VI. Ненастоящий день
Вчерашний день показался мне до некоторой степени безупречным. Причины этого были, надо сказать, несколько подозрительными, ибо ни на чем не основывались.
На работу я собиралась в приподнятом настроении, которое было мне наградой за безукоризненную отлаженность действий. Утренние дела рождаются одно из другого, вызванные к жизни, можно сказать, естественными стимулами или железной необходимостью. Я опережала свой график примерно на тридцать секунд; явно недостаточно, чтобы свободно располагать подобными «зияниями», которые так трудно бывает заполнить, но вполне достаточно, чтобы почувствовать себя неуязвимой в своей гонке со временем. Чувство удовлетворения быстро превратилось в удовольствие. На ум мне даже пришло слово «блаженство». Мне бы надо было встревожиться по поводу моей чрезмерной восторженности, удивиться, что ее разделяет и Паскаль; лицо его сияло без каких-либо явных причин, а от его невозмутимости не осталось и следа.
Мои муж — блондин, у него негустая бородка, хотя довольно длинная, как и волосы. В его светлых глазах — простодушная веселость васильков. Он не красавец, в его облике есть что-то стертое, но лицо его способно так пленительно и почти мгновенно меняться, будто некая часть его существа всегда свободна и он распоряжается ею соответственно случаю. Я признаю, что это плохо согласуется с невозмутимостью и основательностью Паскаля, но мирюсь с этим, поскольку открытость непредвиденному никак не портит его характера.
Его фотографии — я имею в виду те, что делала я или еще кто-нибудь, — открывают в лице Паскаля что-то, чего я в нем никогда не замечала, и на снимках он всегда кажется очень красивым. Иногда я говорю себе, что мой долг — быть повнимательней к Паскалю, но уж если я отказываюсь учитывать в своих планах свободное время, то не для того же, чтобы тратить его на размышления о своем собственном супруге. Ни за что на свете не буду ломать голову над бросающимся в глаза противоречием между Паскалем и его фотографиями; я слишком хорошо знаю, до чего довели Каатье Балластуан ее иконографические исследования.
На остановку автобуса я пришла за две с половиной минуты — идеальное время для ожидания: можно отдышаться и быстро оглядеть всех и вся. Издали я уже отметила, что все в порядке: на ясном небе выделялся профиль молодой метиски — нос чуть задран вверх, в сторону улицы Гинмер, — бронированная попутчица тоже была на своем месте, том самом, перед которым вот-вот возникнет дверца автобуса; любительница розового перебегала через улицу, одетая в это утро с головы до ног в свой любимый цвет. Я заняла место среди них с наивной радостью танцовщицы, послушной хореографу. Мадам Баленсиа, как всегда с тряпкой, протянула уже руку в прощальном жесте. Как раз в этот момент свежий ветерок пробежал по дикому винограду, обвивающему дом на углу. Когда Паскаль или я говорим «дом на углу», мы точно знаем, о каком именно идет речь, будто в нашем городе только один угловой дом. По правде говоря, пилотную к нему ни одно здание не примыкает, так что, расположенный в том месте, где под острым углом сходятся две длинные улицы, дом похож на нос корабля. Хотя там сохранились занавески, в доме уже очень давно никто не живет. Я не могла бы сказать, когда он лишился своих обитателей, потому что не видела никаких признаков переезда или отъезда. Он одиноко и тихо стареет, не выставляя напоказ своей дряхлости. Это большой двухэтажный дом, похожий на картинку в старой энциклопедии к статье «Дом в провинции» с подписью «Иль-де-Франс». В дом ведет крыльцо с семью-восемью ступеньками и коваными перилами, по фасаду дюжина окон, а на верхушке крыши, крытой шифером и нависающей над верхним этажом, торчит огромный громоотвод. Стены, что довольно редко встречается — обычно в таких домах они оштукатурены и побелены, — сложены из некрупного, темного кирпича, как это бывает на севере Франции, и почти сплошь увиты диким виноградом. Небольшой палисадник отделяет дом от улицы. Здание целиком открыто взглядам прохожих, но, без сомнения, не всегда это было так. Усадьба, наверно, занимала раньше гораздо большую площадь, теперь город заставил ее потесниться. Я часто слышу, как женщины в автобусе разговаривают об этом доме. То говорят, что жалко, что он в таком запустении, то наоборот — что смешно не снести эту развалину, которую уже не восстановишь.
Я никогда не стремилась узнать больше о доме, потому что тогда мне пришлось бы встать на чью-то сторону, а я предпочитаю не ввязываться в эти споры. Если бы мое мнение обязательно потребовалось, я бы сказала, что я — за новые дома, за улицы без прошлого, которые не таят в себе никаких ловушек, но я продержусь, сколько смогу, не высказываясь, потому что знаю, насколько моя позиция сомнительна. По профессии я и правда архивистка, «девочки» часто меня попрекают этим, тем более что за мной особо закреплен сектор «Охрана французской архитектуры».
— Что вы прячете в своих ящиках? — спрашивают они меня в дни, когда я являюсь объектом их миссионерства. — Только мертвечину. Вы храните трупы в холодильнике. Религия корней — что она может дать нам, женщинам, это им только выгодно.
Сильви, во всяком случае, так говорит; Ева и Мари-Мишель пользуются более изощренной лексикой.
Отводя мне роль хранительницы, они правы только наполовину. Им неведомо, что, запрятывая в ящики, я тем самым разрушаю. Старый «дом на углу», например, мог бы стать планом, рисунком, гравюрой, фотографией, кадром и так войти в нашу систему классификации; стать элементом блок-схемы с двумя, тремя, четырьмя входами, сохранив минимальное значение в статистической таблице. Я словно вижу этот дом, уничтоженный, но все-таки присутствующий ни карте Франции, где были бы зарегистрированы все дома соответственно годам их постройки. Прямоугольники разных цветов или разной интенсивности серого цвета, усиливающегося до черного или выцветающего до белого, указывали бы в углу страницы районы, где доминируют застройки с 1950 года до сегодняшнего времени, с 1925 до 1950, с 1900 до 1925, показывали бы, что строилось в девятнадцатом веке, что в восемнадцатом, а что и до восемнадцатого. И тогда это старое строение обрело бы совершенство, которым не было бы обязано архитектуре, и освободилось от всей литературы, стенающей по поводу «души камня»; оно заняло бы минимальное, впрочем, даже абстрактное место на листке бумаги.
Кто усомнится, что, обращаясь таким образом с прошлым, мы изменяем саму природу его? С приходом новых слов, с исчезновением вещественной осязаемости прошлого мы делаем его бесплодным, мешаем ему проецироваться на настоящее и, как сказал, и, по-моему, очень красиво сказал, один из моих коллег по Центру, «вырываем прошлое из прожитого, чтобы превратить его в объект изучения, и раскладываем по полочкам согласно концепциям». Таким образом, возникает аскеза едва ли не суровее религиозной, потому что мы теряем все, вплоть до объекта созерцания.
Несмотря на все сказанное, я знаю свои слабые места, знаю, что без конца срываюсь, и чувствую себя тем более виноватой, оттого что понимаю, где истина, а мне случается ее не признавать. Вот, к примеру, дом на углу… Я знаю, какие тут могут быть ловушки, и держусь настороже. Я спокойно слушала разговоры своих спутниц и никогда в них не участвовала. Я не стремилась больше знать о покинутом доме из опасения проникнуться к нему нежными чувствами и привязаться, но иногда, по ночам, он оказывается в том лесу, который подступает к моему дому. И хотя я с легкостью вытесняю из памяти свой собственный дом, улицу и город, «дом на углу» остается на месте, весь задрапированный зарослями дикого винограда, суровый и воинственный: дом вольного стрелка, повстанца, мушкетера, пахнущий порохом, взрывчаткой и фальшивыми документами.
А вот вчера, когда, уезжая, я взглянула на него, он, наоборот, показался мне совсем простым, обжитым и приветливым, несмотря на свои черные от ныли занавески: родной дом первопроходца, уснувший в ожидании его возвращения. Полька, которая обычно до самого нашего отбытия стоит справа от автобуса, перешла улицу. Она остановилась перед домом на углу и оттуда благословляла нас и ободряюще махала рукой, отчего нам и впрямь казалось, что мы расстаемся с родным гнездом.
Пассажиров было больше, чем всегда, и в автобусе вместо обычной тишины стоял какой-то неясный гул. Целый мир, казалось, пришел в движение, и у меня было нелепое, но радостное ощущение, что я попала в круговращение планет, а может, следую таинственным маршрутом вместе с пчелиным роем. В ту самую минуту, когда дверца уже закрывалась за мной, прибежали еще двое, словно запоздалые птицы, догоняющие стаю скворцов. Это были немолодые негры, непохожие ни на африканцев, ни на антильцев, скорее они напоминали бразильцев из оперетты Оффенбаха, которые не говорят, а только поют, он — в желтой рубашке и широкополой панаме, она — в коротком платье сочного нежно-лилового цвета, как крестильные пастилки, на голове у нее был зеленый мадрас, а на плечах — оранжевая шаль.
Мое место заняли, но никакой досады я, к своему удивлению, не испытала. Напротив того, вынужденная сесть почти в хвосте автобуса, с левой стороны, я обрадовалась, что вижу всех, и к тому же и дом на углу, и прощальные взмахи руки старой польки. Сквозь слегка опущенные окна я даже слышала ее голос.
Зато соседка у меня была та же самая. Рыжеволосой лицеистке тоже, значит, пришлось забраться в глубь автобуса. Она сидела с краю, у прохода, но, завидя меня, поспешно пересела к окну. Впервые вид у нее был совсем не грустный, она улыбнулась мне. И стала невыносимо хороша собой.
— Уезжайте, благослови вас господь, — кричала полька, — уезжайте, это — судзьба… Это судзьба, — повторяла она своим громким, рыдающим голосом, но как-то весело, будто судьба, гнавшая нас в дорогу, должна была непременно бережно обойтись с нами.
Многие постоянные пассажиры сидели, как и я, не на своих местах, потому, конечно, что из Сент-Женевьев-де-Буа выехало сегодня намного больше народу, чем обычно. Почти все лица были мне знакомы; бесспорно, именно это и придавало такой праздничный вид нашему сборищу в этой тесноте автобуса. «Все пришли», как на семейном празднестве. Новые лица, их, впрочем, было немного, выглядели довольно скромно в своей новоявленности, они не меняли общего тона всего ансамбля, как не меняют его в свой первый день в новой школе новички. Наоборот, их присутствие казалось мне таким же символом продолжения бытия, как появление ребенка в семье.
Раздавая билеты и пробивая компостером проездные, мсье Клод был, пожалуй, озабочен не столько получением платы за проезд, сколько проверкой нашей принадлежности к определенному кругу. С подлинным гостеприимством пропускал он в автобус тех, у кого был сезонный билет. Должна сказать, что сезонный билет, помимо прямой практической выгоды, принес мне настоящее моральное удовлетворение. С тех пор как компостер мсье Клода не дырявит ежедневно мой проездной, обкусывая с каждой неделей все больше эту красную карточку, ход времени отмечается для меня совсем иначе. Прежде проездной таял на глазах, теперь ничто не нарушает целостности сезонного билета, прекрасно защищенного пластиковой обложкой; время течет и исчезает, не оставляя следов.
В автобусе все говорили одновременно, обычно это раздражает, но разговоры, уж не знаю благодаря какому акустическому феномену, а может, благодаря тому необыкновенному душевному состоянию, в котором я пребывала, не налезали беспорядочно друг на друга, а организовывались в безупречно четкие мелодические фразы и ни громкостью, ни тембром ничуть не противоречили друг другу. Фразы гармонично выстраивались одна за другой, от самой значительной до самой ничтожной, и я могла ухватить в них главное. Я, всегда одержимая желанием обладать чем-то целым, а не частями, получала от этого удовольствие невероятное — интеллектуальное, конечно, но обусловленное самим характером дня, мягкостью воздуха, красотой действующих лиц.
В некоторых разговорах проглядывала, правда, тоска по прошлому, но это не были «пустые сожаленья» или «бесплодные сетования».
Передо мной любительница розового объясняет своей соседке (матери маленького читателя-вундеркинда, усадившей его себе на колени), почему она бросила играть на виолончели. Нет, не из-за детей, не из-за домашних или служебных обязанностей, не из-за того, что в маленькой квартирке слишком тесно, когда стоит такая громоздкая вещь, но по причинам более интимным, которые труднее объяснить, о которых она никому не говорила: «Сама удивляюсь, с чего это я вам об этом сегодня вдруг стала рассказывать».
— Между музыкой и мною существует не только любовь, но и какой-то странный антагонизм. Одних исполнителей она уводит за собой, уносит куда-то, меня она держит на расстоянии. О нет, у меня и техника неплохая, и со слухом все в порядке, я не фальшивлю, не сбиваюсь с такта, но вот ритм у меня утекает между пальцами.
— «Лес распилочный и промышленный», «Дорожный транспорт Веркора», «Тюбото», «Сюпермек», «Вибрашок», «Фриматик», «Кнттспотер», «Бондю и сын»… — этот скучный перечень маленького грамотея деликатно заполняет паузы в ламентациях виолончелистки.
— Ритм утекал у меня между пальцами, не знаю, понятно ли, о чем я говорю. Наверно, я слишком люблю мелодию. Мой учитель когда-то говорил мне: «Стефани, вы выбрали виолончель из любви к мелодии и презрения к ритму, вы сказали себе, тут я могу быть спокойна, виолончель обычно ведет один мелодический голос. Детские уловки, Стефани, ритм мстит за себя, ритм и мелодию развести нельзя…» Он уже давно умер, бедняга.
— Понимаю, что вы хотите сказать, — шепчет молодая мать немного невпопад, но она вообще ничего не понимает; она, как и все молодые матери, которые произвели на свет нечто потрясающее, невозмутима и безмятежна.
— Сначала я замедляла темп, чувствовала тяжесть в левой руке и правом предплечье, потом я вообще перестала в чем-либо быть уверенной, и прежде всего в темпе. Представляете, как это могло повлиять на пятнадцатилетнюю девочку, которая готовится в Консерваторию…
Стефани смеется от всего сердца, вспоминая свои девические переживания, и, хотя я терпеть не могу беззаботности, я тоже готова расхохотаться вслед за ней.
— Тогда я решила не поступать в Консерваторию в надежде, что эта жертва избавит меня от тревоги и заодно от этой аритмии. У музыкантов-любителей ведь не такая ответственность… Но напрасно я отказалась от своего призвания, благодать на меня не снизошла.
Моя красивая рыжая соседка тихо прыскает, прикрывая ладонью рот. Мне вдруг захотелось перебросить мостик между нами. Я знаю, что из этого последует: отныне каждый день мы будем здороваться и обмениваться теми незначительными словами, которые связывают гораздо больше, чем принято думать, потому что они несут с собой и другие слова: слова из завтра, из послезавтра, слова, которые будут сказаны через месяцы и годы. И вот я делаю то, что пугает меня, как темная тропа в самой глубине леса, и делаю это без колебаний, я связываю себя, быть может, на всю жизнь с рыжеволосой девушкой. Я шепчу ей на ухо:
— Вы музыкантша?
Она кивает головой, и этого оказывается достаточно, чтобы мы обе рассмеялись до слез.
— Ну да, вы разве не знали этого? — говорит голос справа от меня. — Мой муж много лет работал водителем на этом маршруте. Вы должны его помнить: Деде.
Та, кому принадлежит голос, — особа на редкость крепко сбитая, какая-то компактная, что ли. Кажется, будто форма для ее отливки была меньше, чем масса, которую туда поместили. И голос у нее тоже словно бы сжат, сдавлен, ненормально низкий, он будто всплывает все время из каких-то глубин, если она умолкнет, значит, он совсем пропал там. Соседка раздумывает; она, конечно, знала Робера, который вышел на пенсию, и Поля…
— Да нет, что вы, — говорит маленькая женщина, — Робер, сами посудите, для меня староват, да и женой Поля я никогда бы не стала, он такой бабник, кого только у него не было, все они… да нет, Деде…
— Все? — удивляется соседка.
— Ну, те, что не старые, конечно… но вы наверняка знали Деде.
— Не помню, — с сожалением отвечает соседка.
— Однажды ему надоело.
— Тогда понятно, — говорит соседка, — откуда вы так хорошо знаете Клода и всех остальных.
— Еще бы, они же все у меня дома бывали. Во всяком случае, поначалу, потому что, когда характер у Деде стал портиться…
— Я еще долго упорствовала, — говорит сидящая передо мной дама в розовом, — но ритм — это не вопрос силы воли. А у меня ведь был красивый звук, все признавали, что у меня звук красивый, но красивый звук без чувства ритма — это…
— …все равно что повязка на деревянной ноге, — говорит молодая мамаша, не слишком разборчивая в выборе сравнений.
— Характер стал портиться с такой женщиной, как вы? Нет, правда, до чего же глупы бывают мужчины.
— Когда на инструменте не играют, лучше от него избавиться, разве не так? — добавляет молодая мать со злорадной улыбочкой, пока ее ребенок продолжает разбирать надписи: «Париж — Морван — Париж», «Мясная лавка Виктора Гюго»…
— Разве догадаешься, почему это мужчины становятся неуживчивыми? Как бы там ни было, у моего характер до того испортился, что он больше одного раза ни с кем встречаться не мог. Он говорил, что на второй раз всех их насквозь видит, а на третий ему просто хочется их прикончить…
— Да, всякие бывают люди… и быстро он их всех раскусил?
— Уж конечно, по вы представляете себе? И коллеги, и пассажиры — всегда одни и те же, он ведь их не два раза видел, а весь год, изо дня в день… И я поняла, того и гляди ему укажут на дверь. Ты должен их опередить, Деде, сказала я ему. Не можешь видеть людей больше одного раза? Иди работать в такси.
— Я по меньшей мере уже пять лет, как не играю, — говорит любительница розового. — Это тяжело. Знаете, виолончель — это ведь не рояль, отношения с ней гораздо более интимные. За рояль вы садитесь, распрямляетесь, касаетесь клавишей кончиками пальцев, словом, держитесь на некотором расстоянии. Виолончель же вы обнимаете левой рукой, ласкаете ее смычком, обхватываете ее, овладеваете ею.
Похоже, ни она, ни жена шофера такси всерьез свои неприятности не принимают. Они обе смеются при мысли о желчном супруге и немом инструменте. Хотя обычно я не выношу легкомыслия, сегодня я испытываю симпатию к ним обеим. Это смятение чувств кажется мне совсем не опасным просто потому, что оно ограничивается скромными пределами нашего автобуса. Однако наше единение с дорогой все крепнет. Клод кивает прохожим — вчерашним или завтрашним пассажирам, а они ему отвечают, не заставляя себя упрашивать. Корзинки у хозяек полным-полны листьями салата, и меня это радует как хорошая новость. Человек с седыми волосами, в одной рубашке еще без пиджака, поднимается по ступенькам крыльца с длинной розовой розой в руке.
— Хочешь подхватить простуду? — кричит ему Клод, и человек заканчивает свое восхождение с какой-то опереточной легкостью.
В Бализи часть пассажиров выходит, места во втором ряду освобождаются. Моя юная соседка поспешно вскакивает, вопросительно взглянув на меня своими красивыми глазами. Я тоже поднимаюсь и машинально пропускаю ее перед собой, хотя знаю, что она сядет у прохода и уступит мне место у окна. Втайне мне хочется соблюсти каждодневный церемониал. Она прекрасно понимает это и не двигается к окну, а садится с краю, поднимает колени к груди, уткнувшись подбородком в свою ужасную сумку, и прижимает ее к себе обеими руками, чтобы дать мне пройти. Пока я осторожно протискиваюсь в свой угол, она еще раз улыбается мне. Я чувствую, что в наших отношениях появляется та же непринужденность, которая связывает некоторых других обитателей автобуса: Агату и Клода, например, или любительницу розового и мать маленького Жана-Франсуа, в меньшей степени бронированную даму и молодую метиску: они всегда сидят рядом, но метиска выходит в Бализи, так что общаются они недолго.
В любой другой день я бы встревожилась, что строгий порядок моих будней немного сбивается из-за скромных авансов незнакомой девушки, но вчера я, наоборот, больше всего боялась, как бы это легкое очарование не исчезло. Пока, откинувшись на спинку сиденья, не глядя на девушку, я видела ее профиль, слегка устремленный вперед, я представляла себе, что почти наверняка могла бы быть ее матерью. Еще я думала, что из нее получилась бы прекрасная Констанция Бонасье, до того она хороша яркой и вместе с тем какой-то покорной своей красотой, такой у нее нежно-розовый цвет лица, четкие, но не резкие черты, «кучерявые», как их называют, волосы; ее локоны достаточно было бы уложить и, слегка приподняв, закрепить с обеих сторон, чтобы волны вьющихся волос ласково набегали на большой накрахмаленный воротник.
После Лонжюмо мы въезжаем в пустынную зону; таков переход от старого городка, где слышится еще отзвук галопа почтовых лошадей, к абстрактному пейзажу кольцевой. Автобус катит между двух песчаных холмов, укрепленных бетонными плитами, формой напоминающими Андреевский крест с уже осыпавшимися краями. Эти песчаные насыпи тянутся далеко, особенно с правой стороны, где начинается дорога, промышленного, очевидно, назначения, уходящая вверх и теряющаяся в небе. Она совсем разбита, будто по ней прошли когорты, но я никого там ни разу не видела. При выезде из этой пустыни с левой стороны возникает дом, похожий на «дом на углу», но он намного меньше и весь белый, а за ним идут шале, бунгало, маленькие фермы. Поселок приветливый на вид, но какой-то ненастоящий, его постройки — памятники деятельности фирмы по продаже сборных домов.
Я испытываю необъяснимую нежность к муляжам, к бутылкам, на которых написано «Виски» или «Туалетная вода» и в которых ничего нет, к игрушечным бакалейным товарам, где под уменьшенными этикетками скрываются деревянные брусочки. Мне нравятся и нежилые дома, где из кранов не прольется и капля воды, дома, которым знакомо только уважительное отношение человека, его завистливые взгляды, ласковые прикосновения рук, его жажда обладания, дома, ночью погружающиеся в небытие. Награжденные сомнительным званием «памятника», они прекрасно вводят вас в мир автострады с ее неприступными берегами, с ее четкими линиями шахматной доски.
Приближение более сурового мира становится таким ощутимым для всех, что многие, хотя большая часть дороги уже позади, только сейчас достают свое вязанье или книжку. Это минуты самого большого затишья. Каждый чувствует, что ему, собственно, извне ждать нечего, главное, никакой помощи; каждый пассажир хочет чувствовать себя заодно со всеми и в то же время снова уйти в себя.
Вчера, казалось, тревога эта куда-то испарилась, мы перенеслись из одного мира в другой, так и не заметив этого, никому не хотелось читать или вязать, даже когда мы проезжали гигантские пустыри, отделявшие нас от аэродрома Орли, от которых так и веет одиночеством. Обычно с особой страстью этим занятиям предаются именно во время заторов, когда тревога пассажиров достигает предела. Август небогат читательницами и вязальщицами; едем мы без помех, на хорошей крейсерской скорости, не гоним и не тащимся еле-еле. Эта равномерная стремительность вселяет в нас уверенность, что доедем мы благополучно; мы меньше тоскуем по открытым домам, приветливым палисадникам со звонком у каждой калитки, по оживленной атмосфере кафе, где, кажется, всегда можно сделать остановку, чтобы перевести дух, набраться смелости, а может, и жизненных сил. Обычно-то пробки, конечно, раздражают меня, и даже не тем, что из-за них опаздываешь, а тем, что они чреваты какой-то непредвиденностью, неожиданностью. В особенности если мы в среднем ряду и нас обходят то слева, то справа; я тогда испытываю чувство, похожее на отчаяние, и меня просто бесит шутливое настроение приятельниц Клода, которые поздравляют его с тем, что он выбрал «удачный» путь: «Вот это водитель, так водитель!» — вскрикивают они, если мы продвигаемся чуть-чуть быстрее других, а когда у нас пальма первенства за неподвижность, поддразнивают его.
Вчера было 16 сентября, и мы в первый раз за сезон попали в большую пробку. В кои-то веки я с невероятным спокойствием наблюдала, как затор все увеличивается, меня это даже развлекало. До перекрестка перед кольцевой мы продвигались легко, всё вроде предвещало спокойную дорогу. Труп большой темно-серой кошки, валявшийся вот уже неделю на обочине, убрали. Мы встретили автобус, который шел по нашему маршруту в обратном направлении, и шофер, высунувшись из окошка по самые плечи, чтобы его лучше было слышно, прокричал нам: «Восток!» — подсказывая, где легче проехать. Счастливый смех прокатился по автобусу, словно благословения польки принесли свои плоды и перед въездом в пустыню мы нашли компас. У перекрестка Со-ле-Шартрё мы оказались в целом море машин, но опять это страшное зрелище только доставило мне удовольствие. В правом ряду, на самом верху довольно шаткого основания торчал небольшой домик — сборная деревянная конструкция, — он напомнил мне о моих детских мечтаниях той поры, когда я не доросла еще до чтения «Трех мушкетеров» и воображала себя в перкалевом платьице на пикнике. За домиком целый караван новеньких автоприцепов ждал покупателей, обещая им путешествия в своем доме, домашнюю жизнь на колесах, полную приключений, и пейзажи, которые не привлекают взоров путешественника, предлагая жилище, где все сосредоточено под несколькими метрами толя, со всеми нынешними удобствами; душем, холодильником и телевизором. Впервые в жизни я находила некоторое очарование в подобном воплощении свободы. Я представляла себе, что путешествую с Паскалем или одна, мечтала, даже не сознавая этого, не пугаясь такого бродяжничества. Безопасность этого моего ежедневного маршрута, всегда одного и того же, всегда защищенного, развеялась в прах, даже не дав сигнала тревоги, мы оказались в самом центре пробки, а я и не подумала на это разозлиться.
То левый ряд продвигался быстрее нас, то правый, потом мы по очереди обгоняли их, а мне от этого тошно не было. Наоборот, поездка становилась для меня всё приятнее; автобус возносит тебя над скопищем машин и над пейзажем, как сцена возносит актера над публикой, обеспечивая и превосходство, и недосягаемость. Я как-то обостренно ощущала удобство подлокотника под моей правой рукой и правильность угла наклона спинки сиденья, на которую я откинулась. Вокруг меня люди, похоже, были во власти тех же самых иллюзий, и никто, по-видимому, не страдал от нашей неподвижности, и прежде всего от нее не страдал Клод, который то ложился на руль, точно засыпающий ребенок, то опускал оконное стекло, высовывая нос на улицу с любопытством доброй тетушки, как он это делал бы у себя дома.
— Вчера, — говорит Агата, — на Восток было не проехать, а на Запад — пожалуйста.
— Да и сегодня, — вторит ей молодая женщина в чалме, красивая какой-то флорентийской красотой и одетая, как всегда, во все черное, — даже сегодня на Запад легче проехать.
— Правда? — спрашивает Клод. — Вы и вправду так считаете?
И он показывает на застывшие по другую сторону бетонных заграждений машины, избравшие «Запад»: они растянулись так далеко, насколько хватает глаз, в то время как с нашей стороны заметны первые признаки движения. Дама в чалме приносит публичное покаяние: да, в самом деле, сегодня надо предпочесть «Восток». Молодец Клод.
— Надо сказать, — кричит, чтобы приобщить весь автобус к своему ликованию, ее соседка, — надо сказать все же, что ему посоветовали сделать этот выбор.
— Все это замечательно, — говорит Клод, — здесь-то мы продвигаемся, но вы видели, что там, впереди, за поворотом?
И действительно, в пяти-шести метрах перед нами — полнейшая неподвижность.
— Не надо так далеко заглядывать, — кричит Агата.
Перед нами маячит широкий зад 297-го автобуса, украшенный рекламой бюстгальтера «Вьюнок».
Клод скучает меньше, чем когда бы то ни было, а все, кто сидит впереди, изучают пассажиров 297-го автобуса, все, кроме молоденькой индианки, одетой по-европейски, — она единственная из всех сегодня вяжет, тогда как никто вроде бы и не думает ничем заниматься, и продолжает вязать, не поднимая глаз. Она как бы представляет свой родной континент в живой картине; можно подумать, что некий режиссер посоветовал ей ни в коем разе не обращать внимания на действия партнеров. Впрочем, у всех у нас вид статистов, действиями которых руководят, да и беззаботность, вселившаяся в нас, как бы идет откуда-то со стороны.
— «Аламассе, Бюлль и компания», — выкрикивает Жан-Франсуа точно старатель, извлекающий золотой самородок со дна реки.
Слева и справа от нас машины чуть продвигаются вперед.
— Теперь надо искать окольных путей, — рекомендует Агата.
Машины так плотно прижимаются к нам, что я не могу разглядеть головы тех, кто в них сидит. Например, я никогда не узнаю, какое лицо у этой женщины за рулем, чуть откинувшейся в своем оранжевом кресле. А сзади белокурая девчушка с гладкими, забранными назад волосами то и дело прижимается носом к стеклу, она настолько крохотная, что ее видно всю.
Вообще-то кольцевая автострада нравится мне тем, что здесь уж ни с кем не встретишься, но вечные заторы мешают ей выполнять свое назначение, то есть оберегать нас от всяческих посторонних контактов; эти пробки заставляют нас жить в вольной и шумной атмосфере ярмарки, а этого я, насколько возможно, пытаюсь избегать.
В десятый раз уже мы видим беленькую девчушку и ее обезглавленную мать. Любительница розового со всей своей тоской по музыке сошла в Лонжюмо, но ее соседка все еще здесь, только сидит теперь за мной, поскольку все в автобусе как-то сбились вперед, словно тут лучшие места. Маленький Жан-Франсуа не знает, куда и смотреть, все те же грузовики вновь и вновь проезжают мимо; он в десятый раз читает: «Аржантей — Механизированная обработка земли», «Сборные кухонные плиты», «Сасила»…
Теперь мы едем вдоль крутой насыпи, обложенной дерном. На днях шел дождь, и трава совсем зеленая. Внизу работают одетые в оранжевые куртки рабочие. Их много, и эти живые и яркие пятна очеловечивают автостраду. Они здесь — как и в любом обычном месте за своей обычной работой, и кажется, что в случае чего их всегда можно призвать на помощь. Среди десятков тысяч существ на автодороге только они одни и радуются своей способности ходить, только на них одних нет металлического панциря.
Металлические противотуманные конструкции, устремленные высоко в небо, похожи на воздушный телеграф Шаппа. Они напоминают нам о нашей связи с небом. Орли здесь, совсем близко; до всего мира рукой подать.
Тянемся мы еще медленнее, чем раньше, а соседние ряды — все быстрее. Жан-Франсуа начинает беспокоиться: «Ламбалль Га… Га — ронос», но быстро приспосабливается к новому ритму: «Предприятие Ги Вьолин», «Прачечные XX века», «Рекитт Глассекс открывает солнце»… Он смеется, будто торжественность последних слов сегодня особенно уместна.
Агата вспоминает вдруг о подарке, преподнесенном Клоду в обстоятельствах, тайну которых она нам не открывает.
— Цветы не завядшие были?
— Завядшие.
— Но они хоть немного ожили?
— Нет, приказали долго жить.
Клод, навалившись на руль, икает и, весело опуская до конца окно слева от себя, кричит автомобилисту, слишком прижавшемуся к нам:
— Хотите, я вам и дверь открою?
Молодая женщина в черной чалме шепчет своей соседке:
— Обычно маленькие дауны очень привязчивы. Они вовсе не несчастны, им бывает хорошо; вот родителям — тем приходится тяжело.
Между первыми рядами и Клодом отношения все более тесные. Этот пятачок похож на провинциальный салон с его сплетнями, затасканными фразочками, дикими выходками и праздным любопытством, с разговорами, понятными только посвященным. Внимание дам, минуя рекламу «Вьюнка», перемещается на пассажиров автобуса. Мужчина в последнем ряду читает газету. Со своего места я различаю заголовки, набранные крупным шрифтом.
— Ой, — говорит Агата, — он читает спортивную страницу…
Неожиданно автобус № 297 делает бросок вперед.
— Клод удаляется от солнца, — совсем невпопад говорит молодая женщина в чалме, потому что мы почти не сдвинулись с места.
Удаляющееся «солнце» — это реклама бюстгальтера «Вьюнок»: загорелая девушка, ее видно до пояса, прикрыта исключительно рекламируемым предметом и желтым шарфом. Клод устремляется вперед и догоняет автобус.
Одна из машин, съезжая со щебенки, дерзко въезжает прямо на газон. Внутри нашего автобуса раздается хор голосов:
— Этого еще не хватало, ну и негодяи!
Клод снова упирается носом в белокурую красотку во «Вьюнке». Машины, мимо которых только что проезжали мы, в свой черед проезжают мимо нас справа и слева. Я снова вижу женщину без головы, малышку с белокурым хвостиком. Бежевая «симка» легонько касается нас, в ней трое молодых людей, двое впереди, один сзади. Я вижу только нижние части лиц, но и этого достаточно, чтобы понять, что они похожи друг на друга. Все трое — в облегающих белых рубашках и темных галстуках, три пиджака брошены на заднее сиденье, на свободное место. Есть какой-то анахронизм в их вычурной элегантности образца Чикаго 1930. Это зрелище приводит меня в восторг.
— «Гофрированный картон Живрэ», «Готовая одежда из непромокаемых тканей и кожи», — мальчик читает все быстрее, скорость опьяняет его.
Что бы ни происходило, эйфория наша все растет. Мы проезжаем довольно большой треугольный участок земли, заросший высокой травой. Там стоит девушка и, видимо, ждет помощи. От ветра разлетаются ее волосы, трава льнет к ее длинной цветастой ситцевой юбке. Поблизости никакой машины не видно, так что можно строить любые догадки. Быть может, она из тех девушек, которых любовники, разозлившись, высаживают из машины прямо на дороге? Но она кажется такой спокойной, будто позирует художнику, и спокойствие ее какое-то наполненное.
Мы подступили вплотную к автобусу с рекламой и составляем теперь с ним единое целое, сладострастный образ обладательницы «Вьюнка» пропадает из нашего поля зрения. Там, на задних сиденьях, пассажиры устроились совсем вольготно — в их распоряжении огромное пространство, а всех их едва ли наберется с десяток, к тому же и автобус стоит на месте. Ясно, что оба эти обстоятельства позволяют им чувствовать себя совсем как дома. Плотная блондинка вытянула ноги на заднем сиденье, закинула руку на спинку (нам хорошо виден браслет-цепочка у нее на запястье) и посылает в пространство смутную улыбку, которую Клод принимает на свой счет.
— Ну и буфера, — говорит Агата, несколько рискованно употребляя это старомодное выражение, потому что нам видна лишь соблазнительная ложбинка.
— Это реклама вошла в автобус, — говорит Клод, слегка причмокнув языком.
— А может, сама Мэрилин?..
Агата пренебрежительно складывает губы. Она явно устанавливает непреодолимую преграду между «Вьюнком» и действительностью. Для нее девушка с рекламы вовсе не принадлежит к тому же миру, что и пассажирка автобуса, хотя улыбается она с таким же блаженным видом.
В другом углу этого автобуса пассажир, читавший спортивную страницу, тоже оборачивается.
— Он читает свою газету вдоль и поперек, — говорит Агата, исполняющая обязанности нашего специального корреспондента, потому что она дальше других продвинулась на территории совсем близкой, настолько близкой, что лицо ее многократно отражается в заднем стекле того автобуса, но все-таки чужой. И в самом деле, чопорный господин, повернувшийся к нам, небрежно раскрыл газету на странице, где печатается биржевой курс, с заголовками внизу.
— М-ммм… Финансами интересуется… А он ничего, — добавляет Агата, будто одно вытекает из другого.
Клод уже некоторое время сидит, выпрямившись на своем сиденье, и всматривается в глубь автобуса 297 с сосредоточенным вниманием.
— Пари держу, что это она.
Клод любит театральные эффекты. Пассажиры прислушиваются, даже те, кто сидит сзади; Агата ужасно взволнована.
— Она? Кто она?
— Дениза.
— Дениза? Какая Дениза?
— За рулем того автобуса — Дениза.
То, что Клод знает водительницу автобуса, — новость такая же важная, как самые знаменитые совпадения в мелодрамах, и всех нас касается. Клод это отлично понимает, и понимает, что рассказанная им история будет выслушана до конца и ей будут внимать даже в задних рядах. Он устраивается вполоборота к своей аудитории.
— Дениза была контролером. Когда она осталась вдовой в сорок лет, ее хотели определить в метро.
В голосе Клода проскальзывает интонация, которая делает понятным, что сменить автобус на метро, попасть с вольного воздуха во мрак подземелья можно, только совсем опустившись.
— Дениза сказала, никаких проблем — я выучусь на водителя. И выучилась. А ей уже сорок стукнуло, напоминаю вам.
Следует пауза. Клод не только поведал нам историю Денизы, но и призвал нас отдать Денизе должное и посвятить ей полминуты размышлений. Если бы мадам Клед оказалась здесь, она сошла бы с ума от зависти и восхищения. Молчание все еще длится — это в честь Денизы, которая движется в пятнадцати метрах от нас и с которой мы вряд ли когда-нибудь познакомимся. Между разными пассажирами завязываются разные разговоры. Каждый новый голос вступает в определенное мгновение, и уже совсем неважно, бесцветна, вызывающа или просто глупа очередная реплика. За моей спиной мать близнецов излагает сидящей от нее через проход бразильянке свои педагогические принципы.
— Вечером, прямо перед сном, я даю им по конфете. В любом случае результат будет положительным: либо я внушу им отвращение к сладостям, потому что конфета означает, что пора идти спать, либо они будут с удовольствием ложиться, потому что этому предшествует удовольствие от съеденной конфеты.
Бразильянке до всех этих разглагольствований нет никакого дела. Ну а я-то, с чего это я испытываю чуть ли не блаженство, слушая, как мать близнецов излагает свои педагогические взгляды. Все-таки у меня слабость к теориям, какими бы они ни были.
Две пожилые женщины, обычно отдыхающие в Ницце, показывают друг другу снятые там яркие цветные фотографии и надолго застревают на одной из них, где запечатлено целое поле гвоздик.
— Люблю гвоздики, но мне нельзя ни к платью их приколоть, ни в вазу поставить, тут же со мной что-нибудь непременно случается. У меня могут стоять гладиолусы, тюльпаны, фиалки, всё что угодно, только не…
Она бесконечно огорчена, что не гвоздика, но не может, нет, не может преступить запрет. И она все громче и громче перечисляет неудачи, болезни, срывы, которые произошли из-за гвоздики. Соседка, кажется, в восторге; она и не подозревала, какова сила этих цветов, теперь она будет внимательнее.
— А может, это вроде аллергии, одни от нее больше страдают, другие меньше?
— О! — восклицает ее приятельница, убежденная в обратном, — попробуйте, сами убедитесь, — точь-в-точь так, будто рекомендует надежный товар.
Движение наконец возобновляется, медленное и величественное, все ряды продвигаются с одинаковой скоростью. Молодая женщина в чалме что-то напевает, будто она у себя в ванной.
— С той недели, — говорит Клод, — я в отпуску.
Песня оборвалась, чалма подскакивает.
— Как, вы нас покидаете? Вы меня даже не предупредили!
— Да, он едет в отпуск, — говорит Агата, — он бросает меня неизвестно на кого.
За этим упреком плохо скрытая гордость: она была предупреждена, она — избранная.
Молодая женщина в чалме беззлобно улыбается и снова начинает тихонько напевать. С этой минуты мир звуков, окружающих нас, достигает безупречного совершенства, особенно если принять во внимание, что и во мне самой начинает звучать песня, как бы в благодарность за эту безупречность.
Кроме бразильца, в автобусе еще двое мужчин. Они, безусловно, как-то связаны со строительством, потому что до тех пор, пока мы не проезжаем Лонжюмо, они не перестают критиковать каждый дом, расположенный вдоль дороги, и мало какие удостаиваются их снисходительного отношения. Едва мы въехали в оголенный мир автострады, они замолкли. Они даже не обращают внимания на крупные жилые массивы, которые виднеются вдали. Эти немолодые люди, должно быть пенсионеры, совсем не высказываются с тех пор, как мы покинули мир маленьких домиков, где живут по три-четыре семьи и которые под силу построить самому. Восхитительные абстрактные конструкции гигантских фонарей, похожие на цветы, пригнувшиеся под порывом ветра, бесконечные нити электрических проводов, покрывающих весь Рэнжис, линии высокого напряжения, как мачты, разметившие воздушный путь электричества, — все это оставляет их молчаливыми и безучастными.
По мере того как мы приближаемся к Парижу, оживленнее становятся разговоры, картины, звуки, темы, их все больше и больше. Движение захватывает и небо: над нами синие поезда метро линии Со. На другом мосту остановившийся мотоциклист смотрит на нас сверху. Парень и мотоцикл, кажущиеся тонкими линиями, перепутываются с тонкими линиями металлического парапета. Всё как знак и чертеж. Мы едем вдоль закругленной, наклонной стены, которая поддерживает бетонный скат, разрисованный линиями, имитирующими соединения камней, это сделано не без кокетства, следов его на автодороге все больше по мере приближения к городу.
— Мама, — кричит юный читатель надписей, — гора!
Но это всего лишь грубые контрфорсы при въезде в город. Весной на них сидят дрозды и ласточки; вчера здесь безмятежно играл заблудившийся щенок.
— Не беспокойтесь, — сказал Клод, — полицейские его спасут.
Вот наконец и церковь слева от нас, вплотную к ней — последний туннель. Где точно она расположена, я не знаю, даже название ее мне не известно.
Это небрежение сегодня кажется мне преступным.
Из автобуса церковь видна только наполовину: ее загораживают соседние здания, мы видим их задние стены, прорезанные узкими бойницами, предназначенными, бесспорно, для освещения лестниц, и еще видим линеечки лоджий, как на плане.
Бетонный скат, возвышающийся над тоннелем, вздымается мрачной серой глыбой, он похож на укрепленный замок или чудовищный блокгауз. Всякий раз, когда я вижу эту глыбу, она напоминает мне какое-то кошмарное видение, которое рассматриваешь в лупу, и еще я думаю, что здесь можно было бы терпеливо и долго выдерживать осаду.
Вчера эта мрачная глыба показалась мне вполне миролюбивой. И впечатление это усилилось, потому что с левой стороны нас обогнал пикап, где на заднем сиденье спала девочка в ситцевом платьице до самых пят, какие носят в Провансе. Это была цыганочка из мелодрамы, маленькая упрямица в золотых кольцах, которая предпочитает смерть рабству и умеет прочесть на нежнейших ладонях ужаснейшее будущее; неисправимая бродяжка, которую в силах остановить лишь огонь костра; гитана, цыганка, романа, дитя дороги, Эсмеральда.
Пикап замер в нескольких метрах перед нами. Сбоку от него в малолитражке юный бородач читает длинное письмо, положив его на руль, он блаженно улыбается. Не может, по-моему, не существовать связи между этим юношей и заснувшей девочкой. Почему мне кажется, что этого ребенка, так мирно спящего, надо непременно спасать? Сегодня нелепость всего этого бросается мне в глаза; я даже не заметила, что заблудилась в своих литературных фантазиях, и не насторожилась ни на секунду. Автобус всегда казался мне пространством замкнутым, защищенным, далеким от всех волнений и вожделений — вполне невинным. Я въехала в Париж, уверенная в том, что поездка была самой обыкновенной, такой же, как все другие поездки.
Когда я вспоминаю вчерашний день, меня поражает, что хоть он и был в каком-то роде безупречным, но оставался вполне заурядным, состоял исключительно из обычных, знакомых, конкретных элементов. Я думаю, может, я подошла сейчас к концу определенного периода своей жизни и больше никаких прописей для себя не найду? Сегодня вчерашний день кажется мне знамением сокрушительного падения. Народная мудрость в подобных случаях ставит диагноз, восхитительный по своей простоте: «Это было слишком прекрасно».