мамой или с Сесиль, телефон только усиливал нашу внутреннюю близость, и их голоса, отдаленные расстоянием, таили для меня странное, непреходящее очарование.

«Целую тебя, Чанчес», — говорила мама, прежде чем повесить трубку, а жена совсем просто: «Целую». Их слова долго еще звучали во мне. Если, разговаривая с Сесиль, я смотрел на какой-нибудь предмет в комнате, он на редкость отчетливо отпечатывался в моей памяти, и потом я долго видел его перед собой. До сих пор помню плетеное креслице из гостиничного номера — оно оказалось у меня перед глазами, когда Сесиль впервые позвонила мне, вряд ли я когда-нибудь его забуду, это простенькое, незатейливое креслице. Даже сам звонок звенел для меня иначе, когда я ожидал разговора с женой.

В машине, которую я на полной скорости гоню к Парижу, я не один. Жюльен Кастеллани попросил его подвезти. Жюльен просто создан для амплуа героя-любовника. И хотя сейчас такая терминология не в моде, я все же считаю, что она имеет смысл, когда речь идет о репертуаре, составленном из пьес, подобных «Пересоленному омлету». Внешность у этого парня сногсшибательная. И в жизни, и на сцене он держится лишь благодаря своему росту, плечам героя вестерна, светлым ирландским глазам и очень красивому голосу — голосу на удивление гибкому и мелодичному при такой могучей фигуре. Хорошим актером его не назовешь, но интонацию он умеет схватить точно. В кино Кастеллани в основном занимается дубляжем, специализируясь на разочарованных героях — из тех, кто любит уходить вдаль по пустынному морскому берегу. Это великолепное создание страдает, однако, приступами черной депрессии, целиком зависящими от того, какие чувства в данный момент питает к нему жена Памела, заурядная актриса, без постоянного места работы, стиль ретро с претензией на демонизм.

С некоторых пор Жюльен вроде бы пошел в гору. Думаю, он потому и попросил подвезти его, что ему не терпелось рассказать мне о своих успехах. Ему дела нет, что я слушаю его молча, да и если бы я попытался поддержать разговор, он тут же перебил бы меня на первом слове. Мало кому это понравится, я же только рад.

— Знаешь Джеймса Дэвидсона? — начал он, когда мы только-только подъезжали к Бордо.

Джеймс Дэвидсон — и это известно всем и каждому — исполнитель роли Стенли Донавана, героя нового американского многосерийного фильма, который показывают по телевизору днем по воскресеньям.

— А знаешь, кто дублирует Стенли? Я. И с тех пор как я дублирую Стенли, у нас с Памелой все отлично.

Он, сияя, поднимает вверх большой палец.

— Понимаешь, свершилось чудо. У нас с Памелой все как-то не клеилось, давно не клеилось… Но, услышав однажды мой голос из уст Дэвидсона, она прямо обомлела. Мы смотрели с ней первую серию «Солнечных волн»: она — лежа на диване перед камином, я — за ее спиной, в кресле. Мы давно уже приладились так смотреть телевизор. Памела не желала меня видеть ни в фас, ни в профиль, ни со спины. Тогда я придумал садиться за ней, но, кажется, ее и это раздражало. «Солнечные волны» — это история одного «джентльмена удачи» по имени Стенли Донаван, который преследует убийцу своего брата, некоего Пата Рокки. Согласно версии Рокки, произошел просто несчастный случай. Однако Стенли не верит ни в какой несчастный случай, ему смешна даже мысль об этом. Но вот оба они попадают на берег Тихого океана, и при виде морского простора Стенли становится другим человеком. Он принимает версию Пата Рокки и отпускает его. Этот Донаван любит разглагольствовать, сидя верхом на лошади. Беседует с придорожными камнями, со скалами, с кактусами, с чем угодно, только не с людьми. Уверяю тебя, совсем не просто дублировать такую вот птичью болтовню. Но думаю, мне действительно неплохо это удалось. Во всяком случае, по прошествии пяти недель Памела вдруг начала беспокойно ерзать на своем диване. Во время самого моего великолепного монолога она вдруг обернулась, протянула ко мне руки и сказала: «Иди ко мне!» Ах, как давно я не слышал от пес этих слов! И знаешь, старина, любовь, под звуки твоего же собственного голоса, — это нечто удивительное, можешь мне поверить.

Что я мог ему ответить? Я отделался какой-то бесцветной фразой, вроде: «Рад за тебя», но Жюльен не только удовлетворился ею, он даже счел ее слишком длинной и не дал мне договорить.

— Как ты думаешь, Франсуа, такая вот любовь может долго продлиться?

Я отвечал, с трудом подыскивая слова, что мне трудно судить об этом, что я не очень сведущ в подобных вопросах.

— Но ведь ты женат!

— Женат…

— И что же, у тебя нет таких проблем?

— Нет.

Похоже, он мне завидует. Смотрит на меня преданным взглядом. Жюльен, хоть и сам актер, относит меня к людям высшей расы. Восторжен, как мальчишка, который пишет письмо своей любимой киноактрисе. Я для него — человек из другого мира.

То, что он рассказывает мне о Памеле, мало обнадеживает. Они женаты три года. Она успела дважды сбежать к отцу, дважды — к матери, один раз к первой жене отца, и еще пару раз убегала с хилыми юнцами, так непохожими на ее мужа. Она уже собирала чемоданы, готовясь сбежать с третьим, еще более юным и тщедушным, но тут вовремя появился Джеймс Дэвидсон и заставил ее переменить решение. После «Солнечных волн» она начала распаковывать чемоданы и вроде бы решила всерьез обосноваться у семейного очага. Ясно одно: она перестала отличать Жюльена от Джеймса и Джеймса от Жюльена. А уж о Стенли и говорить нечего.

— Знаешь, почему Памела влюбилась в меня? Потому что я, по ее словам, как две капли воды похож на Стива Мак-Куина. А ведь она была еще совсем ребенком во времена Джойса Рэндела… И представляешь, уже с того времени только и делала, что бегала по кино, где шли фильмы с этим типом, я имею в виду Мак-Куина. Он стал для нее как бы другом детства. Однажды она даже встретила своего героя на улице, возле аптеки на Сен-Жермен-де-Пре. Всякий раз, когда Памела оказывается на этом месте, она вспоминает тот исторический момент: как Мак-Куин был одет, и сколько лет ему было на вид, и его рассеянный взгляд, и как он все-таки взглянул на нее…

Когда я впервые увидел Памелу, она ела мороженое на террасе кафе. Казалось, она вся ушла в воспоминания, что выглядело довольно забавно, ведь лет ей тогда было не больше шестнадцати. Увидав меня, она вытаращила глаза, кинула на стол монетку и опрометью бросилась за мной. Я был заинтригован — девушки, которые столь откровенно реагируют на мужчин, встречаются не так уж часто. И вместо того, чтобы заговорить с нею, я продолжал себе спокойненько идти к «Одеону». Поравнявшись со зданием банка, я остановился, закурил, ожидая что она предпримет. С высокомерным видом она обогнала меня. Вот это мило! Чего же она хочет? Чтобы я бросился за ней? Эта девица начинала раздражать меня. Я медленно пошел вперед. Она, напротив, еще прибавила шагу. Дойдя до поворота, она на мгновение исчезла. Да, видно, мой сценарий ни к черту не годится, подумал я, и эта девчонка там, в кафе, просто вдруг спохватилась, что опаздывает на свидание. Но ничего подобного — она снова выскочила из-за угла и теперь семенила ко мне с полнейшим безразличием. Я тоже двинулся ей навстречу, однако, когда наши пути наконец скрестились, она лишь скользнула по мне взглядом, словно хотела сказать: «Я приняла вас за другого». Ну мог ли я так все это оставить? Я развернулся, вежливо подхватил ее под руку и поинтересовался, что все это значит. «Это значит, что вы очень похожи на Стива Мак-Куина, похожи как две капли воды… А за Стивом Мак-Куином я пошла бы хоть на край света, в пустыню, в горы, и на скалу бы влезла. Но вы слишком молоды для Стива».

Однако она все же пошла со мной, правда только до кафе, где мы встретились десять минут назад, и заказала себе банановый коктейль. Обаяние Мак-Куина оказалось не столь уж неотразимым. Как-то, когда по телевизору вновь показывали «Именем закона», Памела щелкнула переключателем, пробурчала: «Этот тип мне просто осточертел» — и принялась смотреть какой-то концерт. Ты представить себе не можешь, Франсуа, какой для меня это был удар! С этой минуты наши отношения стали ухудшаться, и так было до тех пор, пока мне не повезло с Джеймсом Дэвидсоном и она не увидела первую серию «Солнечных волн».

Мы были где-то возле Ангулема, когда Жюльен вдруг ударился в слезы. Мы катили по узенькому уютному шоссе (даже когда меня гонит домой тревога, я стараюсь все же избегать автострад — они кажутся мне беззащитными, как сцена под открытым небом). Вот с такого шоссе началось мое знакомство с французским пейзажем. Именно оно запечатлелось в моей памяти еще со времен детства, когда мы, спасаясь от немцев, путешествовали три недели в черном отцовском «ситроене» из Льежа в Биарриц.

Я предлагаю Жюльену немного пройтись. Он близок к истерике. Свернув на проселочную дорогу, останавливаю машину и чувствую себя совершенно несчастным — конечно, и меня поражает жестокосердие Памелы, но главное — смущают слезы Жюльена, столь бурное проявление чувств. Человеческие эмоции, особенно когда они проявляются совершенно не свойственным мне самому образом, всегда действуют на меня удручающе — оказывается, Франсуа Кревкёр, человек без собственного лица, все же сохраняет какую-то индивидуальность.

Жюльен совсем потерял контроль над собой. Кажется, в таких случаях полагается дать пощечину, но я никому никогда еще не давал пощечин, разве что во сне, к тому же я не способен определить границу между обычной истерикой и нервным припадком.

Я ищу одеколон в ящике для перчаток. Жюльен как безумный носится вокруг машины, кидается из стороны в сторону, словно натыкаясь на невидимые преграды. Я не могу смотреть на него без волнения. Невидимые преграды — это страдание, это упрямство Памелы, отвергающей его любовь, вернее, соглашающейся любить его лишь через посредника.

Я не двигаюсь с места, держа в руках маленький флакончик «4711». Тот самый одеколон, которым воспользовалась мама, когда я потерял сознание в кинотеатре «Монден», впервые обнаружив, сколь неумолимы законы времени. Я не двигаюсь с места, не зная, как мне остановить моего товарища. Я зову его, он меня не слышит. Он бежит, весь устремившись вперед, и в конце концов падает на колени. Мне вспоминаются слова Леопольдины: «Чтобы такой большой и сильный мужчина дошел до подобного состояния…» Стараюсь помочь Жюльену подняться, но он лежит без движения, точно капризный ребенок.

— Оставь меня здесь, уезжай, оставь меня… Я не хочу возвращаться, не хочу больше видеть Памелу, я хочу, чтобы меня любили ради меня самого, независимо от того, в чью шкуру я влезаю. Ах, Джеймс Дэвидсон? Да я плевать хотел на тебя, Джимми!

— Хорошо, хорошо, мы не поедем в Париж, но не могу же я тебя здесь бросить.

— А почему бы и нет?

— Потому что ты простудишься. — Так в детстве говорила мне мама, и я повторяю эти слова. Ничего другого мне в голову не приходит.

Мысль о том, что он может простудиться, настолько поразила этого атлета, что он затрясся от смеха, еще не утерев слез. Наконец он встает и трет глаза черными от земли руками. Я предлагаю ему одеколон, чтобы он привел себя в порядок. Жюльен тронут. Даю ему гигиенические салфетки, полотенце, расческу. Он садится на подножку машины, кладет рядом все, что получил от меня, закуривает.

— Верно мне говорили: «Кревкёр — парень что надо…»

Потягивается на солнце, хмурится.

— Как тебе кажется, Франсуа, имеет ли право человек, чтобы его любили ради него самого?

— Скажи, Жюльен, ты что, в самом деле не хочешь возвращаться в Париж?

Он посмотрел на меня, точно Цезарь, увидевший в руках Брута кинжал. Такой взгляд хуже пощечины. Для меня нестерпима одна только мысль, что меня могут принять за предателя, — точно так же в детстве я терпеть не мог фильмы, где влюбленные ссорятся из-за нелепого недоразумения.

В Коньяке мы постарались найти гостиницу поменьше. Но, уже ступив на крыльцо, Жюльен вдруг забеспокоился:

— Неужели ты думаешь, что в гостинице у нас будет хоть минута покоя? Да тебя же сразу узнают. Тебе не надоело подписывать автографы?

Я пытаюсь убедить Жюльена, что ни одна живая душа меня не узнает.

— Ладно, в крайнем случае можно запереться в номере, — бурчит он.

Через два часа мы спокойно обедаем в обществе сорока человек, и ни один из них не проявляет ко мне никакого интереса.

— Силен! — изумляется Жюльен.

По-моему, я сразил его наповал. Он, видно, считает меня большим ловкачом.

— Ведь ты даже без темных очков…

Он следит за мной: каким образом мне удается так изменить походку и так одеться, чтобы стать неузнаваемым. Он изучает каждый мой жест.

— Потрясающе! Только я все равно ничего не понимаю…

После рюмки коньяка, которой я угощаю его, он снова впадает в отчаяние.

— Уж я-то в любом случае могу не волноваться, меня никто не узнает. Моя шкура разгуливает за океаном, грязная шкура по имени Джеймс Дэвидсон… Вернее, грязная шкура по имени Стенли Донаван…

Он почти кричит. Разговоры вокруг нас смолкают. К нашему столику подходит девочка, держа в руках меню. Жюльен бросает на меня злорадный взгляд.

— И на старушку бывает прорушка?

Девочка почтительно ждет, когда он замолчит.

— Извините, мсье, это вашим голосом говорит Стенли Донаван?

Лицо Жюльена мигом проясняется. Памела отходит на задний план…

— Это у меня ты хочешь попросить автограф?

— Да, мсье…

— А ты уверена, что не у того вот господина, что сидит напротив?

Девчушка прыскает, словно услышав удачную шутку, качает головой.

— Как тебя зовут?

— Сильвия.

Жюльен с наслаждением выводит свою подпись. Он так низко склоняется над столом, что его красивые белокурые волосы касаются скатерти. Он сейчас похож на школьника, который корпит над своими прописями. Никогда еще я не видел его таким счастливым.

 

19. Позабытая Дездемона

Два часа ночи, наконец-то я остался один. Этого парня хлебом не корми — дай излить душу, не знаю, что бы я стал делать, если б его не сморил сон. Радость его отравлена: Жюльена снова терзает подозрение, что тень тени глумится над ним. Он твердит об этом без конца, кричит, вопит. Боюсь, вот так же он изводит и свою жену. Должно быть, Памеле здорово достается.

Но вот Жюльен ушел, и я вновь остался в сомнительном обществе Франсуа Кревкёра. Занявшись благотворительностью, я так и не успел позвонить мадам Кинтен. Да еще забыл предупредить горничную, чтобы она не закрывала ставни и шторы. Сейчас, когда я один, эта комната кажется мне пугающей и непонятной, как лицо с закрытыми глазами. Я распахиваю ставни, но сначала трижды ударяю в стену. Это давняя детская привычка. Так делала мама, когда приходила будить меня по утрам. Она три раза ударяла своим маленьким крепким кулачком в стенку шкафа и только потом торжественно распахивала занавески.

Передо мной небольшая тихая площадь, залитая лунным светом. Мы были здесь в июне сорокового. Наша семья покинула Льеж одиннадцатого мая: нам предстояло пережить эвакуацию по образцу четырнадцатого года — ни моим родителям, ни бабушке с дедушкой даже в голову не приходило усомниться в благоприятном исходе, — да к тому же на льежский манер — в духе болезненного франкофильства. Уже сам французский пейзаж ласкал наш взор. И особенно взор мамы, которая с большой нежностью оглядывала окрестности, раздавая нам то, что сумела добыть: хлеб, сардины, вареные яйца. Ее вечную заботу о пропитании несколько успокаивал вид зеленеющих нив — недорода можно было не опасаться. Ни она, ни отец, ни дедушка с бабушкой, которые тоже были с нами, думать не думали об оставленном нами доме, главным сейчас было другое — не попасть в руки врага.

И вот я снова в Коньяке — он все тот же и вместе с тем совсем другой. Мы остановились тогда на несколько дней в гостинице — пожалуй, чуть поскромней теперешней и где-то на окраине. Самое яркое воспоминание, оставшееся с тех пор, — прудик в глубине сада и разъяренный гусь, ущипнувший меня за ногу. Наша собачонка Дездемона потеряла поводок, и мы заменили его обрывком бечевки. Я так боялся отпустить от себя Дездемону хоть на шаг, что пальцы правой руки у меня просто посинели. Вижу, как отец ведет меня к ручью, питающему пруд, чтобы окунуть в воду мою руку. Отец любил лечить всякие царапины и ушибы народными средствами, что в то время было совсем не в моде.

Как только мы выехали из Льежа, отцу вдруг стали интересны и наши дела, и наши мысли — точно также он поведет себя и позднее, всякий раз когда мы будем спускаться в подвал во время воздушной тревоги. Когда война приближается вплотную, отец вдруг вспоминает о своем семействе. Он, который патологически не способен войти в положение другого человека, не в состоянии даже дослушать до конца рассказ, коль скоро он не касается его лично, теперь с нежностью расспрашивает меня о моих делах, а вечерами набрасывает шаль маме на плечи. Я проникаюсь к нему страстной любовью. С десятого мая по семнадцатое июня мое сердце заходится от восторга. Папа! Папа! Я хожу за ним но пятам, требую его внимания, не отпускаю его ни на минуту.

Наше семейство, которое уже бомбили на железной дороге и обстреливали в открытом поле, продолжает благодушествовать, свято веря в неизбежное торжество свободы и справедливости.

Мы прячемся во рвах с каким-то героическим энтузиазмом. Борода Авраама защищает голову Клеманс, Анри держит за руку Жаклин, и все четверо прикрывают Франсуа. Малышка Дездемона укрывается у меня на руках, и обрывок бечевки так и обмотан вокруг моих пальцев. Это шекспировское имя Дездемоне дал мой отец. А вообще-то все зовут ее просто Дез. Дез напугана больше всех: она ведь не умеет читать плакатов, а потому не знает, что мы самые сильные и непременно победим, она не разделяет нашего энтузиазма, равнодушна и к золотисто-голубому лету, и к нашему семейному воссоединению.

Одно только мне досадно, почему, когда над рвом пролетают самолеты, мне ни одним глазом не разрешают взглянуть на них: по-моему, я бы смог гораздо лучше, чем взрослые, за ними последить.

Если память мне не изменяет, перемирие застало нас как раз в Коньяке. Отца тут же как подменили. Каким бы тяжелым ударом это событие для него ни оказалось (а в том, что он был потрясен, сомневаться не приходилось), все же перемирие по крайней мере избавляло его близких от реальной угрозы. Он тут же сбрасывает с себя ответственность за семью.

Когда Петен делает свое заявление по радио, мы сидим за обеденным столом. Маршал еще не кончил свою речь, а отец уже с интересом поглядывает на молодую женщину с дочерью, которые плачут за соседним столиком. Авраам, с глазами полными слез, спрашивает у зятя, что он думает об этом прохвосте, но отец, чьи мысли текут уже в другом направлении, молчит, пока дед, потеряв терпение, не вопит что есть мочи: «Анри Кревкёр, я, кажется, к вам обращаюсь!..»

Трудно представить, что вот эта маленькая площадь в городе Коньяке, которая поблескивает в ночи, точно равнодушный кошачий глаз, некогда видела нас, всех пятерых, — сначала воодушевленных надеждой, потом убитых горем.

Я засыпаю при лунном свете. Просыпаюсь около четырех. Сон, который мне приснился, — продолжение того, что я видел прошлой ночью: я лежу рядом с быком, лицом к публике, теперь нам уже не нужно сдерживать ее натиск. Зрители потихоньку расходятся, недовольные, разочарованные. Когда не остается никого, на нас нисходит восхитительный покой. Это удивительное состояние счастья, которое возможно лишь во сне, наяву такого не бывает: высшая степень чувственности, высшая степень духовности — отзвук ноты, пронзительной и чистой.

Почти сразу же я уснул опять, все еще упиваясь очарованием сна и сожалея о его недолговечности. Мой новый сон окрашен в другие тона. На этот раз я оказался лицом к лицу с быком. Вокруг ни души, и бык смотрит на меня подозрительным взглядом. Он приближается ко мне, опустив голову, разбегается, я отскакиваю в сторону, чувствуя себя крайне неуверенно в роли матадора. Теперешнее мое положение напоминает мне недавнюю остановку по дороге в Коньяк, Жюльена, напирающего на меня. Я уже не знаю, кто я: Жюльен, бык или Нагой, знаю только, что я в опасности и единственный выход — приручить быка. Я протягиваю к нему руки, бык делает шаг назад, глаза его становятся ласковыми, совсем как в предыдущем сне, сейчас мы вновь полюбим друг друга, но тут меня охватывает сомнение. По какому праву я буду приручать этого быка? Я в той же мере злоупотреблю своей властью, как если бы действовал шпагой. И я стою неподвижно, положившись на волю случая. Да свершится воля твоя… Только чья именно воля, я не знаю.

С закрытыми глазами я наконец обретаю свободу в пространстве своего «я», в пространстве огромном, с размытыми и неясными границами. Пока я нахожусь в этом элизиуме, меня посещает следующая мысль: есть только три вида свободы: свобода страуса, прячущего голову в песок, свобода сектанта, отказывающегося от службы в армии, и свобода быка, не принимающего бой. Все трое не признают правил игры, все трое достойны презрения. Я просыпаюсь, ощутив на себе всю силу этого презрения. Снова заснуть мне уже не удается.

В восемь я стучусь к Жюльену. Он крепко спал и начинает ругаться, узнав, что так рано. Я восхищаюсь его голосом, таким сильным и полнозвучным даже со сна.

Я звоню мадам Кинтен, но там никто не отвечает. Мне представляется наш дом на улице Булуа, маленькая застекленная дверь, ведущая в сад; окно моей спальни (в прошлом нашей спальни), из которого виден флигель, куда теперь заточила себя моя жена. И снова мной овладевает тревога о доме, о людях, оставленных без присмотра.

Целый час я провожу между телефоном и номером Жюльена (хоть мне и не терпится прогуляться по Коньяку, где я надеюсь отыскать забытые образы моего детства).

Мадам Кинтен по-прежнему молчит, и я звоню отцу. Может быть, сегодня он будет поприветливей. Он дома. «Юная приятельница», конечно, уже ушла. Видимо, Анри Кревкёр неплохо провел с ней время: он очень мил со мной.

— Рад слышать тебя, сынок!

— Знаешь, откуда я звоню тебе, папа? Из Коньяка!

Коньяк как будто ничего не напоминает моему отцу. И мне так и не удается пробудить в его душе воспоминания. Он не откликается даже на Дездемону. Я подробно описываю ему нашу собачонку: белая с черным пятном на глазу, еще с одним на спине, шерсть длинная и шелковистая, ростом со стрекозу, то и дело подает лапку, когда ее об этом и не просят, легкая, как птичка.

— Да ведь она всю войну была с нами, папа. При звуках сирены первой бросалась в подвал. А как только вы с мамой садились на «visavischen», прыгала к вам на колени.

— Садились на… что?..

— Ну как же, папа, такой маленький плетеный диванчик, где вы с мамой…

Я все время твержу: «мама… ну как же, ведь мама…» Еще немного, и я начну описывать ему маму, совсем как Дездемону. Спохватившись, я умолкаю. Но моего отца смутить не так-то просто.

— Знаешь, сынок, в моем возрасте прошлое становится таким далеким…

Я, видимо, порядком утомил его, конечно, у него есть дела поважнее, чем выслушивать мою болтовню. «Мне бы так хотелось, — мечтала мама, — чтобы он почаще вспоминал обо мне». Но этому желанию так и не суждено было сбыться.

 

20. Бегство в Египет

Жюльен уже не спит. Я немножко злился на него за вчерашнее, но я вижу, что он опять плакал, и злость моя сразу проходит; правда, пропадает и желание поделиться с ним впечатлениями о моем первом путешествии в Коньяк и о разговоре с отцом. Пусть он упивается своими слезами, пусть корчится в хитоне, пропитанном кровью Несса, — ныне этот мстительный кентавр зовется Джеймсом Дэвидсоном и носит личину Стенли Донавана — было бы бесчеловечно лишать его этого удовольствия.

— Увеселительная прогулка вчетвером — вот что такое моя жизнь, Франсуа! Подумать только, и я еще хвастался тебе вчера моими успехами! Находят же такие минуты затмения!..

Он стонет.

— Хоть бы мне совсем лишиться голоса, Франсуа, может, тогда меня будут любить ради меня самого. А пока мы живем вчетвером, — он считает по пальцам, — Жюльен, Джеймс, Стенли и Памела.

Переезд через Луару добивает Жюльена.

— Сил моих нет, — ноет он, — Луара — это ведь последний рубеж…

Он не заканчивает свою мысль, но я понимаю, сколько горечи он в нее вкладывает.

Темнеет, когда мы подъезжаем к Брюнуа.

— Для меня закат — сущий ад! — восклицает Жюльен.

Это настолько соответствует моим собственным ощущениям, что мне даже приятно.

У Жюльена свой дом в пригороде Брюнуа — новенький изящный особнячок. Сейчас он весь погружен в темноту.

— Ее нет дома… что это значит?.. Господи, почему я так редко звонил, ведь ей так нужен мой голос…

Теперь он — сама нежность. Забыты и «увеселительная прогулка», и «хитон Несса», и Дэвидсон, и Донаван.

— Понимаешь, Франсуа, ей нужен мой голос. Ну что в том плохого? Ей нужен мой голос, а я скупился как дурак. Я должен был звонить ей чаще. Мой голос повелевал, он брал верх, да, да, брал верх над Джимом и Стенли, над Дэвидсоном и Донаваном.

— Подожди, Жюльен, да, может, она просто пошла прогуляться.

— Не оставляй меня, Франсуа, я и подумать боюсь, что меня здесь ждет…

Следом за ним я вхожу в дом; квартира в образцовом порядке, но впечатление производит странное: маленький коридорчик, маленькая циновка у входа, маленькая гостиная в «испанском стиле»: календарь с синьоритами, абажур с синьоритами, куклы-синьориты. Перед каждым креслом — круглый войлочный коврик, похожий на перочистку, они были в ходу в прежние времена. Квартира эта наводит меня на размышления: как сочетается в одном лице актриса и безупречная хозяйка. Все прибрано, все на своем месте — ни одной книги не валяется, ни одной газеты. Комната производит впечатление полупустой. И хотя испанский стиль выдержан довольно последовательно, в этой последовательности скорее чувствуется не увлеченное пристрастие, а усталость и безразличие: что испанский, что японский — не все ли равно.

Жюльен, как пес, отставший от хозяина, мечется по комнате в поисках следов Памелы, потом выскакивает из гостиной — он должен обследовать весь дом. Я слышу его шаги на втором этаже. Внезапно они стихли, и грянул его зычный голос, который, должно быть, просто великолепен в просторах Скалистых гор, когда раздается из уст Стенли Донавана, то есть Джеймса Дэвидсона. Здесь же, в этом маленьком особнячке, ему негде разгуляться, здесь ему слишком тесно: сейчас он все тут разнесет в пух и прах, рухнут стены, посыплются стекла… Я должен остановить Жюльена, но громовые раскаты уже сотрясают лестницу. Дверь распахивается, на пороге — Жюльен с клочком бумаги в руках. Он протягивает его мне, не умолкая ни на минуту.

«Дорогой мой Жюльен,  — пишет Памела, — я соскучилась решила сходить в кино на недублированную „Забавную историю“ с Джеймсом Дэвидсоном была разочарована его голос отвратителен Донаван стал мне противен и потому когда я в прошлое воскресенье смотрела новую серию твой голос уже не произвел на меня никакого впечатления не волнуйся я решила пожить у мамы а потом видно будет целую тебя я оставила тебе поесть в холодильнике. Пам».

— Ни единой запятой! — Жюльен рыдает, словно отсутствие пунктуации среди всего, что совершила Памела, самое тяжкое оскорбление.

— А обычно она ставит запятые? — Это все, что мне пришло в голову спросить у него.

Он пожал плечами, словно и сам толком не знал, и рухнул на ковер гранатового цвета, как вчера — на траву. Мне не терпится позвонить мадам Кинтен, но не хватает духу спросить, где телефон, у этого сраженного горем человека. Ничего другого мне не остается, как взять его с собой, но сначала он должен хоть как-то свыкнуться со своим горем. А на это нужно время. Я сажусь прямо на пол рядом с ним. И как можно ласковее предлагаю поехать со мной.

— Нет-нет, я увижу твою жену, увижу вас вместе счастливыми, это выше моих сил!

Я долго не отвечаю ему.

— Моя жена не живет сейчас дома…

Жюльен подозрительно смотрит на меня.

— Не живет дома? Это правда?!

Однако его интерес к моим делам тут же гаснет. Он встает и собирает небольшую сумку: пижама, мыло, зубная щетка. Я напоминаю ему о бритве, но он качает головой:

— Хочу отпустить бороду…

Наконец, шмыгая носом, он выходит следом за мной.

На улицу Булуа мы приезжаем около десяти. Оставив Жюльена в моей комнате, я выхожу во двор через черный ход. Ставни во флигеле закрыты, света нет. Обычно Сесиль так рано не ложится. Я стучусь к мадам Кинтен, никто не отвечает. Я возвращаюсь к Жюльену и застаю его за беседой с мадам Кинтен — пожалуй, даже более удивленной, чем обычно. И она, как и все, узнала его голос. Она вынимает из кармана письмо и подает его мне.

— От мадам Кревкёр. — И я холодею. Я раскрываю письмо. Оно очень длинное. К счастью, мадам Кинтен и Жюльен поглощены друг другом. В изнеможении я падаю на стул.

«Дорогой мой Франсуа!
Сесиль Кревкёр».

Я хотела пожить не выходя из флигеля, пока не закончу все свои дела. А до конца мне было еще очень и очень далеко. Жаль, что я не могу поговорить с тобой, тогда я сумела бы лучше объяснить тебе мой отъезд, но, к сожалению, это невозможно — завтра я уезжаю. Я еду в Египет вместе с родителями. Они подрядились сопровождать группу туристов, в основном пожилых. Маршрут — круиз по Средиземному морю, затем Долина Царей. „Наша задача — вернуть этим людям молодость“, — объявили Тед и Глэдис с присущим им пафосом. Теперь у них широкие возможности разучить „Нанетту“ со своими туристами и исполнять ее хором в поездах, в самолетах, на пароходах, а может, и в тени пирамид, если жара не помешает. Бедные Тед и Глэдис… Они попросили меня поехать с ними. Мне кажется, они боятся этого „путешествия к гробницам“, а со мной им будет поспокойнее. Конечно, поездка эта мне сейчас совсем некстати, но делать нечего, я вынуждена была согласиться. Одно досадно — придется прервать мое вязание. Правда, в дороге я могу начать новый шарф, точно такой же, и потом соединить оба вместе. Готовый я аккуратно завернула в простыню и прошу тебя проследить, чтобы никто к нему не прикасался.

С голосом у меня стало лучше, я теперь беру приблизительно октаву, и этого почти достаточно для „Нанетты“. Мне бы не хотелось, дорогой мой Франсуа, чтобы ты ревновал меня к родителям; только я одна и могу хоть как-то поддержать их. Но если ты все же сочтешь себя обиженным, помни: ты свободен распоряжаться своею жизнью по собственному усмотрению. Прости меня, если я в чем-нибудь перед тобой виновата. Я люблю тебя.

Я сижу неподвижно, мадам Кинтен о чем-то бубнит у меня над ухом, но я не понимаю ни слова.

— Все в порядке, мсье Франсуа?

Мадам Кинтен смотрит на меня в полнейшем изумлении. К счастью, я совершенно не умею выражать свои чувства, только поэтому мне и удается сдержаться.

— Все в порядке, мадам Кинтен. Моя жена уехала в Египет вместе с родителями, она давно мечтала совершить это путешествие.

Мадам Кинтен уходит, и я готовлю ужин для Жюльена.

Отец бросил меня ради своих «юных приятельниц». Мать ушла от меня в лучший мир. Сесиль предпочла мне своих жалких родителей — сегодня вечером у меня остался только Жюльен. Я опекаю его, как ребенка, чуть ли не кормлю с ложечки, всю ночь покорно слушаю, как он любит Памелу, как обижен на Памелу, как ненавидит Джеймса и Стенли. Я уступаю ему свою постель, укрываю одеялом, а сам ухожу во флигель. Вязанье Сесиль выросло до чудовищных размеров, оно завернуто в белую простыню и громоздится на подоконнике, наполовину закрывая окно. Не отрывая глаз от этого савана, я ложусь, не надеясь уснуть. И все же засыпаю.

Я лежу с закрытыми глазами, но чувствую, что бык здесь, прямо напротив меня, и ярость его безгранична. Я ощущаю ее всем телом, мне нет от нее спасения… Я силюсь открыть глаза, но веки налились свинцом. С превеликим трудом мне удается их разлепить — тут-то я обычно и просыпаюсь. Но на сей раз в мои глаза сразу же впиваются глаза быка. Вот они блестят прямо передо мной, потом постепенно гаснут. Бык валится на землю, вздымая тучу песка. Я оглядываюсь вокруг, пытаясь понять, кто же нанес удар, но арена пуста. Значит, это я виновник его смерти, я убил его! Но как я мог это сделать? Публика, устремившаяся к арене, награждает меня аплодисментами, я кричу, что я здесь ни при чем, совершенно ни при чем… Но меня никто не слушает…

Я просыпаюсь. До рассвета еще далеко, белый саван на подоконнике светлым пятном выделяется в темноте. Итак, против своей воли я все же убил быка. Почти все в моей жизни я делаю против воли. Моя воля мне кажется чем-то мертвым, аморфным, прилипшим ко мне, как Джеймс Дэвидсон — к Жюльену.

Жюльен решил временно пожить у меня. Мы с ним почти не видимся. Он дублирует, снимается в рекламных короткометражках, а я очень занят в театре. Правда, иногда мы обедаем вместе. Как-то раз для поднятия духа я приготовил обед сам. Уж не становлюсь ли я похож на маму, которая считала еду панацеей от всех бед?

В тот день Жюльен вернулся домой на последнем издыхании, на себя непохожий. Он снимался в рекламном фильме в роли супруга, ослепленного белизной рук своей жены.

— Представь себе, появляется моя напарница, и кто, как ты думаешь? Памела! Да я чуть в обморок не грохнулся. Не знаю, как я роль свою доиграл. Я, по-моему, даже охрип. Понимаешь, старик, Памела!.. Ты бы посмотрел на нее, она была бесподобна. А ведь впервые оказалась перед камерой. Когда мы закончили, Памела сказала мне, что подчинялась камере прямо как родной матери: все-то она знает, все-то видит. И это очень ее поддерживало. «По-моему, быть актером, — сказала она мне, — невелика премудрость. А вот те, что по другую сторону камеры, к примеру операторы, — вот это да…»

Я посоветовал Жюльену лечь и принес ему в постель бульон с кервелем. Вспомнив маму, я добавил в него яичный желток, кусочек масла и две ложечки сметаны. Мне приятно сознавать, что мы с Сесиль сейчас выступаем в одной роли. У нее родители, которых она опекает, родители, которые умирают в Египте от жары, которым грустно у фараоновых гробниц, которые натерпелись бед из-за своей неуемной страсти к «Нанетте». У меня Жюльен, который несет на своих плечах тяжкий крест по имени Памела и капризничает как мальчишка. Теперь он требует, чтобы я не включал телевизор: боится случайно увидеть супругу, которая протянет белоснежные руки к телезрителю и примется расхваливать редкие достоинства очищающего крема.

Ирина не забыла меня. При известии, что Сесиль в Египте, она впадает в неописуемую ярость. Словно запамятовав, что ученица ее давно потеряла голос, она твердит, что подвергать воздействию подобного климата «столь нежный орган» — стыд и позор.

— Ах бедняжка, бедняжка! Это же надо, уехать к пирамидам. Да еще со своими ужасными родителями…

Мадам Баченова глазами ищет кресло и как бы невзначай опускается в него. Меня так ошеломило ее неожиданное вторжение, что я даже забыл предложить ей сесть. Обычно, услышав звонок, я всегда готовлю себя к самому худшему. Но Ирина проскользнула за мадам Кинтен, которая принесла нам почту, и потому застала меня врасплох.

— Да вы только подумайте, мсье Кревкёр, она уехала с родителями… Ларсаны — это же сплошной разврат, сплошная оперетта…

В этот момент возвращается Жюльен. Ирина замолкает и, готовясь слушать его, закрывает глаза.

— Что за наслаждение слушать вас, мсье, какой удивительный голос…

Для Жюльена, который только что узнал о помолвке Памелы с оператором, собственный голос — тяжкая ноша, и от Ирининых восторгов по его щекам текут слезы.

— Вам бы учиться петь, мсье, — продолжает мадам Баченова.

Теперь Ирина появляется ежедневно и старается засадить Жюльена за пианино. При них я чувствую себя очень несчастным. Ирина все время намекает, что я плохо обращался с женой. А Жюльену это доставляет удовольствие: ведь наша семья оказалась совсем не такой, как он думал. Что могу я объяснить ему, не представив Сесиль наполовину безумной?

День ото дня Ирина становится все беспощаднее, но она начала с таких микроскопических доз и так незаметно наращивает темп, что у меня нет оснований злиться на нее сегодня больше, чем вчера. А главное, она так похожа на мадам Тьернесс (в чем я имел возможность недавно убедиться), что я совсем обезоружен. Их делает похожими не столько внешность, не столько характер, сколько излюбленная поза; «две сидящие женщины» — звучит красиво, точно название картины.

 

21. Портрет Жаклины

Я много думаю о маме и чаще просто о Жаклине Кревкёр. Потухшие глаза быка удивительным образом связали мои воспоминания с событиями сегодняшнего дня. То, что бык — символ моих теперешних сомнений — напомнил мне последние мгновения жизни моей матери, а рикошетом и всю мою жизнь, с самого ее зарождения, кажется мне весьма знаменательным.

И чтобы постичь свои истоки, я прежде всего должен как можно глубже проникнуть в мамину жизнь. Сейчас я вижу в этом свой первейший, неотложный долг. К несчастью, дети на удивление мало знают о жизни своих родителей. Мне кажется, главное я уже рассказал, а это так мало. Что же еще остается? Несколько более или менее ярких эпизодов, которые я даже не надеюсь связать между собой, а тем более воссоздать с их помощью мамину жизнь.

Я думаю сейчас о маме и как о супруге Анри Кревкёра, и как о матери Франсуа. Пожалуй, самым сильным впечатлением в ее жизни была та самая встреча в саду, о которой я уже рассказывал, встреча «с белым китом», как выражалась мама.

Это событие побудило маму принять много разных решений: сначала она надумала уйти из дома, потом оградить забором дальний угол сада, пустить жильца, продать мебель, сменить картины, занавески, перекрасить стены, перенести перегородки, наконец, переехать.

Как-то, когда Жаклина, чиркнув спичкой, собиралась зажечь духовку, куда только что поставила пирог с глазурью, у нее внезапно возникло искушение поджечь голубую печную заслонку.

С тех пор как маму поразила «ее амнезия», как она говорила, она только и делала, что вспоминала чье-то имя. Она могла потратить на это целый день, привлекала весь дом, то есть бабушку и меня, объясняла нам, «что происходит у нее в голове»: то всплывет один слог, то другой, она впадает в панику и думать ни о чем больше не может, пока наконец не вспомнит то, что хотела. В ожидании этого счастливого момента она описывала нам носителя имени, и все это очень напоминало игру в мнения. Особенно трудно было с актерами: в этом случае она описывала не только самого актера, но и его героев и частенько путала героев между собой и актеров с героями. А с тех пор, как я лично познакомился с большинством современных актеров, стало еще хуже. Фильмы, в которых они снимались, спектакли, в которых играли (включая классику), путались в ее голове с действительными событиями их жизни, о которых она слышала от меня.

В «юных приятельницах» моего отца было что-то общее, и я много размышлял над этим. Думаю, все они отдаленно напоминали свечу, хотя каждая — по-своему. Одна была прямая, как свеча, другая говорила умирающим голосом, похожим на затухающий огонек, третья походила на свечу своей матовой бледностью, четвертая — печальным обликом. Последняя, которую я знал, была похожа на героиню одного немого фильма: голова втянута в плечи — вот-вот ее ударят, сама бледная и яркий, точно пламя, румянец на щеках. Думаю, мама тоже подметила сходство «юных приятельниц».

— В сущности, Анри человек очень постоянный, он всегда изменяет только мне одной… — как-то сказала она, пристально наблюдая за моей реакцией.

И все же негодование ее не знало предела, тем более что найти ему выход мама оказалась не способна. Но вот в один прекрасный день ее посетило вдохновение. Раз она не в силах расстаться с мужем или заставить его измениться, она просто попробует взглянуть на него «под другим углом зрения». Да, она не умеет сжигать мосты и обрывать нити, но отныне она будет рассматривать мужа лишь как зашедшего в гости соседа, а уж из-за соседа она страдать не собирается. От соседа она может вытерпеть все что угодно, в то время как муж настолько злоупотребил ее терпением, что оно прямо-таки трещит по всем швам. Чтобы укрепиться в этом своем новом взгляде на супруга, мама время от времени вооружалась бабушкиным перламутровым биноклем и разглядывала мужа в большие окуляры, отдаляющие предмет. Отец же столь мало уделял внимания жене, что эту ее странность даже не заметил. Так она и глядела на него до самого последнего дня.

Этот перламутровый бинокль — семейная реликвия — оказался хорошим подспорьем для Жаклины Кревкёр, психологический прием отстранения работал. Всякий раз, когда отец приводил очередную «юную приятельницу» или уж слишком демонстративно не являлся домой, одно только «не стану же я волноваться из-за постороннего человека» помогало маме справиться с волной отчаяния. Отныне муж для нее действительно превратился в соседа. «Сосед, конечно же, вернется поздно», — обращалась она к нашей собачонке. И сопровождала это замечание своим излюбленным «конечно, конечно», которое почему-то после войны произносила упавшим голосом. О «соседе» она говорила почти без горечи, чуть ли не с теплотой. Даже в ее завещании обнаружились следы «соседа». «Я прошу моего соседа, — писала она, — позаботиться о нашем сыне». Иногда «сосед» вдруг снова превращался в мужа, и в момент, когда за отцом закрывалась дверь, мама говорила: «Как бы мне хотелось, чтобы он почаще вспоминал обо мне». Только этому ее желанию не суждено было сбыться.

Не знаю почему, но я так и не сумел уговорить маму перебраться ко мне. Она отказывалась переехать в Париж, как в юности наотрез отказывалась купить платье в английском магазине или шляпку у Феррари. Почему-то ей казалось, что она не на все имеет право, и поведение отца играло тут не последнюю роль. Постепенно она стала считать себя как бы представительницей угнетенной расы. «Я бледнолицая скво», — говорила она полушутя-полусерьезно. Нельзя сказать, чтобы отец требовал от нее чего-то особенного и ей приходилось надрываться, угождая ему, — он просто отгородил ее стеной безмолвия. Она перестала быть для него женой, перестала быть человеком, он забыл ее и тем самым уничтожил. Со мной он обошелся точно так же, когда я был еще совсем ребенком. Мама усвоила все повадки вдовы, а меня стала считать сиротой. В собственном доме она создала себе островок. И сделала это почти бессознательно. Все чаще она уединялась в холле на своем диванчике, точно кочевник — в голой степи. Сидя на «visavischen», она вспоминала свою прежнюю жизнь. Иногда мама поговаривала, не продать ли ей диванчик, но я протестовал, и лицо ее прояснялось. Она бережно мыла диванчик с мылом, обливала его чистой водой, обтирала мягкой тряпочкой, потом перекрасила в красный цвет — уже незадолго до смерти. Так она пеклась о нем до того самого дня, пока не произнесла в последний раз жалобное: «Поздоровайся с тетей».

Когда ей самой расхотелось жить, все свои надежды она возложила на меня. Отправляя меня в Париж с вокзала Гийемин, она нарядилась в лучшее свое платье и кокетничала напропалую. Когда спустя месяц я вернулся в Льеж, я с трудом узнал ее. За короткое время она приобрела множество привычек и причуд, порой взаимоисключающих. Без меня она словно потеряла способность идти прямо, не петляя и не кружа.

Так, например, она привела к нам в дом совершенно незнакомую женщину. Как-то в гололед мама упала на улице, и случайная прохожая помогла ей подняться и проводила до дома. Мамина благодарность была безгранична, словно Годельева ван дер Гюхт (так звали эту женщину, которая, кстати, не отличалась редкими душевными достоинствами) спасла ее от верной смерти.

Мадам ван дер Гюхт была из Антверпена, она сбежала в Льеж от мужа, который, как она утверждала, бил ее. Эту тощую невзрачную женщину мама окружила прямо-таки материнской заботой. Она поселила Годельеву в так называемую «комнату американца», где никогда никакого американца и в помине не было. Однако Годельева претендовала на большее. Как только раздавался звонок, она опрометью бросалась в спальню к моим родителям в страхе, что Стаф, ее муж, зайдет в комнату и сразу учует аромат ее духов. Все это было тем более удивительно, что она вообще не душилась, а мылась марсельским мылом. Стаф мерещился ей повсюду: а вдруг он проникнет к ней в комнату, когда ее там не будет, и узнает ее вещи — кончилось тем, что мама подарила Годельеве новые платья. Она рисовала своего мужа каким-то чудовищем: волосатый, длиннорукий монстр, на коротких ногах. Оружия при нем, правда, не было, только наточенный кухонный нож в кармане, впрочем, что нож, когда у него такие ручищи…

Ненависть Годельевы к мужу росла не по дням, а по часам. Теперь она отказывалась произносить хотя бы слово по-фламандски, раз это был язык Стафа. Мама, в восторге, что ей есть кого кормить, ублажала ее, как могла, и всякий раз во время еды, то есть четыре раза в день, давала ей уроки французского языка. «За едой все усваивается лучше», — говорила она.

У Анри Кревкёра Годельева не вызывала никакого протеста — он просто не заметил, что в доме появился кто-то чужой.

Однажды, когда Годельевы не было дома, раздался робкий звонок. Открыв дверь, мама увидела жалкого, довольно подозрительного субъекта: маленького роста, худой, печальный, на голове фуражка, мятое твидовое пальто такого цвета, какого твид, как уверяла мама, вообще не бывает. Рядом с ним стоял щенок — на веревочке вместо поводка.

— Я пришел за Годельевой, — сказал он, — я ее муж.

Мама была совершенно сбита с толку: этот мужчина, стоящий перед ней, так мало походил на мужа Годельевы, каким она себе его представляла, что она даже не сразу поняла, в чем дело. Она молчала.

— Я муж Годельевы ван Леер и пришел за ней, — повторил он жалобно, он не смел требовать, он только робко просил.

Щенок, взобравшись на порог, лизал мамины туфли, мама не устояла и впустила его в дом, а за ним и его хозяина. А сама все же осталась у подножия мраморной лестницы, словно защищая подступы к ней.

— Я не знаю никакой Годельевы ван Леер, — сказала она, и это была чистая правда.

Мужчина побледнел.

— Меня зовут ван Леер, мадам.

— У меня хороший слух, мсье, но я не знаю ни вас, ни вашей жены.

— Боже мой, боже мой! Конечно же, она не захотела называть мою фамилию, назвалась своей девичьей. Но если вы знаете Годельеву ван дер Гюхт, мадам, то это и есть моя жена, и вы должны мне ее вернуть.

Щенок оставил на мраморной ступеньке лужицу и начал дрожать. Но его хозяин ничего не замечал, слезы текли у него по щекам и капали на отвороты мятого твидового пальто.

— Значит, вы Стаф ван Леер, супруг Годельевы ван дер Гюхт, вы это хотите сказать? — переспросила мама, чтобы выиграть время.

Мужчина явно испугался.

— Стаф? Она сказала, что меня зовут Стаф? Нет, мадам, у меня другое имя, — сказал он печально, но с достоинством. — Моя жена не только отказалась от моей фамилии, да еще и имя мое изменила. Меня зовут Пит. Пит ван Леер.

— Вашей жены здесь нет, — сказала мать — и на этот раз солгала.

Словно следуя определенному сценарию, на слове «жены» послышался скрежет ключа в замочной скважине, а на слове «здесь» появилась сама Годельева.

— Ты пришел за мной, Пит? — спросила она торопливо, ничуть не смутившись.

С этого момента у мамы могли возникнуть сомнения, не превратилась ли она в призрак, потому что для своей неблагодарной гостьи и влюбленного в нее Пита ван Леера она просто перестала существовать. Мама была не очень-то сильна во фламандском и из их разговора поняла только суть: никаким скандалом тут и не пахло. Во всяком случае, до того момента, пока Годельева не заметила щенка. Она тут же перешла на французский, словно этот язык больше подходит для семейных сцен. Мадам Кревкёр так вышколила свою ученицу, так отшлифовала и синтаксис, и произношение, что бедный Пит с трудом понимал свою жену.

— Питеке, тебе придется выбирать между щенком и мной. Собаку в доме я не потерплю, сколько раз я должна тебе это повторять. Если ты способен предпочесть собаку человеку, мне тебя жаль.

Уменьшительное «Питеке» звучало в ее устах как ругательство. Щенок вдруг начал чесаться.

— Насколько я понимаю, — продолжала Годельева, — у него еще и блох полно. Ты небось такую грязищу развел… Да и что взять с бездомной собаки, которую подобрали на улице. Какое безобразие, ты ведь знал, что я терпеть не могу собак, меня от них с души сворачивает.

— Воротит, — машинально поправила мама.

— Что же теперь делать, Льевеке? — спросил удрученный супруг.

— Избавиться от собаки. Вот сейчас откроешь дверь и выставишь ее вон.

Питеке своими круглыми темными главками оглядывал холл, останавливаясь на каждой ступеньке белой мраморной лестницы, словно надеясь, что щенок найдет себе здесь другое пристанище, подальше от двери.

— Да вы с ума сошли, Годельева! — вскричала мама.

Но Годельева ее не слышит, она переходит к действиям: бросается к Питу, вырывает у него из рук веревку. Пит настигает ее уже у двери, пытается отобрать веревку, но Годельева сильней, чем кажется. Тогда Жаклина Кревкёр задвигает засов и спиной заслоняет дверь.

— Отдайте мне этого щенка, иначе вам придется возместить мне все, что я на вас потратила. И все платья до одного отдать обратно…

Пит встает у двери рядом с мамой. Сражаться на два фронта Годельеве не под силу, она мрачнеет. Худая рука Пита, точно змея, обвивает шею Годельевы.

— Ну же, дружок, отдай щенка этой даме, будь так мила.

«Дружок» неохотно отдает веревку маме, а щенок вдруг начинает скулить, словно понимает, что стал предметом торга.

Тем временем Годельева стремглав мчится в «комнату американца» собирать вещи. Пит стоит, не поднимая глаз.

— Это правда, что вы бьете свою жену? — спрашивает Жаклина.

Пит поднимает на нее глаза, полные ужаса.

— Она вам это сказала?

— Да, и еще, что вы носите в кармане нож.

Пит закрывает глаза, прислоняется к мраморной перегородке в позе распятого Христа, потом медленно опускает руки в карманы и выворачивает их.

— Мои карманы совершенно пусты, мадам.

Его карманы действительно пусты — лишь хлебная корочка, которую тут же подхватывает щенок. Мама хмурит брови.

— Ваш щенок, как видно, голодный? Кстати, когда ваша жена появилась в этом доме, она показалась мне очень худой.

Бедняга Пит даже не думает защищаться. Машинально стаскивает с головы фуражку (жест несколько запоздалый) и остается стоять у стены — ссутулившийся, жалкий, со своими вывернутыми наизнанку карманами.

— Не хотите ли перекусить, мсье ван Леер? — внезапно смягчается мама.

Она ведет его в кухню. Годельева появляется спустя полчаса: в руках два чемодана, на шее — связка пакетов. Мама с трудом узнает ее. Намазана, надушена, на высоких каблуках — прямо-таки шикарная дама.

Мама на скорую руку приготовила Питу «легкий питательный завтрак»: свежие булочки с маслом, отварное мясо, ветчина, яичница с салом, пирожки с рисом и, конечно же, кофе с молоком. Щенок расправляется в углу с рубленым бифштексом. Годельева брезгливо поджимает ярко накрашенные губы. Жаклина настойчиво приглашает ее к столу. Нет-нет, она спешит.

— Так мы идем, Питеке?

Питеке не дожидается второго приглашения, он поскорей забирает у жены чемоданы и свертки.

— А фуражка? Где твоя фуражка? Ты же знаешь, без нее ты мне не муж.

— Но он ведь даже не доел! — возмущается мадам Кревкёр.

— Что такое с твоими карманами, Питеке? А ну-ка выверни их вовнутрь!

— «Вовнутрь» — так не говорят, — поправляет ее мама, но Годельева не слушает.

С молниеносной быстротой она уводит своего мужа, называя его «Питеке» и «Питушончиком», словно маня кусочком сахара старую клячу.

Мама остается вдвоем со щенком.

— Я назову тебя Дружком, потому что ты единственный из этого семейства ван Лееров — ван дер Гюхтов, — кто заслуживает этого имени.

Мама и не знает, что попала в самую точку. Поднявшись к себе в комнату, она видит, что шкаф ее пуст. Исчезли платья, два кольца, жемчужное ожерелье и золотые часы дедушки Авраама с массивной цепочкой. Мама садится на кровать, расстроенная, но не утратившая хладнокровия. И, только обнаружив, что Годельева наложила руку и на три коробки Дестроопера, которые хранились для отца — «на крайний случай», — она наконец выходит из себя.

Назавтра она просыпается с высокой температурой. Конечно, она не встала бы с постели, но ей нужно кормить Дружка и приниматься за его воспитание.

Как только температура спала, у нее снова появилось желание уйти из дома, предоставив отца его «юным приятельницам». Но ее удержал щенок.

— Он еще так мал, — говорила мама и продолжала, обращаясь к собаке: — Когда ты подрастешь, Дружок, мы уйдем вместе.

Дружок с серьезным видом бил по полу своим коротеньким, загнутым хвостиком. Глаза его ласково смотрели на маму.

Когда же Дружок подрос, мама окончательно распростилась с мыслью покинуть отца. Пес привязывал ее к дому, как ребенок. Отец обращал внимание на Дружка, только когда какая-нибудь его «приятельница» начинала восхищаться «очаровательным песиком».

— Ее зовут Дездемона, — говорил отец, который во всех домашних делах запаздывал на несколько лет. «Приятельницы»- его очень удивлялись, почему отец дал кобелю женское имя, а самая смелая даже предложила переименовать пса в Отелло. Отец был совершенно обескуражен. Несколько дней он просидел дома взаперти, никого к себе не пуская и даже не одеваясь. Он сидел у камина, закутавшись в халат из пиренейской шерсти, а мама готовила ему разные сладости, от которых он наотрез отказывался. Все это время Дружок-Дездемона лежал, свернувшись калачиком, у его ног, но отец смотрел на него невидящим взглядом.

«Он так любит Анри, — думала мама, — я не могу их разлучить».

Спустя двенадцать лет Дружок умер, и мама увлеклась проблемой голода в мировом масштабе. Она обсуждала эту тему в трамваях, в троллейбусах, делала вырезки из газет, у нее скопилось много увесистых папок со статьями и фотографиями.

После истории с Годельевой мама, дабы впредь не поддаться искушению и не поселить нового гостя в «комнату американца», заставила все стены в ней, снизу доверху, книжными полками, так что места для кровати просто не осталось, и устроила там свою библиотеку. Потом книги постепенно перекочевали на чердак, их место заняли папки с вырезками и другие работы, посвященные «третьему миру». Мадам Кревкёр даже приобрела некоторую известность в городе, к ней время от времени обращались за справками. Тогда она установила в мансарде двухконфорочную электроплитку, чтобы иметь возможность на месте вскипятить чай и подогреть сливки для своих гостей. Это был самый лучший период в ее жизни. К несчастью, провалы памяти сказывались на результатах работы, и в конце концов от деятельности архивариуса пришлось отказаться. Мама стала путаться в вырезках, датах и фотографиях. Она очень быстро поняла, что в таком виде папки теряют всякий смысл и познания ее больше никому не нужны.

Видя ее такой одинокой, я предложил ей снова взять щенка. Мама грустно покачала головой.

— Если бог пошлет мне щенка, как послал Дружка, я, конечно, приму его, не умирать же ему с голоду. Но взять самой, нет, я уже не в том возрасте…

И она произнесла весьма туманную фразу:

— И потом, больше нет мадам ван дер Гюхт…

С тех пор все свободное время она посвящала коллекционированию рецептов и «комнату американца» забросила окончательно.

 

22. Нанетта меняет лицо

«Дорогой мой Франсуа,  — пишет мне Сесиль, — мой долг написать тебе это письмо. В моей жизни, очевидно, произойдут большие перемены, и вряд ли я скоро вернусь домой. Мои родители с трудом выдержали те несколько дней, что нам пришлось провести в Египте: жара да еще этот культ мертвых окончательно доконали их. Ничего не скажешь, он действительно плохо сочетается с „Нанеттой“.
Сесиль».

Я не писала тебе раньше, что наша поездка может затянуться, тогда я еще ничего толком не знала. Некий мсье Дуз, не слишком удачливый прожектер, да к тому же без средств, но зато человек вполне порядочный, предложил родителям турне по югу Франции. Мсье Дуз договорился с местными властями об организации совместных профессионально-любительских концертов — в тех краях до сих пор не угас интерес к классической оперетте, и энтузиасты с хорошими голосами и определенной музыкальной подготовкой вполне способны принять участие в спектакле. Поначалу родители скептически отнеслись к этой идее, мне же она как раз понравилась. По вот теперь она воплотилась в жизнь, и по возвращении из Египта мы с несколькими спектаклями отправились в турне. Увы, на одном из концертов в Фуа маме стало дурно прямо на сцене. Для мсье Дуза это была настоящая катастрофа, и я предложила — заменить маму. Думаю, нет надобности объяснять тебе, что в роли Нанетты я могу выступать без всякой подготовки. По-моему, я довольно удачно справилась с ней. Конечно, голос у меня уже не тот, но партия Нанетты мне вполне по силам. Думаю, Ирине будет приятно узнать об этом. Не забудь сказать ей при встрече. Она ведь заходит справляться обо мне?

И все-таки мне не очень удобно распевать любовные дуэты с собственным отцом, хоть наша оперетта и образец целомудрия. Что же касается папы, то его, по-видимому, смутила бы любая партнерша, кроме мамы. Бедный Тед… Он и раньше-то был певцом не бог весть каким, а с возрастом стал просто никудышным. И знаешь, что любопытно: с тех пор как мама перестала выступать, отец прямо-таки трясется над ней, словно наконец-то полюбил и в жизни ту, которую любил только на сцене. Мама же так вошла в свою новую роль, что каждый день устраивает мне сцены ревности. Боюсь даже думать, чем все это может кончиться… Наше турне продолжается, впереди еще дюжина южных городков.

Не знаю, сколько протянет папа, мама уже на пределе, — жизнь без Нанетты для нее просто лишена смысла, и всякий раз, когда я выхожу на сцену в ее роли, она переживает муки ада.

Наверно, ты считаешь, что я веду себя непоследовательно. Променять свое уединение на жизнь чуть ли не бродячих актеров, мой строгий шарф на шутовской грим, серьезную музыку на эту жалкую пародию… В борьбе за духовность хороши все подручные средства (подчеркнуто Сесиль) . Не моя вина, если в данный момент ими оказались Тед и Глэдис. Целую тебя.

Я не могу представить себе Сесиль в роли Нанетты, это так дико, что все вокруг меня и во мне самом становится вдруг неузнаваемым. Но это еще полбеды, к этому я привыкну. «Боюсь даже думать, чем все это кончится» — вот это действительно кошмар. Сесиль, обычно такая осторожная такая сдержанная, и вдруг написать такое!.. И звучит это не как призыв о помощи, она просто делится со мной своими мыслями.

Первым моим побуждением было сию минуту ехать к ней. И не для того, чтобы прийти ей на помощь. Я знаю, Сесиль прекрасно обойдется без меня, как обходилась до сих пор, но только чтобы из ее собственных уст услышать что-нибудь утешительное: может, мне она выскажет правду другими, не столь страшными словами? Но где искать Сесиль? Из ее письма (штемпель неразборчивый) я знаю лишь, что ее матери стало плохо в Фуа, на какой-то сцене. В общем, этого вполне достаточно, чтобы найти след труппы, но, начав такое расследование, я неминуемо навлеку на себя гнев Сесиль.

И все же я звоню в Фуа, мне отвечают, что к ним уже много лет не приезжала ни одна опереточная труппа и никаких следов «Нанетты» нет ни на одной сцене как частных, так и муниципальных театров. Значит, Сесиль обманула меня. У Глэдис Ларсан не было обморока в Фуа — во всяком случае, не было обморока на сцене. Сесиль не вводили в ее роль на скорую руку — во всяком случае, это случилось не в Фуа. С тех самых пор, как мой отец весьма некстати выставил на стол бутылку старого бордо, а случилось это в декабре сорок четвертого, в нашем подвале, под грохот бомбардировок, я еще не чувствовал себя таким потерянным. Сесиль, которая столь искусно скрывается от меня, настолько потрясает меня, словно я неожиданно узнал, что стал отцом ребенка-урода.

Я знаю, что полегчает мне только вечером на сцене. Опять «Ученые женщины». По странному стечению обстоятельств я играю роль этого несимпатичного мне Клитандра всякий раз, когда в жизни моей случается беда…

Но сейчас, как только я натяну свой бархатный камзол, я забуду свою неприязнь к Клитандру, и Арманде несдобровать. А пока меня здесь нет, я далеко, я возле Сесиль. По той скудной информации, которую я от нее получил (и которая, как мне стало известно, не во всем достоверна), я пытаюсь представить себе ее жизнь. Я вижу, как мадам Ларсан падает на сцене (но на какой сцене?) во время исполнения арии. От ее шаловливых гримасок не остается и следа, выражение лица встревоженное и искреннее. Вижу и мсье Дуза, этого «вполне порядочного человека». Я представляю его себе низеньким и толстым. На нем нескладный шерстяной клетчатый костюм, какой носил Шарль Дефретер. Пиджак он надел кое-как, и левый рукав почти скрывает кисть руки. И наконец я вижу Сесиль. Вместо пучка у нее теперь коротенькие кудряшки Нанетты. Танцует она безукоризненно, но вряд ли кто-то это замечает. Кто тут способен понять, что она гениальная балерина? «Не слишком удачливый, но порядочный» мсье Дуз первым не подозревает, какую балерину он заполучил, тем более что балерина эта делает вид, будто она певица. И наконец я слышу голос моей бедной любимой (никогда я не осмеливался называть ее так), этот измученный, сорванный голос, который она все еще продолжает терзать. Чего же стоило моей непреклонной Сесиль преодолеть эти несчастные «фа-соль-ля-соль-фа», которые до сих пор звучат у меня в ушах! И какая насмешка — эти бесхитростные слова любви, обращенные к презираемому, но любимому, как дитя, отцу.

Мысль о мадам Баченовой тоже не дает мне покоя. Я не представляю, как сообщить ей эту удивительную новость. Воображаю, как она отнесется к столь неожиданному повороту в судьбе своей ученицы — сочтет его за личное оскорбление. Конечно, взвалит всю вину на меня, хотя у кого, как не у нее, рыльце в пушку. Впрочем, она не одинока. Кому бы ни объявлял я плохую новость, все смотрят на меня с подозрением, и я сразу же чувствую себя виноватым.

Вместе с письмом Сесиль мадам Кинтен вручила мне еще и письмо от Бартелеми Жоариса. Только вечером, перед самым началом спектакля, я решился открыть его. Письмо короткое, всего несколько слов.

«Жду у Аполлинера в ближайшую среду в 17 часов. Привет.
Б.Ж.».

Я не способен возмутиться, когда речь идет о Жоарисе. Мне кажется, я никогда не расквитаюсь с тем старым долгом за «Жирофль». На бесцеремонность Жоариса я отвечаю лишь смирением. И завтра к пяти вечера я непременно буду на террасе кафе «Аполлинер».

Не помню, когда у мадам Баченовой назначен урок. Жюльеном: сегодня или на следующей неделе. Боюсь, что все-таки сегодня.

Жюльен как будто поселился у меня окончательно. И я не решаюсь сказать на это ни слова. А впрочем, почему бы ему и не жить у меня? Сейчас, когда нет Сесиль, я готов принять к себе кого угодно, все вокруг меня потеряло смысл. И только флигель, где работала Сесиль, я ожесточенно защищаю от своего гостя, туда никто не войдет до приезда Сесиль, и разговор окончен. У Жюльена надутый, удивленный вид.

— Ты меня поражаешь, — говорит он.

По правде сказать, моя непреклонность в этом вопросе удивляет и меня самого, тем более по отношению к такому разнесчастному человеку, как Жюльен. После того как Памела вторично вышла замуж, Жюльен совершенно скис. И только уроки мадам Баченовой, два раза в месяц, поддерживают у него хоть какой-то интерес к жизни. Они оказались для него весьма полезными, тем более что на мужские голоса Ирина не распространяет свои честолюбивые стремления к заоблачным высотам.

Подозреваю, что Жюльен занялся вокалом с единственной целью — вернуть Памелу. Сама же Памела, пользуясь отлучками своего оператора, частенько звонит ему. Она не из тех женщин, кто порывает с мужчиной раз и навсегда.

Если в этих звонках Памела черпает утешение (непрестанно жалуясь на своего теперешнего супруга), то Жюльену они добра не приносят. Он прямо впадает в неистовство. И только во время урока с Ириной вновь приходит в себя. Никогда не бывает у него таких взлетов, как после звонков Памелы.

Вот как раз они подходят к дому — Жюльен и его учительница. Ничего не поделаешь, придется мне снова выступить вестником беды. Прежде чем начать урок, мадам Баченова никогда не забывает справиться о Сесиль.

Она, как всегда, стремительно входит в комнату, стараясь замаскировать свою жабью походку, и бросается в первое попавшееся кресло. Она такая, как всегда, но с ее последнего визита так много изменилось, что я с трудом узнаю ее. Сейчас она спросит меня, как всегда:

— Сесиль, наверное, уже вернулась?

Каждые две недели вопрос ее все больше и больше походит на утверждение. Сегодня его можно понять только так: «Неужели вы осмелитесь утверждать, что ваша жена до сих пор не вернулась?»

Я не хотел никому показывать письмо Сесиль, но оно лежит здесь, на столе, в этом конверте с неразборчивым штемпелем.

Ирина читает его — сначала все медленней и медленней, потом все быстрей и быстрей: словно музыкальная шкатулка, совсем было затихшая, но вновь бодро взявшаяся за дело, стоило крутануть ее за рукоятку.

Я стою перед Ириной: поля шляпы скрывают от меня ее лицо. Но вот она поднимает голову, и я ужасаюсь. Она так бледна, что моя рука невольно тянется к бутылке виски, которую Жюльен оставил на столе. Это мама внушила мне, что стоит только подкрепиться, и все печали как рукой снимет. Ирина смотрит на меня с возмущением. Я в ужасе жду, что вот сейчас она заговорит, обрушится на меня и я, конечно, соглашусь с ней и поверю в то, в чем она будет обвинять меня; поверю в то, что я не уберег Сесиль. И вот она начинает. Она описывает мне меня довольно странным образом. Я сообщник Ларсанов, они продали мне свою дочь, а теперь заставляют заниматься бог знает чем, жить среди какого-то сброда, мучают, обманывают, в конце концов доведут до инцеста — а мне все трын трава.

У меня появляется надежда, что она сейчас порвет все отношения с таким негодяем, как я, предложит Жюльену заниматься в другом месте и поклянется никогда впредь не встречаться со мной. Не тут-то было! Об этом нет и речи. Скандал продолжается, Ирина не устает приписывать мне все новые пороки, она засыпает меня вопросами, на которые я не в силах ответить. Неужели мне не стыдно? — допытывается она. Конечно же, мне стыдно, но только я не знаю, как об этом сказать.

Вот так и стою перед ней, словно провинившийся мальчишка. Я даже не сумел улучить момент, чтобы сесть или хотя бы переступить с ноги на ногу. Чтобы поля розовой фетровой шляпы не мешали ей смотреть на меня, Ирине пришлось откинуться назад, придерживая шляпу рукой. Она словно борется с ветром, со штормовой волной и судорожно глотает воздух, извергая проклятия. Мне очень жаль ее. Мне хочется протянуть ей руку помощи, но я не в силах пошевелиться. И когда поля шляпы на мгновение заслоняют меня от глаз Ирины, я бросаю молниеносный взгляд на стенные часы. Я знаю: единственное, что способно подтолкнуть меня, вывести из оцепенения, — это необходимость идти в театр. Как только наступит этот момент, из немой каменной глыбы я вновь превращусь в человека. Я передвинусь так, чтобы уйти из поля зрения мадам Баченовой, и в плотной вязи ее монолога сумею найти брешь, чтобы успеть с ней распроститься. Ирина, конечно, не услышит меня, но это уже неважно. Пусть она продолжает говорить, я открою дверь и выйду из комнаты. У нас, актеров, каждая минута на счету, я не имею права опоздать на свидание с моим театром, с моей «Комеди Франсез», и никакая Баченова не в силах мне помешать. Сегодня Клитандр, этот жалкий болтунишка, этот недалекий волокита, — мое прибежище, где я спрячусь от бури. Я с головой уйду в другой мир. Когда умерла мама, мне показалось, что и она тоже, впервые в жизни, вышла на сцену, отгородившись от нас зыбкой, но непреодолимой границей — непреодолимой для всех, и в первую очередь для отца.

 

23. Эпилептик

С минуты на минуту подойдет Бартелеми Жоарис. Передо мной развернутая газета — так мне спокойнее, читать я не собираюсь. Всюду, кроме сцены, малейшее происшествие поглощает меня целиком и как бы разлучает с самим собой. Но если я жду кого-то, ничто уже не может меня отвлечь. Я — рядом с этим человеком и мысленно проделываю вместе с ним его путь.

Так и сейчас: я сижу на террасе кафе, но я с Сесиль и одновременно с Бартелеми. Сесиль, в каком-то провинциальном городке, сидит за пианино, усердно повторяя свои гаммы и с каждым разом все больше и больше надрывая голос, а Бартелеми проходит по улице Фур, а если опаздывает — по улице Касетт или Мсье-ле-Пренс.

Может показаться странным, что для большей уверенности в себе знаменитому актеру нужна газета, но вынести столкновение с действительностью без такой вот подмоги я не в состоянии. На сцене я способен с пустыми руками простоять неподвижно сколько угодно, а в жизни и сигарету непринужденно не закурю.

Я кладу на стол газету, раскрыв ее на театральной странице, рассеянно смотрю на нее, весь в мыслях о Сесиль и Бартелеми. В глаза мне бросается имя Питера Брука. Я никогда не виделся с Питером Бруком, не разговаривал с ним. Уважение к нему смешивается с ужасом, который внушают мне его театральные концепции. Я слежу за тем, что он делает, со страхом и восхищением. На газетной странице, лежащей передо мной, в самом низу маленькая заметка, которую я тут же и читаю:

«Заметив однажды весной интересную актрису, которой пока удалось произнести на сцене лишь несколько реплик, Питер Брук предложил ей роль в одноактной пьесе, где исполнительница должна была появиться перед зрителем совершенно обнаженной. На репетициях актриса раздеваться отказывалась. Когда подошел день спектакля, Питер Брук сказал про себя: „Сможет ли она раздеться перед публикой? Если да, то станет великой актрисой“. И она стала Глендой Джексон».

Я машинально складываю газету. И думаю только о Гленде Джексон. Вот она подносит руку к блузке, чтобы расстегнуть первую пуговицу, вот уже нет никаких преград между залом и ею, они словно на одном уровне. Она принадлежит публике, деваться ей некуда, ее не защитит даже занавес, надежное наше прикрытие, которое в нужный момент всегда встанет между зрителем и нами, — ее же от буйства толпы ничто не убережет. Актриса расстегивает первую пуговицу на блузке, затем вторую, третью. Расстегивает юбку, и она соскальзывает, обнажив ноги. Переступает через юбку — отныне это лишь жалкая тряпка, круглое красное пятнышко на полу. Мне почему-то оно видится именно красным. Гленда сейчас — и торреро, и бык. Эта красная тряпка приводит ее в ярость, она сдирает с себя лифчик, трусики… Я переживаю то, что переживает она, я восхищаюсь ее смелостью, мне такое не совершить, для меня это невозможно. Совершенно невозможно. Холодный пот выступает у меня на лбу.

— Как жарко сегодня, — говорит гарсон, ставя на столик передо мной стакан воды.

На газету падает тень. Поднимаю глаза и вижу Бартелеми. У него лицо Сен-Жюста — сразу видно, что пощады от него ждать нечего. Бартелеми пристально смотрит на меня, словно врач на пациента, и наконец протягивает руку. Гленда Джексон исчезает, передо мной только Жоарис.

Я поспешно складываю «Нувель литерер» и, как могу, пытаюсь завязать разговор, а именно осведомляюсь о его здоровье: так было принято в милом моему сердцу Льеже лет сорок тому назад. Он даже не спрашивает о Сесиль, хотя и знаком с ней со времен «Жирофль». Реагирует он на все совсем не так, как я, его одержимость театром совсем иной природы, и на сцену нас привели противоположные устремления: ему надо было выйти за пределы сценической площадки, мне — ею ограничить себя. Наше состязание начинается здесь, на этой залитой солнцем террасе. И я заведомо признаю себя побежденным.

Сев напротив и не отвечая на мои реверансы, он немедленно обнажает шпагу.

— Когда ты можешь уйти в отпуск?

Бог мой, какой же рывок он сделал. Я сразу вспоминаю велосипедиста, который много лег назад во время Тур де Франс, чтобы выиграть этап, просто взял и сел на поезд. Бартелеми берет меня на пушку, причем сознательно, я же почему-то подыгрываю ему. Он считает мое участие в спектакле делом решенным, а на мое уклончивое поведение ему наплевать… Я же, оказавшись в таком вот положении, начинаю верить, что давным-давно на все согласился, сам того не понимая. Бартелеми так крепко стоит на ногах, так трезво относится к жизни — он не может ошибаться.

Бартелеми даже не дает мне возможности опомниться.

— По крайней мере репетировать-то ты можешь начать. Мы собираемся в следующую среду — к трем, надеюсь, ты сумеешь освободиться!

Это звучит совсем не как вопрос. Я должен быть свободен — вот и все. Жоарис наступает так стремительно, что я не успеваю занять оборону. Пока я только молчу. Бартелем и и этого довольно, он продолжает:

— Значит, до среды.

Он поднимается. Я, в надежде удержать его, наивно киваю на его недопитый стакан.

— Мы репетируем в «Буфф-дю-Нор».

— Послушай, Жоарис, я еще не решил, смогу ли я…

— Что? — Он даже поперхнулся от удивления: да что же такое с моей памятью? — Снова ты за свое! Я все твои отговорки наизусть знаю. Все это детство.

Жоарис делает паузу; соседи начинают с интересом поглядывать на нас. Опершись ладонями о стол, он наклоняется ко мне.

— И даже смахивает на трусость, Кревкёр.

Возможно, он и прав, только я твердо знаю, что никакими своими мыслями до сих пор с ним не делился.

— Хорошо, буду. — Больше сказать мне нечего.

Он улыбается, протягивает мне руку и уходит, став вдруг похожим на продавца, которому удалось сбыть залежалый товар.

Я долго сижу, обдумывая, как должен был я себя вести. По мере того как нужные слова выстраиваются в стройные фразы, во мне закипает злоба. Слишком поздно. Наконец я выхожу из кафе. И не знаю, куда себя деть. Сегодня вечером я свободен от спектакля, значит, ничто мне не поможет, значит, я не смогу даже скрыться за чужой личиной и почувствовать себя в безопасности. В ресторан мне идти не хочется: сегодня мне почему-то все тяжело, лучше уж пойду в кино. Я брожу от одного кинотеатра к другому, не зная, на чем остановиться. Хмурые кассирши, с их фельдфебельскими интонациями, раздражают меня. В Льеже все они были приветливы, от них веяло человеческим теплом. Словно выбрали эту работу именно ради удовольствия общаться с людьми.

Вот наконец у одной губы раздвигаются в улыбке. Натуральная блондинка, пожалуй, только немножко крупновата. Я иду прямо к кассе, даже не взглянув на афишу.

…На заднем плане — кровать, резная, украшенная листьями и плодами, она кажется почти черной на фоне белой стены. Два тела сплелись, укрытые простыней, и только движения их угадываются под складками ткани. Но вот они размыкают объятия и вытягиваются рядом, ноги прямые, руки вдоль тела — два изваяния на могильной плите. Камера постепенно приближается и выхватывает профиль женщины. — Я узнаю Гленду Джексон. Изваяния оживают, простыни отброшены. Тело женщины совершенно обнажено. Она поворачивается и закрывает от зрителя мужчину. Видны ее спина, бедра. Простыни заплели их ноги в какой-то странный, словно витая готическая колонна, кокон. Мне вдруг вспоминается вязанье Сесиль у нас в мастерской, закрытое белой простыней.

На этой детали церковной архитектуры мы покидаем постель и видим ту же женщину сидящей в вагоне метро. Обыкновенная женщина, каких много вокруг. Я не могу заставить себя смотреть на это будничное лицо, сосредоточиться на нем. Я остался с Глендой Джексон — актрисой, способной на жертвоприношение, свидетелем которого я только что был. Ее самоотречение просто подавляет меня, словно я сам подвергся такому же испытанию и, послушный режиссеру, пошел на жертву. Гленда Джексон преодолела преграду, которую мне не преодолеть, хотя я только что и пообещал Бартелеми это сделать. Во всяком случае, он считает, что пообещал, а для меня это — одно и то же. Я почувствовал, что сгораю со стыда в этом темном зале. Непреодолимого стыда, непонятно чем вызванного. По-моему, я должен на что-то решиться, неважно на что: отказаться от предложения Жоариса или безоговорочно подчиниться правилам игры. Мама учила меня твердости, но только у меня пока не было возможности ее проявить. И я даже не знаю, как может она проявляться.

В зале зажегся свет, а я так и не смог представить себе жизнь этой дамы, которую только что видел обнаженной на ее великолепном мраморном ложе. Я так и остался на тех ужасающих кадрах, ужасающих тем, на что они меня толкали, к чему обязывали. Вот так я всегда и живу с опозданием. В школе я застревал на каком-нибудь слове, взгляде учителя. Очнувшись, я попадал в какой-то новый, неузнаваемый мир. Я страстно желал остановки, передышки… Неужели нельзя подождать неужели нельзя… Однако мои путешествия порой бывали довольно мрачными. Особенно по улице. Мне попадался навстречу слепой или безногий калека или страдающая подагрой женщина, которая передвигалась мелкими шажками, точно заводная кукла, и я становился ими. Мне трудно сдвинуться с места, глаза мои покрывает пелена, ноги под колесами троллейбуса… На улице, где другие учатся жить, я учился умирать.

Иногда я представлял себя мадам Ирмой Тильман, нашей бакалейщицей, которую все вокруг беззлобно поругивали за то, что она родила свою Лили без мужа. Я называл ее про себя «бедной Ирмой». Мама считала, что все Ирмины беды начались с того дня, как она связалась «с этим типом» — имя его Ирма упорно отказывалась назвать, чем приводила маму в полный восторг. Мама не переставала удивляться, как женщина, «способная проявить такую твердость», могла быть такой слабой…

Особенно трудно мне было расстаться с эпилептиком. Слепой, безногий, страдающая подагрой женщина — все они переживали последствия своих болезней, самое страшное для них было уже позади, а несчастье с эпилептиком случилось у меня на глазах.

Это событие, которое до сих пор живет во мне, произошло в Брюсселе, перед самой войной. Мама очень любила ездить в Брюссель. Ста километров от столицы до ее родного города ей вполне хватало для перемены обстановки. Чуть другой говор, другая атмосфера, другие привычки — и моя мать уже чувствовала, что она путешествует. Иногда мы отправлялись смотреть что-нибудь из классики в театр «Парк» или во Дворец Искусств, а иногда шли слушать оперу в «Моннэ». В тот день во Дворце Искусств шла «Федра», с мадам Сегон-Вебер в главной роли. Я вспомнил, что бабушка говорила о ней как о «великой актрисе».

В Париже Клеманс Жакоб была единственный раз, с Авраамом, в канун нового века. Путешествие длилось всего три дня, но эти три дня заполнили впечатлениями всю их жизнь. Вели они себя совсем не как туристы. Мой дед подходил к осмотру городов с позиции гурмана. «В Париже, — говорил он Клеманс, — три дня — это ничто. Все, что мы можем, — это побродить наугад, и, уверяю тебя, мы увидим самое интересное».

Клеманс смотрела на мир глазами Альфонса. Она легко отказалась от чопорности, привитой ей в семье, и в ее голубых, чуть косящих глазах заблестел новый живой интерес. Итак, Альфонс и Клеманс ограничились прогулками без определенного плана и цели. Единственные уступки общественному вкусу: один вечер в «Опера» и утренний спектакль в «Комеди Франсез». В «Опера» они слушали «Жидовку» — забытую оперу Жака Фроменталя Леви, или Халеви (именно он, без сомнения, навел мою бабку на мысль о том, что ее супруг похож на какого-то красивого еврея с длинной бородой). В «Комеди Франсез» они видели «Федру», с мадам Сегон-Вебер в главной роли. Мама была в восторге оттого, что увидит «в точности тот самый спектакль», какой видели ее родители тридцать лет назад. Перспектива пойти на трагедию должна была бы показаться малопривлекательной мальчишке моих лет, который к тому же успел познакомиться с этим жанром. Однако я предвкушал нашу поездку с наслаждением. Мне было совершенно безразлично, что представляют на сцене, главное — увидеть, как поднимается занавес. В тот туманный вечер 14 ноября Дворец Искусств показался мне похожим на окаменевшего кашалота.

Большой зал предназначался для симфонических концертов и спектаклей «Комеди Франсез». Его слишком просторная и открытая со всех сторон сцена мало подходила для новых театральных постановок той поры.

Мама всегда брала балкон первого яруса. Оттуда было очень хорошо видно, однако я предпочитал места в партере, во втором или третьем ряду, где мы обычно сидели в Льеже. Мне нравилось рассматривать грим актеров, вдыхать запах белил и клея, доносившийся до зрителей первых рядов, нравилось чувствовать себя как бы по ту сторону рампы, уноситься на время от себя самого.

Мы пришли минут за двадцать до начала. Пока я сосредоточенно разглядывал занавес, мама, чуть наклонясь вперед, изучала публику партера и бельэтажа.

— Мне кажется или эта девушка там — мадемуазель Доомс?

Мадемуазель Доомс была моей учительницей математики. Я чувствовал себя перед ней словно трехлетний ребенок, стесняющийся гостей, и на все ее вопросы, даже самые ласковые, отвечал только «да» или «нет», а то и вовсе не отвечал. А уж что касается науки, которую она преподавала, то для меня это была просто китайская грамота.

Девушка оказалась и в самом деле мадемуазель Доомс — она как раз усаживалась на свое место в бельэтаже. На ней было голубое атласное платье, которое ей очень шло. Больше всего я боялся, что мне придется сейчас к ней подойти, на меня устремится добрый взгляд ее карих глаз, и мне, как всегда, мучительно захочется провалиться сквозь землю. Я стану на мгновение мадемуазель Доомс, в высшей степени образованной молодой девицей, проникшей в тайны за семью печатями, буду с жалостью взирать на несчастного маленького Кревкёра, который позорит свою семью.

— Поздно спускаться, — сказала мама, — появилась королева.

Все встали и, повернувшись спиной к сцене, смотрели на королевскую ложу. Изящная дама в серой шляпе с букетом цветов в руках сделала приветственный жест, и зал разразился бурей аплодисментов. Королева Елизавета спасла меня от мадемуазель Доомс, и я был ей благодарен за это, но сейчас мне хотелось только одного — чтобы она поскорее села. Она же из кокетства медлила, и я перестал аплодировать. Мама тоже: в глубине души она была республиканкой.

Наконец королева опустилась в кресло, раздались три удара, и занавес пошел вверх — словно три эти действия были неразрывно связаны между собою.

Мадам Сегон-Вебер запечатлелась в моей памяти скорее как какой-то предмет, нежели живая женщина: на ней было столько одежд и драгоценностей, что она походила на шатер, возвышающийся среди пустыни. Ее возраст так не соответствовал роли, что казалось, будто она существо иной породы, чем ее партнеры. Эта бездна искусственности восхищала меня.

— Франсуа, ты должен пойти поздороваться со своей учительницей, — сказала мне мама в антракте.

Я с тоской встал. Причин для мрачного настроения я и так имел достаточно: во-первых, Федре оставалось жить всего два акта, во-вторых, завтра был понедельник. Предстоящая встреча с мадемуазель Доомс переполнила чашу моих бед, однако мне ничего другого не оставалось, как покорно последовать за матерью, которая решительно шагала по наклонному коридору, ведущему в бельэтаж.

— Вот уж не думала, — говорила она на ходу, — что мадемуазель Доомс способна заинтересоваться трагедией. Забавно, что мы встретили ее в Брюсселе.

Неожиданные встречи всегда приводили мою мать в состояние радостного возбуждения. В любом совпадении, в любой случайности, в малейшем домашнем происшествии, которому не находилось немедленного объяснения, ей виделось нечто необыкновенное, нарушающее обыденное течение жизни.

Я сразу же заметил мадемуазель Доомс. Волосы ее были собраны в пышный шиньон, низко спускающийся на затылок, — эта прическа, весьма необычная для того времени, казалась мне воплощением строгости. Своим размашистым, почти мужским шагом мадемуазель Доомс приближалась к фойе. Мама оглядывалась во все стороны, но силуэт моей учительницы не был ей так хорошо знаком, как мне, и при некотором везении я вполне мог надеяться избежать нежеланной встречи.

Вскоре мы миновали место, откуда голубое атласное платье еще можно было увидеть. Я принялся убеждать мать, что мадемуазель Доомс, должно быть, осталась сидеть в зале, и мы заглянули в бельэтаж.

Мне не терпелось поскорее услышать снова певучий голос мадам Сегон-Вебер и музыку александрийского стиха. Но я не мог заглушить угрызений совести, оттого что обманул мать, поэтому едва мы уселись, как я тут же указал ей на голубое платье в бельэтаже.

— Вот она и вернулась, — сказала мама. — Она по-своему недурна, только чересчур худа, на мой вкус.

При слове «худа» занавес взвился, не оставив мне времени, чтобы высказать свое мнение.

Спектакль уже подходил к концу, когда в зале раздался крик. Он был так ужасен, что разом вырвал меня из состояния блаженства. Я не случайно говорю именно «вырвал», ибо это было ощущение почти болезненное. Я поднял взгляд от сцены и увидел в ложе, прямо напротив нас, во втором ярусе, человека, которого словно какой-то вихрь подбрасывал на сиденье. Он раскачивался, описывая корпусом широкие круги, в то время как на сцене кровосмесительная любовь Федры приближалась к развязке.

Я разрывался между этими двумя образами, но занавес наконец упал, и выбора у меня не стало. Я тут же воплотился в незнакомца напротив, терзаемого неведомым мне недугом. Зажегся свет, зрители аплодировали, приветствуя подвиг мадам Сегон-Вебер.

— Боже мой, — сказала мама, — неужели они не могут дать ему умереть в тишине!

Она встала, но не для того, чтобы идти к выходу, а исключительно из уважения к человеку, которого сочла умирающим. Каждое его движение было отчетливо видно на темном фоне ложи, в глубине которой суетились какие-то тени.

— Неужели никто не может ему помочь? — спросила мама, сделав шаг к выходу. В это время в ложе напротив появился какой-то человек, и суматоха улеглась. Он склонился над больным.

Первая, кого мы встретили в коридоре, была мадемуазель Доомс. Однако в такой момент мама не сочла возможным завести разговор о том, есть ли у меня еще надежда «наверстать упущенное».

— Вы не знаете, — спросила мама, — что случилось с этим беднягой?

— Кажется, эпилептический припадок.

— А-а, наверно, — протянула мама. — Я ни разу в жизни не видела эпилептических припадков.

— Я тоже, но так говорили все вокруг…

На этот раз я, должно быть, показался мадемуазель Доомс еще более странным, чем в классе, ибо я так и не раскрыл рта. Я все еще переживал то мгновение, когда услышал крик, он продолжал звучать у меня в ушах. Время для меня словно остановилось, я задержался в ушедшей минуте, как это случается со стариками, продолжающими жить в эпохе своей молодости.

Мы спускались с холма Эрб-Потажер под проливным дождем. Теперь, когда мама успокоилась насчет судьбы больного, она принялась обсуждать спектакль, сожалея, что «Федра» не произвела на нее такого впечатления, как некогда на ее родителей. Меня поразила одна фраза, она врезалась в мое сознание, точно поданный мне знак: «Я забыла, что с той поры прошло тридцать лет и все не могло не измениться».

Итак, тридцать лет пронеслись над головой мадам Сегон-Вебер, и все это время она произносила одни и те же слова, переживала одни и те же чувства. Но это поразительное для меня открытие находилось в противоречии с другим: мадам Сегон-Вебер была уже не та, что тридцать лет назад. Эта мысль не давала мне покоя, когда мы садились в поезд на Северном вокзале, а в горле у меня по-прежнему был крик эпилептика.

Вспыхнувший в зале свет не избавляет меня от маячащих перед глазами простынь, в которых только что билась — и через несколько минут будет биться снова — Гленда Джексон.

Я больше не способен думать. Как некогда на крике эпилептика, моя мысль остановилась на этой драпировке, которая ничего не скрывает, на простынях, которые уже не могут ни от чего защитить и превращаются в камень. Моя мысль тоже окаменела. Я сижу не двигаясь и смотрю, как новые зрители входят в зал. Я знаю, что мне лучше уйти, и все-таки остаюсь: я должен еще раз увидеть нагое тело Гленды Джексон, такое же нагое, каким скоро будет и мое — брошенное диким зверям. Свет снова гаснет, и я вижу на экране те же картины, но свыкнуться с ними не могу. Теперь я знаю, что никогда не смогу свыкнуться ни с чем.

 

24. La querencia

Войдя в «Буфф-дю-Нор», я застаю Бартелеми в одиночестве. Он стоит посреди пустой сценической площадки в костюме для верховой езды, с хлыстом в руках. Это зрелище приводит меня в растерянность, я не понимаю, кто передо мной: сам Бартелеми Жоарис или какой-то изображаемый им персонаж. Однако он явно не намерен выводить меня из затруднения, равно как и отвечать на общепринятые вежливые вопросы, которые я машинально задаю, здороваясь. (Судя по всему, от него ускользает смысл таких понятий, как поживать хорошо или плохо.) Он сразу велит мне встать прямо перед ним. Я подчиняюсь, хотя мне это претит, ибо я не вполне понимаю, кто я: все еще Франсуа Кревкёр или уже Нагой. Из-за своей вечной неспособности потребовать объяснения я оказался в дурацкой ситуации. За все школьные годы я ни разу не поднял в классе руки. Чем более загадочными казались мне слова учителя, тем меньше у меня оставалось решимости задать вопрос. Я чувствую себя перед Жоарисом, как некогда перед мадемуазель Доомс.

— От тебя требуется только одно, — повторяет Бартелеми, — стоять и слушать, что я тебе говорю. Не шевелясь и молча.

Я по-прежнему не понимаю, кто ко мне обращается и кем являюсь я сам. Я абсолютно беззащитен, как спящий, с которого стянули одеяло, как выхваченный из колыбели младенец, как гусеница, вырванная из кокона. То, что говорит стоящий передо мной человек в сапогах и перчатках, вполне похоже на указания режиссера, но его костюм, его манера держаться и произносить слова нараспев скорее напоминают актера, лицедействующего перед публикой.

— Этот сюжет, — говорит Жоарис, — подсказан мне женщиной, которую я любил и которую потерял. Она была одержима жаждой справедливости и страдала, видя, как вооруженные до зубов люди выходят на бой со зверем, низведенным до уровня живой игрушки. Она мечтала о герое, который отважился бы, нагой и безоружный, сойтись один на один с разъяренным диким быком — не во имя мифической любви, а ради восстановления первозданного опасного братства. Но человек этот ни в коем случае не должен попадаться в ловушку францисканства. Бык не может смириться и раскаяться, он не опустится на колени посреди арены, чтобы добавить еще один цветок к цветочкам Франциска Ассизского. Животное не в состоянии изменить своей природе, и пусть инстинкт подскажет ему, как вести себя с человеком.

Что-то восстает во мне против этого. Я совсем иначе представлял себе пьесу. Мне виделся некий союз животного и человека, их общий заговор против чудовища, именуемого публикой. Только так я могу решать эту тему после ночей в Даксе и Коньяке, я не хочу даже вспоминать о том кошмаре, где я убиваю быка.

Бартелеми умолк. Мне кажется, он знает, что я не заговорю. Он ждет, чтобы его слова проложили себе путь в моем сознании, ждет, чтобы я проникся духом незавершенности, исходящим от самих стен этого помещения. Я должен привыкнуть к тому, что здесь ни текст, ни обстановка никогда не примут законченной формы, — все тщательно продумано, чтобы исключить однозначность, посеять ощущение противоречивости происходящего.

«Сам интерьер этого театра, — писал какой-то критик, когда Питер Брук решил сохранить в театре „Буфф“ следы пожара, — будоражит зрительское восприятие, не позволяет чувствам притупиться».

Мы с Жоарисом стоим по разные стороны некой незримой черты. И каждый напряжен до предела. На фоне обгорелой стены четко вырисовывается его фигура, затянутая в странный костюм, такой для него необычный, но надетой явно не случайно, а с определенной целью, которую я не могу угадать, так как не понимаю, играет он или нет. Хлыст явно выражает намерение подавить, но подавить кого? Франсуа Кревкёра или Нагого? А Нагой, должен ли он в свою очередь подавлять быка? А может быть, просто Бартелеми Жоарис только что вернулся с верховой прогулки?..

Я чувствую, что больше не могу. Я загнан в угол, затравлен. Я отступаю к зрительским скамьям, расположенным вокруг площадки амфитеатром. Так бык во время корриды, если только он не отличается редкой храбростью, встречает смерть не в центре арены, а отступает к круговому барьеру — по-испански он называется «querencia». Когда бык ищет спасения от смерти, говорят, что он занимает положение «en querencia». Все эти детали я узнал, слушая разговоры любителей корриды во время своих медитаций перед мертвым, но еще не упавшим быком.

Мне кажется, я мог бы сейчас закричать, если бы часть моего существа не была вовлечена в игру, воплощена в Нагого. Но, увы, я своей роли не знаю, не могу ее знать, и не Жоарис мне ее подскажет. Его задача, в сущности, сводится лишь к тому, чтобы помешать мне занять положение «en querencia».

Он снова принимается объяснять:

— Быку предстоит самому решить, как ему поступить с человеком. Человек не должен навязывать ему свою волю: необходимо вернуть животному его достоинство. Это, если угодно, своего рода политическая акция — ненасильственная и в то же время рискованная. Сначала человек выходит на арену одетым. Арена пуста, но быка выпустят с минуты на минуту. Когда он появится, человек начнет раздеваться, сбрасывая с себя одежды, одну за другой. Он совершенно один на арене, если не считать, пожалуй, лошади, — нужно, чтобы вся формальная сторона корриды была воспроизведена, но в принципиально новых условиях. Это, по сути дела, символическое изображение перемен, происходящих в обществе.

Я чувствую, как мало-помалу втягиваюсь в игру. Однако для меня это еще более мучительно, ибо вжиться в нее по-настоящему я не могу — голос Бартелеми ведет меня в какой-то странный мир, где я обречен на молчание и на полное неведение того, что будет через минуту. Куда мы движемся, Жоарис и я? Куда плывем на этом горящем корабле, сжигая корабли за собой? Зачем правим прямо на мины, не оставляя себе пути к отступлению? Именно этого я боялся и избегал всю свою жизнь — неопределенности.

Позади у меня — деревянные скамьи, где сидят во время спектаклей равнодушные к комфорту зрители театра «Буфф». Прямо передо мной — сценическая площадка и освещенный со спины силуэт Бартелеми. Дальше, там, где некогда была сцена, зияет пустота. Заунывный голос, к которому я прислушиваюсь, звучал бы, наверное, гораздо мягче, если бы я умел ему ответить. Голос произносит:

— Бык выходит на арену, глядя на человека исподлобья, но без опаски. До сих пор человек делал ему только добро…

Я вижу появляющегося из темной пустоты быка, и Жоарис медленно кладет хлыст на пол. Потом он распрямляется, снимает камзол, тот падает. Он не спеша развязывает галстук, стягивает его. Расстегивает рубашку и бросает ее на камзол. Секунду он стоит неподвижно, скрестив руки на обнаженной груди.

— Человека охватывает нерешительность, но он должен сдержать свое слово…

Жоарис расстегивает пряжку и отшвыривает ремень. Резким движением сбрасывает сапоги, потом брюки и наконец трусы — все это он проделывает не дрогнув, с поразительным самообладанием. Затем поворачивается к бездне, разверстой на месте исчезнувшей сцены, и раскидывает руки.

И тут у меня из горла вырывается крик. Такой же, как тот, что много лет назад вырвался из горла незнакомца, когда смерть вот-вот должна была положить конец страданиям Федры. Крик, который я бы, наверное, не издал, будь у меня возможность облечь свое смятение в слова.

Только падение может оборвать этот крик. Я падаю на холодный битум театра «Буфф-дю-Нор». Успеваю ощутить смутную тоску по красным коврам и теряю сознание. Очнувшись, я обнаруживаю склонившееся надо мной встревоженное лицо. Никогда еще я не видел Жоариса таким растерянным.

— Ну как, vî tchêt, тебе не лучше?

Я улыбаюсь, услышав это обращение времен нашего детства.

— Как ты меня напугал! Что с тобой?

Я отвечаю, что не знаю, ибо ничего другого сказать не способен.

Жоарис помогает мне подняться, ведет к скамье. Он заботливо выбирает ту, что застелена куском мешковины, словно угадав мою тоску по мягкому. Одеться он не успел, но это нисколько не мешает ему чувствовать себя абсолютно нормально. Только убедившись, что я сижу удобно и мне ничего не нужно, он принимается одеваться. Затем усаживается на скамью рядом со мной. Он ведет себя как ни в чем не бывало и больше не спрашивает, как мое самочувствие.

— Ну, что скажешь о нашей маленькой репетиции? Это только прикидка. Завтра ты сам наденешь все это, — он похлопывает по отвороту камзола, — и покажешь свой вариант. Если только ты не против костюма для верховой езды. По-моему, это то, что надо. Костюм тореро все-таки отдает маскарадом, и потом это было бы чересчур нарочито, в лоб. Всадник и тореро в каком-то смысле персонажи одного плана — оба властвуют над животным, подчиняют его своей воле. Кроме того, костюм наездника предполагает наличие лошади, он будет напоминать о связи этих двух животных, которых человек поработил.

Заметив, что я продолжаю молчать, Бартелеми иронически улыбается.

— Не стесняйся, Кревкёр, говори, что думаешь.

Ему кажется, что мне не вполне ясен его замысел и оттого я молчу. Он понимает, что меня надо ободрить, но ободрения принимают у него форму объяснений. У него дидактический склад ума.

— Ты одновременно ведущий и актер. Начинаешь с небольшого введения. Очень простого: мы хотим предоставить животному хоть однажды равные шансы. Чтобы игра была честной. В этом для нас вся суть: чтобы игра была честной. Кому-то, наверно, покажется, что это в духе Симоны Вейль — ну, ты знаешь, эта женщина-философ, которая умерла в лагере в сорок третьем году, одержимая идеей справедливости. Но тут — внимание! — главное — не удариться в возвышенные чувства, вроде милосердия, жалости, любви и тому подобного. Пусть это существует в подтексте, пожалуйста, но само зрелище должно быть достаточно жестоким. И чтоб ни в коем случае не возникало ассоциаций с Франциском Ассизским. А в остальном даю тебе полную свободу. На мой взгляд, кончаться все должно гибелью быка. Я допускаю возможность гибели человека, но, по-моему, погибнуть должен бык.

Я по-прежнему не отвечаю. Только киваю в знак одобрения. Возражать не в моей натуре, но в данном случае я действительно согласен с Бартелеми. Я ведь предчувствовал смерть быка, пережил ее в своем сне, но душа моя не может с этим примириться. Я вспоминаю глаза быка на фотографии и вижу глаза своей матери.

— Послушай, Жоарис…

Мне стоит немалых усилий заговорить. Но Бартелеми тут же меня перебивает:

— Имей в виду, Франсуа, ты единственный актер французского театра, который способен сыграть эту роль.

Никогда прежде Жоарис не называл меня по имени, и это обезоруживает меня окончательно. Он протягивает мне руку.

— До завтра, Кревкёр. Не беспокойся, все будет в порядке.

Я думал, что сейчас вечер, но, оказывается, сияет солнце. Мне мучительно не по себе от яркого света и уличной суматохи — я все еще там, в полумраке пустого театра. Как всегда, моя мысль не поспевает за ходом жизни.

Такси не видно. Передо мной только надземная станция метро, но она кажется мне чересчур открытой, и я сворачиваю за Северный вокзал, знакомый и привычный для меня, как родной дом. Здесь я высадился впервые около четверти века назад, после четырех часов езды по железной дороге, отделявшей меня от вокзала Гийемин.

Я спускаюсь в метро под зданием вокзала, чтобы наконец очутиться под крышей. Выхожу на ближайший перрон, не выбирая линии. Направление — Порт д’Орлеан. Сразу подходит поезд, словно повелевая мне ехать. Я вхожу в полупустой вагон. На станции Шатле входит группа туристов, человек пять или шесть. Рядом со мной с рассеянным видом садится девушка. Она такая длинноногая, что, садясь, задевает меня коленями. Она виновато улыбается и с легким акцентом просит извинения. Я отвечаю, что все в порядке. С минуту она разглядывает других пассажиров, и вдруг ее взгляд обращается на меня. Я тут же понимаю, что она меня узнала. Мы подъезжаем к станции Сен-Мишель. Я не знаю, как вести себя в этой ситуации, столь для меня непривычной. Дверь открывается, я встаю и бросаюсь к выходу, кивнув на прощание девушке, провожающей меня восхищенной улыбкой.

С минуту я стою неподвижно и невидящим взором смотрю на женщину на рекламном плакате, которая ест спагетти. Мне самому непонятно, рад ли я, что меня наконец узнали, или подавлен тем, что раскрыто мое инкогнито. Впрочем, я слишком быстро сбежал и теперь не уверен, узнала ли меня эта молодая англичанка на самом деле. Может быть, она просто искала приключений? Я внушаю доверие, произвожу впечатление жителя солидных кварталов, не богача, но и не оборванца. Меня обычно принимают за учителя, а отца в свое время принимали за актера — рассеянные голубые глаза с поволокой делали его похожим на Андре Брюле. Брюле часто приезжал в «Жимназ» со своей женой Мадлен Лели, они играли пьесы Бернштейна, Франсуа де Куреля, Порто-Риша. Их репертуар казался старомодным уже тогда, но в нем была своя прелесть: благородные характеры, любовные интриги — нечто вреднее между Корнелем и Фейдо.

Можно пересесть в другой поезд метро, но на улице мне будет спокойнее. Я пойду быстрым шагом, чтобы никто не успевал как следует разглядеть мое лицо.

Солнце слепит по-прежнему. Вместо того чтобы перейти через мост Сен-Мишель и вернуться на улицу Булуа, я углубляюсь в узкие переулки, где нет движения. Я очень хорошо знаю, куда иду: я иду на свидание с Глендой Джексон.

 

25. Резной нож в сумочке

Телеграмма от тестя, принесенная мадам Кинтен, лежит на столе в моей комнате. Час ночи. В навалившейся на дом тишине взрывается короткая фраза всего в два слова: «Приезжайте немедленно». Дальше следует подпись: «Тед Ларсан» — и адрес: Реймс, Отель «Пинтад».

Моя машина в ремонте, но я видел возле дома автомобиль Жюльена. Когда дело касается Сесиль (а ради кого еще тесть стал бы меня вызывать?), я мгновенно обретаю силы и трезвый взгляд на мир. Я решительно стучу к Жюльену. Он не отзывается, однако за дверью слышатся шорохи, скрип кровати, перешептывание. Поскольку открывать мне не хотят, я громко и ясно объясняю из коридора, что мне нужно. Жюльен должен сейчас же отвезти меня в Реймс. Я прошу его даму извинить меня, но речь идет о жизни моей жены.

Жюльен бормочет в ответ что-то невнятное, но его быстро, перебивает высокий повелительный женский голос:

— Нужно ехать, Жу, и немедленно.

— Сейчас иду, — кричит мне Жюльен.

Я спускаюсь и жду его в столовой. Сесиль не желала иметь в доме гостиную и вообще ничего, что могло бы позволить человеку расслабиться. Эта столовая так похожа своей изящной строгостью на нее самое, что у меня сжимается сердце.

Надо воздать должное Жюльену — он собрался за десять минут. С ним вместе выходит молодая женщина с очаровательными голубыми глазами и восточным типом лица. Я столько раз видел фотографии Памелы, что мне трудно не узнать ее. Однако Жюльен почему-то представляет ее как свою приятельницу по имени Виктория Май. Мне кажется странным это сочетание, которое напоминает одновременно о войне и о весне, но я слишком встревожен, чтобы об этом задумываться.

— Виктория поедет с нами, — заявляет Жюльен.

Мадемуазель Май хмурит тонкие брови.

— Ни за что! — заявляет она.

— Но ведь ты только что обещала мне…

— Да, обещала, потому что тебя невозможно было иначе поднять с постели. Пришлось пойти на крайние средства ради благого дела…

Тут она бросает на меня умопомрачительно нежный взгляд, который перехватывает Жюльен.

— Ладно, — быстро соглашается он. — Ты извини меня, я действительно веду себя как зануда. Конечно, не езди, если не хочешь.

Но Памела, видно, решила не давать ему ни минуты передышки.

— Впрочем, я, может, и поеду с вами.

— С вами или без вас, но нам пора ехать, мадам, — вмешиваюсь я.

Жюльен смотрит на меня ошарашенно. Памела, кажется, тоже не ожидала такого поворота дела. Она явно намеревалась всласть поиграть на нервах своего бывшего супруга, но смутить ее трудно. В дверях она прощается с нами. У нее наверняка есть свои планы на остаток ночи.

Я рад был бы повести машину, чтобы хоть немного прийти в себя, но Жюльену тоже необходима разрядка, и он садится за руль сам. Мы оба молчим. У меня больший простор для догадок и предположений, чем у Жюльена, для него, видимо, все сводится лишь к одной-единственной картине: Памела-Виктория в объятиях другого. Я же могу предполагать все что угодно: болезнь, несчастный случай или — и это моя единственная надежда — какой-нибудь неразрешимый конфликт между Сесиль и ее родителями, который я призван рассудить. Например, она вдруг отказалась выступать… Но что делают Ларсаны в Реймсе, так далеко от тех городов, где они должны сейчас гастролировать? Я снова и снова пересматриваю одну за другой все свои гипотезы, не в силах вырваться из этого замкнутого круга, как человек, гадающий на ромашке или перебирающий четки. Нагой внезапно канул во тьму веков, и во мне не осталось ничего, кроме страха потерять Сесиль. Силы уходят из моих рук, в ушах шум, в котором тонет все. Я вспоминаю сцены смерти, сыгранные в моем театре-убежище. Вижу себя подростком, который в самозабвенном восторге бросается с лестницы, подавая самому себе реплики в роли Китти Белл. Вижу испуганное и рассерженное лицо матери, склонившееся надо мной, и самого себя, распростертого в полном изнеможении на плетеном коврике перед дверью. При воспоминании обо всех сыгранных мною смертях я испытываю угрызения совести. Быть может, с этим не следовало шутить и уж тем более находить в этой игре удовольствие. Недавно, стоя перед Бартелеми, я непроизвольно испустил крик и потерял сознание. Внутри у меня действительно что-то дрогнуло. Я почувствовал, что моя игра на сей раз не прошла для меня безнаказанно, что я в опасности, ибо началась расплата. Должно быть, у меня накопился изрядный долг за эти тридцать лет, когда я столько раз умирал на потребу зрителя.

Ночь обступает нас со всех сторон. Дома вокруг — немы и слепы. Бессмысленно стучаться в их двери, впрочем, сейчас мне это безразлично.

Мы едем, наверно, уже около часа, и вдруг раздается хриплый голос Жюльена:

— Надеюсь, там все хорошо.

Жюльен не уточняет, где именно. Он и сам, очевидно, толком не знает, кому он это говорит — мне или себе. Я по привычке благодарю его.

Прямо перед нами на дорогу выскакивает кошка. Жюльен резко тормозит, рискуя свалиться в кювет. Я ругаю его, но больше для порядка.

— Знаешь, — вдруг говорит он, — это была Памела…

— Я понял.

— Это она захотела устроить маскарад.

— Из-за нынешнего мужа?

— Да нет, что ты! Бедняга прекрасно знает, с кем имеет дело. Она придумала все это, чтобы вернуть нашу любовь. Ей надоел Жюльен Кастеллани, надоел Джеймс Дэвидсон, надоел Донаван, и, видя, что я уже не способен на новые роли, она не нашла ничего лучше, как вменить индивидуальность самой.

Я ничего не отвечаю, но в глубине души мне хочется отхлестать по щекам эту неуемную особу, жаждущую новых ролей. Однако сам-то я разве лучше? Не упивался ли я сотни раз «костюмом, гримом, перевоплощением»?

Жюльен молчит. Должно быть, думает о своей загадочной, неверной Памеле. Он прибавляет скорость. На одном из перекрестков я вижу большую гипсовую скульптуру богоматери, возвышающуюся на бетонном постаменте в форме носа какого-то таинственного корабля. У меня вдруг возникает мысль, которая мне претит, ибо я унаследовал от матери отвращение ко всякого рода сделкам. Я подумал, что если найду Сесиль живой и невредимой, то должен буду чем-то за это заплатить. Например, согласиться без всяких оговорок на роль Нагого, не пытаться сплутовать, не уклоняться от риска и сознательно принять удар, играть, не щадя себя, с полной самоотдачей, как Гленда Джексон.

В тот день, 14 ноября 1938 года, в брюссельском Дворце Искусств вымысел и жизнь вступили в противоборство у меня на глазах, словно чтобы преподать мне наглядный урок. Но тогда я остался слеп и счел вымысел важнее. Между Эпилептиком и мадам Сегон-Вебер я сделал неверный выбор. Я был вынужден, разумеется, отвести взор от Федры, закованной вот уже десятки лет в тяжелое платье, расшитое золотом и драгоценными камнями, и обратить его к страданиям человека, про которого мама сказала: «Неужели они не могут дать ему умереть в тишине!» И тем не менее страдания Федры были для меня более подлинными.

Мы подъезжаем к Реймсу с пением первых птиц. В «Смерти на рассвете» тоже поет птица, как раз когда мне всаживают пулю в спину. Мы довольно долго кружим по городу, пока не отыскиваем наконец отель «Пинтад». Это скромная гостиница в стороне от центра, погруженная в полную темноту.

Четверть часа уходит у нас на то, чтобы кого-нибудь разбудить. Нам открывает девчонка, похожая на забитую замарашку из фильмов «черной серии». Имя мсье Ларсана ничего не говорит ей, равно как и имя мадам Кревкёр.

— Кревкёр? Вы сказали: Кревкёр, мсье?

Она хватается за висок, потом одергивает на себе халат из пиренейской шерсти, который выглядит довольно странно в эту душную ночь, и ее хмурое лицо озаряется выражением восторженной преданности. В вестибюле горит одна тусклая лампочка. С простодушием ребенка она зажигает вторую, поярче, и принимается меня разглядывать.

— Так это вы? — говорит она. — Вы?!

Больше она ничего не в состоянии произнести.

— Вы сказали: мсье Ларсан?.. Я сейчас посмотрю регистрационную книгу.

Она внезапно делается расторопной и преисполняется сознанием высокой ответственности.

— Вы знаете, — говорит она, перелистывая страницы, — я видела на днях «Смерть на рассвете». По телевизору показывали. Ах, как вы там потрясающе умираете! Вы говорите: Лафон? Ах нет, Ларсан… Но Ларсана у нас нет, только Лафон… Тед Лафон…

— Тед?!

Мы вскрикиваем одновременно, Жюльен и я. Мой тесть выбрал для театрального псевдонима достаточно редкое имя.

— Мне необходимо сейчас же видеть мсье Лафона. В каком он номере?

— В двадцать седьмом, — отвечает она, разрываясь между беспредельной готовностью служить мне и предчувствием катастрофы. Потом добавляет, словно принося жертву на алтарь божества:

— На втором этаже.

В мгновение ока я оказываюсь на лестнице, Жюльен следует за мной. Стучу в двадцать седьмой номер. Дверь отворяется сразу, словно меня там давно ждали. Тед Лафон действительно оказался Тедом Ларсаном. Он очень изменился. Его некогда квадратное лицо напоминает теперь лицо фигурки из тира. Я думал застать его в постели или, во всяком случае, в пижаме, в халате. Мне делается жутко, оттого что он полностью одет — в ботинках, при галстуке — и аккуратно причесан, он, который вне театра ходит обычно в чем попало. При виде меня щеки его начинают дергаться и он плачет. Я беру Теда за плечи и встряхиваю, словно надеюсь таким способом вытрясти из него правду.

— Где Сесиль?

— В больнице.

— Что-то серьезное?

— Да, довольно серьезное.

— Что значит «довольно серьезное»?

— Ее жизнь вне опасности. Врачи, правда, твердо ничего не обещают…

Я ору во весь голос, продолжая трясти его:

— Что вы такое говорите? Если врачи ничего твердо не обещают, значит, жизнь ее под угрозой!

— Они говорят, что надежда есть.

И тут я отпускаю его. Меня заставляет смягчиться выражение его лица, на мгновение напомнившее мне Сесиль. Я тихо спрашиваю:

— Где ваша жена?

— Этого я не могу вам сказать.

— Тед! — ору я снова, ибо сходство с Сесиль исчезло. — Тед, почему вы живете здесь под чужим именем?

— Из-за жены. Она в тюрьме, сегодняшние газеты полны сообщений об этой истории.

— О какой еще истории? Я хочу знать одно: что с Сесиль?

— Она ранена.

— Ранена? Несчастный случай?

— Нет, Глэдис ударила ее ножом.

Жюльен, не удержавшись, присвистнул. Я спрашиваю с дрожью в голосе:

— Она хотела убить ее?

Мне тут же вспоминается, как в сорок четвертом году я занес нож над горлом Астрид, затянутой в желтый костюм, но моя мысль недолго задерживается на ошеломляющем поступке Глэдис, равно как и на этом потускневшем воспоминании. Сейчас мне нужен Жюльен.

— Прошу тебя, отвези меня в больницу.

Когда Памела далеко, Жюльен — сама преданность. Он потрясен соприкосновением с подлинной жизнью звезды экрана и сцены. Он уже взялся за ручку двери.

— Сейчас вас не пустят в больницу, — останавливает меня Ларсан. — Надо подождать до утра. К тому же вам все равно не разрешат видеть Сесиль. Вчера меня так и не пустили в палату, и я полдня провел в коридоре.

— Но я ее муж!

— А я отец!

Наши последние реплики отдают мелодрамой. Однако Тед вовсе не склонен сейчас что-то изображать. Пожалуй, только Жюльен постарался придать своему лицу соответствующее выражение. Он выходит и вскоре возвращается в сопровождении маленькой замарашки, которая несет на подносе три чашки кофе. Я вспоминаю о привычках тестя и прошу:

— Немного молока для мсье Ларсана.

Тед бросает на меня испепеляющий взгляд и судорожно жестикулирует, призывая к молчанию. Я совсем забыл, что здесь его знают под именем Лафона. Но горничная, кажется, не видит никого, кроме меня. Она уже успела причесаться, может быть, даже умыться и подвела глаза.

— Ее зовут Жеральдина, — объясняет Жюльен.

Но Жеральдина даже не удостаивает его взглядом.

Когда она выходит, Тед дает волю своему гневу. Из-за меня весь отель теперь узнает, что он — муж убийцы, а ведь он специально перебрался сюда, чтобы его оставили в покое.

До сих пор я не мог понять, я не в состоянии был вообразить, чтобы Глэдис нарочно вонзила нож в тело собственной дочери. Мне казалось, что женщина, распевающая арии из «Нанетты», не способна оборвать человеческую жизнь. Но что-то умерло во мне сейчас, некая божественная уверенность. Я пристально рассматриваю покрывало на кровати, которое займет впоследствии не в меру огромное место в моих воспоминаниях.

— Куда она ее ранила?

— В шею. Если даже Сесиль и выкарабкается, она лишится голоса.

В интонациях Теда мне слышится не столько боль, сколько раздражение. Он все еще сердится за то, что я раскрыл инкогнито Жеральдине, и это заставляет его забыть о дочери. Он произнес «она лишится голоса» таким тоном, словно хотел сказать «вот и поделом».

Розочки на покрывале еще чуть-чуть глубже внедряются в мою память. Я получил новый удар — «если она и выкарабкается…». Тед исподволь подготавливает меня к худшему. От «ее жизнь вне опасности» очень далеко до «если она выкарабкается». Если, несмотря ни на что, Сесиль останется жива, она больше никогда не будет петь. Никогда, даже в роли крошки Нанетты. Никогда больше не будет напевать колыбельные, которыми шутливо баюкала меня в первые годы супружества. Рыдания рвутся наружу помимо моей воли, словно это плачу не я. Наверно, я никогда больше не смогу плакать на сцене. Со вчерашнего дня у меня такое чувство, будто меня постепенно, шаг за шагом, гонят со сцены прочь, отрывают от красного занавеса и я должен буду отныне произносить лишь свой собственный жалкий и неуверенный текст, существовать только в своем времени. Сесиль оказалась впереди меня на этом пути, такая же жалкая и неуверенная, как и мы теперь одни в целом мире.

— Сесиль лишится голоса, — повторяет Ларсан, — а ее мать — свободы. Если же Сесиль это будет стоить жизни, то, судя по всему, это будет стоить жизни и моей жене. В газетах появятся заголовки: «Чудовищное преступление, противоестественная жестокость, мать убивает дочь из-за роли, мать вонзила нож в горло собственному детищу, Глэдис зарезала Сесиль…»

Содрогаясь от ужаса и отвращения, я слежу за тем, как нарастает эта волна, как она становится с каждой секундой темнее, словно вся грязь поднимается со дна. Самое жуткое — это голос Теда, глуховатый, срывающийся, голос певца, переходящего на речитатив, его искусственные интонации, отличающие опереточных артистов низкого пошиба. Внезапно он умолкает и смотрит мне прямо в глаза.

— Сесиль, кажется, вам писала?

— Да, не так давно.

— Что же она сообщила вам?

— Что вы совершаете турне по южным провинциям.

Он недоверчиво сдвигает брови.

— А еще что?

— Что мама устала и у нее случился приступ дурноты. Сесиль писала, что заменяет ее в роли Нанетты.

— И только?

— Да.

— Не были мы ни в каких южных провинциях.

Я не отвечаю, ибо вполне готов к этой новости.

— Мы дали несколько спектаклей в Шампани. Глэдис действительно устала, это правда, но до болезни ее довела сама Сесиль своими придирками.

— Какими придирками?

— Им не было конца: «Ты берешь ми-бемоль слишком высоко… соль-диез — слишком низко… после паузы ты поздно вступаешь, слишком долго тянешь fermata, ты форсируешь голос…» Это было невыносимо. То одно не так, то другое. Однажды Глэдис ей сказала: «Ну, раз ты лучше знаешь, как надо петь, выходи на сцену вместо меня, посмотрим, что у тебя получится». Я увидел, как у Сесиль загорелись глаза. Глэдис тоже это заметила. Она потом сказала мне: «У меня даже мурашки побежали по телу от ее взгляда, такая в нем была алчность». Глэдис так и выразилась: алчность. Я даже удивился, потому что никогда не слышал от нее этого слова.

Я понимаю, что пытается проделать этот несчастный. Он репетирует свои показания в суде, явно готовясь свидетельствовать против дочери. У него тон свидетеля обвинения. Он бросает на меня угодливый взгляд, предназначающийся будущим судьям.

— И случилось то, что должно было случиться. Однажды перед спектаклем Сесиль до того довела мать своими бесконечными поучениями, что той стало плохо на сцене, когда она взяла одну из высоких нот. Далее — занавес, и наш директор, мсье Дуз, готов был вернуть деньги за билеты. Что делать, бывает… Назавтра Глэдис снова вышла бы на сцену, и все бы было в порядке, но тут вмешалась девчонка. О, она выждала, пока мать унесут в артистическую, чтобы нанести удар. Когда я спустился снова, разыскивать мсье Дуза, я застал его за беседой с Сесиль, он прямо весь сиял. Нам с женой и в голову не приходило опасаться ее. Она ведь явилась к нам такая жалкая, с сорванным голосом, не могла спеть даже простую гамму. Ну ладно, заменила бы мать один раз, это еще куда ни шло, но на следующий день — не знаю уж, что она там наговорила мсье Дузу, только он был готов на все ради нее. Уговаривал Глэдис еще немного отдохнуть, говорил, что она может гордиться своей дочерью. Было ясно, что это отнюдь не ускорит выздоровление Глэдис. Она и не выздоравливала. Это она-то, которая никогда не болела… Доктор приходил каждый день. Он тоже рекомендовал покой. Легко догадаться, что он был с ними заодно.

— Заговаривала ли Сесиль хоть раз о том, чтобы с ней заключили контракт? Я имею в виду, было ли у вас впечатление, что она хочет закрепить за собой исполнительскую ставку?

Тед пожимает плечами.

— Вы неверно ставите вопрос. Дело было вовсе не в деньгах. Сесиль просто хотела затмить свою мать, вот и все. Но знаете, я слышал отзывы зрителей, они говорили, что Сесиль ей и в подметки не годится.

— Вы еще не рассказали мне, как все это произошло.

Я говорю тоном следователя, невольно подыгрывая Теду. Он должен быть доволен: ему подают реплику в избранной им роли. Это происходит помимо моего желания, но менять стиль беседы уже поздно.

— Драма разыгралась на третий день после приступа. После обеда у нас была репетиция. Мы находились на сцене втроем: пианист, который репетировал с нами, Сесиль и я. Жена осталась в гостинице. Она уже поправилась, но на улицу еще не выходила. Она вообще по натуре домоседка, так что в тот день я уже совсем не ожидал, что она появится в театре. Я заверил ее, что репетиции не будет. Чтобы успокоить ее, понимаете, чтобы она не расстраивалась лишний раз. Уходя, я сказал, что иду прогуляться. Репетиция затянулась, потому что Сесиль просто не может обойтись без поучений. Она и меня пыталась учить, хотя уж я-то, видит бог, свое ремесло знаю. «Это не четвертушка, а одна восьмая плюс пауза в одну восьмую, паузу нужно выдержать, нужно взять дыхание» и т. д. В результате Глэдис, конечно, забеспокоилась, почему меня так долго нет. Что-то заподозрив, она собралась с силами, встала и кое-как дотащилась до театра.

Все эти выражения: «собралась с силами», «кое-как дотащилась» — должны создать для судей новый образ Глэдис — слабой, больной женщины, любящей матери, кроткой и преданной супруги.

— Мы репетировали в декорациях, и в глубине сцены была дверь. Вот оттуда-то и появилась Глэдис.

— Она была вооружена?

— Вооружена? Не знаю, можно ли это назвать оружием. У нее был в сумочке маленький нож для разрезания бумаги…

У меня такое впечатление, будто меня заставляют играть в какой-то мелодраме с бездарным партнером.

— И давно она носила при себе этот нож?

— По меньшей мере лет двадцать пять. Одно время мы не получали ангажемента в оперетте и играли в пьесах, поставленных по романам мадам Флоренс Беркли «Молитва» и «Если верить предсказаниям звезд», и этот разрезной нож был частью реквизита. Глэдис всегда была невероятно деятельна и не могла ни минуты, даже на сцене, посидеть спокойно. Ей непременно нужно было что-то держать в руках: вязанье, сигарету, цветок… Этот нож ей понадобился для роли в «Молитве». Я играл в этом спектакле слепца, она — Джей. Да, я уверен, что именно Джей. Как она была хороша в своем красном бархатном платье, все зрители были у ее ног!

Сесиль рассказывала мне об этом периоде их жизни. Она сохранила о тех годах кошмарные воспоминания. Когда «Нанетта» сходила со сцены, Тед и Глэдис сходили с ума.

— Этот нож из «Молитвы» стал для моей жены чем-то вроде амулета, талисманчика. С той поры, вот уже двадцать пять лет, она носила его в своей сумочке. Так что, как видите, тут и речи нет о заранее обдуманном намерении. Просто она была доведена до умоисступления.

— В тот день, когда это случилось, она появилась на сцене с ножом в руке?

— Нет-нет! Я абсолютно уверен, что нет!

— Когда же она вынула его из сумочки?

— Не знаю. Я не заметил. Между Глэдис и Сесиль началась ссора. Глэдис вошла в тот момент, когда Сесиль уже в сотый раз делала мне выговор. Сначала она обвинила меня в том, что я забываю про синкопы. Потом прицепилась с этой дурацкой паузой. Я считаю, что нет никакой разницы спеть четвертушку или восьмую с паузой в одну восьмую. Я всю жизнь пел эту партию именно так, и это не мешало мне всегда иметь огромный успех. Главное — не сбиться с такта, разве нет? И я не сбивался. Но Сесиль все это ужасно злило, и она не отставала от меня. Моя жена не могла спокойно смотреть на это. Сама она еще терпела от дочери замечания, но, когда они относились ко мне, Глэдис выходила из себя. Она так и сказала Сесиль: «Главное — не сбиться с такта, разве нет?» Сесиль, вздохнув, пожала плечами. В этот момент я и увидел разрезной нож в руке у моей жены, причем не в правой руке, а в левой, что может показаться странным, так как она не левша.

— Значит, ударила она все-таки правой?

— Нет, левой.

— А вы знаете почему?

— Думаю, что знаю… да, думаю, что знаю. Если смотреть из зала, то удар выглядит красивее и более впечатляюще, когда тот, кто его наносит, стоит к залу спиной, но при этом не заслоняет жертву. Существуют, правда, разные школы, но нас учили так. Это не означает, что Глэдис продумала все заранее, наоборот, ее поступок был абсолютно стихийным.

— И вы не попытались вмешаться?

— Я не успел. Когда я увидел нож в руке Глэдис, я только успел подумать: зачем ей понадобилась эта старая игрушка? Мне могут сказать: почему вы не обезоружили ее? Но откуда мне было знать, что этот нож может послужить оружием? Увидев мать в таком взвинченном состоянии, Сесиль сказала: «Ты больна, мама, тебе лучше пойти лечь». Это как раз то, что моей жене не следовало говорить. Глэдис высоко занесла руку и с силой опустила ее. Сесиль залилась кровью. Мать с плачем бросилась к ней, а я поспешил вырвать у нее нож, боясь, как бы она не вонзила его себе в грудь. Пианист побежал к телефону вызвать врача. «Скорая помощь» приехала очень быстро. И почти одновременно появилась полиция, которую поспешил известить все тот же пианист. Ведь часто, знаете, аккомпаниаторы завидуют артистам… Через два часа после начала репетиции Сесиль оказалась в больнице, а Глэдис — в тюрьме.

Тед Ларсан произносит «тюрьма и больница», примерно как «трущоба и дворец». Он как будто взваливает на дочь всю вину за это неравенство положений и говорит об этом как о социальной несправедливости. При этом вид у него скорее раздосадованный, чем горестный.

Уже восемь часов утра. Я прошу Жюльена отвезти меня к Сесиль. Мне не удается уговорить Теда прилечь хоть на часок, он буквально цепляется за нас, и мы отправляемся в больницу втроем. Ехать туда довольно далеко. Шампань с ее невысокими холмами, словно обрывающимися в пустоту, всегда будила во мне грусть. Я не мог бы толком сказать ни как выглядит эта больница, ни где она находится. У меня перед глазами только коридоры с рядами дверей и поразительно чистый, без единой пылинки, голубой пол. Нам не позволяют повидаться ни с Сесиль, ни с ее врачом, по милостиво разрешают подождать в конце коридора. Несколько часов мы сидим молча. Около полудня Тед начинает проявлять признаки беспокойства: близится время свиданий в тюрьме. Я отправляю его с Жюльеном. В четыре часа я получаю разрешение увидеть Сесиль, но едва я встаю, как его отменяют: нет, сегодня к ней еще нельзя. Зато, если я подожду еще немного, я смогу повидать ее врача, мсье Леско. Жду врача. Врач оказывается высоким, кудрявым молодым человеком. Чем-то он озабочен, но явно не здоровьем Сесиль. Он рассеянно отвечает на мои вопросы. Да, разумеется, они надеются ее спасти. И нет никаких причин для беспокойства? Никаких. Нет, видеть ее сегодня нельзя. Значит, мне остается только уйти? Да, больше ничего не остается. А завтра смогу я ее увидеть? Завтра — возможно.

Я жду в коридоре возвращения Жюльена. Радостно сообщаю ему, что Сесиль как будто вне опасности — это все, что я уловил из немногословных объяснений мсье Леско. Лифт долго не приходит.

— Я знаю, как выйти, — говорит Жюльен, и мы спускаемся пешком с седьмого этажа. Внизу, в холле, одна из девиц, работающих в приемном покое, выскакивает из своей стеклянной будочки и бросается ко мне.

— Вы мсье Кревкёр? Доктор Леско просит срочно подняться к нему.

Бросив на ходу Жюльену, чтобы он подождал меня, я мчусь бегом обратно на седьмой этаж. Мсье Леско ждет меня на площадке перед лифтом. И сразу ведет в глубь коридора.

— Мне можно увидеть ее? Вы ведь для этого меня вызывали?

— Мсье Кревкёр, развязка наступила неожиданно. Только что мы были вполне уверены…

Он легонько похлопывает меня по плечу, словно проверяя, твердо ли я держусь на ногах. Я держусь твердо, но голос, который кажется мне чужим, хотя я заведомо знаю, что он принадлежит мне, произносит непоправимое:

— Она умерла…

Это уже не вопрос. Мсье Леско кивает и спрашивает, не хочу ли я сесть. Нет, я прекрасно могу постоять.

— Если вы подождете немного, вы сможете ее увидеть.

Он ведет меня к креслу, и я жду. Внезапно я чувствую легкое прикосновение к своему плечу — рука медсестры. Едва осязаемая. Все, с чем я соприкасаюсь, невесомо, бесплотно. Девушка ведет меня в отделение реанимации. Она откидывает простыню, открывая передо мной на мгновение белое лицо Сесиль. Ее шея обмотана повязкой цвета слоновой кости, такая же повязка обрамляет лицо. На лбу крохотная складка, темные полукружия ресниц лежат на щеках совсем по-детски. Мир вокруг умолкает.

 

26. «Комната американца»

Сегодня вечером бык пал от моей руки. Законная самозащита. То, что я вышел к нему совершенно безоружный, обнаженный, ничего не изменило. Настал момент, когда я почувствовал горячее дыхание зверя. Я отступил. Бык пригнул голову. Я смотрел, как надвигается на меня эта масса, эта живая глыба. Мне не было страшно. Помню, что я прошептал какие-то слова, очень ласковые. Я нарушил запрет Бартелеми — это были слова Франциска.

И тут я почувствовал, как по рядам пронесся дух жестокой римской дикости. Зал освистывал Нагого, требовал свою порцию крови. Эти утонченные, пресыщенные парижане ревели с тем же неистовством, что и толпа на корриде, они поносили меня, обращаясь ко мне на «ты».

В течение нескольких секунд я пытался им противостоять. Я сопротивлялся залу, толпе, и, когда бык бросился на меня, я шагнул ему навстречу, раскрыв объятия. Зрители вскочили с мест. Какое-то мгновение я надеялся, что до того, как мне придется принести им в жертву это символическое животное, они разорвут меня на куски в самой что ни на есть реальной рукопашной. Одна из женщин схватила мою руку и, вложив в нее шпагу, крикнула: «Убей!» Почувствовав мое сопротивление, она направила мою руку сама, как водят рукой ребенка, когда учат писать. Повинуясь чужой воле, я вонзил шпагу в горло быка… Женщина бросилась мне на шею. Зрители бешено рукоплескали и обнимали меня.

Спас меня Бартелеми. Он подобрал с пола мою затоптанную одежду и, поддерживая за плечи, довел меня до артистической. Он был в невероятном возбуждении, буквально захлебывался от восторга.

— Ведь ты был на сцене совсем один, без единого заранее заготовленного слова, без реквизита, но зрители слышали музыку корриды, видели распаленную толпу, ощущали под ногами песок арены, вдыхали запах зверя. Еще ни разу на моей памяти публика не была до такой степени вовлечена в театральное действо. Я понимаю, чего это тебе стоило, Франсуа, но ты увидишь, в следующий раз будет намного легче.

Я ничего не ответил ему, хотя знал, что следующего раза не будет.

— Это было великолепно, Франсуа, просто великолепно! — продолжал Бартелеми.

Со стороны, вероятно, кажется поразительным, что актер, всю жизнь игравший по законам традиционного театра, с такой легкостью смог перейти на принципы импровизации.

На самом деле мне удалось это лишь потому, что, когда умерла Сесиль, дистанция, отделяющая меня от прочих смертных (которая в силу, странных особенностей моей натуры прежде была едва ощутимой), внезапно увеличилась. Некоторые говорят в таких случаях, что им все стало безразлично, для меня же все стало бесконечно далеким. Все, кроме Сесиль, которую отныне я ношу в себе.

Создать Нагого, сыграть Нагого, стать Нагим — все это было для меня очень простой задачей в сравнении с той, какую поставила передо мной смерть Сесиль. Тут уж я не мог играть сам с собою в прятки. У меня не было, как у Клеманс Жакоб, удобной лазейки, которая позволила бы отрицать реальность смерти, не увиденной воочию, не пережитой непосредственно. Ведь Клеманс не провожала, как я, гроб с телом Авраама по бесконечным улицам, ведущим к ухоженному кладбищу, где темнела, поджидая нас, узкая могила. Узкая настолько, что могильщикам пришлось трижды вытаскивать уже спущенный в нее гроб, чтобы вынуть из ямы еще немного земли, потом еще немного и еще…

Когда я вышел из отделения реанимации, мне отдали обручальное кольцо Сесиль и ее вязанье, начатое в Египте. Как и первое, оно было свернуто рулоном и заколото черепаховыми шпильками для волос, но размером оказалось не больше муфты, и петли были вывязаны небрежно, словно отчаявшейся рукой. Я не мог не опознать и то и другое. Эти вещи лишь подтверждали чудовищную правду, открывшуюся мне, когда больничная сестра подвела меня к непоправимо неподвижному телу моей танцовщицы. С того момента, как была откинута простыня и я увидел лицо Сесиль, для меня стало невозможным не верить в подлинность ее смерти.

Были и другие подтверждения, более тривиальные, но не менее страшные, которые словно молотком вколачивали в меня эту истину. В течение нескольких недель газеты были полны сообщений об убийстве, и до сих пор конца этому не видно. Заголовки превзошли воображение бедняги Теда. Несколько дней подряд в витринах газетных киосков красовалось сообщение: «Глэдис вонзает нож в горло дочери-кровосмесительницы».

Вернувшись с кладбища, я отправился к Бартелеми и сообщил ему свое решение: я согласен на роль Нагого. Тогда я еще не знал, что сыграю ее всего один раз.

Когда Жоарис уверял меня, что следующие спектакли будут легче, он говорил правду, сам не сознавая, что противоречит своим принципам. Во второй, в третий, в десятый раз, как бы я ни старался, все мои действия неминуемо отольются в стереотип. Возможно, другой актер и способен каждый вечер вступать в единоборство с неизвестностью, сохраняя нетронутой остроту переживаний и ни разу не повторяясь, — для меня же слишком велико будет искушение сказать уже сказанные однажды слова, воссоздать вчерашнюю ситуацию, выстроить новое представление по образцу прежнего, защитить себя. Я не из тех, кто уходит не оглядываясь.

Я отправил Бартелеми письмо пневматической почтой. Короткое, пожалуй, даже несколько суховатое. Естественно, я обещаю уплатить неустойку, но главное совсем не в этом — и для него, и для меня. Я предлагаю ему заменить меня в роли Нагого, что он и сделает, безусловно, с радостью. Не думаю, чтобы мой уход был для него катастрофой: спектаклю послужит прекрасной рекламой великолепная нашумевшая премьера. А Жоарис как раз тот человек, который в гораздо большей степени, чем я, способен постоянно перерождаться и каждый день, с неиссякаемым азартом, заново вступать в борьбу, не ведая ее исхода.

Не вернусь я больше и в «Комеди Франсез». Меня теперь так же, как моего старого учителя Дель Мармоля после смерти Орфеи, отталкивает все искусственное. Никогда больше я не буду жить «как будто», никогда не буду умирать смертью другого.

Я еду в поезде, идущем в Льеж. Мы подъезжаем к вокзалу Гийемин. Никто не узнал меня за все время путешествия. При мне только маленький чемодан, где лежит кое-какая одежда да последнее вязанье Сесиль — величиной с муфту.

Скоро я буду дома. Не знаю, как встретит меня отец. Я попрошу его отдать мне «комнату американца». Не думаю, чтобы он отказал мне в такой ничтожной просьбе. Впрочем, он все равно быстро забудет, что в доме есть кто-то, кроме него.

Ссылки

[1] Харди, Оливер (1892–1957) и Лорел, Стэн (1890–1965) — знаменитый голливудский комический дуэт. — Здесь и далее примечания переводчиков.

[2] Рэнжис — рынок в округе Валь-де-Марн, с 1969 года заменивший знаменитое «Чрево Парижа».

[3] 24 августа 1944 года был освобожден Париж.

[4] В настоящее время город Констанц входит в состав ФРГ.

[5] «Неделя Сюзетты» — еженедельник для девочек, выпускавшийся в 30–40-х годах во Франции.

[6] Бекассина — героиня популярных французских детских комиксов 30-х годов.

[7] «Фиделио» — опера Бетховена, героиня которой Леонора, переодевшись в мужской костюм, спасает мужа из тюрьмы.

[8] Герой американского кинобоевика, в основу которого положен одноименный роман Л. Уоллеса.

[9] Четверо сыновей Эмона — легендарные герои французских сказаний: и баллад XII–XIII вв. Все четверо бежали от двора Карла Великого на одном коне — Баяре.

[10] «Белые розы» — популярная во Франции до войны песня о мальчике, у которого умерла мама. Белые розы он кладет на ее могилу.

[11] Vî Tchêt (валл.)  — старый кот (ласк.).

[12] Geheimfeldpolizei (нем.)  — ГРП — тайная полевая полиция.

[13] S. Т. О. — Service du travail obligatoire (франц.)  — управление по отправке на принудительные работы.

[14] Speculoos — засахаренное печенье, экспортируемое во Францию.

[15] Visavischen (нем.)  — диванчик «визави».

[16] Перефразированные цитаты из пьес Мольера «Школа жен», Мюссе «С любовью не шутят», Корнеля «Цинна» и стихотворения Ламартина «Озеро».

[17] Героиня пьесы Мольера «Школа жен».

[18] Стихи Ф. Понжа даны в переводе И. Кузнецовой.

[19] L’toré — бык (валл.) .

Содержание