Дорога. Губка

Омон Мари-Луиза

Дорога

 

 

 

I. «Пенал»

начале обязанность каждый день ходить на работу меня угнетала. Одна мысль, что целых восемь часов я должна пробыть в каком-то определенном месте, и всегда именно там, а не где-нибудь еще, мне почему-то претила. До самой пенсии я не смогу спокойно дышать воздухом будней, разве что в августе. Словно меня насильно постригли в монахини. А вот теперь я довольна, что каждое утро знаю, куда мне надо идти и как я туда доберусь, это вроде бы отдых — женщины, которые не работают, ни о чем таком даже и не догадываются.

Сейчас два часа ночи. Было, наверно, чуть больше половины шестого, когда гваделупец высадил меня у той гостиницы. Он прекрасно видел, что я побаивалась сесть за столик на тротуаре, и предложил проводить меня в залу.

Обычно-то в два часа ночи я крепко сплю, только к четырем просыпаюсь ненадолго. Я не встаю, но зажигаю ночник у изголовья и оглядываю спальню, проверяя, все ли в порядке. Справа от меня — спящий Паскаль, слева — складной ночной столик.

Мне очень нравится складная мебель, потому, разумеется, что можно все менять, ничем не рискуя. Можно разнообразить интерьер, иначе организовывать пространство, и это ни к чему не обязывает. Не помню, в каком журнале я встретила это выражение, но и сейчас еще вижу повелительный заголовок: «Организуйте пространство…» Быть может, вместо многоточия там и был восклицательный знак. Лично я его недолюбливаю, он или слишком резок, или уж слишком патетичен и взбалмошен, как наша бедная Антуанетта Клед, которая любит ставить — его на своих карточках. Итак, в четыре часа я просыпаюсь и оглядываю спальню. Если Паскаль вдруг тоже просыпается, мне достаточно сказать ему: «Спи, Паскаль, уже поздно», — и он тут же закрывает глаза и снова засыпает, бормоча, что, наоборот, еще рано. Даже во сне он сохраняет великолепную невозмутимость, и с губ его не сходит слабая улыбка.

Прямо напротив меня всегда тщательно закрытый стенной шкаф. Если вдруг приключится (слово «приключится» я употребляю не случайно, а потому, что в такой строго упорядоченной жизни, как моя, приотворенная дверца шкафа — это уже целое приключение, даже повод для беспокойства), так вот, если приключится, что шкаф вдруг открыт, я раздумываю, стоит ли его закрывать: ведь, если я встану, мне нелегко будет снова заснуть, а если погашу свет, чтобы эта открытая дверца исчезла с глаз моих, то все равно буду видеть ее сквозь закрытые веки, — черный провал в белой стене. В конце концов я все-таки встаю. Закрываю дверцу и фиксирую в памяти: «Сказать об этом Паскалю». И вовсе не для того, чтобы поругаться с ним (я — жена нестроптивая), но надо же как-то разграничивать обязанности. Для супружеской пары не знать, кто за что несет ответственность, на мой взгляд, просто опасно.

Моя мать говорила «супруги», бабушка — «семья», мы говорим «пара», но в действительности мало что изменилось, само понятие существенной эволюции не претерпело. Паскалю, я думаю, слово «супруги» кажется пошлым, а может, устаревшим. Когда мне случилось раз или два по нашей семейной привычке его произнести, по лицу Паскаля скользнула брезгливая гримаса. Я тут же поправилась. Что бы там ни думали, у меня прекрасная приспособляемость.

Слева от стенного шкафа стоит высокий и узкий платяной, из тех, что называют «пеналами»; в таких шкафах прятались во времена Революции. Он из вишневого дерева, и хотя на нем много резных украшений, вид у него довольно непрезентабельный, жалкий и убогий. Шкаф, конечно, вандейский, сколько бы Паскаль ни называл его бретонским. Мне это даже неприятно, я ведь с детства слышала, как его называли вандейским, но с мужем я не спорю и довольствуюсь тем, что всегда про себя называю его вандейским. А для Паскаля он раз и навсегда бретонский. И хотя каждый из нас убежден в неправоте другого, ни он, ни я даже намека такого в разговорах не допускаем. Этот пример дает прекрасное представление о наших супружеских отношениях.

С незапамятных пор и летом, и зимой я езжу автобусом восемь пятнадцать. Выйдя из дома, я прохожу через палисадник, открываю слегка заржавевшую калитку, иду налево по тротуару, миную магазин «Фамилистер», ювелирный, хозяйственный, гараж фирмы «Эссо» и оказываюсь возле маленького бетонного сооружения, столь неприютного, что укрываются в нем только в непогоду.

Я прихожу за десять минут, ровно в восемь пять. В разное время года видишь разные картины, но их можно представить себе заранее, точно так же, как и актеров, в них занятых. Передо мной вверх к туманному горизонту поднимается улица Гинмер, обрамленная худосочными деревьями и яркими фасадами магазинов. Владельцы магазинов выносят лотки на улицу, торгуя своим товаром прямо на тротуаре, а порой устанавливают здесь раскрашенного деревянного человечка, сулящего заманчивые покупки. Справа от меня — городской сад, слева — улица, где я живу, она очень длинная, и в самом конце ее видно небо. Можно подумать, что мы не в парижском пригороде, а в курортном городишке, немного заброшенном, но веселом и не покинутом отдыхающими.

Одни и те же действующие лица возникают в одно и то же время, на тех же самых местах. Разница только в освещении, но эта перемена происходит медленно, и к ней успеваешь привыкнуть.

Когда мне говорят, что мир изменяется, я только улыбаюсь. До тех пор, пока мадам Баленсиа будет появляться в халате на своем балконе в восемь часов семь минут и вытряхивать тряпку, зимой в отблесках электрического света, доходящего из спальни, а летом — в лучах стоящего уже высоко в небе солнца, которое золотит поднимаемую ею пыль, — до тех пор я с полным правом буду говорить, что изменения в мире ничтожны. На этот счет мы с Паскалем одного мнения: человеческая природа какова была, такой и пребудет, подвластная все тем же превратностям.

Каждую ночь, глядя на «пенал», я думаю об одном и том же. Мысль скользит по рельсам, отполированным родами. Вначале я пытаюсь припомнить, всегда ли был у нас этот шкаф, или он появился позже, когда я была маленькой. Ответа я не нахожу. Во всяком случае, наваждение, связанное со шкафом, стало одолевать меня после того, как я вышла замуж.

В спальне ничего не меняется, метаморфоза происходит только с тем, чего я не вижу: с тем, что снаружи, за стенами комнаты, и с тем, что внутри шкафа. Я стираю в памяти здание «Фамилистера», хозяйственный, ювелирный магазины, гараж «Эссо», и на их месте сразу же возникает дубрава, древний лес, вплотную подступающий к нашему дому. И вот уже я слышу, как ветер гнет деревья, прислушиваюсь к крику ночной птицы, который вполне может быть и чьим-то условным сигналом. Лес занят повстанцами. Я пробовала разобраться, какими именно, но дальше внешнего облика никогда не шла, ну а с виду любые мятежники — толпа разношерстная. Сейчас я уже отказалась от всяких попыток уточнять, кто они, потому что тогда мне пришлось бы выбирать, на чьей стороне я сама.

Поначалу мне немного мешает присутствие Паскаля, но он сразу же незаметно исчезает, стоит мне представить себе лицо человека, спрятавшегося в шкафу. У меня ушли долгие месяцы на то, чтобы закрепить его черты, теперь они запечатлены… я хотела сказать «в моей памяти», но это было бы не очень точно, мне ведь удался фокус посложнее — придумать лицо, которого я никогда не видела. Теперь это лицо поселилось во мне окончательно, притаившись за будничными мыслями. Собственно оно и есть мои застывшие задние мысли, к нему не подступишься, и о нем нельзя рассказать кому-нибудь, обрисовать или описать его, даже просто сказать: оно похоже на…

Ну и все, больше ничего и нет. Я гашу свет в полной уверенности, что вдыхаю лесной воздух. Тишину вот-вот разорвет выстрел, но времени услышать его мне никогда не хватает. Уже закрывая глаза, я понимаю, что рядом Паскаль, и нежно, чуть-чуть жалея, провожу рукой по его волосам.

Сегодня утром я опоздала на свой автобус, поехала девятичасовым. Опоздала — может быть, не совсем подходящее слово, потому что я приняла решение изменить свой график еще до того, как вышла из дому. Я вовремя поняла, что на восемь пятнадцать я, если и успею, то только в последнюю секунду. Таким образом, приняв это решение, я избавляла себя от идиотского созерцания, автобуса, отъезжающего как раз тогда, когда я почти настигаю его, и от бесконечных колебаний: бежать — не бежать; мне не придется, решив в последнее мгновение все-таки попытать счастья, задыхаясь, появиться на остановке слишком поздно, когда уже никто из пассажиров меня не заметит. Эту услугу мы, пассажиры, оказываем друг другу: когда кто-то из нас видит опаздывающего, он кричит шоферу, даже если сидит в самой глубине автобуса: «Подождите, мсье Клод, вот еще один», — и мсье Клод останавливается и терпеливо ждет.

Итак, я была рада, что вовремя поняла, что опаздываю. Но меня раздражало, что понадобилось совсем немного, чтобы полетел весь мой утренний распорядок.

— Хватит тебе нервничать, — сказал Паскаль, — отдохни, раз у тебя есть свободное время.

Но я-то нервничала именно из-за свободного времени. Паскаль, конечно, не виноват, такому спутнику жизни позавидуют многие женщины, но есть вещи, которых он не понимает. Его нисколечко не волнует (если ему некуда спешить), что он болтается с утра до вечера бестолку, не замечая потерянных часов, он говорит, что для фоторепортера это нормально. Странным образом я оказалась совершенно не при деле. У меня нет привычки опаздывать, и уж совсем я не умею приходить загодя, а тут предстояло потерять целых полчаса.

— Ну что, отдохнешь или, может, зашьешь мне куртку?

У Паскаля скверная привычка чересчур набивать карманы, и вечно он забывает сказать, когда они только начинают рваться. Возни с той курткой, о которой он говорил, было больше чем на час.

Перебирая мысленно все дела, которыми я могла бы заняться, я каждый раз приходила к выводу, что они слишком серьезны. В конце концов я связала крючком квадратик из остатков шерстяных ниток. В общем, я была собой недовольна, потому что делала это, лишь бы убить время. Вязать крючком я ничего не собиралась — ни покрывала, ни подушки, ни кофты какой-нибудь. А теперь придется, из-за этого случайного квадратика, и мне это не нравится, терпеть не могу, когда меня на что-то вынуждают обстоятельства. Идея любой вещи должна созреть, я должна продумать, как впишется это шитье или вязанье в мои повседневные дела, да и сама вещь должна быть все-таки необходимой. Я вовсе не хочу быть из той породы женщин, что хватаются за иголку при первой же возможности. Я слишком хорошо знаю, к чему это ведет, когда вот так распоряжаешься свободным временем: роковым образом минуты отдыха распространяются на часы, отведенные для полезных дел. Есть у меня такие сослуживицы (я не говорю о мадам Клед, или о Каатье Балластуан, они слишком увлечены каждая своей страстью), которые совершенно утратили всякую сдержанность, я бы даже рискнула сказать, всякое нравственное чувство и впали в отупение наркоманок, лишь бы, как они говорят, «не сидеть сложа руки». Ну, а у меня простоев не бывает, я-то всегда знаю, что буду делать каждую минуту, во всяком случае, до сегодняшнего утра знала.

По мере того, как рос квадратик, нарастало мое раздражение.

— Люблю смотреть на тебя, когда ты вот так спокойно сидишь, слегка бездельничая, — сказал Паскаль, готовя мне кофе.

То, что он произнес эти слова в ту самую минуту, когда я готова была взорваться, показывает, до какой степени его восприятие действительности оставляет желать лучшего, разве только я так безупречно владею собой, что, глядя на меня, о моих чувствах не догадаешься.

Предпоследний ряд я вязала уже в таком бешенстве, что в углу сделала вместо шести накидов пять. Я спустила несколько петель, потом распустила два ряда, заметив, что плохо подобрала цвета: розовый слишком близко соседствовал с желтым, а уж этого сочетания я не выношу. Как ни крути, мои эстетические искания были абсолютно лишены смысла. Я могла связать идеальный квадратик, просто безукоризненный, но ведь сам по себе он ничто, всего лишь часть вещи, о которой я не имею даже представления. Мне скажут, что в принципе лоскутное творчество для того и существует, чтобы найти применение обрывкам шерстяных ниток, обрезкам ткани, которые уже ни на что не используешь, но такая бесцельная работа выводит меня из себя: я должна знать, для чего это пригодится. Я закончила свой квадратик в совершенном смятении и едва ли не со стыдом спрятала его в корзинку для рукоделия, стараясь больше о нем не думать; но что-то беспокоило меня. Я сидела на банкетке у входной двери и вдруг почувствовала, что теряю равновесие, что вот-вот у меня закружится голова. Каждое утро я на этой банкетке провожу несколько минут. Снимаю тапочки, надеваю туфли, чищу щеткой пальто, проверяю, что лежит в сумке: расческа, ключи, проездной билет, ручка, карманный фонарик, чековая книжка, четыре таблетки аспирина, два кусочка сахару… Вроде бы кто-кто, а уж я-то все свои жесты знаю наизусть, ведь я делаю все в одном и том же порядке, в одно и то же время; и тем не менее сегодня утром все мои движения казались мне какими-то чужими. Я поняла, в чем дело, только перед самым уходом: каждая вещь была на своем месте, но солнечный луч, который обычно в эти дни (стоит сентябрь, и еще очень тепло) проходит сквозь подставку для зонтов, прежде чем лечь на пол, сейчас уже дотянулся до комода.

— Ты же опоздаешь! — крикнул Паскаль из кухни.

Когда я открыла дверь, сад был освещен ярче, чем все последние дни, и я даже подумала, не вернуться ли за темными очками — глаза у меня довольно слабые, но, когда я еду автобусом восемь пятнадцать, никакие очки мне не нужны. «Уж не так все изменилось», — сказала я себе, подходя к калитке.

Слева от входа растет очень красивый куст махрового жасмина, правда, сейчас ему не хватает влаги. Я крикнула Паскалю, махнувшему мне на прощанье из окна:

— Полей жасмин.

— Хорошо.

— Прямо сейчас, чтоб не забыть.

— Допью кофе и полью.

Он исчез в доме, а я отворила калитку. Уже собираясь прикрыть ее, я вдруг увидела на ветке что-то белое, довольно высоко, у самой стены. С большим трудом я притянула к себе эту ветку и сорвала цветок. Он был восхитительно красив и невероятно душист.

Паскаль, появившийся с лейкой, увидел, что я остолбенела. Просто невероятно: майский цветок распустился в конце лета. Сразу догадавшись о причине моей растерянности, он решил подтрунить надо мной.

— Надо радоваться цветам тогда, когда они расцветают! Смотри-ка, вот еще один.

Он показывал на самую верхнюю ветку.

— Этот будет тебя ждать, когда вернешься, здесь нужна лестница. Поспеши, через пять минут твой автобус.

Он пошел за лестницей, а я побежала. Уже закрыв калитку, я увидела на кусте не одно, а два белых пятнышка. Я позвала Паскаля, но он не понял меня и только как-то по-детски послал мне воздушный поцелуй. Жасмин я завернула в носовой платок и положила в сумку. Мадам Клед увлекается садоводством, даже ботаникой. И когда я говорю «увлекается», это еще слабо сказано.

Я прибавила шагу. Паскаль преувеличивал, говоря, что осталось всего пять минут до автобуса, но, конечно, оставалось меньше десяти. Несколько секунд я потеряла возле «Фамилистера»; три домохозяйки, которых я впервые видела, в окружении своих детей, восседающих на трехколесных велосипедах, спорили о чем-то, заняв весь тротуар, и мне пришлось обходить эту честную компанию.

Хозяин ювелирной лавки, стоя на пороге, поздоровался со мной. Я едва его узнала: ведь вижу я его обычно только в полумраке лавки. И протянула ему руку. На ярком солнце он выглядел совсем бледным, и мне показалось, что волосы у него крашеные. На остановке автобуса я, как правило, застаю юную метиску, она всегда приходит раньше меня и молчаливо стоит под навесом. Мы никогда не здороваемся, но она отступает чуть в сторону, чтобы я могла, если надумаю, войти в это противное строение. Так мы некоторое время и стоим молча рядом. Она смотрит прямо перед собой, слегка запрокинув голову, словно ждет кого-то со стороны улицы Гинмер. Я слежу за городским садом, откуда с минуты на минуту должна появиться высокая, еще молодая, крепко сбитая женщина. Ее белокурые локоны уложены аккуратными рядами от затылка ко лбу. А лицо носит отпечаток грубоватой красоты. «Носит» — именно то слово; похоже, что эта женщина — так уверенно она держится — каждое утро нацепляет на себя прическу, макияж и свое серое пальто, подобно тому, как рыцарь надевал свои латы: все это — ее броня. В ней чувствуется какое-то уважительное ко мне отношение, но я догадываюсь об этом только по тому, как она разговаривает со мной о погоде. Не знаю, почему, собственно, у разговоров о погоде такая плохая репутация; это самый удобный подход к теме и самый невинный: подобные разговоры ни к чему не обязывают и ничего не навязывают, выражают лишь сдержанное недоверие к будущему и склонность к предсказаниям. Бронированная дама терпеть не может, когда ни с того ни с сего начинает идти дождь или, наоборот, внезапно выглядывает солнце. Единственный ее интимный собеседник, насколько я знаю, — зонтик. На радио она целиком не полагается, когда решает, брать зонтик с собой или оставлять дома, и, едва встав с постели, открывает окно и смотрит на небо, выясняя, откуда дует ветер. И если я знаю, что ее старенькая мать еще жива, то только потому, что она упоминала о ней, как о хранительнице крестьянских традиций, одной из тех, для кого все приметы — говорящие: и форма облаков, и полет ласточки, и изобилие орехов что-нибудь да значат. Пока мы с ней обмениваемся неизменно повторяющимися репликами, молодая метиска не отводит взгляда от улицы Гинмер. Хотя она и не вступает в наш диалог, нельзя сказать, что она совсем к нему равнодушна, а тем более настроена к нам враждебно. С легким щелчком распахивается окно мадам Баленсиа, звук раздается всегда в одну и ту же минуту и часто прерывает нас на середине одной и той же фразы. Мадам Баленсиа — удалившаяся от дел вдова бывшего хозяина ювелирной лавки. С тряпкой в руке, в халате она прохаживается по своему балкону. Иногда она жалуется мне, что ей недостает лавки. Не потому что ей нечего делать, у нее несколько дочерей, все они матери семейств, у каждой какие-то супружеские передряги. Из всех женщин в городе она самая занятая: то сидит с внуками, то решает семейные проблемы. А не хватает ей жизни лавки, где нужно было бы поднимать дверь-жалюзи, до блеска полировать медальоны святых, раскладывать на бархате кольца и сто раз на дню стирать со стеклянной витрины отпечатки пальцев — зримые свидетельства процветания Баленсиа.

Тряпка, которую она вытряхивает каждое утро, стерев пыль с мебели, придает ей вид путешественницы, посылающей свое последнее «прости». Хлопоты по хозяйству кажутся ей бледным, но все-таки хоть каким-то подобием ее прежних обязанностей по лавке, и потому не следует удивляться, что в жестах этих чувствуется тоска по былому. Прежде чем уйти с балкона, она на мгновение опирается левой рукой о дверной косяк, и, подобно тому как актриса, удаляясь за кулисы, на прощанье взмахивает платочком, мадам Баленсиа тряпкой подает неясный знак прохожим.

Не успевает она исчезнуть, как слева, со стороны аллеи Павийон, выныривает малолитражка и останавливается прямо у тротуара. Из нее, предоставляя водителю захлопнуть дверцу, выходит молодая женщина и бегом бежит к нам. Говоря нам тройное «здравствуйте», она поправляет выбившуюся в спешке светлую прядь. И летом, и зимой что-нибудь в ее туалете непременно бывает розовым: сумочка, туфли или серьги. Каждый день она заводит с нами разговор, обрывающийся всегда на той же самой фразе с приходом автобуса. Когда я говорю «с нами», я имею в виду бронированную даму и себя — юная метиска, поздоровавшись с новоприбывшей, опять обращает взор в сторону улицы Гинмер, уходящей вверх. Случайно в автобусе я узнала имя любительницы розового цвета — Стефани. Конечно, невоспитанной ее не назовешь, но у нее нет сдержанного достоинства бронированной дамы. Все в автобусе знают, какие у нее две главные заботы: приобрести собственный автомобиль, а то тошно торчать на улице и ждать автобус «в любую мерзкую погоду», и уметь взять уменьшенный септаккорд, к которому она испытывает «болезненную страсть».

Кроме непредвиденных, мужчин на остановке нет, их и в автобусе очень мало, я никогда не задумывалась почему; чтобы этой проблемой заинтересоваться, надо иметь возможность привлечь статистику и социологию. Я только что сказала «кроме непредвиденных», хочу, чтобы меня правильно поняли: я вовсе не враг некоторого разнообразия. Ничего не имею против случайных пассажиров. Впрочем, большинство из них вовсе не незнакомцы, они появляются в автобусе время от времени. Одни садятся вместе со мной, другие остановкой раньше или позже. Женщина преклонных лет в черном шерстяном костюме ездит с нами каждую вторую пятницу. В сетке у нее маленькие цилиндрические свертки, завернутые в газету, из которой торчат зеленые ростки, а иногда сыплется земля. Она, несомненно, едет на кладбище и уже, кажется, погрузилась в самые драматические свои воспоминания. Она не слишком общительна, но я слышала, как однажды она рассказывала своей соседке о муже, умершем пятьдесят лет назад. Скорей всего, она едет на благочестивое свидание с весьма юным покойником, если только ее в свое время не выдали за какого-нибудь старикашку, появившегося на свет еще в девятнадцатом веке. Мне нравится думать, что она проделывает этот самый путь со дня смерти мужа. Автобус пустили, когда кончилась последняя война; и можно себе представить, как вдова во цвете лет катила по этой дороге на велосипеде или даже шла пешком — она, кажется, страшно бедна.

Каждую среду три мамаши возят своих детишек в школу плавания и рисунка. Детей пятеро: братья-близнецы, сестры-близняшки и маленький мальчик. Мне бы хотелось иметь близнецов, трудно объяснить почему. Наверно, по той же причине, по какой у меня никогда не было других собак, кроме жесткошерстных фокстерьеров. Думаю, если бы у меня были близнецы, я бы прочнее утвердилась в своем материнстве, больше бы чувствовала себя матерью. Слишком много родителей обеспокоены несходством их детей между собой, да, впрочем, и с ними самими. «Да на кого похож малыш?» А малыш растет, будто какое-то инородное тело, сам по себе. Близнецы устраиваются всегда на одних и тех же местах: девочки впереди, мальчики сзади, слева от прохода, их счастливые мамаши садятся вдвоем справа, в одном ряду с братьями-близнецами, а мать, у которой единственный сын, усаживается вместе с ним справа от девочек. Она могла бы сесть к окну и дать своему малышу Жану-Франсуа поболтать с девочками, им тоже, как и ему, лет по пяти, но она садится у прохода сама. Одно время я считала, что она так поступает ради поддержания порядка, но скоро поняла, что дело тут в материнском тщеславии. Поначалу Жан-Франсуа пытается разговаривать с Армеллой и Армандой, перевешиваясь через колени мамаши, и даже вытягивается изо всех сил на своем сиденье, делая знаки братьям-близнецам, но скоро сдается. Когда он начинает скучать, то, слегка похныкав, встает коленками на сиденье и, глядя в окно, разбирает вслух надписи на фургонах, проезжающих мимо. Для своего возраста читает он прекрасно. Мать притворяется, будто не обращает внимания, но я-то вижу — наконец она чувствует себя не хуже двух других мамаш. Гордость ее растет обратно пропорционально скорости, с которой мы движемся; пробки увеличивают количество проезжающих мимо тяжеловозов, фургонов и легких грузовиков.

Порой, когда мы — две блондинки, юная метиска и я — ждем автобуса, появляется полька, она ходит без чулок и летом, и зимой, одета во все темное, лицо у нее широкое, суровое, и черные матовые глаза не освещают его, а словно бы гасят, волосы собраны в сложную конструкцию, которая закреплена заколками и шпильками, торчащими в разные стороны. Еще издали доносятся ее причитания, но никто не сторонится ее. Если она и не совсем в своем уме, то безумие ее порой похоже на здравомыслие, и, уж во всяком случае, она полна доброжелательности. Говорит она очень громко и винит во всем непостижимый рок. Франция, видимо, несет ответственность за многие ее несчастья — и она осыпает ее нежными упреками, почти пропевая их и по временам перебивая себя вопросом: «Знаете Шопена?», который постепенно переходит в «Узнаете Шопена?», и ясно, что для нее этот второй вопрос исполнен куда большего смысла, потому что на лице ее вспыхивает восторженная улыбка. Когда мы наконец садимся в автобус, она перестает причитать и призывает благословение небес на пассажиров. Счастливого пути, счастливого пути, говорит она, храни вас бог. Как только автоматическая дверца автобуса закрывается за нами, она поднимает вверх правую руку и медленно водит ею из стороны в сторону, будто пальмовой ветвью. Мы видим, как губы ее, теперь уже беззвучно, шевелятся в искупительной молитве. Словно мы, бедные эмигранты, отправляемся в Америку и нас провожает на корабль наша последняя родственница, слишком привязанная к своей земле, чтобы уехать самой, и еще более бедная, чем мы. Некоторые пассажиры машут рукой, прощаясь, по всей видимости, навсегда. Совершенно невероятно, чтобы полька занялась какими-то обычными делами по хозяйству или пошла бы просить о помощи в отдел социального обеспечения. Скорее уж она взберется на склон невидимой горы и будет доить свою тощую козу.

Уезжаем мы с ощущением, что должны победить, преуспеть в жизни, прежде чем вернемся в родные края.

Я сижу всегда во втором ряду справа, у окна. Место не лучшее — под ним переднее колесо, но мне тут хорошо, я здесь у себя дома. Сиденье слегка приподнято, и я оказываюсь выше всех своих соседей, особенно тех, кто сидит в первом ряду; со своего возвышения я вижу дорогу почти так же хорошо, как водитель, к тому же мне уютнее, чем соседям в первом ряду — у них ноги вечно на сквозняке. Чтобы пройти к своему месту, мне приходится перешагивать через колени и набитую книгами сумку лицеистки, которая наверняка едет из Сент-Женевьев, но не общается со своими болтливыми соученицами, теснящимися в глубине автобуса. Внешность этой юной особы всякий раз приводит мне на ум эпитет «роскошная»; не знаю, как иначе передать эту бьющую через край красоту, плотскую и чувственную. Она похожа на какое-то буйное растение, с этой рыжей копной волос в крутых завитках, почти до пояса, кудри падают ей на лоб, плечи и даже на руки, лежащие на выцветшей пластиковой сумке. Казалось бы, она должна ярко вспыхнуть, раскрыться, превзойдя все ожидания, как раскрывается огромный бутон, но взгляд ее полон грусти. Я не знаю причин этой грусти и не хочу их знать. И, уж конечно, не стану задавать вопросов этой юной девушке, даже не заговорю с ней. Нет, я не отношусь всерьез к проблеме несовместимости поколении, о которой нам прожужжали все уши, — просто между пассажирами, садящимися на разных остановках, существует барьер, и преодолевать его трудно, а может, и не нужно.

Несмотря на все сказанное, соседство этой девушки мне приятно. Она вежливо подбирает ноги, чтобы дать мне пройти, прижимает свою огромную сумку к груди, а когда кажется, что я вот-вот застряну, монотонно бормочет «извините».

В Лонжюмо она выходит последней. Иногда другие лицеистки ждут ее и что-то говорят ей. Но я ни разу не видела, чтобы она отвечала им: автобус трогается прежде, чем она успевает очнуться от своих мечтаний.

Лонжюмо — важный этап нашего пути; добрая треть пассажиров здесь выходит, а до кольцевой рукой подать. Поле нашего зрения начинает расширяться, а круг пассажиров сужаться. Вот тут-то мсье Клод и заводит разговор с дамой из первого ряда (справа), которая, наверно, садится в автобус на конечной остановке. Между шофером и теми, кто выезжает с ним вместе, устанавливается некая близость, претендовать на которую остальные не могут. Эта пассажирка, сидящая поначалу у окна, прямо передо мной, пересаживается, как только это становится возможным, к проходу, поближе к мсье Клоду. Иногда это перемещение происходит задолго до Лонжюмо. Особа, которая обычно занимает это место, плохо переносит езду в автобусе, особенность ее заболевания в том, что ей становится гораздо легче, когда она видит перед собой дорогу. Случается, что она, совсем бледная, встает у Эпинэ-сюр-Орж и так и стоит рядом с сочувствующим ей мсье Клодом, устремив взгляд на дорогу, которая исчезает под колесами автобуса. В Лонжюмо ее пытка кончается, она выходит, отряхивается и твердым шагом идет по песчаной дороге. «Вон оно как», — говорит Клод, и в этом восклицании множество оттенков, но больше всего, пожалуй, уважения к столь редкому недугу.

Соседка, поспешно занявшая место больной, — женщина солидная, ей под пятьдесят. Ее круглая голова слегка откинута назад, так что кажется, будто она тяжелее, чем туловище. А ровная стрижка «под каре» неизменно одинакова, и создается впечатление, что ее седеющие волосы никогда не растут, им это запрещено хозяйкой, женщиной сильной воли. Пальто у этой дамы (мадам Агра, или Ангра, или Аграр, как ее называет мсье Клод) такого же серо-антрацитового цвета, слегка смягченного меховым воротничком, тоже серым, но более светлого тона, пушистым, как только что вылупившийся цыпленок; воротничок этот можно сравнить с воплем отчаяния, который издает генерал в зените славы, или с криком «мамочка», невольно вырвавшимся из груди мужественного человека. Речи мадам Агра всегда такие благодушные, суждения всегда такие благоразумные. Стоит ей открыть рот, и она кажется даже привлекательной, да и воротник пальто уже не выглядит так нелепо. Со своего места я вижу ее профиль с правой стороны, и иногда, в пылу разговора, она оборачивается ко мне с улыбкой, наполовину от меня скрытой, но очаровательной. Женщина, которая садится в автобус за много остановок до меня и проделывает этот путь изо дня в день долгие годы, мне улыбается, а ведь она должна бы относиться ко мне примерно так, как потомки первых поселенцев, прибывших в Америку на «Мэйфлауэре», к эмигрантам, которых забросило туда волной золотой лихорадки; такой жест с ее стороны — свидетельство того, что она человек приветливый, чужда всякого тщеславия.

Тогда как мсье Клод охотно увязает в умозрительных рассуждениях о правительстве или о дорожном движении, мадам Агра — женщина практичная, к пустым фантазиям склонности не имеет. С другой стороны, она из тех, у кого всегда бывают контрамарки, хоть она и не принадлежит к театральному миру. Однажды она даже пригласила Клода в «Олимпию». Он был очень смущен, правда, отчего, мы так и не узнали, то ли выходом в свет вместе с мадам Агра, то ли перспективой увидеть звезд. Она разрабатывала программу вечера со всей возможной пунктуальностью: час и место встречи, ужин — до или после концерта, все скрупулезно обсуждалось.

— Единственное, — говорил Клод, — о чем я прошу — лишь бы директора не встретить.

В чем причина такой неприязни, выяснить у него так никто и не смог.

— В любом случае, — говорит мадам Агра с видом человека компетентного, — могу вам обещать, что вы его не увидите. — И добавляет: — Вечерний костюм надевать незачем. Лишь бы чистый.

— Не уверяйте меня, что можно прийти вот в этом, — отвечает Клод, нервно смеясь.

— Я именно так и пойду, вот в этом.

Она поглаживает воротничок своего очень приличного пальто. Жест этот призван подчеркнуть, что именно мех придает одежде шарм и достоинство.

В детстве у меня была похожая меховая горжетка: два крохотных зверька, куницы что ли, хвосты врозь, мордочка к мордочке, — я носила их как шарф. Я долго хранила эту горжетку, но, как это ни странно для меня, хотя я прекрасно помню о ней, я не знаю, куда ее подевала. Быть может, маленькое чудище о двух головах и сейчас еще спит где-то в доме.

 

II. Рецидив

Я так рассказывала о своем наваждении, связанном со шкафом, что могло сложиться впечатление, будто эти фантазии появляются и исчезают сами по себе, а ведь они у меня под контролем всегда, в любую минуту моей жизни, а не только в грезах.

«Грезы» или «фантазии» я говорю просто для удобства, вообще-то речь идет совсем о другом. Но это и не видения; хотя я никогда не участвую в том, что происходит, наравне с теми, кого вижу, я не упускаю случая все-таки сыграть какую-нибудь роль.

Чтобы разобраться во всем, надо вернуться к тому времени, когда я начала читать. Любое чтение целиком захватывало меня. А закрыв книгу, я по-прежнему оставалась в центре событий, буквально обросшая всеми персонажами, бесконечно растянувшаяся во времени и пространстве — паук в центре своей паутины. Я избегала всяких контактов с внешним миром, грозивших вывести меня из моего оцепенения. Воздух вокруг сгущался, окутывал меня словно коконом. В этой непроницаемой оболочке я и пребывала, пока какое-нибудь грубое вмешательство извне (нежный голос, вроде маминого, или уличный шум меня, конечно, не беспокоили) не разрывало ее, и тогда мне казалось, что я погибаю от удушья. Страдать я не люблю, а потому стала искать способ избавиться от своих мучений. Самым простым был компромисс: я чуть приоткрою свою оболочку, но не расстанусь с ней ни за что, она станет чем-то вроде теплицы, где я буду выращивать реальность, чтобы превратить ее во что-то иное. Не в моем характере было противоречить, мне только и хотелось все примирить. Школьные наши учительницы всегда советовали нам действовать. С тех пор, читая какой-нибудь роман «плаща и шпаги», я воображала себя всадницей в шляпе с пером, скачущей к Кале, но попутно разузнавала все о ближайшем клубе верховой езды. Я начинала ощущать себя в гармонии с окружающей средой, причем согласие это мне ничего не стоило. Мама не без удовольствия наблюдала, как я зачитываюсь Дюма. Сама она, по характеру человек прилежный и дотошный, читая «Трех мушкетеров», полюбила историю. Удивленная, что я не иду тем же путем, она решила с помощью зрительных образов соединить в моем представлении двух Ришелье — экранного и книжного, — мне это, конечно, в голову не приходило, и повела меня смотреть фильм, снятый по моей любимой книге. Кино произвело на меня огромное впечатление, но совсем не то, которого ожидали родители. В свои одиннадцать лет я отчаянно влюбилась, сраженная наповал лишь отсветом образа героя. И сразу же возжаждала верной и постоянной любви. Педагоги наши всегда были убеждены в нравственной ценности действия — я тоже прониклась этой мыслью. Мечты мои приняли конкретное направление — я решила избрать карьеру, которая очень не понравилась тем, кто занимался нашей профориентацией: они в ней перспектив для трудоустройства не видели. Мне требовалось либо стать актрисой — и быть партнершей д’Артаньяна, либо журналисткой — и брать у него интервью. Эти призвания, собственно говоря, были только ширмой, скрывающей от меня самой легкую измену мечте. В коконе теперь противоестественная пара — девочка и герой. Каждый вечер, перед тем как заснуть, я посещаю занятия в Национальной школе музыки и декламации и с таким блеском участвую в пробных съемках, что привлекаю внимание режиссера, я играю вторую большую роль в новой экранизации «Трех мушкетеров», то есть роль Констанции Бонасье; я живу рядом с д’Артаньяном, и мне приходится одновременно умирать от яда в объятиях героя и от счастья в объятиях актера. А то, дрожа от волнения, я являюсь к нему брать первое в своей жизни интервью. Когда появляется статья, он находит, что у меня слишком язвительное перо, но моя молодость его обезоруживает, и он восхищается независимостью моего ума. Я бросаю к его ногам свое блестящее будущее, и он растроган такой самоотверженной любовью.

Но придумать развязку к собственной истории оказалось непросто. Может, оборвать ее? Нет, и я продолжаю: у нас ребенок, я трачу на это не один вечер. Я тороплюсь покончить с уроками, ведь мне предстоит в страшных муках рожать, потом выбирать вместе с д’Артаньяном имя нашему ребенку. То это девочка, то мальчик, и каждый вечер все начинается сначала: родовые муки, выбор имени, и все тонет в пленительном тумане беспредельной любви. Нехорошо, когда ребенок растет один, — и у нас рождается второй. Случаются кое-какие неприятности: д’Артаньян заболевает, потом влюбляется в другую женщину. Идет время, все проходит, хотя в конце концов ничего не проходит даром, ибо к чему приводит нас время, которое проходит? Вот уже нашему старшему сыну двадцать, и я не осмеливаюсь подсчитать, сколько же его отцу. Ночью мама входит в мою комнату и видит, что я лежу с открытыми глазами, изнуренная столькими годами счастья.

Я наивно решаю со всем этим покончить и устраиваю грандиозное представление с хэппи-эндом. Мы удаляемся в свою деревню и коротаем вечера у камина, вороша пепел и воспоминания. Дети навещают нас, но у них — не так ли? — своя собственная жизнь. Впрочем, я уже бабушка, правда молодая и еще соблазнительная. У меня полно поклонников, которых я целомудренно отвергаю. Целомудренно отвергаю… А дальше-то что? Я же не знаю, что мне делать с этим старым господином, с которым связана моя жизнь и которого я люблю; я не могу ни позволить ему умереть, ни заставить его дальше жить. Я отвергаю образ вдовы, в глубоком трауре стоящей у разверстой могилы, но что же тогда? Я тону, как на экзамене. Мне еще приходит в голову всякая чепуха, вроде награждения орденом моего великого человека. В нашем имении большой праздник, приехал мэр, муниципальные советники, играет духовой оркестр. Я увязаю в деталях: какую выбрать программу для нашего сельского праздника, какие бокалы подать для шампанского. Д’Артаньян в погоне за модой предлагает кубки, тогда как я знаю, пусть даже я прослыву старомодной, что тут нужны узкие бокалы. Он упорствует с упрямством старика и даже достает кубки из буфета. Я говорю ему грубости, довожу его до слез, у него вырываются сдавленные рыдания.

Наверно, здесь уместней всего был бы фатальный исход. Д’Артаньян умер бы, не успев украсить грудь ленточкой Почетного легиона, к которой он всегда относился с почтительным равнодушием. Свет зари, появляющийся, как наплыв в кино, спасает меня от убийства, пелена моей второй жизни спадает с меня, будто кокон, и я исчезаю вместе с д’Артаньяном в туманной необъятности. К тому времени, как я вышла замуж, с этим ребяческим союзом уже несколько лет как было покончено. У меня сохранилось мучительное воспоминание о той ночи, когда слово «Конец» было написано большими буквами на экране моего окна, и я остерегалась заводить снова какую-либо параллельную жизнь. Я чувствовала себя до того разбитой и истерзанной, словно и в самом деле тридцать лет жила рядом с кинозвездой. И от этой преждевременно наставшей старости ко мне довольно рано пришло благоразумие; я, растеряха и лентяйка, стала приводить в порядок свои бумаги, убирать свою спальню и даже указывать родителям на всякую их небрежность. Мой глупый юношеский запал был похож на старушечью одержимость. На больших листах бумаги для рисования я писала и развешивала по стенам объявления такого рода: «Лиц, которые найдут потерянную пуговицу, просят, даже в случае неопознания оной, непременно класть ее в средний ящик столика для рукоделия». Я встала на страже порядка, и он заменил мне все остальное. Я хотела распоряжаться и своими мыслями, и своими шкафчиками, жить между часом прошедшим и настающим, как между двумя неподвижными и невидимыми колоннами. Когда я вышла за Паскаля, фантазии приходили ко мне только во сне. Вначале я опасалась, что замужество может помешать моим планам на будущее. Мне только-только исполнилось восемнадцать, в родительском доме я, зря времени не теряя, занималась делом и, начав учиться архивистике, старалась в ней преуспеть, для меня важно было как можно скорее вступить на тот путь, где мои склонности превратятся в достоинства.

Паскаль очень покладистый. Это не только главное его свойство, но и самая яркая особенность. Он сказал, что нисколько не будет препятствовать моей учебе, не будет нарушать моего распорядка и что во всем под меня подладится. Отдавая дань своей былой романтичности, я называла его Вьюнком. Он хотел не просто жениться на мне, а соединиться со мной, присоединиться к движениям моего сердца и души, быть рядом, но не обременять собой. У него поистине уникальная способность вовремя отступать на второй план. Мы поженились, и он сдержал все свои обещания. На сегодня моя жизнь делится ровно пополам: восемнадцать лет без Паскаля, восемнадцать с ним. Эта мысль мне очень приятна симметрией, в ней заключенной, которую, увы, надолго не сохранишь.

Не знаю, почему я снова стала фантазировать, и не знаю, в какую пору моей супружеской жизни это началось. Но я непременно должна уточнить: эти фантазии не имеют ничего общего с моими детскими бреднями, дерзкими и распространявшимися на всю мою жизнь; на сей раз меня захватили врасплох, и мне пришлось постараться заделать брешь. Впрочем, судя по фразе «Вам нет и двадцати», было это на второй год моего замужества; с той фразы все и началось.

Я только что улеглась. Если можно захмелеть, наслаждаясь покоем, то так со мной и произошло. Я читала толстую книгу о системах классификации на предприятии. Слева от меня на ночном столике лежал карманный фонарик и стояла бутылка минеральной воды, вдруг захочется пить или не будет света. Справа от меня лежал только что уснувший Паскаль, на коврике возле кровати тихо посапывал, свернувшись клубочком, Антоний III, после сегодняшнего купанья похожий на свадебный торт; я была совершенно поглощена чтением, как вдруг услышала: «Тебе нет и двадцати», полное упрека и жалости. Голос произнес «вы» один-единственный раз и сразу же перешел на «ты». Чтобы не было недоразумений, скажу, что голос шел изнутри, как это бывает в полусне, а вовсе не при галлюцинациях. Загадочные слова родились во мне самой, но помимо моей воли и произвели впечатление разорвавшейся бомбы. Книга упала на пол, рядом с Антонием. Пес вскочил. Я погрозила ему пальцем, чтобы он не залаял, но при этом зацепила шалью бутылку с минеральной водой, падая, она разбилась. Оскорбленный Антоний грозно зарычал на ближний к нему осколок. Казалось, все в комнате зашевелилось, пришло в движение: свет стал ярче — это, по правде говоря, явление довольно обычное в пригородах, — а приоткрытое окно скрипнуло под порывом ветра. Только Паскаль лежал, как и раньше, голова его сползла с подушки, лицо повернуто ко мне, на губах смутная улыбка. Я почувствовала себя очень одинокой и совершенно чужой здесь. Бутылочные осколки проложили неясную дорожку между собакой и ночным столиком. Пол у нас слегка покатый, и вода уже подступала к лапам Антония, смотревшего на нее с презрением. «Пенал» скрипнул, и у меня закралось подозрение, что шкаф обитаем. Вернее, я задумалась, как повела бы себя, если бы вдруг заподозрила, что в нем прячется человек, и мысль эта, к моему огорчению, не показалась мне неприятной. Я обозвала себя идиоткой и снова взялась за чтение «Анализа систем классификации документов на предприятии», но книга стала куда менее связной, потому что я потеряла нить повествования. Прекрасно понимая, что переживаю важную минуту и что должна проявить твердость, я совершенно не знала, как это сделать. Я понимала и то, что Паскаля будить бесполезно, пусть лучше лежит рядом со мной как образок, как некий супружеский амулет. Все было настолько необычно, что у меня об этом остались лишь какие-то вымученные воспоминания. Я вот о чем: пережитое тогда мгновение было ни с чем не сопоставимо, подлинный аромат его улетучился, так что я могу восстановить лишь последовательность событий. Если я скажу, что, уткнувшись носом в книгу, почувствовала вдруг симптомы удушья, моему недомоганию постараются подыскать разумное объяснение. Если добавлю, что, задыхаясь, ощутила смутную и сладкую надежду, срочно призовут на помощь психоаналитиков.

Я встала, чтобы глотнуть свежего воздуха у окна. И вскрикнула. Я забыла — а ведь я ни о чем никогда не забываю — об осколках, разбросанных по полу. Но я и не подумала их собирать, не стала заниматься пораненной ногой, а подошла к окну и распахнула его в непроглядно темную ночь, наполненную свежестью, по какую-то бесцветную и безлюдную. Дом упирался в стену мрака, я задыхалась все сильнее. Я закрыла окно и только тогда вдохнула лесной воздух и представила себе, что дом наш затерян в лесу. Это было похоже на освобождение и отпущение. Спальня наполнилась свежестью листвы. Откуда могла она взяться, как не с улицы? Она проникла в комнату в тот короткий промежуток, когда окно оставалось открытым; казалось, будто рука недруга долго зажимала мне рот, а теперь наконец разжалась.

Мне тут же стало стыдно, что вокруг такой беспорядок. Лужа возле кровати, пятна крови на паркете, нога, все еще кровоточившая, разбросанные повсюду осколки стекла — под столиком и под кроватью, — все вместе возмутило меня так, словно не я сама это устроила, Я была поистине счастлива, когда привела все в порядок. Я вновь обрела ловкость профессионала: вата, марля, йод, бинт словно спешили занять свое место под моими пальцами. Перевязав ногу и убрав все с пола, я легла рядом с Паскалем и почти сразу уснула, вдыхая запахи леса.

Повторю еще раз — я отнюдь не была жертвой какого-то наваждения. Мысль о лесе может прийти в голову кому угодно, но вместо того, чтобы абстрактно развиваться у меня в мозгу, она буквально с цепи сорвалась, да еще вызвала к жизни все образы и ощущения, связанные с лесом, которые я могла почерпнуть из действительности, из кино или книг. Все это так плотно обступило меня, что мне показалось, будто и спальню тоже обступил со всех сторон лес. Я уже не была уверена, попаду ли я, выйдя из этой комнаты, в столовую: может, ее там не будет, как иногда на лестнице не оказывается под ногами следующей ступеньки, — и я попаду прямо в лес?

Вот и все, что произошло в тот вечер, а назавтра я об этом и думать забыла. Повязка ночью сползла, и, только встав на ногу, я вспомнила о ране. Боль была не такой сильной, чтобы вчерашние происшествия предстали в трагическом свете. Затем день прошел, часы прокрутились в их беспощадной последовательности, точно белье в стиральной машине. Я не из тех молодых женщин, которые скучают на работе по мужу или по своей собаке; мне достаточно знать, что, когда настанет час, я их увижу, и мысленно поместить их в конкретном времени и определенном пространстве. По правде говоря, в этом удовольствии мне часто бывает отказано — Паскаль любит импровизации. Что касается меня, то я терпеть не могу, когда вмешивается случай, за который всегда чувствую себя в ответе, словно не сумела как следует что-то организовать. Все должно происходить в урочный час, и ничего, кроме намеченного у меня в записной книжке, случаться не должно, а все, что в ней намечено, должно быть выполнено.

Вечером второго дня (если считать, что накануне был день первый нового периода моей жизни, который обещал быть нелегким и полным борьбы) в тот же час все вокруг было точно таким же, как и в предыдущий день. Все на своем месте: на ночном столике бутылка с минеральной водой, на которую надет стакан, на коврике у кровати свернувшийся в клубок Антоний III, не грязнее, чем накануне, потому что в ту пору я уже вычесывала своего пса каждый день, посыпая его тальком; справа Паскаль, улыбающийся во сне; в руках у меня та же книга о системах классификации документов, открытая на той же странице, поскольку прочитанное вчера совершенно выветрилось из моей памяти, вытеснилось происшествиями. Что я имею в виду, говоря «происшествия»: то ли возвращение прежней ребяческой склонности предаваться фантазиям, то ли появление леса, обступившего наш дом, и человека, спрятавшегося в шкафу, давно переделанном в бельевой с пятью полками? Самой мне трудно ответить на такой вопрос, тем более что я немедленно призвала на помощь всю свою силу воли, чтобы эти происшествия не вышли из пределов разумного.

Итак, во второй вечер я была в том же расположении духа и в том же положении, что и накануне, все вокруг лежало на тех же местах. Может покоробить, что я ставлю мужа в один ряд с предметами, но спящий человек всегда казался мне на редкость опустошенным, почти доведенным до состояния вещи. В общем, тут он представал как часть декорации. Мне даже не пришло в голову просить его о помощи, хотя он бы с радостью откликнулся; я, однако, должна была сама выпутаться из этого. Обычно я умею управляться со своими делами. Например, своих собак воспитываю без чьей бы то ни было помощи, и воспитываю так хорошо, что даже разницу между ними уловить трудно. На смену одной появляется другая, живут они долго, до глубокой старости остаются юными и все носят одно и то же имя. Если я говорю «Антоний III» или «Антоний IV», то не для того, чтобы выстраивать хронологию, а просто чтобы их классифицировать. На самом деле, мне кажется, что у меня с детства живет одна и та же собака, которая не устраивает мне никаких сюрпризов. Многие люди (мадам Клед, в частности) утверждают, будто животные между собой непохожи, даже если они одной породы. Надо сказать, собак у нее никогда не было, и этот свой тезис она убедительно обосновать не может. Правда, Антуанетта много разъезжала с мсье Кледом, который был советником по экономическим вопросам при посольствах в разных странах. Но главное, я думаю, она опасается, что смерть домашнего животного причинит ей боль. Однако и другие люди, более уверенные в собственных суждениях и знакомые с тем, о чем берутся судить, тоже утверждают, что каждая собака — существо уникальное. Это потому, что у них с животными отношения не такие, как у меня, а интимные, даже слишком интимные. Нужно сохранять дистанцию, раз и навсегда определенную разумным подходом. Например, место Антония у нас в ногах обусловлено и ограничено его ковриком, и эта малость — награда за его послушание. Нельзя предоставлять ему больше мягкой поверхности, чем это необходимо, он должен чувствовать себя менее удобно, как только оказывается за пределами своих крохотных владений. Дни Антония проходят один за другим, похожие один на другой (если не считать того, что Паскаль далеко не всегда рядом с ним, и это меня огорчает); кормление, гулянье, еженедельное купание, каждодневное вычесывание, вечерняя прогулка — все эти процедуры протекают всегда в одном и том же порядке, в те же дни и часы; такое неукоснительное соблюдение режима и создает всегда одинаково безупречное животное. Если только не считать, что прав Паскаль: он говорит, будто Антоний так любит меня, что даже стал на меня похож; подобное положение могло бы обеспокоить меня, если б я позволила себе поддаться этому беспокойству.

Итак, в этот второй вечер все было как накануне, и я опять, с той же страницы, принялась читать «Системы классификации». «Тебе нет и двадцати», — прозвенело в ушах в ту же минуту, на той же самой строчке.

Я сознавала и мелодраматичность этого утверждения, и его двусмысленность. «Тебе нет и двадцати» — один из тех словесных штампов, к которым прибегают при самых противоположных обстоятельствах; это обозначает то «Ты еще слишком молода, надо подождать», то «Как ты в твоем возрасте могла совершить такой ужасный поступок», а то и «Я слишком стар для тебя». Заметьте, я отлично догадывалась о смысле этих слов, адресованных мне: «Тебе нет и двадцати, а ты заперла себя в библиотеках, сама на себя надела оковы, сама себя связываешь, превращаешься в затворницу». Оттого, что я так прекрасно все поняла, утверждение это показалось мне особенно бестактным. Порой, когда уже засыпаешь или еще только просыпаешься, на тебя вдруг вот так обрушивается какая-нибудь фраза, никакого зрительного образа не возникает, только слуховой: голос звучит властно и четко, чаще всего это приказание или напоминание. Мне скажут, что я ведь еще не засыпала. Почти не засыпала, потому что до этой самой минуты с отчетливой ясностью в памяти моей запечатлевались одна за другой «Системы классификации…». Это верно, некоторые книги уносят меня от себя самой неизвестно куда, и со времен моего горького опыта с «Тремя мушкетерами» я читаю только техническую литературу по своей специальности. Это чтение помогает мне многое предугадать, а порой подводит к блестящим обобщениям. Я ни на что не претендую, а говорю об этом, потому что речь идет о той части работы, где все зависит от интуиции, а вернее сказать, от моего дарования. Я готовлю книгу, в которую должны войти все известные на сегодня виды классификаций, и, надеюсь, смогу внести в них кое-какие усовершенствования. Не скажу, что, читая специальную литературу, я способна спрятаться в своем волшебном коконе, как это бывало у меня с королевскими мушкетерами, но должна признать: только в минуты профессиональных размышлений мне удается в конечном счете (и самым парадоксальным образом) улизнуть от собственной бдительности.

Услышав голос и не доверяя самой себе, я встала, надо было убедиться в том, что я не сплю, и снова взять все в свои руки. Чтобы эпизод с разбитой бутылкой не повторился, я осторожно закуталась в шаль. Из бравады хотела взять носовой платок в шкафу, но, уже протянув руку к створке, остановилась. Посмотрела на приоткрытое окно и не подошла к нему. Стоя посреди своей спальни, окруженная хорошо знакомыми предметами (укрощенными привычкой, отполированными годами пользования: мой муж, мой комод, мой вандейский шкаф, мой складной столик), я вдруг потеряла ориентиры, как если бы оказалась в открытом море. И все потому, что не решалась сделать ни одного своего обычного, упоительно-привычного жеста, боясь, как бы не всплыли из глубин памяти (это ведь уже случилось накануне) мои тайные мысли. Со времен моей долгой жизни с д’Артаньяном грезы для меня лишены всякой привлекательности, я согласна только на отдельные картинки, чтобы развития сюжета не было, и обертонов тоже, пусть будут плоские, как миниатюры, пейзажи, где все честно выставлено на обозрение, где нет ни закоулков, ни поворотов, ни отражений. Я села на стул, опасаясь, как бы кресло не оказалось ловушкой, и, подозвав Антония, взяла его на руки, самым парадоксальным образом нарушая все свои принципы ради спасения главного. Пес у меня на коленях глупейшим образом стоял на всех четырех лапах из страха, что, усевшись, преступит еще один запрет, он дрожал всем телом, всячески показывая, что ведет себя хорошо. Так мы и сидели, стараясь убедить друг друга, что переживаемая ситуация — совершенно исключительная, из которой ничего не последует, никаких выводов сделано не будет и которую вообще не надо даже принимать в расчет. В доказательство абсолютной чистоты своих намерений, конечно, и чтобы было ясно, что минута эта в нашей жизни необычайная, Антоний тихо зарычал, лапы его напряглись, уши и короткий хвост поднялись, как на охоте. Большего мне и не понадобилось, произошло как раз то, чего я пыталась избежать со вчерашнего дня, меня обошли с другой стороны, бросив в самую гущу великолепного действа: красная одежда охотников, шляпы амазонок, срываемые ветвями деревьев, развевающаяся на ветру вуаль, дикий заливистый лай своры собак под аккомпанемент охотничьего рожка, шум вначале отдаленный, но терзающий слух, беспорядочный, ранящий кожу, как зазубренный нож, затем подступающий все ближе, накатывающийся словно морской прибой. Похожий на прерывистое дыхание лошадиный галоп, заставивший меня прижаться к земле, покрытой листьями и иголками, становился все слышнее, все оглушительнее и все ближе, и я вдруг поняла, что ухом прильнула к земле, как индейцы в романах. Не своим собственным ухом, по-прежнему приникшим к жесткой шерстке Антония, а тем, которое я одалживала Констанции Бонасье, чтобы улавливать шорохи в ночи, когда герцог Букингемский был у королевы, тем ухом, к которому часто прикладывался губами или прицеплял серьги мой воображаемый старый супруг. Антоний, должно быть, почувствовал это размягчение воли во мне, потому что принялся лизать мне лицо, на что ни одна моя собака никогда не осмеливалась. Некоторое время я не знала, как быть: то ли ответить на это проявление привязанности, погладить Антония и расшевелить Паскаля, чтобы он проснулся и успокоил меня, то ли предотвратить катастрофу своими силами. К счастью, план защиты уже начинал вырисовываться. У меня было два выхода: запретить себе всякие мысли, не имеющие отношения к реальной моей жизни, или пожертвовать какой-то их частью. Я прекрасно понимала, что слишком поздно видоизменять эту волшебную пустоту прошлых лет, некую снежную нетронутость мысли, где отпечаталась только чистейшая реальность, точнее, чисто очерченная реальность, еще точнее, реальность, сведенная к чистому чертежу.

Слово «пожертвовать» мне всегда нравилось своей внешней будничностью (если только отнестись к нему сдержанно, не вспоминая о жертвах огня, воды или любви), нравилось самой идеей дележа, равновесия, которую оно символизирует. Но пожертвовать мечтой, как-то ее делить — это было очень трудно, даже опасно, и шло в ущерб моей гордости. И тут, чтобы смягчить испытание, во мне пробудился стратег. Предстояло выиграть пари, разработать стратегический план — это вполне достойно моих усилий. Детские грезы так дорого обошлись мне потому, что я хотела превратить их во вторую подлинную жизнь. Я жила будущим, как старики живут прошлым, но в прошлом нет места для неизведанного, тогда как я все время оказывалась перед выбором пути, пускаясь то одной дорогой, то другой, пробовала, зачеркивала, стирала, чтобы найти наилучшее; передо мной было не одно будущее, а все его возможные варианты. Я, собственно говоря, была хозяйкой своей судьбы и управительницей чужой, да не одной, а всех персонажей, деливших со мной эту «вторичную» жизнь. Ну и вот: вторая жизнь, скорее, была «другой» жизнью, в том смысле, в котором говорят о своем «другом доме», где проводят весьма незначительную часть времени, но дом этот способен поглотить все ваши мечты, надежды и устремления. Моя ночная жизнь была похожа на анфиладу пустых комнат, которые я силилась обставить и разукрасить с безнадежным отчаянием полной свободы выбора. Чтобы уничтожить этот беспорядок или по крайней мере ограничить его, надо было свести декорации к минимуму и помешать человеку, спрятавшемуся в шкафу, иметь свою жизнь и заполонить всю мою, как некогда д’Артаньян, потребовавший от меня создать его как детище, выдумать как произведение, любить как возлюбленного, мужа и отца. К тому же в ту пору границы моего безумства были определены моими собственными возможностями маленькой девочки — ночная моя жизнь была незатейлива, как детский рисунок. А вот в сегодняшних грезах отразились бы все двадцать минувших лет, они были бы страшными и глубокими, как мысли взрослого человека, надо было любой ценой помешать им явиться. Никакого ветра в соснах, никаких происшествий, никаких перипетий, никакой войны, никакой перестрелки, ни воина, ни войска… Воин… войско… сосны, сами собой пришедшие на ум слова тут же поймали меня в ловушку, слова эти намечали вполне конкретные очертания моей второй жизни. Но пожертвовать чем-то и значило позволить дойти до какой-то границы, где можно будет точнее определить их силы и численность, вовремя быть готовой дать отпор. Так что лучше было знать, какое лицо у того воина, и, насколько это вообще возможно, представить его себе прежде, чем он представится сам, то есть выставить заслон. Нет занятия более трудного и более поразительно отвлеченного, чем выдумывать лицо. Я поняла, что спасена, когда нашла себе это занятие: оно кропотливое, длительное и не позволит мне отвлекаться. В ту самую минуту, когда я приняла это решение, Антоний неожиданно спрыгнул с моих колен и, боязливо на меня посматривая, растянулся на своем коврике: он почувствовал, что все опять становится на свое место.

Я снова легла и в этот раз продвинулась на добрый десяток страниц в чтении «Анализа систем классификации документов на предприятиях».

 

III. Аралия

Было бы преувеличением называть дистанцию, существующую между пассажирами, садящимися на разных остановках, разобщенностью. Однако же взаимная поддержка и доверительность возможны только между теми, кто живет недалеко друг от друга. Чужим, например, семейные фотографии показывают с большой осмотрительностью. Под «чужими» я, конечно, имею в виду всех тех, кого не обдувает каждое утро тот же ветер и не поливает тот же дождь; всех, кто не наблюдает в один и тот же час одну и ту же картину; всех, кто не обменивается в ожидании автобуса вроде бы ничего не значащими фразами и не вскрикивает одновременно со всеми: «Вот он», не входит в этот автобус всегда в одной и той же очередности. Фразы и жесты здесь в конечном счете не менее важны, чем ритуал знакомства у животных, расположенных друг к другу. Доброжелательность, надо это подчеркнуть, присуща всем постоянным пассажирам автобуса — потому, разумеется, что ехать стоя случается крайне редко, а бороться за место не приходится никогда.

Некоторые возят с собой всякие памятные сувениры. Далеко не всегда, как можно было бы предположить, это люди пожилые. У большинства молодых женщин в сумочке — фотографии детей и открытки с видами последнего места отдыха. Мужья попадаются реже, только на тех фотокарточках, где супруг предстает как герой на пляже — подводный охотник с неопровержимым доказательством своих подвигов вроде гарпуна или ласт. Мужа снимают, только когда в его облике нет ничего обыденного, окружая его ореолом божественности.

Чем моложе женщины, тем чаще они обновляют свой запас икон-амулетов: дети растут быстро, и на смену Балеарским островам приходит Греция. Больше всего меня поражает, в каком беспорядке хранятся эти открытки, часто просто так валяющиеся на дне сумки, где в одну кучу перемешаны равные сюжеты, разные лица, разные пейзажи.

У меня с собой никаких фотографий не бывает. Трудно сказать, что меня тут не устраивает — вещественная сторона или моральная. Прежде всего, я считаю, что фотографиям место в альбоме. Оставь их на свободе, бог знает, как все перепутается. У меня дома ни одна фотография нигде не валяется: это нарушило бы мои серии, подобранные с помощью кода, который я пробую использовать; к тому же здесь есть и более серьезная опасность, даже риск, что тобой завладеет какой-нибудь из этих образов и ты потеряешь время или покой. Паскаль часто предлагает мне поглядеть вместе слайды, которые он смотрит для проверки или просто так, для собственного удовольствия. Я почти всегда отказываюсь и тотчас выхожу из комнаты.

Паскаль, кроме всего прочего, покорный телезритель: что бы ему ни показывали, это не вызывает у него протеста. Ему совершенно не важно, что смотреть, мне кажется, он воспринимает телевизор, как курильщик — приспособление для скручивания сигарет, как бы соучаствуя в изготовлении наркотика для себя; он умеет извлечь какие-то свои образы из смеси того, что ему показывают, и собственных запасов впечатлений, причем качество сырья для него совсем не главное. Ну, а я с наибольшей подозрительностью отношусь вовсе не к движущемуся изображению — какие бы сны потом ни снились, оно вас обязательно приведет к известной цели положенным путем в определенное время: больше потрафить моей склонности к точности невозможно. Я не способна (или, вернее, больше не способна) вроде Паскаля бесконечно хранить в памяти, лелеять, как живое существо, эпизод, имевший свое естественное экранное развитие и свое окончательное завершение. Слово «конец» теперь уже не ввергает меня в отчаянье, как это было в двенадцать лет. В те времена я не желала примиряться с этим прощанием, с исчезновением целого мира, я пыталась его восстановить, вовлекая персонажей исторических романов в свою школьную жизнь, на которую они тут же и распространялись безо всякого стеснения. Сейчас, когда фильм кончается, для меня наступает конец взятым на себя добровольным зрительским обязательствам; нечего вспоминать о том, чего нет, тем более придумывать этому продолжение. Слово «конец» — своего рода «точка, и все» деспотичных родителей. Ребенком я считала, что смогу заклясть это слово и то, что оно означает, смотря фильм по нескольку раз подряд. То есть сама ставила себя в положение одной из тех незадачливых супружеских пар, которые все снова и снова пробуют жить вместе: с каждым разом им удается это немного хуже и немного яснее становится, что они не созданы друг для друга. Так и я однажды заметила, что мы с д’Артаньяном из разных миров. Его мир, такой, каким он мне грезился, был прочен как скала, надежен и безопасен как рай, где тебе не грозят никакие козни, а одни и те же события развиваются в том же неукоснительном порядке; скандально-непредвиденное там произойти не могло, д’Артаньян чтил все свои обещания, и только их. А из моего туманного царства неуверенности и непрочности выход был один — в пропасть. Как только я поняла это, движущееся изображение перестало быть для меня ловушкой; оно оказалось вне досягаемости, оболочка его была прозрачна, но непроницаема, фантазии зрителя туда не проскользнуть, оно тонко составлено и недоступно, как случайно прочитанное любовное письмо, адресованное другому.

Статичное изображение гораздо опаснее, оно вас заманивает неведомо куда, за какие-то пределы, да еще услужливо поддается, как гулящая девка. Разве здесь есть, как в кино, начало и конец истории? Разве нас приводят к слову «конец», в котором, собственно, уже заключена смерть? Входите бесстрашно, предлагает вам фотография, заходите на огонек, маленький огонек мечты, я ничего вам не навязываю.

Настороженную напряженность фотографии может не уловить только неопытный; эта неподвижность, эта послушность изображения — ширма для распадающегося мира. Она, лицемерная, свидетельствует, но о чем? И, чтобы узнать, о чем именно свидетельствует, мы в ней, убогой, плоской, ограниченной, теряемся, воображаем что-то немыслимое за ее пределами. Вроде бы не содержит она ничего недозволенного, но все в ней сомнительно, неопределенно. Я проваливаюсь в нее, меня уносит, как соломинку, и вот я уже не слышу голоса разума, не чувствую времени, не понимаю самой жалкой, будничной правды.

Разумеется, я ни в коей мере не мешаю Паскалю смотреть слайды, тем более что речь идет о его работе: он выполняет заказы для различных культурных учреждений. Только вот меня раздражает его манера всякий раз спрашивать мое мнение, вынуждая меня всякий раз ему в этом отказывать.

Изредка я смотрю вместе с ним телевизор. Каждую субботу я отмечаю передачи будущей недели, которые могут меня заинтересовать; составляю расписание, прикалываю его возле телевизора и никогда не уклоняюсь от намеченного. Прямые передачи я не люблю, чересчур там большой простор для непредвиденного. Например, тому писателю, который в разгар дискуссии вдруг вышел из себя и патетически оставил сцену, никогда и в голову не придет, как он мне испортил настроение. Паскаль, словно ребенок в кукольном театре, хлопал в ладоши. А я в тот вечер ушла спать, толком даже не поужинав — это происшествие выбило меня из колеи. Я избегаю всяких телевизионных игр, политических или литературных дискуссий, предвыборных кампаний, хотя внедрение в эту область статистики принесло мне большое облегчение. Истина, предложенная заранее, надежда, уверенность в будущем меня успокаивают. С той минуты, когда Национальный статистический институт высказывает свои прогнозы, и до той минуты, когда они подтверждаются, я провожу несколько восхитительных часов в божественном предощущении будущего. Вот было бы отдохновение, если бы не происходило ничего, кроме заранее предопределенного беспощадной работой по зондированию, если бы нам загодя были предложены идеи политической или социальной структуры и план их воплощения еще до претворения в действительность и если бы структура, ставшая реальностью, была мне заранее знакома и уже приручена. Я пробовала описать Паскалю это райское видение, но он только рассмеялся. И сказал, что я просто очаровательна, будто в моих высказываниях было что-то фривольно-легкомысленное. Да это он сам живет легкомысленно, беспорядочно, не зная, что ждет его в следующую минуту. Боюсь, это у него в характере, хотя он сваливает всю ответственность за свой анархический образ жизни на профессию. Я прекрасно знаю, что фотокорреспондент зависит от событий. «Не станешь же ты попрекать меня тем, что я делаю свое дело» — вот как он говорит, когда видит, до какой степени меня раздражает эта бестолковая трата времени. Но, пожалуй, больше всего меня раздражает то, с какой легкостью Паскаль приспосабливается к этому хаосу, может, даже он ему нравится. Жизнь, лишенная прочных основ, наносит мне контрудар, я страдаю от этого. Для меня, например, мученье никогда не знать, где мой муж. Было бы ошибкой думать, что я ревную, страдания мои совсем другого свойства. Я уже говорила — да, кажется, говорила, — что, как только я впрягаюсь в работу, я тут же мысленно отключаюсь от Паскаля, Антония, от своего дома — они как бы исчезают из моего внутреннего мира. Так оно и есть, но это состояние скорее завоеванное, чем естественное, своего рода реакция на то, что в отсутствие мужа у меня о нем только самое отвлеченное и смутное представление, никогда я не знаю ни его маршрутов, ни его занятий; я — женщина, которой изменяют с неизвестностью. Мне было бы намного спокойнее, если бы я могла сказать себе: сейчас Паскаль в таком-то месте. Я представляла бы, где он находится: какая там мебель, какая аппаратура у него в фотоателье, какой вид из его окна; соседние улицы стали бы оплотом достоверности. Мне было бы приятно, если б он, например, был актером. Неделями, годами, может быть, его имя значилось бы все на тех же афишах, где наверху было бы название театра, в котором каждый вечер он играл бы все ту же пьесу (а в воскресенье даже два раза в день), внизу — адрес театра, название ближайшей от него станции метро и время, когда прозвучат три удара к началу спектакля, а иногда еще и предупреждение: «Занавес поднимается в указанный час». Каждый вечер, а в воскресенье утром и вечером, он в одно и то же время произносил бы одни и те же слова в одном и том же порядке, нарушить который ему было бы навеки запрещено. Стоило взглянуть на часы, и я знала бы, где он сейчас, где проходит его вторая жизнь, ненастоящая, но достойная, разделенная на три действия (как садик у кюре разделен на три равные части) и протекающая в одних и тех же декорациях, где фокусное расстояние неизменно, а надежды хоть и скромны, но всегда сбываются. Во время отпуска он, может быть, снимался бы в кино, заключая долгосрочные контракты — на год, на два, и это определяло бы его во временных рамках, как театр определял бы его в пространственных. Я была бы счастлива, что он так надежно защищен от всякого беспорядка и экспромта, надежно связан хронологией. Потому что ведь даже неизбежные потрясения выносить очень трудно. Я говорю не о смене времен года, месяцев или недель, но о течении лет, уносящем с собой одну цифру за другой. Ужасно неприятно выкидывать ставшие ненужными ежегодники, чувствуешь, будто тебя сносит течением. Хорошо еще, что я выкидываю их с чистой совестью, мои записные книжки всегда целиком заполнены, каждый день исписан, каждый час использован, как это и намечалось. Не все мои коллеги могут сказать такое про себя; глядя на их наполовину не заполненные блокноты, записные книжки, памятки, я невольно думаю, что такие же пустоты у них и в мыслях. Даже более вроде бы обязательные (Каатье Балластуан, например) и то неделями не заполняют свои ежегодники. Вот о мадам Казизе трудно что-нибудь сказать, она свой блокнот ухитряется всегда держать в запертом ящике; и никто никогда не видел, записывает ли она туда что-нибудь вообще. У Антуанетты Клед, конечно, блокноты — и личные, и служебные — валяются повсюду. У нее неделя на неделю не приходится, то они пустые, то там местечка свободного не найдешь, в зависимости от ее душевного состояния. А мне бы хотелось свои блокноты переплести и выделить для них дома целую полку. Не из тщеславия, а чтобы придать своей жизни осязаемую вещественность. Тем не менее я без тени колебаний избавляюсь от всего, что больше не понадобится. Не может быть любви к порядку, если не чувствуешь потребности либо найти для этой вещи место, либо ее выбросить. Наш палисадник — пример такой точки зрения, в нем все выверено по линеечке, сведено к минимуму, ничего, кроме небольшого кустарника, о котором я уже упоминала и где обнаружила этим утром три цветка жасмина, расцветшие ни с того ни с сего. Эти кусты были еще до нашего переезда сюда, и я хотела избавиться от них, но Паскаль запротестовал с несвойственной ему энергией. У него, я бы сказала, слабость ко всевозможным растениям, какая-то смутная нежность, и распространяется она даже на совершенно неинтересные экземпляры. Он их опекает, как другие опекают животных или сирот, выхаживает их, если они хилые, с неуместной, на мой взгляд, жалостью, ему хочется все их сохранить; если бы я только позволила, он занял бы все наши клумбы растениями, которые того и гляди погибнут, вытесненные более выносливыми. Он очень сочувственно отнесся к метаморфозам, произошедшим недавно с мадам Клед, и находит всяческие оправдания ее сумасбродству. Антуанетта дошла до того, что предпочла всему на свете (и прежде всего мужу) некую аралию, к которой она почему-то безумно привязалась. Честно говоря, самым примечательным в этом растении была его хилость. Вообще-то аралии известны жизнестойкостью, их все лето спокойно можно высаживать прямо в землю. А эта, наоборот, не хотела жить.

Пока длилось детство аралии (да простят мне эту манеру изъясняться, она обусловлена дальнейшим ходом событий), узы, связывающие Антуанетту с цветком — было бы более правильным сказать с «ее» цветком, как говорят: ее собачка или ее дочь, — не бросались в глаза, были тайными. Вырастая, аралия по-прежнему чахла, но хозяйка поставила ее среди других цветов на подоконнике в кухне, словно бы вовсе не уделяла ей особого внимания. В один из морозных дней отопление из-за аварии отключилось, и аралия совсем захирела. Мсье Клед обронил тогда эту несчастную фразу:

— Весной мы пересадим ее в сад, и она оживет.

— Она умрет, — сказала Антуанетта с воинственным блеском в глазах.

— Никогда в жизни, а уж если и погибнет, что за трагедия, в ее нынешнем состоянии…

Это простодушное высказывание вызвало в груди Антуанетты бурю материнской любви и в то же время сильную злобу против мужчины. А ведь никакого злого умысла в словах мсье Кледа не было. Безусловно, прослужив многие годы советником по экономическим вопросам в отдаленных консульствах, он вынес из своего знакомства с буйной растительностью тех стран, возможно, несколько чрезмерную веру во все, что растет, но — справочники садовода вам это подтвердят — аралия действительно прекрасно переносит теплое время года вне помещения.

Недобрые чувства к мужу, которые вдруг испытала Антуанетта, нашли живейший отклик у Мари-Мишель, Евы и Сильви, самых яростных феминисток Центра по документации, где все мы работаем. Александр Клед, мне кажется, совсем не заслуживает такой враждебности. Этот отставной дипломат с приятным лицом и приятными манерами, видимо, был когда-то довольно хорош собой и довольно бесцветен, он и по сию пору не растратил своей дипломатической елейности. В его немного колючих голубых глазах порой блестит непрошеная слеза, вызванная его же собственными словами, когда он описывает какую-нибудь трогательную ситуацию.

Надо сказать, что чувства Антуанетты к аралии совсем не были похожи на те, которые она испытывала бы к собаке или к пианино, а вскоре в них появился даже оттенок подлинной страсти. Цветущее растение, может, и вызвало бы снисхождение у Александра — бархатная глоксиния, буйная герань напомнили бы ему о привлекательности молодых женщин, к которым супруга его более не относилась, — но никак не это жалкое полумертвое растеньице.

В прошлом году мсье Клед, разворачивая газету в поезде, увозившем их на отдых в Карнак, заметил торчащий среди чемоданов жены желто-зеленый листок с засохшими краями.

В Карнаке мадам Клед завела привычку брать с собой на прогулку аралию. Муж стал испытывать некое подобие ревности, он с трудом выносил вполне естественные заботы Антуанетты о цветке. Если, например, ее беспокоили холод, темнота или сквозняки, Александр шел к морю любоваться вечерним закатом один. Можно себе представить, как он бывал поражен, встречая Антуанетту бегущей среди ланд с прижатым к груди растением, а когда она садилась возле менгира, то ставила горшок к себе на колени и всякий раз, если поднимался ветер, прикрывала цветок то косынкой, то газетой и нежно касалась губами листочка. Поскольку аралии от этого лучше не становилось, она решила попробовать, не поможет ли ей морской воздух, и со всеми предосторожностями приходила к морю в самое разное время дня.

Александр был терпелив со своей супругой, совершенно несправедливо считая аралию виновной в сложившейся ситуации. Множество раз Антуанетта замечала, что он плохо обращается с цветком, словно наказывая его. Это еще больше укрепило и без того неразрывные узы, связывавшие ее с аралией. Она увезла цветок в Париж, где с ним обходились то как с принцессой, которой грозит опасность, то как с заложником — в зависимости от того, во власти кого из супругов он оказывался; всегда он пребывал между жизнью и смертью, не умирающий и полумертвый.

Может, именно поэтому цветок жасмина так обеспокоил меня сегодня утром: взгляд, который бросил на него Паскаль, был слишком уж растроганным.

 

IV. Перчатки

Я работаю у Орлеанской заставы, на короткой и очень тихой улочке, той самой, на которой сажусь в автобус, возвращаясь домой. Мне нравится, что остановка так близко: я меньше устаю, а главное, могу всегда быть точной. И на автобус восемнадцать десять я не опаздываю никогда.

В шесть часов две минуты я надеваю пальто и, пока мадам Клед и мадам Казизе — одна намного старше меня, другая чуть помоложе — еще обмениваются бессмысленными репликами, я, уже натягивая перчатки, подхожу к окну. Перчатки я ношу, пожалуй, для порядка и из любви к комфорту. Долгое время я прятала в них автобусные билетики, к тому же в перчатках не так неприятно прикасаться к сиденьям из кожзаменителя. Правда, с некоторых пор я каждый месяц покупаю проездной билет, а автобусная компания постепенно заменяет пластик на сиденьях какой-то тканью, более приятной на ощупь. Так что, может, я когда-нибудь и перестану носить летние перчатки.

Мадам Клед тоже носит перчатки, но у нее к ним отношение исключительно сентиментальное. Впрочем, она это признает: «Моя мать никогда бы не вышла из дома без перчаток», — говорит она, и кажется, что материнский совет всякий раз звучит у нее в ушах, когда она выходит из дому. Неприятно только, что она швыряет свои перчатки куда попало и теряет по нескольку пар в год. Я однажды обнаружила их на своей пишущей машинке, что уж совсем нестерпимо; не выношу, когда вещь используют не по назначению, а уж тем более когда она вторгается на чужую территорию. Вещи требуют за собой присмотра, как и домашние животные, если хочешь, чтобы они не бросались на людей.

Антуанетта встает довольно рано и, бывает, приходит за полчаса до начала работы. В таких случаях она устраивается за моим столом под тем предлогом, что он лучше освещен; ей это кажется совершенно естественным, и она удивляется моему раздражению, которое мне не всегда удается скрыть.

Мало того, что она сидит за моим столом, она еще вскрывает нашу почту, которую оставляет на нем вахтер, и повсюду разбрасывает ее. Еще она кладет на мой стол и оставляет раскрытым «Робер» или «Лярусс», они у нее всегда под рукой, чтобы разрешать орфографические сомнения; еще она исчеркивает каракулями мои блокноты, превращая их в свои черновики. Честно говоря, хоть она и говорит, что кончила библиотечные курсы, и хоть, я отдаю должное ее нравственным качествам, в профессиональном смысле я ее не выношу.

Центр документации, где мы работаем, занимается (с благословения соответствующего министерства) распространением всех кино- и фотодокументов, имеющих отношение к системе просвещения, среди учреждений, которые их запрашивают. Мадам Клед, мадам Казизе и я отвечаем за пересылку и хранение этих документов. Компетентность Мари Казизе выше всякой критики. Я могла бы поставить ей в упрек лишь несколько прохладное отношение к собственной работе; она одновременно и деятельна, и словно бы отсутствует, в отличие от мадам Клед, которая всегда присутствует, но при этом крайне бестолкова. Ее отношение к нашей профессии основано на недоразумении: нелепейшим образом она считает ее священнодействием. Слишком снисходительная к нашим постоянным клиентам, она делает преступную поблажку тем, кто задерживает материалы.

Людей, которые держат у себя фильмы или диапозитивы после положенного срока, я лично терпеть не могу. Мне вообще-то и отдавать документы из Центра не очень нравится. Конечно, это наша работа — пускать их в дело, чтобы обучение было как можно более наглядным, и я, в общем-то, горжусь разработанной мною методикой распространения материалов. И тем не менее больше всего я радуюсь лету, когда выдача резко сокращается и ничего не стоит узнать, где какая пленка.

Мне претит и характер отношений, которые складываются у Антуанетты с теми, кто приходит в нашу фильмотеку. Они слишком личностные, слишком эмоциональные. Бедная Антуанетта на век опоздала; она убеждена, что доброжелательность — панацея от всех бед, сама она этой доброжелательностью просто переполнена, а уж когда встречает ее в других, бывает совершенно обезоружена.

Мари Казизе если бы и сделала что-то не так, то от равнодушия; можно сказать, что работа, которую она так блестяще выполняет, для нее дело десятое. Но этот ее настрой хотя бы не ломает ритма, не меняет характера наших будней, тогда как рассеянность мадам Клед даже не позволяет нам предвидеть, чем все может кончиться. Невозможно знать заранее, будет ли Антуанетта болтливой или молчаливой, встревоженной или безмятежной. Каждый день она играет разные роли, ставит себя на место других в прямом смысле слова, а чувствительность ее к внешним факторам границ не имеет: одно какое-нибудь слово мужа или еще чуть больше чахнет ее аралия — и она выбита из колеи. К счастью, себе я разбрасываться не позволяю, а с утра ныряю в свою работу, как служащие у Бальзака ныряют в люстриновые нарукавники и как я сама, уходя, ныряю в перчатки. Мой рабочий день целиком мне подвластен, как шевелюра парикмахеру, который, создав прическу, отступает назад, чтобы взглянуть на дело рук своих. Всякий раз, когда я ставлю ногу на подножку автобуса, увозящего меня домой, у меня ощущение, что я внесла еще один штрих, добавила какую-то новую деталь к общему, довольно важному делу. Мадам Клед считает свой день удачным, если у нее хотя бы раз радостно забилось сердце — под этим она подразумевает, что навела кого-то на след фильма, который ему пригодится, или, наоборот, отсоветовала кому-то брать диапозитивы из-за их плохого качества. «Я сделала доброе дело», — говорит она. А совсем еще недавно добавляла: «Я расскажу об этом Александру». С тех пор как муж впал у нее в немилость, она не добавляет ничего, но по всему видно: это доброе дело удостоится упоминания в разговоре с аралией.

Я всегда надеваю перчатку одинаково: сразу попадаю в нее указательным, средним, безымянным и мизинцем, а уж потом натягиваю на большой палец, Я знаю, что теперь никто так перчаток не надевает, да и в мамино время уже не надевали, зато так делала Миледи в той экранизации «Трех мушкетеров», которую я столько раз смотрела. От жеста, скопированного с экрана в двенадцать лет, я так и не смогла отделаться. Меня не слишком раздражает эта моя слабость, она такая давняя, что стала безобидной. Однако моя манера натягивать перчатки — не знаю, действительно ли их так надевали в семнадцатом веке, только в моих глазах это выглядело очень шикарно — наверняка наводит на мысль, что я не совсем та женщина, которой кажусь, но и не та, какой могла бы быть, носи я перчатки, как большинство представительниц моего поколения, только в холодное время года. Я прекрасно сознаю это, когда ровно в восемнадцать десять смотрю из окна четвертого этажа на тротуар напротив, где скучилась группка тех, кто станет моими попутчиками. Меня немного раздражает то, как я надеваю перчатки, мой собственный жест, непроизвольный, но привычный для меня вот уже больше двадцати лет.

Вечерние поездки в автобусе больше похожи одна на другую, чем утренние, хотя пассажиры меняются чаще. За исключением нескольких медсестер, и нескольких рабочих одной и той же, не знаю точно какой, профессии, в автобусе никто не разговаривает. Кроме двух парочек — очень юных и совершенно молчаливых влюбленных, все остальные путешествуют в одиночку. Вечером я не встречаюсь ни с одним из своих утренних попутчиков, будто они куда-то провалились или и впрямь добрались до какой-нибудь Небраски 1880 года, к чему их и побуждали прощальные напутствия польки. Вечерние пассажиры выглядят совсем иначе, да и предстают в другом свете. День словно прошелся по ним катком, оставив без сил машинисток, секретарш, бухгалтеров и продавщиц; будто их, глухих и немых, с переломанными костями, бурей выбросило на пустынный берег. Всё по-настоящему живое укрылось в глубине автобуса. Шестидесятилетняя женщина с остреньким, как у мышки, личиком, одетая всегда по-летнему, какая бы ни стояла погода, сидящая сзади, сплачивает задние ряды, дирижируя симфонией из слов и смешков, и то, что стоит за всем этим, освобождает душу. Начиная с десятого ряда, нее зовут ее Гюстиной, она душа всей группы, капитан команды, ее режиссер; здесь она вершит свой суд, здесь отвечает на письма читательниц. Пассажиры средних и первых рядов порой выныривают из своего забытья, чтобы восстать против нее. В этих слабых всплесках чувствуется своего рода зависть к ее вызывающему и насмешливому жизнелюбию. Она не сдается, горластая, не выпускающая сигарету изо рта, вся окутанная дымом. Кармен, спустившаяся с гор, сбежавшая с табачной фабрики, — ну прямо великая актриса! Отблеск славы лежит и на ее спутниках, вырывает их из мрака, ее кураж злит врагов из первых и средних рядов, на минуту спасая и их от похожего на смерть оцепенения, овладевающего всеми к концу дня. Только влюбленные остаются вне этих страстей, в своей чудесной непричастности. Юноша из одной пары и девушка из другой выходят вдвоем в Лонжюмо и идут бок о бок, не глядя друг на друга, и долго-долго машут левой рукой вслед удаляющемуся автобусу. Не знаю, где сходит остающаяся пара; когда выхожу я, они едут дальше, все такие же неподвижные и разобщенные.

Кроме батальона Гюстины, самая примечательная личность — не старый и не молодой человек, тощий и лысый; сероватый цвет его лица кажется продолжением серого плаща до пят, который он носит и зимой, и летом. Он желчный и брюзгливый, его скверный характер, похоже, не даст ему и вздремнуть. Если бы он вызывал к себе хоть малейшую симпатию, он мог бы стать лидером тех, кто сидит впереди. Однажды он накинулся на Гюстину со свирепостью, плохо вяжущейся с его заурядной внешностью счетовода.

Нападение было внезапным. У Гюстины есть привычка все время перемещаться в глубине автобуса, проводя минутку-другую возле каждого из своих друзей, поддерживая пламя там, где оно может угаснуть. В тот день из-за забастовки железнодорожников наш автобус был переполнен, и один из любимцев Гюстины — длинный, бледный юноша с длинными, чернильного цвета волосами — был вынужден сесть в четвертом ряду. Гюстина шла к нему, собираясь на минутку занять свободное место рядом. Возбужденная быстрой ездой автобуса и слегка захмелевшая от бокала-другого, видимо выпитого в больнице (где она работает санитаркой) по случаю ухода кого-то на пенсию или чьего-то дня рождения, раскрасневшаяся, с дымящейся сигаретой во рту, чуть покачиваясь, Гюстина двигалась к юноше, который, обернувшись к ней и положив руку на спинку предназначенного ей сиденья, жестом подзывал ее.

Человек в плаще бесцеремонно схватил ее за руку, когда она поравнялась с ним. Гюстина продолжала улыбаться, в восторге от того, что завязывает знакомство с представителем части автобуса, неподвластной ее правлению. Она улыбалась растроганно, как улыбаются после крупных возлияний, но по-королевски благосклонно. Человек в плаще в ответ на эти авансы тряс ее за руку и указывал пальцем на табличку «Не курить» над головой водителя.

Гюстина была слишком изумлена, чтобы противопоставить этому нападению блестящую защиту, она только бросила плащу «ты», больно задевая его самолюбие.

— Не суйся не в свое дело, — проговорила она, но голос ее дрогнул.

Гюстина попробовала вырвать руку, но безуспешно: хватка у плаща оказалась крепче, чем можно было ожидать.

— Пусти…

— Только после того, как вы погасите сигарету, которая отравляет нас.

В поисках подкрепления Гюстина обводит глазами последние ряды автобуса, но большинство ее соратников сидит слишком далеко, она слишком опасно продвинулась на вражеской территории. Она не замолкает, только меняет собеседника, обращаясь на этот раз с неясными проклятьями к себе самой, и вытаскивает изо рта сигарету так злобно, как вырывала бы ее у злейшего врага. Она отказывается проходить дальше, будто отныне там — ненавистный край, и отступает к последнему ряду, словно возвращаясь на родину. Бледный до синевы молодой человек с длинными черными волосами уходит из четвертого ряда в последний, где теперь вынужден ехать стоя, но он предпочитает эти неудобства сотрудничеству с врагами своего командира.

Эти стычки нравятся мне, Гюстина тоже мне нравится, хотя я долго не могла понять, чем именно. Меня восхищали, как я считала, авторитет, которым она пользовалась, стратегические способности этой маленькой женщины, ее влияние на окружающих, но думаю все-таки, что это — лишь малая часть того удовольствия, которое она мне доставляет. Гюстина привлекает меня тем, что благодаря ей в автобусе устанавливается атмосфера романов «плаща и шпаги», она словно распространяет запах пороха, аромат того мира, где представление о справедливости бесхитростно и целиком доверено взгляду положительного героя. Я осознала это в день ее дуэли с плащом, когда мне захотелось крикнуть: «Вперед, Гюстина!», когда я возненавидела этого человека в сером, хотя разумом безоговорочно одобряла его.

Мы с Гюстиной выходим вдвоем на остановке, где стоит маленькое бетонное сооружение — точная копия того, возле которого я сажусь утром в автобус, на противоположной стороне улицы. Одноногий человек в очках, в своей неизменной спецовке, поверх которой летом надет свитер, зимой — кожаная куртка, и во всякое время года в каскетке, сидит на скамейке слева внутри. Какая бы ни была погода, он ждет здесь Гюстину. Он старше ее, лицо у него смуглое, только подбородок бледнее из-за пробивающейся седой щетины — он, видимо, не слишком усердствует бритвой, потому что борода у него будто навсегда застыла на этой эмбриональной стадии (конечно, бреется он как следует только по воскресеньям). На поводке у него маленькая гладкошерстная фокстерьерша, которая, завидя хозяйку, встает на задние лапки.

Я пропускаю Гюстину вперед. Я вижу, как, покидая автобус, она бросает последний взгляд на своих приверженцев и посылает им воздушный поцелуй. Может, она так поступает из-за собачки, которая, встречая ее, «служит», как в цирке. И я представляю себе Гюстину верхом на лошади, на всем скаку пролетающую сквозь обручи, объятые пламенем.

Она подходит к тому, кого я считаю ее мужем. «Добрый вечер, Заза, добрый вечер, Жожо», — говорит она на одном дыхании. Она целует собачку в ухо, мужчину в щеку. Одним поцелуем, будто вдруг стала скупа на жесты и почувствовала усталость прожитого дня. Жизнь Гюстины на публику кончается здесь, в начале улицы Гинмер. Лицо у нее осунувшееся, как у полководца, вынесшего все тяготы битвы и на пороге своего дома бросающего на землю оружие, или как у старого актера, покидающего сцену.

— Добрый вечер, Огюстина, — говорит Жожо, возвращая ей полное имя, как бы в знак уважения, и они уходят в проливной дождь, в ароматы цветущих роз, в закат, в осенние сумерки и в черноту декабрьской ночи.

Наш вечерний шофер — высокий гваделупец, его седеющие волосы — цвета тумана. Но облака они не образуют, а плотно облегают череп. Строгость в нем сочетается с приветливостью. Я не знаю его имени, одни, обращаясь к нему, вообще никак его не называют, другие говорят «мсье». Он любит свою машину, как музыкант свой инструмент. Однажды он продержал нас на обочине несколько долгих минут из-за того, что какой-то мальчишка положил ноги на спинку сиденья перед собой. Шофер шел по проходу с библейской величавостью, затем остановился перед виновным:

— Как можно поступать так в тот самый день, когда сиденья обтянули новой красивой тканью? Выходит, старый разодранный пластик был еще слишком хорош для вас. Я поеду дальше, лишь когда вы изволите поставить ноги на пол, который для того и существует, и если мне придется ждать час, я подожду: в моем мизинце больше терпения, чем во всей вашей особе.

Пораженный этим спокойствием в голосе и обращением к нему на «вы», ребенок без единого слова убрал ноги.

И в самом деле, клетчатая прорезиненная ткань довольно красивой расцветки заменила красный пластик. Мне это с утра немного испортило настроение: любые перемены поначалу выводят меня из равновесия, а кроме того, с тем красным цветом у меня связано много воспоминаний. Во времена моего детства были еще такие маленькие кинозалы, целиком выкрашенные в красный цвет, одновременно и холодный, и дешевый, и грязный, и… чарующий. В самих названиях этих кинотеатров: «Могадор», «Камео», «Квинз Холл», «Венеция» — ощущался все тот же непостижимый красный цвет. В те времена я еще гонялась за своим мушкетером.

Родители не восставали против этой странной одержимости, они даже приняли мою игру. Мы вместе бегали из одного кинотеатра в другой смотреть тот же самый фильм. Отдыхая в Эвиане, мы пять или шесть раз переправлялись через озеро, чтобы занять места в первом ряду кинотеатра, выкрашенного в какой-то бесконечно унылый красный цвет. Помню, как мы спешили, чтобы не опоздать на катер, мама даже забыла свои перчатки и лекарства на обеденном столе. Мы были похожи не на туристов, а на влюбленных, разыскивающих неверную возлюбленную; нам случалось заблудиться в улочках Лозанны, и папа тяжело дышал, поднимаясь по крутым переулкам. Несколько раз мы опаздывали к началу, и я лила слезы из-за пропущенных кадров.

Я и сейчас не уверена, правильно ли поступали мои родители, были ли последствия этого губительными или спасительными. К двенадцати годам у меня за плечами оказалась целая жизнь, в три раза более длинная, чем моя настоящая, и в сто раз более тяжелая. Я могла бы упрекнуть свою семью за это ослепление, спросить с нее за то, что меня выдали замуж за человека на тридцать лет старше, который обременил меня детьми и заботами не по возрасту. Но, в конце концов, не эта ли непомерная ответственность, взваленная на мои плечи, помогла мне понять всю тщету воображения и необходимость строго организовать свою жизнь, позволила постичь высший порядок вещей и избавиться от ненужных страстей. Хорошо бы, сказал однажды Паскаль (ему я остерегаюсь рассказывать что бы то ни было о своих вторых жизнях, но он знает, какую работу я проделываю над собой), добиться таких же замечательных результатов в служении какой-нибудь великой цели. Это соображение смутило меня и очень мне не понравилось. После мучительных переживаний детства, мне кажется, я имею право на некоторый отдых, на то, чтобы наслаждаться придуманным мной распорядком жизни, этой абстрактной и чистой игрой, ритуалы которой не перестают меня очаровывать, сочетания их бесконечны, а возможности совершенствования беспредельны. Пусть каждый находит для себя то, что нашла я, другим мне предложить нечего. Встреча с собственным воображением редко у кого не кончается крахом; пусть каждый сам извлекает из этого урок.

Мой обратный путь — медленное скольжение, счастливое связующее звено между работой и отдыхом, службой и домом. Спрашивается, почему это я не езжу на машине — я бы тогда чувствовала себя еще более независимой, или на поезде — он обеспечил бы еще большую точность?

Если говорить об автомобиле, то я могла бы назвать только самые очевидные резоны: вождение утомительно, с парковкой всегда трудно, да и Паскалю надо оставить свободу передвижения в любой момент. А может, это не истинные причины, не знаю.

Ну а что касается железной дороги, то тут ясно, что мне не нравится: большое количество незнакомых людей — и пассажиры, и сам машинист; невозможность сразу охватить взглядом весь состав, — слишком много выпадает на долю неизвестности, на волю случая.

Автобус, движущийся со скоростью фургона или почти с такой же, для меня, напротив, панцирь и укрытие, колесница, в которой я пересекаю вражескую территорию; он может оказаться и убежищем, и баррикадой; между работой и домом — это мой кров, здесь есть где приклонить голову, здесь мне предоставляется знакомое мне общество. Правда, и автобус может вовлечь в опасные соблазны, хотя они весьма ограничены регулярностью и ежедневным повторением, — это театр, где каждый день дают одно и то же представление, с небольшими изменениями, которые вносит исполнительский состав. Как только покидаешь автобус, от него, как и от театра, остается впечатление чего-то нереального.

Моя слабость к Гюстине и ее пастве вовсе не так опасна, она всегда ограничена но времени и пространстве. Я забываю о существовании всех пассажиров, едва ставлю ногу на землю и вижу, как уходит Гюстина, вдруг угасшая, ссутулившаяся и прижавшаяся к Жожо, который хромает, опираясь на палку. Точь-в-точь актриса, преданная своему супругу с юности: любя его, вне сцены она снова обретает все повадки мещаночки. Даже живость Заза куда-то исчезает, и собачка семенит рядом, подстраиваясь к одноногому.

Дорога домой похожа на музыкальную партитуру, настолько четко обозначены три ее части: Париж — Автострада — Пригород.

Самая безукоризненная часть развивается на автостраде — в этих декорациях человеку достается лишь незначительная роль. У него отнята, ампутирована самостоятельность, всякое общение с людьми отложено на потом — с надеждой наверстать упущенное у ближайшего перекрестка; рабочий день смыл с него все, даже желание существовать, человек низведен до утраты самого себя, как пейзаж — до чертежа, он вода в реке.

С места, где я сижу, виден темный профиль шофера, выделяющийся на фантастическом световом фоне, который образуется, когда в отсветах заката вспыхивают преждевременно зажженные фонари; мы — пассажиры подлодки, обитатели аквариума; именно так, в осенних сумерках, мы вновь обретаем себя.

 

V. Перегородка

Ровно в шесть часов, расправляя на пальцах свои кожаные перчатки, сквозь окно без занавесок я вижу, как растет группа пассажиров на тротуаре напротив; они появляются всегда в одном и том же порядке и всегда одинаково располагаются — так кордебалет занимает свои места на сцене до поднятия занавеса: каждый танцор застывает в позе, выверенной до сантиметра, чтобы с самого начала зритель оказался в плену определенного цветового и пластического решения. Пока слышно, как секретарша мсье Мартино допечатывает в комнате напротив последние слова отчета или последнюю карточку, я пребываю в прекрасном настроении зрителя, пришедшего в Оперу. Я даже порой думаю, не захватить ли бинокль, чтобы получше рассмотреть лица будущих пассажиров, а то мне это не вполне удается, вроде как не удается завсегдатаям галерки разглядеть лица на сцене.

Даже закончив работу, Натали Бертело продолжает бить по клавишам своей пишущей машинки, не давая себе труда заправить в нее лист бумаги. Главное — заполнить тишину, которой не вынесет мсье Мартино. Наш отдел расположен удачнее многих других в Центре. Часть окон выходит на улицу, другие — на пожарную лестницу, спускающуюся на площадку, заросшую травой.

Стук машинки Натали будет сопровождать меня до самого лифта: мсье Мартино уходит с работы только в десять минут седьмого. Его кабинет расположен рядом с комнатой секретарши, только теперь они изолированы друг от друга, в результате чего в этом человеке развилась запоздалая и почти безумная подозрительность.

— Раньше, — говорит Натали, — наши комнаты соединялись двустворчатой, всегда широко распахнутой дверью. Патрон был так обходителен и внимателен, интересовался моими детьми. А эта перегородка все испортила. Разлученный со мной, но слишком занятый и считающий ниже своего достоинства заглядывать каждую минуту в комнату, проверяя, работаю ли я, он потребовал, чтобы ему все время был слышен стук моей машинки. Стоит мне остановиться хотя бы на минуту, и я уже знаю, что там, за стеной, он встревожен и недоумевает. Если мое молчание затягивается, он звонит мне по телефону и спрашивает, чем это я занимаюсь. И теперь у меня не остается времени на работу, которая делается бесшумно: на раскладку бумаг, на расстановку, на написание черновиков писем. Каждое утро мсье Мартино кладет мне на стол список из двадцати телефонов, по которым я должна позвонить. И я просто надрываюсь от крика — он туг на ухо и слышит меня, только когда я ору. Стоит мне сбавить той, и я могу быть уверена: дверь приоткроется, и я увижу лицо, на котором написано подозрение; тут уж ему приходится являться собственной персоной — позвонить-то он не может. Горло у меня довольно слабое, и зимой, с тех пор как я вынуждена постоянно кричать, мне приходится нелегко.

Мсье Мартино отвечает за координацию различных служб Центра, непосредственно мы ему не подчиняемся. Его работа носит совершенно отвлеченный характер, и я ему завидую. Лет через десять он уйдет на пенсию, и, быть может, случится так, что я займу его место. Не то чтобы я мечтала о продвижении по службе, просто мне интересно решать задачи на этом уровне и нравится некая «защищенность» самой должности. Я хочу сказать, что на этом посту мне не грозит ничего непредвиденного, никаких встреч, никаких приключений. Без сомнения, именно должность наложила свой отпечаток на весь облик мсье Мартино: в его голосе слышен металл, у него глаза и лицо цвета стали.

Когда у Натали в последний раз была ангина, Антуанетта решилась поговорить с мсье Мартино. Сцена имела место в тринадцать сорок пять в узком коридорчике, который Антуанетта выбрала как стратегически выгодную позицию. Действительно, мсье Мартино видел, что все пути отрезаны. Слева уборная, из которой он и шел; за его спиной — запасной выход, где висел огнетушитель и полезная рекомендация; «В случае пожара сохраняйте хладнокровие»; справа — стена; прямо перед ним — мадам Клед, преградившая дорогу в его кабинет, расположенный дальше по коридору. Он выслушал первую фразу ее речи, и она вызвала у него короткое замешательство. Удивление быстро прошло, и взгляд мсье Мартино, покинув лицо Антуанетты, устремился в пространство. Около двух у него возникла твердая уверенность, что кто-то появился в конце коридора. И тут же маска нерешительности сползла с его лица и Антуанетте вновь были явлены твердые черты начальника отдела.

— Ему удалось ускользнуть, — рассказывала потом Антуанетта, — и нравственно, и физически.

Прервав ее на полуслове, мсье Мартино довольно осторожно отстранил Антуанетту, заставив развернуться, и кивнул на Натали, которая возвращалась из столовой!

— Одним словом, мадам Клед, если у вас какое-нибудь дело к мадам Бертело, вот и она сама, можете к ней обратиться.

У меня остались самые мучительные воспоминания о том душевном раздрызге, в котором пребывала Антуанетта после этой сцены, о слезах, пролитых ею, о времени, потерянном всеми нами из-за нее.

— Я, собственно, и привязалась так к своей аралии, — сказала она мне, — потому что у нее хоть вид внимательной собеседницы. Пока я говорю ей что-нибудь, ветерок, пробегающий между оконным стеклом и горшком, тихо шевелит ее звездчатые листья, будто в знак одобрения. Кроме аралии, никто меня не слушает. Все глухи к моим словам, они, так сказать, проходят мимо ушей, вот как сейчас прошли мимо мсье Мартино, как всегда проходят мимо Александра: их нет и не существует.

Не могла же я сказать Антуанетте, что речь ее обычно бессвязна, нестройна, невыразительна из-за монотонности голоса, да и, кроме того, она не умеет заставить себя слушать. Оставаться Антуанетте до конца рабочего дня в ее состоянии не имело никакого смысла; мы отправили ее домой. Мари Казизе смотрела из окна, как Антуанетта нетвердым шагом шла к стоянке такси. Она сказала мне:

— Спросите-ка Мари-Мишель, Еву или Сильви, что они думают об этом разговоре Антуанетты.

В этих ее словах никакого подвоха не было.

Мари-Мишель, Ева и Сильви, как я уже упоминала, наши воинствующие феминистки, и, хотя я никогда не говорила с ними об Антуанетте, заранее знаю, что они могли бы о ней сказать: ориентирована на прошлое, неспособна сойти с субъективной точки зрения; ее чувства к аралии — патологическое проявление буржуазного эгоизма и женской отчужденности. Аралия для нее — субститут мужчины, не оправдавшего ее надежд, с ним связанных, и ребенка, которого у нее не было.

В Мари-Мишель, Еве и Сильви мне нравится твердость и незыблемость их позиций: никаких сюрпризов, никаких отклонений или смены настроений; они следуют одним и тем же канонам и пользуются раз и навсегда определенной лексикой, они очаровательно предсказуемы.

И назавтра Антуанетта все еще поднывала:

— Не понимаю, неужели со мной до такой степени скучно разговаривать: я так много ездила с Александром, чего только не повидала…

— Утрите слезы, — сказала Мари.

Мадам Клед потянулась было к карману за платком, но, как обычно, забыла докончить начатое и замерла, подняв руки к груди. Чувствуя себя вполне удобно в этой бессмысленной и неловкой позе, она на миг застыла, а потом, увидев, что руки оказались почти рядом, воспользовалась этим и, заламывая, сцепила их, приняв в конце концов типично женскую позу несчастной жертвы.

— К тому же, кажется, — добавила она, — в моих рассказах нет ничего нескромного, я никого не хочу смущать, а могу поболтать и о погоде.

— Как же вам удается при такой плохой памяти помнить о стольких событиях и рассказывать о них?

Мадам Клед растерянно смотрит на меня своими темными глазами.

— То, о чем я забываю, на самом деле вовсе не утрачено, я чувствую, как воспоминания бродят во мне, хотя и не могу связать их с чем-то конкретным, но время от времени они всплывают на поверхность. Я их выуживаю, собираю и именно тогда испытываю живейшее желание поделиться ими. Это оказывается невозможным, мне не дают даже подойти к тому, о чем я хочу рассказать. Нет, меня не просят замолчать, не вздыхают утомленно, меня просто обрывают на полуслове, будто все, что я говорю, детская болтовня.

И мадам Клед, которая долго работала корректором в отделе публикаций Центра, показывает рукой корректорский знак, что данный текст подлежит выкидыванию.

— Знаете, я ведь была знакома со многими знаменитостями.

Она говорит это так сдержанно, будто не имела особого права бывать у них, того и гляди, все решат, что она говорит неправду. А ведь на самом-то деле она еще и не договаривает. Александр Клед — лицо не совсем официальное, к тому же человек весьма обаятельный, ему не раз случалось принимать тех, кого можно увидеть на обложках иллюстрированных журналов.

— К сожалению, слетая у меня с губ, прославленное имя сразу утрачивает свое могущество, низводится до какого-нибудь Дюпона. Когда разговор не клеится, я пытаюсь оживить его, расцветить звездой первой величины, и он сразу угасает. С равным успехом я могла бы показать своим гостям письмо английской королевы со словами «Дорогая Антуанетта, жду Вас завтра к чаю в Букингемский дворец», или объявить, имея в руках все доказательства, что этим летом настанет конец света, меня не удостоят даже паузой — молчаливым выражением недоверия, нет, разговор будет продолжаться, жизнь будет продолжаться, будто меня и вовсе не было на свете.

— Но вы же видите, что я вас слушаю, Антуанетта, ну вот сейчас.

— Я знаю, о, я знаю (и это так мило с вашей стороны), но ведь это потому, что вы в курсе, внутри ситуации, как выразились бы наши девочки. И вам я ничего не рассказываю, а просто объясняю, какова моя теперешняя жизнь, мы с вами не выходим за рамки настоящего. А вот вечером я буду рассказывать Александру о сегодняшнем дне, во всяком случае, о своей встрече с мсье Мартино. Я знаю, долго мне говорить не придется. Прежде всего, чтобы понять этот эпизод, надо знать, как живет Натали Бертело, в каких условиях работает, знать все, чем мне так и не удалось заинтересовать своего мужа, он ведь никогда не слушал меня. Он знает только, что я работаю в Центре больше двадцати лет. Вот уже двадцать лет моя жизнь проходит здесь и оседает в моей памяти, а мне некому даже рассказывать о ней, день за днем. Это тем более мучительно, что с течением времени накопилось столько всего, что я и сама себе не в состоянии все это связно изложить. Я уже готова пожелать, чтобы со мной больше ничего не происходило, а просто я бы тихонько ждала пенсии. Подумайте только, за один день работающая женщина подмечает так много, что могла бы написать несколько глав романа.

— А кто мешает вам написать роман, Антуанетта?

Она опускает руки и вздыхает. Я вижу, что обидела ее.

— Вы говорите, как девочки; они тоже призывают меня к действию.

«Девочками» мадам Клед называет Мари-Мишель, Еву и Сильви, они олицетворяют в ее глазах «младшее» поколение. Очень чуткая к движению времени, она видит нюансы там, где я не вижу вообще ничего, устанавливает категории в пять лет и даже меньше, подозревает конфликты поколений между коллегами, которые в глазах других — сверстники. Должна признать, что она безошибочно различает «старшего» от «младшего», даже если между ними разница в полтора года. Она никогда не исходит из внешних данных, а опирается на интеллектуальные различия — во всяком случае, так она говорит. Всем трем «девочкам» — по двадцать пять, чуть больше, они были еще подростками в шестьдесят восьмом, и потому мадам Клед считает их выразительницами «чистого вероучения», им и правда присуща твердость Христа, сумевшего в двенадцать лет противостоять учителям во Храме.

— Все в них мучительно для меня, — говорит Антуанетта, — но я ими восхищаюсь. А иногда целую ночь напролет думаю, как бы они вели себя, если бы родились в тысяча девятьсот пятнадцатом, и как бы я себя вела, будь я на их месте.

— И как бы вы вели себя тогда?

— За все эти бессонные ночи я пришла к выводу, что не могу представить себя на их месте.

Поскольку я не отвечаю, она продолжает, но молчание мое ее смущает, и она с трудом подбирает слова:

— Не могу, потому что учила мифологию, а не латынь.

Антуанетта жаждет, чтобы я заставила ее разъяснить мне это загадочное высказывание, но я храню ледяное молчание — это единственный способ закончить работу, намеченную на сегодня, и она добавляет, все больше робея:

— А может быть, это еще и потому, что я никогда не звала родителей по имени.

Я зарываюсь в свои бумаги. Антуанетта отступает. Я уверена, она думает об аралии.

Центр — вот где был бы рай, если бы я могла жить в нем по своему четкому графику. Теперь, когда я притерпелась к своим оковам, теперь, когда я знаю, насколько опасна попытка сбросить их, раз они оберегают меня от всяких неожиданных встреч как с людьми, так и с мыслями, мне спокойно за этими нерушимыми стенами. Время от времени администрация выселяет нас из одного помещения в другое. Я с трудом выношу эти перемещения, они всякий раз выбивают у меня почву из-под ног, но, надо сказать, никакая обстановка не восстанавливается так быстро, как обстановка служебного помещения: можно сравнить это с порезом на здоровой ткани — он тут же затягивается.

Все было бы прекрасно, если бы только мои коллеги понимали, зачем они приходят в Центр, понимали, что здесь они находят убежище от внешнего мира. Но на одну Мари Казизе, которая не даст сюда проникнуть и легкому дуновению извне — я имею в виду, из своей личной жизни, — приходится двадцать Антуанетт Клед, неспособных целиком сосредоточиться на своей работе.

А вот «девочки» на это способны несомненно, их навязчивые идеи по крайней мере всегда выражены в первом лице множественного числа: «мы, женщины», — а их мотивы так органично согласуются, что не нарушают гармонии нашей рабочей жизни. Вместе с тем и умственно, и физически они настолько не похожи друг на друга, что ясно, до какой степени каждая из них способна подчинить свою индивидуальность обдуманному решению. Мари-Мишель вся тянется вверх, она очень тонкокостная, и это весьма заметно: у запястий, на фалангах пальцев, у лба и у скул ее — изящные бугорки. Волосы ее так коротко подстрижены и так мелко завиты, что прическа напоминает поросли мха, и это усиливает впечатление какого-то ландшафта, где камни проступают сквозь растительный покров, впечатление тем более яркое, что Мари-Мишель носит одежду цвета опавших листьев или цвета охры и никогда не отступает от этих тонов осеннего леса, а глаза ее отливают зеленью ручьев.

Мари-Мишель — теоретик группы, она следит, как бы не отклонились от догмы две другие. Сама она непогрешима.

Ева — настоящий Харди этого Лорела: крупная, с квадратным лицом, черными глазами и черным пушком над верхней губой. Мари-Мишель настолько уверена в себе, что порой даже снисходит до вполне нежной улыбки мужчине. Ева — воплощенная подозрительность, ей всюду мерещится дьявол-искуситель, а с ним ей не до шуток. Она преследует его повсюду, особенно его изображения; это ей с руки, она работает в отделе научных исследований. Фильмы, плакаты, комиксы, спичечные этикетки, телетитры — все у нее под контролем, и она изымает из обращения поразительное количество мужских особей, которые не вызвали бы у вас никаких подозрений. Она — генератор угрызений совести, неутомимая охотница на колдунов. Так велик талант этого Савонаролы в женском обличье, что иногда мадам Клед, возвращаясь от «девочек», плачет.

Сильви — слабое звено в этой цепи, но ее доброта, пыл и глубочайшая преданность подругам искупают нестойкость. Можно сказать, что Ева и Мари-Мишель заменили ей отца и мужа, которых она старается изжить. Внешне ее слабость проявляется в неопределенности черт, в затуманенности карих глаз, в светлых белокурых волосах; в ее хрупкости есть что-то от монахинь, истерзанных сомненьем.

Комната «девочек» выходит на лестничную площадку, где останавливается лифт. Отсюда в обе стороны идет коридор, вдоль которого располагаются десятка два служебных помещений. В стратегическом плане наши поборницы вероучения занимают в Центре ключевые позиции. Оставляя дверь открытой, они видят всех проходящих мимо и предпочитают сидеть на сквозняке, лишь бы не упустить возможности помиссионерствовать. Частенько кто-нибудь из «девочек» встает со своего места, чтобы перехватить проходящего, проходящую в основном, хотя Мари-Мишель время от времени охотно занимается и обращением какого-нибудь «неверного». Когда они стоят, порой с брошюркой в руках, опершись о дверной косяк, каждая похожа на Марию-Магдалину. Секретарша в отделе «девочек», мадам Балластуан, всегда сидит в глубине комнаты, неизменно прикованная к своей машинке, не по принуждению, как Натали Бертело, а потому что ей приятно, как она говорит, давать работу своим пальцам. Подозрительная мания, считают Ева и Мари-Мишель, атавистический пережиток, оставшийся в наследство от бесконечной починки одежды и перебирания четок при чтении розария.

— Я — голландка и гугенотка, — возражает мадам Балластуан, — вот уж несколько веков, как мы не читаем розария.

— Но зато вы без конца наводите блеск в квартире. Время, которое вы не тратите больше на поклонение идолам, уходит на чистку медной посуды. Мужчины всегда ставили ловушки женщинам с помощью зеркал: «Если вы хотите любоваться своим отражением в медном подносе — надо, чтобы он блестел», — и мы доводим его до блеска. А в конце концов они же попрекают нас этим отражением, когда мы перестаем им нравиться. Что сказал ваш Оливье, уходя? Ну по крайней мере подумал? «Посмотри на себя в зеркало».

Мадам Балластуан могла бы быть матерью «девочек» при условии, что довольно поздно обзавелась бы детьми: она на пороге пенсии. Хоть она так же, как Антуанетта Клед, неспособна быстро и умело выполнять свою работу, Каатье наделена другими талантами: она очень организованная, педантичная и, несмотря на иностранное происхождение, безупречно грамотна. Ей бы хотелось, выйдя на пенсию, открыть магазинчик готового платья, но «девочки» отговаривают ее, видя в этой затее серьезную угрозу тому боевому духу, который они пытаются в ней разжечь.

— Не представляю себе; чтобы ты целиком была занята этими безумными женщинами, — говорит Мари-Мишель.

— А может, на самом деле, Каатье могла бы вести полезную работу, помогая этим женщинам разобраться, что к чему…

— Силь, — говорит Ева, — не будь наивной. Извини, Каатье, но я думаю, не с твоей подготовкой пробивать броню этих женщин в квадрате.

— Конечно, — охотно соглашается мадам Балластуан.

Надо сказать, что Каатье Балластуан своего рода полигон для Евы, как была Испания для нацистской Германии. Ева испытывает на ней эффективность приемов, стратегию и тактику. Разумеется, Каатье — почва более подходящая, чем, например, Антуанетта, совершенно лишенная жизненных сил и энергии, она слишком быстро со всем соглашается. Личная жизнь Каатье для «девочек» образец «дурной жизни»; последовательная капитуляция их секретарши перед мужчиной — вечный повод для скандалов. Она дважды выходила замуж за одного и того же не слишком серьезного человека, на чей счет уже через две недели после свадьбы у нее не оставалось никаких иллюзий. Занятия филологией странным образом привели мсье Балластуана к тому, что, прикрываясь дипломами своего друга фармацевта, он изобрел какой-то бредовый психосоматический способ лечения опавшей груди. Жена его долго пыталась уяснить себе, что толкнуло его на этот путь: дух наживы, тоска по научным изысканиям или специфический интерес к самому предмету. Она вышла за него отчасти по любовной склонности, но больше потому, что поддалась обаянию его фамилии, в которой ей виделись переливы всей маринистской живописи. Надо сказать, она тоже была лингвисткой. Носить фамилию Балластуан для скромной учительницы французского языка из Дельфта, урожденной Ван Перетц, было слишком сильным искушением. Семья ее вконец разорилась, и она приехала ненадолго в Париж отдохнуть вдали от убитых горем родителей и здесь вдруг связала себя невероятно тяжкими брачными узами.

Легковесность мсье Балластуана проявлялась буквально во всем. Он любил жену, но, будучи ниже ее ростом, быстро пришел к выводу, что рядом с ней сильно проигрывает. Каатье была пышной блондинкой с весьма соблазнительными формами. Оливье Балластуан от такого изобилия загрустил. После года и месяца постоянства он влюбился в щупленькую особу, которую мог обнять одной рукой и чью талию обхватывал пальцами.

Может быть, это удивительно, что, решив держаться от всех на расстоянии, я оказалась в курсе личной жизни своих коллег. По правде говоря, жизнь некоторых из них потрясает меня своей неорганизованностью. В мадам Балластуан «девочек» больше всего удручает ее упрямое нежелание понять, что она заблуждается, упорное повторение одних и тех же ошибок и то, к чему приводит ее примиренчество, доведенное до безумия. Она долго еще оставалась рядом с изменником, носила туфли без каблуков, горбилась, чтобы казаться меньше ростом, но он с ней больше никуда не ходил и в ее обществе не показывался. Они развелись в первый раз; Каатье взяла девичью фамилию, но была в трауре по утраченной и немного — по самому Оливье. В их редкие встречи она бывала с ним очень нежна и настойчиво продолжала собирать красивые марки для его коллекции, а при прощании, правда, не целовала его, но поправляла галстук или ворот свитера. Однажды, видимо разочаровавшись в малых форматах, он снова принес к ней свою бритву и зубную щетку, еще до того, как во второй раз предложил ей свою морскую фамилию.

В то время Каатье преподавала немецкий в Компьене и не всегда могла по вечерам быть дома. Возвращаясь, она обнаруживала всякие забытые вещички: крошечные тапочки без задников, пояски для стрекозиной талии, кукольные колечки. Скупой на признания, когда речь шла о дне нынешнем, мсье Балластуан щедро исповедовался в грехах месячной давности. Каатье поняла, что возраст толкает ее супруга на любовные приключения по ускоренной программе; его связи разветвлялись, как разветвляются растения, корни которых разъединяют, и, рассаженные, они разветвляются в свою очередь. Оливье и в самом деле все время влюблялся в подруг своих подружек. В конце концов образовалось некое большое семейство, так что мадам Балластуан могла бы изобразить нечто вроде генеалогического древа. Как только женщина переставала интересовать Оливье, он бросал ее фотографию где попало. А когда Каатье обнаруживала фото, прикалывал его на стенку и, как хранитель музея, щедро комментировал. Как ни были прочны моральные устои мадам Балластуан, но и они в конце концов рухнули. Она искала лекарство и нашла его, когда меньше всего этого ожидала, и, как часто бывает, именно в том, что казалось ей новым несчастьем. Однажды она обнаружила фотографию девушки, которой еще не видела, и сразу поняла, что в ее жизнь вошло нечто новое.

Девушка была снята у портала собора, по-видимому, Шартрского. Хотя внешне она чем-то и напоминала двух последних подружек Оливье, но ни на одну из них похожа не была. Мадам Балластуан взяла лупу, но чем внимательнее она всматривалась в это лицо, тем упорнее оно от нее ускользало. Тайна настолько возбудила ее любопытство, что она решила в тот же вечер потребовать хоть каких-нибудь объяснений у мужа. Затем тайна настолько заинтересовала ее, что она утратила интерес к самому Оливье, и тогда поняла, что спасена. Она спрятала фотографию в портфель между письменными работами учеников и захватила с собой лупу и маленький кусочек замши, чтобы ее протирать. Утром в школе, на переменке, она написала следующее:

«Судя по одежде, можно предположить, что это — Моник, последняя по времени подружка Оливье. Она слегка прислонилась к каменной стене, а может быть, даже и не касается ее. Она, кажется, небольшого роста. На ней брюки и курточка строгого покроя, возможно, серого цвета — у Моник есть костюм как раз такой расцветки и такого фасона. Голова и плечи девушки чуть устремлены вперед, она вся — сосредоточенность и внимание. Она держит перед собой раскрытую книгу, руки в белых перчатках, и это более чем поразительно. Кто теперь носит перчатки? Среди девушек, которые могли бы поехать с Оливье в Шартр, — каждой не больше двадцати, — никто, насколько я знаю, и не подумает надевать перчатки, разве что в торжественных случаях, но ведь поездка в Шартр с Оливье вряд ли может считаться торжественным случаем.

Но если костюм похож на один из известных мне костюмов Моник, то черты лица, и особенно довольно тяжелый подбородок, скорее напоминают мадемуазель Тротциг, да и прическа тоже: длинные волосы, прямой пробор; но мадемуазель Тротциг — блондинка, тогда как у особы на фотографии волосы темные (если только не кажутся такими из-за тени от пилястров).

С другой стороны, для Моник волосы слишком длинные, к тому же они у нее еще светлее, чем у мадемуазель Тротциг, и пробор у нее слева. Возможно, впрочем, фотография была сделана раньше, когда у Моник волосы были длиннее и был другой пробор, да и тень от портала, конечно же, может создать впечатление, что они темнее.

Очевидно, то обстоятельство, что я знаю о поездке Оливье с Моник в Шартр (по той простой причине, что мне о ней рассказал сам Оливье), могло бы быть веским, но всякий раз, когда я смотрю на это фото с „разумной“ мыслью, что речь идет о Моник, я чувствую шаткость одного из звеньев этой гипотезы.

Поскольку все эти приметы не относятся целиком ни к Моник, ни к мадемуазель Тротциг, девушка под пилястрами — явно какая-то третья особа. Вопрос в том, не идет ли речь о еще какой-нибудь подружке Оливье (он, по его собственному признанию, склонен к сравнению и потому охотно привозит разных девиц в одно и то же место) или о какой-нибудь незнакомке, приехавшей в Шартр и снятой Оливье исключительно из эстетических побуждений.

Фотография и в самом деле очень хороша: эта изящная молодая женщина на фоне пилястров кажется такой трогательной и хрупкой. Словно она стоит в глубине грота, несмотря на то, что в небольшой проем между мощными пилястрами на первом плане видны покатая крыша и окошко в свинцовом переплете на той стороне улицы или площади.

Статуи святых на пилястрах — высоко над головой девушки. Видны они только до половины, и складки их одеяний, окутанных тенью, напоминают мне сталактиты».

В этом тексте чувствуется попытка автора как-то упорядочить свои соображения, изложив их, как говорит сама Каатье, «черным по белому», но я думаю, без некоторой отстраненности порядка тут не будет. Разумеется, она избрала бесстрастный тон исследователя, но это не помешало ей распечатать страницу во множестве экземпляров и впоследствии дать ее прочесть трем «девочкам», Антуанетте, Натали Бертело, мне и еще нескольким нашим сотрудницам. Я даже думаю, что она подарила ее мадам Гардедье-Жозафат, начальнице Евы, Сильви и Мари-Мишель.

После этой главной встречи с мадемуазель из Шартра Каатье продолжала год или два мирно жить со своим супругом (эту ее безмятежность, описанную, по всей вероятности, позже, «девочки» сурово осудили). К особе под пилястрами она относилась, как дитя к своей кукле, и даже подыскала ей имя. Она назвала ее Неле, как невесту Уленшпигеля, потому, может быть, что фламандское звучание имени вместе с фотографией создавали между ними отношения почти родственные.

Оливье вроде бы так и не заметил исчезновения этой фотокарточки. С тех пор как жена перестала им интересоваться, он находил супружескую жизнь вполне приятной. Тем не менее прервал он ее по собственной воле, впрочем, сделал это с осторожностью. Уехав на неделю, он месяц не подавал о себе вестей, затем прислал открытку из Божанси: «Замок Дюнуа тебе бы понравился, эти огромные залы, кажется, созданы для людей высокого роста. Целую. О. Б.», после чего последовало еще три месяца молчания. Следующая открытка (где были только его инициалы) пришла из Антверпена, что открывало возможность любых предположений о любых поездках. С тех пор Каатье обрела смиренное долготерпение и туманный взгляд жены моряка.

 

VI. Ненастоящий день

Вчерашний день показался мне до некоторой степени безупречным. Причины этого были, надо сказать, несколько подозрительными, ибо ни на чем не основывались.

На работу я собиралась в приподнятом настроении, которое было мне наградой за безукоризненную отлаженность действий. Утренние дела рождаются одно из другого, вызванные к жизни, можно сказать, естественными стимулами или железной необходимостью. Я опережала свой график примерно на тридцать секунд; явно недостаточно, чтобы свободно располагать подобными «зияниями», которые так трудно бывает заполнить, но вполне достаточно, чтобы почувствовать себя неуязвимой в своей гонке со временем. Чувство удовлетворения быстро превратилось в удовольствие. На ум мне даже пришло слово «блаженство». Мне бы надо было встревожиться по поводу моей чрезмерной восторженности, удивиться, что ее разделяет и Паскаль; лицо его сияло без каких-либо явных причин, а от его невозмутимости не осталось и следа.

Мои муж — блондин, у него негустая бородка, хотя довольно длинная, как и волосы. В его светлых глазах — простодушная веселость васильков. Он не красавец, в его облике есть что-то стертое, но лицо его способно так пленительно и почти мгновенно меняться, будто некая часть его существа всегда свободна и он распоряжается ею соответственно случаю. Я признаю, что это плохо согласуется с невозмутимостью и основательностью Паскаля, но мирюсь с этим, поскольку открытость непредвиденному никак не портит его характера.

Его фотографии — я имею в виду те, что делала я или еще кто-нибудь, — открывают в лице Паскаля что-то, чего я в нем никогда не замечала, и на снимках он всегда кажется очень красивым. Иногда я говорю себе, что мой долг — быть повнимательней к Паскалю, но уж если я отказываюсь учитывать в своих планах свободное время, то не для того же, чтобы тратить его на размышления о своем собственном супруге. Ни за что на свете не буду ломать голову над бросающимся в глаза противоречием между Паскалем и его фотографиями; я слишком хорошо знаю, до чего довели Каатье Балластуан ее иконографические исследования.

На остановку автобуса я пришла за две с половиной минуты — идеальное время для ожидания: можно отдышаться и быстро оглядеть всех и вся. Издали я уже отметила, что все в порядке: на ясном небе выделялся профиль молодой метиски — нос чуть задран вверх, в сторону улицы Гинмер, — бронированная попутчица тоже была на своем месте, том самом, перед которым вот-вот возникнет дверца автобуса; любительница розового перебегала через улицу, одетая в это утро с головы до ног в свой любимый цвет. Я заняла место среди них с наивной радостью танцовщицы, послушной хореографу. Мадам Баленсиа, как всегда с тряпкой, протянула уже руку в прощальном жесте. Как раз в этот момент свежий ветерок пробежал по дикому винограду, обвивающему дом на углу. Когда Паскаль или я говорим «дом на углу», мы точно знаем, о каком именно идет речь, будто в нашем городе только один угловой дом. По правде говоря, пилотную к нему ни одно здание не примыкает, так что, расположенный в том месте, где под острым углом сходятся две длинные улицы, дом похож на нос корабля. Хотя там сохранились занавески, в доме уже очень давно никто не живет. Я не могла бы сказать, когда он лишился своих обитателей, потому что не видела никаких признаков переезда или отъезда. Он одиноко и тихо стареет, не выставляя напоказ своей дряхлости. Это большой двухэтажный дом, похожий на картинку в старой энциклопедии к статье «Дом в провинции» с подписью «Иль-де-Франс». В дом ведет крыльцо с семью-восемью ступеньками и коваными перилами, по фасаду дюжина окон, а на верхушке крыши, крытой шифером и нависающей над верхним этажом, торчит огромный громоотвод. Стены, что довольно редко встречается — обычно в таких домах они оштукатурены и побелены, — сложены из некрупного, темного кирпича, как это бывает на севере Франции, и почти сплошь увиты диким виноградом. Небольшой палисадник отделяет дом от улицы. Здание целиком открыто взглядам прохожих, но, без сомнения, не всегда это было так. Усадьба, наверно, занимала раньше гораздо большую площадь, теперь город заставил ее потесниться. Я часто слышу, как женщины в автобусе разговаривают об этом доме. То говорят, что жалко, что он в таком запустении, то наоборот — что смешно не снести эту развалину, которую уже не восстановишь.

Я никогда не стремилась узнать больше о доме, потому что тогда мне пришлось бы встать на чью-то сторону, а я предпочитаю не ввязываться в эти споры. Если бы мое мнение обязательно потребовалось, я бы сказала, что я — за новые дома, за улицы без прошлого, которые не таят в себе никаких ловушек, но я продержусь, сколько смогу, не высказываясь, потому что знаю, насколько моя позиция сомнительна. По профессии я и правда архивистка, «девочки» часто меня попрекают этим, тем более что за мной особо закреплен сектор «Охрана французской архитектуры».

— Что вы прячете в своих ящиках? — спрашивают они меня в дни, когда я являюсь объектом их миссионерства. — Только мертвечину. Вы храните трупы в холодильнике. Религия корней — что она может дать нам, женщинам, это им только выгодно.

Сильви, во всяком случае, так говорит; Ева и Мари-Мишель пользуются более изощренной лексикой.

Отводя мне роль хранительницы, они правы только наполовину. Им неведомо, что, запрятывая в ящики, я тем самым разрушаю. Старый «дом на углу», например, мог бы стать планом, рисунком, гравюрой, фотографией, кадром и так войти в нашу систему классификации; стать элементом блок-схемы с двумя, тремя, четырьмя входами, сохранив минимальное значение в статистической таблице. Я словно вижу этот дом, уничтоженный, но все-таки присутствующий ни карте Франции, где были бы зарегистрированы все дома соответственно годам их постройки. Прямоугольники разных цветов или разной интенсивности серого цвета, усиливающегося до черного или выцветающего до белого, указывали бы в углу страницы районы, где доминируют застройки с 1950 года до сегодняшнего времени, с 1925 до 1950, с 1900 до 1925, показывали бы, что строилось в девятнадцатом веке, что в восемнадцатом, а что и до восемнадцатого. И тогда это старое строение обрело бы совершенство, которым не было бы обязано архитектуре, и освободилось от всей литературы, стенающей по поводу «души камня»; оно заняло бы минимальное, впрочем, даже абстрактное место на листке бумаги.

Кто усомнится, что, обращаясь таким образом с прошлым, мы изменяем саму природу его? С приходом новых слов, с исчезновением вещественной осязаемости прошлого мы делаем его бесплодным, мешаем ему проецироваться на настоящее и, как сказал, и, по-моему, очень красиво сказал, один из моих коллег по Центру, «вырываем прошлое из прожитого, чтобы превратить его в объект изучения, и раскладываем по полочкам согласно концепциям». Таким образом, возникает аскеза едва ли не суровее религиозной, потому что мы теряем все, вплоть до объекта созерцания.

Несмотря на все сказанное, я знаю свои слабые места, знаю, что без конца срываюсь, и чувствую себя тем более виноватой, оттого что понимаю, где истина, а мне случается ее не признавать. Вот, к примеру, дом на углу… Я знаю, какие тут могут быть ловушки, и держусь настороже. Я спокойно слушала разговоры своих спутниц и никогда в них не участвовала. Я не стремилась больше знать о покинутом доме из опасения проникнуться к нему нежными чувствами и привязаться, но иногда, по ночам, он оказывается в том лесу, который подступает к моему дому. И хотя я с легкостью вытесняю из памяти свой собственный дом, улицу и город, «дом на углу» остается на месте, весь задрапированный зарослями дикого винограда, суровый и воинственный: дом вольного стрелка, повстанца, мушкетера, пахнущий порохом, взрывчаткой и фальшивыми документами.

А вот вчера, когда, уезжая, я взглянула на него, он, наоборот, показался мне совсем простым, обжитым и приветливым, несмотря на свои черные от ныли занавески: родной дом первопроходца, уснувший в ожидании его возвращения. Полька, которая обычно до самого нашего отбытия стоит справа от автобуса, перешла улицу. Она остановилась перед домом на углу и оттуда благословляла нас и ободряюще махала рукой, отчего нам и впрямь казалось, что мы расстаемся с родным гнездом.

Пассажиров было больше, чем всегда, и в автобусе вместо обычной тишины стоял какой-то неясный гул. Целый мир, казалось, пришел в движение, и у меня было нелепое, но радостное ощущение, что я попала в круговращение планет, а может, следую таинственным маршрутом вместе с пчелиным роем. В ту самую минуту, когда дверца уже закрывалась за мной, прибежали еще двое, словно запоздалые птицы, догоняющие стаю скворцов. Это были немолодые негры, непохожие ни на африканцев, ни на антильцев, скорее они напоминали бразильцев из оперетты Оффенбаха, которые не говорят, а только поют, он — в желтой рубашке и широкополой панаме, она — в коротком платье сочного нежно-лилового цвета, как крестильные пастилки, на голове у нее был зеленый мадрас, а на плечах — оранжевая шаль.

Мое место заняли, но никакой досады я, к своему удивлению, не испытала. Напротив того, вынужденная сесть почти в хвосте автобуса, с левой стороны, я обрадовалась, что вижу всех, и к тому же и дом на углу, и прощальные взмахи руки старой польки. Сквозь слегка опущенные окна я даже слышала ее голос.

Зато соседка у меня была та же самая. Рыжеволосой лицеистке тоже, значит, пришлось забраться в глубь автобуса. Она сидела с краю, у прохода, но, завидя меня, поспешно пересела к окну. Впервые вид у нее был совсем не грустный, она улыбнулась мне. И стала невыносимо хороша собой.

— Уезжайте, благослови вас господь, — кричала полька, — уезжайте, это — судзьба… Это судзьба, — повторяла она своим громким, рыдающим голосом, но как-то весело, будто судьба, гнавшая нас в дорогу, должна была непременно бережно обойтись с нами.

Многие постоянные пассажиры сидели, как и я, не на своих местах, потому, конечно, что из Сент-Женевьев-де-Буа выехало сегодня намного больше народу, чем обычно. Почти все лица были мне знакомы; бесспорно, именно это и придавало такой праздничный вид нашему сборищу в этой тесноте автобуса. «Все пришли», как на семейном празднестве. Новые лица, их, впрочем, было немного, выглядели довольно скромно в своей новоявленности, они не меняли общего тона всего ансамбля, как не меняют его в свой первый день в новой школе новички. Наоборот, их присутствие казалось мне таким же символом продолжения бытия, как появление ребенка в семье.

Раздавая билеты и пробивая компостером проездные, мсье Клод был, пожалуй, озабочен не столько получением платы за проезд, сколько проверкой нашей принадлежности к определенному кругу. С подлинным гостеприимством пропускал он в автобус тех, у кого был сезонный билет. Должна сказать, что сезонный билет, помимо прямой практической выгоды, принес мне настоящее моральное удовлетворение. С тех пор как компостер мсье Клода не дырявит ежедневно мой проездной, обкусывая с каждой неделей все больше эту красную карточку, ход времени отмечается для меня совсем иначе. Прежде проездной таял на глазах, теперь ничто не нарушает целостности сезонного билета, прекрасно защищенного пластиковой обложкой; время течет и исчезает, не оставляя следов.

В автобусе все говорили одновременно, обычно это раздражает, но разговоры, уж не знаю благодаря какому акустическому феномену, а может, благодаря тому необыкновенному душевному состоянию, в котором я пребывала, не налезали беспорядочно друг на друга, а организовывались в безупречно четкие мелодические фразы и ни громкостью, ни тембром ничуть не противоречили друг другу. Фразы гармонично выстраивались одна за другой, от самой значительной до самой ничтожной, и я могла ухватить в них главное. Я, всегда одержимая желанием обладать чем-то целым, а не частями, получала от этого удовольствие невероятное — интеллектуальное, конечно, но обусловленное самим характером дня, мягкостью воздуха, красотой действующих лиц.

В некоторых разговорах проглядывала, правда, тоска по прошлому, но это не были «пустые сожаленья» или «бесплодные сетования».

Передо мной любительница розового объясняет своей соседке (матери маленького читателя-вундеркинда, усадившей его себе на колени), почему она бросила играть на виолончели. Нет, не из-за детей, не из-за домашних или служебных обязанностей, не из-за того, что в маленькой квартирке слишком тесно, когда стоит такая громоздкая вещь, но по причинам более интимным, которые труднее объяснить, о которых она никому не говорила: «Сама удивляюсь, с чего это я вам об этом сегодня вдруг стала рассказывать».

— Между музыкой и мною существует не только любовь, но и какой-то странный антагонизм. Одних исполнителей она уводит за собой, уносит куда-то, меня она держит на расстоянии. О нет, у меня и техника неплохая, и со слухом все в порядке, я не фальшивлю, не сбиваюсь с такта, но вот ритм у меня утекает между пальцами.

— «Лес распилочный и промышленный», «Дорожный транспорт Веркора», «Тюбото», «Сюпермек», «Вибрашок», «Фриматик», «Кнттспотер», «Бондю и сын»… — этот скучный перечень маленького грамотея деликатно заполняет паузы в ламентациях виолончелистки.

— Ритм утекал у меня между пальцами, не знаю, понятно ли, о чем я говорю. Наверно, я слишком люблю мелодию. Мой учитель когда-то говорил мне: «Стефани, вы выбрали виолончель из любви к мелодии и презрения к ритму, вы сказали себе, тут я могу быть спокойна, виолончель обычно ведет один мелодический голос. Детские уловки, Стефани, ритм мстит за себя, ритм и мелодию развести нельзя…» Он уже давно умер, бедняга.

— Понимаю, что вы хотите сказать, — шепчет молодая мать немного невпопад, но она вообще ничего не понимает; она, как и все молодые матери, которые произвели на свет нечто потрясающее, невозмутима и безмятежна.

— Сначала я замедляла темп, чувствовала тяжесть в левой руке и правом предплечье, потом я вообще перестала в чем-либо быть уверенной, и прежде всего в темпе. Представляете, как это могло повлиять на пятнадцатилетнюю девочку, которая готовится в Консерваторию…

Стефани смеется от всего сердца, вспоминая свои девические переживания, и, хотя я терпеть не могу беззаботности, я тоже готова расхохотаться вслед за ней.

— Тогда я решила не поступать в Консерваторию в надежде, что эта жертва избавит меня от тревоги и заодно от этой аритмии. У музыкантов-любителей ведь не такая ответственность… Но напрасно я отказалась от своего призвания, благодать на меня не снизошла.

Моя красивая рыжая соседка тихо прыскает, прикрывая ладонью рот. Мне вдруг захотелось перебросить мостик между нами. Я знаю, что из этого последует: отныне каждый день мы будем здороваться и обмениваться теми незначительными словами, которые связывают гораздо больше, чем принято думать, потому что они несут с собой и другие слова: слова из завтра, из послезавтра, слова, которые будут сказаны через месяцы и годы. И вот я делаю то, что пугает меня, как темная тропа в самой глубине леса, и делаю это без колебаний, я связываю себя, быть может, на всю жизнь с рыжеволосой девушкой. Я шепчу ей на ухо:

— Вы музыкантша?

Она кивает головой, и этого оказывается достаточно, чтобы мы обе рассмеялись до слез.

— Ну да, вы разве не знали этого? — говорит голос справа от меня. — Мой муж много лет работал водителем на этом маршруте. Вы должны его помнить: Деде.

Та, кому принадлежит голос, — особа на редкость крепко сбитая, какая-то компактная, что ли. Кажется, будто форма для ее отливки была меньше, чем масса, которую туда поместили. И голос у нее тоже словно бы сжат, сдавлен, ненормально низкий, он будто всплывает все время из каких-то глубин, если она умолкнет, значит, он совсем пропал там. Соседка раздумывает; она, конечно, знала Робера, который вышел на пенсию, и Поля…

— Да нет, что вы, — говорит маленькая женщина, — Робер, сами посудите, для меня староват, да и женой Поля я никогда бы не стала, он такой бабник, кого только у него не было, все они… да нет, Деде…

— Все? — удивляется соседка.

— Ну, те, что не старые, конечно… но вы наверняка знали Деде.

— Не помню, — с сожалением отвечает соседка.

— Однажды ему надоело.

— Тогда понятно, — говорит соседка, — откуда вы так хорошо знаете Клода и всех остальных.

— Еще бы, они же все у меня дома бывали. Во всяком случае, поначалу, потому что, когда характер у Деде стал портиться…

— Я еще долго упорствовала, — говорит сидящая передо мной дама в розовом, — но ритм — это не вопрос силы воли. А у меня ведь был красивый звук, все признавали, что у меня звук красивый, но красивый звук без чувства ритма — это…

— …все равно что повязка на деревянной ноге, — говорит молодая мамаша, не слишком разборчивая в выборе сравнений.

— Характер стал портиться с такой женщиной, как вы? Нет, правда, до чего же глупы бывают мужчины.

— Когда на инструменте не играют, лучше от него избавиться, разве не так? — добавляет молодая мать со злорадной улыбочкой, пока ее ребенок продолжает разбирать надписи: «Париж — Морван — Париж», «Мясная лавка Виктора Гюго»…

— Разве догадаешься, почему это мужчины становятся неуживчивыми? Как бы там ни было, у моего характер до того испортился, что он больше одного раза ни с кем встречаться не мог. Он говорил, что на второй раз всех их насквозь видит, а на третий ему просто хочется их прикончить…

— Да, всякие бывают люди… и быстро он их всех раскусил?

— Уж конечно, по вы представляете себе? И коллеги, и пассажиры — всегда одни и те же, он ведь их не два раза видел, а весь год, изо дня в день… И я поняла, того и гляди ему укажут на дверь. Ты должен их опередить, Деде, сказала я ему. Не можешь видеть людей больше одного раза? Иди работать в такси.

— Я по меньшей мере уже пять лет, как не играю, — говорит любительница розового. — Это тяжело. Знаете, виолончель — это ведь не рояль, отношения с ней гораздо более интимные. За рояль вы садитесь, распрямляетесь, касаетесь клавишей кончиками пальцев, словом, держитесь на некотором расстоянии. Виолончель же вы обнимаете левой рукой, ласкаете ее смычком, обхватываете ее, овладеваете ею.

Похоже, ни она, ни жена шофера такси всерьез свои неприятности не принимают. Они обе смеются при мысли о желчном супруге и немом инструменте. Хотя обычно я не выношу легкомыслия, сегодня я испытываю симпатию к ним обеим. Это смятение чувств кажется мне совсем не опасным просто потому, что оно ограничивается скромными пределами нашего автобуса. Однако наше единение с дорогой все крепнет. Клод кивает прохожим — вчерашним или завтрашним пассажирам, а они ему отвечают, не заставляя себя упрашивать. Корзинки у хозяек полным-полны листьями салата, и меня это радует как хорошая новость. Человек с седыми волосами, в одной рубашке еще без пиджака, поднимается по ступенькам крыльца с длинной розовой розой в руке.

— Хочешь подхватить простуду? — кричит ему Клод, и человек заканчивает свое восхождение с какой-то опереточной легкостью.

В Бализи часть пассажиров выходит, места во втором ряду освобождаются. Моя юная соседка поспешно вскакивает, вопросительно взглянув на меня своими красивыми глазами. Я тоже поднимаюсь и машинально пропускаю ее перед собой, хотя знаю, что она сядет у прохода и уступит мне место у окна. Втайне мне хочется соблюсти каждодневный церемониал. Она прекрасно понимает это и не двигается к окну, а садится с краю, поднимает колени к груди, уткнувшись подбородком в свою ужасную сумку, и прижимает ее к себе обеими руками, чтобы дать мне пройти. Пока я осторожно протискиваюсь в свой угол, она еще раз улыбается мне. Я чувствую, что в наших отношениях появляется та же непринужденность, которая связывает некоторых других обитателей автобуса: Агату и Клода, например, или любительницу розового и мать маленького Жана-Франсуа, в меньшей степени бронированную даму и молодую метиску: они всегда сидят рядом, но метиска выходит в Бализи, так что общаются они недолго.

В любой другой день я бы встревожилась, что строгий порядок моих будней немного сбивается из-за скромных авансов незнакомой девушки, но вчера я, наоборот, больше всего боялась, как бы это легкое очарование не исчезло. Пока, откинувшись на спинку сиденья, не глядя на девушку, я видела ее профиль, слегка устремленный вперед, я представляла себе, что почти наверняка могла бы быть ее матерью. Еще я думала, что из нее получилась бы прекрасная Констанция Бонасье, до того она хороша яркой и вместе с тем какой-то покорной своей красотой, такой у нее нежно-розовый цвет лица, четкие, но не резкие черты, «кучерявые», как их называют, волосы; ее локоны достаточно было бы уложить и, слегка приподняв, закрепить с обеих сторон, чтобы волны вьющихся волос ласково набегали на большой накрахмаленный воротник.

После Лонжюмо мы въезжаем в пустынную зону; таков переход от старого городка, где слышится еще отзвук галопа почтовых лошадей, к абстрактному пейзажу кольцевой. Автобус катит между двух песчаных холмов, укрепленных бетонными плитами, формой напоминающими Андреевский крест с уже осыпавшимися краями. Эти песчаные насыпи тянутся далеко, особенно с правой стороны, где начинается дорога, промышленного, очевидно, назначения, уходящая вверх и теряющаяся в небе. Она совсем разбита, будто по ней прошли когорты, но я никого там ни разу не видела. При выезде из этой пустыни с левой стороны возникает дом, похожий на «дом на углу», но он намного меньше и весь белый, а за ним идут шале, бунгало, маленькие фермы. Поселок приветливый на вид, но какой-то ненастоящий, его постройки — памятники деятельности фирмы по продаже сборных домов.

Я испытываю необъяснимую нежность к муляжам, к бутылкам, на которых написано «Виски» или «Туалетная вода» и в которых ничего нет, к игрушечным бакалейным товарам, где под уменьшенными этикетками скрываются деревянные брусочки. Мне нравятся и нежилые дома, где из кранов не прольется и капля воды, дома, которым знакомо только уважительное отношение человека, его завистливые взгляды, ласковые прикосновения рук, его жажда обладания, дома, ночью погружающиеся в небытие. Награжденные сомнительным званием «памятника», они прекрасно вводят вас в мир автострады с ее неприступными берегами, с ее четкими линиями шахматной доски.

Приближение более сурового мира становится таким ощутимым для всех, что многие, хотя большая часть дороги уже позади, только сейчас достают свое вязанье или книжку. Это минуты самого большого затишья. Каждый чувствует, что ему, собственно, извне ждать нечего, главное, никакой помощи; каждый пассажир хочет чувствовать себя заодно со всеми и в то же время снова уйти в себя.

Вчера, казалось, тревога эта куда-то испарилась, мы перенеслись из одного мира в другой, так и не заметив этого, никому не хотелось читать или вязать, даже когда мы проезжали гигантские пустыри, отделявшие нас от аэродрома Орли, от которых так и веет одиночеством. Обычно с особой страстью этим занятиям предаются именно во время заторов, когда тревога пассажиров достигает предела. Август небогат читательницами и вязальщицами; едем мы без помех, на хорошей крейсерской скорости, не гоним и не тащимся еле-еле. Эта равномерная стремительность вселяет в нас уверенность, что доедем мы благополучно; мы меньше тоскуем по открытым домам, приветливым палисадникам со звонком у каждой калитки, по оживленной атмосфере кафе, где, кажется, всегда можно сделать остановку, чтобы перевести дух, набраться смелости, а может, и жизненных сил. Обычно-то пробки, конечно, раздражают меня, и даже не тем, что из-за них опаздываешь, а тем, что они чреваты какой-то непредвиденностью, неожиданностью. В особенности если мы в среднем ряду и нас обходят то слева, то справа; я тогда испытываю чувство, похожее на отчаяние, и меня просто бесит шутливое настроение приятельниц Клода, которые поздравляют его с тем, что он выбрал «удачный» путь: «Вот это водитель, так водитель!» — вскрикивают они, если мы продвигаемся чуть-чуть быстрее других, а когда у нас пальма первенства за неподвижность, поддразнивают его.

Вчера было 16 сентября, и мы в первый раз за сезон попали в большую пробку. В кои-то веки я с невероятным спокойствием наблюдала, как затор все увеличивается, меня это даже развлекало. До перекрестка перед кольцевой мы продвигались легко, всё вроде предвещало спокойную дорогу. Труп большой темно-серой кошки, валявшийся вот уже неделю на обочине, убрали. Мы встретили автобус, который шел по нашему маршруту в обратном направлении, и шофер, высунувшись из окошка по самые плечи, чтобы его лучше было слышно, прокричал нам: «Восток!» — подсказывая, где легче проехать. Счастливый смех прокатился по автобусу, словно благословения польки принесли свои плоды и перед въездом в пустыню мы нашли компас. У перекрестка Со-ле-Шартрё мы оказались в целом море машин, но опять это страшное зрелище только доставило мне удовольствие. В правом ряду, на самом верху довольно шаткого основания торчал небольшой домик — сборная деревянная конструкция, — он напомнил мне о моих детских мечтаниях той поры, когда я не доросла еще до чтения «Трех мушкетеров» и воображала себя в перкалевом платьице на пикнике. За домиком целый караван новеньких автоприцепов ждал покупателей, обещая им путешествия в своем доме, домашнюю жизнь на колесах, полную приключений, и пейзажи, которые не привлекают взоров путешественника, предлагая жилище, где все сосредоточено под несколькими метрами толя, со всеми нынешними удобствами; душем, холодильником и телевизором. Впервые в жизни я находила некоторое очарование в подобном воплощении свободы. Я представляла себе, что путешествую с Паскалем или одна, мечтала, даже не сознавая этого, не пугаясь такого бродяжничества. Безопасность этого моего ежедневного маршрута, всегда одного и того же, всегда защищенного, развеялась в прах, даже не дав сигнала тревоги, мы оказались в самом центре пробки, а я и не подумала на это разозлиться.

То левый ряд продвигался быстрее нас, то правый, потом мы по очереди обгоняли их, а мне от этого тошно не было. Наоборот, поездка становилась для меня всё приятнее; автобус возносит тебя над скопищем машин и над пейзажем, как сцена возносит актера над публикой, обеспечивая и превосходство, и недосягаемость. Я как-то обостренно ощущала удобство подлокотника под моей правой рукой и правильность угла наклона спинки сиденья, на которую я откинулась. Вокруг меня люди, похоже, были во власти тех же самых иллюзий, и никто, по-видимому, не страдал от нашей неподвижности, и прежде всего от нее не страдал Клод, который то ложился на руль, точно засыпающий ребенок, то опускал оконное стекло, высовывая нос на улицу с любопытством доброй тетушки, как он это делал бы у себя дома.

— Вчера, — говорит Агата, — на Восток было не проехать, а на Запад — пожалуйста.

— Да и сегодня, — вторит ей молодая женщина в чалме, красивая какой-то флорентийской красотой и одетая, как всегда, во все черное, — даже сегодня на Запад легче проехать.

— Правда? — спрашивает Клод. — Вы и вправду так считаете?

И он показывает на застывшие по другую сторону бетонных заграждений машины, избравшие «Запад»: они растянулись так далеко, насколько хватает глаз, в то время как с нашей стороны заметны первые признаки движения. Дама в чалме приносит публичное покаяние: да, в самом деле, сегодня надо предпочесть «Восток». Молодец Клод.

— Надо сказать, — кричит, чтобы приобщить весь автобус к своему ликованию, ее соседка, — надо сказать все же, что ему посоветовали сделать этот выбор.

— Все это замечательно, — говорит Клод, — здесь-то мы продвигаемся, но вы видели, что там, впереди, за поворотом?

И действительно, в пяти-шести метрах перед нами — полнейшая неподвижность.

— Не надо так далеко заглядывать, — кричит Агата.

Перед нами маячит широкий зад 297-го автобуса, украшенный рекламой бюстгальтера «Вьюнок».

Клод скучает меньше, чем когда бы то ни было, а все, кто сидит впереди, изучают пассажиров 297-го автобуса, все, кроме молоденькой индианки, одетой по-европейски, — она единственная из всех сегодня вяжет, тогда как никто вроде бы и не думает ничем заниматься, и продолжает вязать, не поднимая глаз. Она как бы представляет свой родной континент в живой картине; можно подумать, что некий режиссер посоветовал ей ни в коем разе не обращать внимания на действия партнеров. Впрочем, у всех у нас вид статистов, действиями которых руководят, да и беззаботность, вселившаяся в нас, как бы идет откуда-то со стороны.

— «Аламассе, Бюлль и компания», — выкрикивает Жан-Франсуа точно старатель, извлекающий золотой самородок со дна реки.

Слева и справа от нас машины чуть продвигаются вперед.

— Теперь надо искать окольных путей, — рекомендует Агата.

Машины так плотно прижимаются к нам, что я не могу разглядеть головы тех, кто в них сидит. Например, я никогда не узнаю, какое лицо у этой женщины за рулем, чуть откинувшейся в своем оранжевом кресле. А сзади белокурая девчушка с гладкими, забранными назад волосами то и дело прижимается носом к стеклу, она настолько крохотная, что ее видно всю.

Вообще-то кольцевая автострада нравится мне тем, что здесь уж ни с кем не встретишься, но вечные заторы мешают ей выполнять свое назначение, то есть оберегать нас от всяческих посторонних контактов; эти пробки заставляют нас жить в вольной и шумной атмосфере ярмарки, а этого я, насколько возможно, пытаюсь избегать.

В десятый раз уже мы видим беленькую девчушку и ее обезглавленную мать. Любительница розового со всей своей тоской по музыке сошла в Лонжюмо, но ее соседка все еще здесь, только сидит теперь за мной, поскольку все в автобусе как-то сбились вперед, словно тут лучшие места. Маленький Жан-Франсуа не знает, куда и смотреть, все те же грузовики вновь и вновь проезжают мимо; он в десятый раз читает: «Аржантей — Механизированная обработка земли», «Сборные кухонные плиты», «Сасила»…

Теперь мы едем вдоль крутой насыпи, обложенной дерном. На днях шел дождь, и трава совсем зеленая. Внизу работают одетые в оранжевые куртки рабочие. Их много, и эти живые и яркие пятна очеловечивают автостраду. Они здесь — как и в любом обычном месте за своей обычной работой, и кажется, что в случае чего их всегда можно призвать на помощь. Среди десятков тысяч существ на автодороге только они одни и радуются своей способности ходить, только на них одних нет металлического панциря.

Металлические противотуманные конструкции, устремленные высоко в небо, похожи на воздушный телеграф Шаппа. Они напоминают нам о нашей связи с небом. Орли здесь, совсем близко; до всего мира рукой подать.

Тянемся мы еще медленнее, чем раньше, а соседние ряды — все быстрее. Жан-Франсуа начинает беспокоиться: «Ламбалль Га… Га — ронос», но быстро приспосабливается к новому ритму: «Предприятие Ги Вьолин», «Прачечные XX века», «Рекитт Глассекс открывает солнце»… Он смеется, будто торжественность последних слов сегодня особенно уместна.

Агата вспоминает вдруг о подарке, преподнесенном Клоду в обстоятельствах, тайну которых она нам не открывает.

— Цветы не завядшие были?

— Завядшие.

— Но они хоть немного ожили?

— Нет, приказали долго жить.

Клод, навалившись на руль, икает и, весело опуская до конца окно слева от себя, кричит автомобилисту, слишком прижавшемуся к нам:

— Хотите, я вам и дверь открою?

Молодая женщина в черной чалме шепчет своей соседке:

— Обычно маленькие дауны очень привязчивы. Они вовсе не несчастны, им бывает хорошо; вот родителям — тем приходится тяжело.

Между первыми рядами и Клодом отношения все более тесные. Этот пятачок похож на провинциальный салон с его сплетнями, затасканными фразочками, дикими выходками и праздным любопытством, с разговорами, понятными только посвященным. Внимание дам, минуя рекламу «Вьюнка», перемещается на пассажиров автобуса. Мужчина в последнем ряду читает газету. Со своего места я различаю заголовки, набранные крупным шрифтом.

— Ой, — говорит Агата, — он читает спортивную страницу…

Неожиданно автобус № 297 делает бросок вперед.

— Клод удаляется от солнца, — совсем невпопад говорит молодая женщина в чалме, потому что мы почти не сдвинулись с места.

Удаляющееся «солнце» — это реклама бюстгальтера «Вьюнок»: загорелая девушка, ее видно до пояса, прикрыта исключительно рекламируемым предметом и желтым шарфом. Клод устремляется вперед и догоняет автобус.

Одна из машин, съезжая со щебенки, дерзко въезжает прямо на газон. Внутри нашего автобуса раздается хор голосов:

— Этого еще не хватало, ну и негодяи!

Клод снова упирается носом в белокурую красотку во «Вьюнке». Машины, мимо которых только что проезжали мы, в свой черед проезжают мимо нас справа и слева. Я снова вижу женщину без головы, малышку с белокурым хвостиком. Бежевая «симка» легонько касается нас, в ней трое молодых людей, двое впереди, один сзади. Я вижу только нижние части лиц, но и этого достаточно, чтобы понять, что они похожи друг на друга. Все трое — в облегающих белых рубашках и темных галстуках, три пиджака брошены на заднее сиденье, на свободное место. Есть какой-то анахронизм в их вычурной элегантности образца Чикаго 1930. Это зрелище приводит меня в восторг.

— «Гофрированный картон Живрэ», «Готовая одежда из непромокаемых тканей и кожи», — мальчик читает все быстрее, скорость опьяняет его.

Что бы ни происходило, эйфория наша все растет. Мы проезжаем довольно большой треугольный участок земли, заросший высокой травой. Там стоит девушка и, видимо, ждет помощи. От ветра разлетаются ее волосы, трава льнет к ее длинной цветастой ситцевой юбке. Поблизости никакой машины не видно, так что можно строить любые догадки. Быть может, она из тех девушек, которых любовники, разозлившись, высаживают из машины прямо на дороге? Но она кажется такой спокойной, будто позирует художнику, и спокойствие ее какое-то наполненное.

Мы подступили вплотную к автобусу с рекламой и составляем теперь с ним единое целое, сладострастный образ обладательницы «Вьюнка» пропадает из нашего поля зрения. Там, на задних сиденьях, пассажиры устроились совсем вольготно — в их распоряжении огромное пространство, а всех их едва ли наберется с десяток, к тому же и автобус стоит на месте. Ясно, что оба эти обстоятельства позволяют им чувствовать себя совсем как дома. Плотная блондинка вытянула ноги на заднем сиденье, закинула руку на спинку (нам хорошо виден браслет-цепочка у нее на запястье) и посылает в пространство смутную улыбку, которую Клод принимает на свой счет.

— Ну и буфера, — говорит Агата, несколько рискованно употребляя это старомодное выражение, потому что нам видна лишь соблазнительная ложбинка.

— Это реклама вошла в автобус, — говорит Клод, слегка причмокнув языком.

— А может, сама Мэрилин?..

Агата пренебрежительно складывает губы. Она явно устанавливает непреодолимую преграду между «Вьюнком» и действительностью. Для нее девушка с рекламы вовсе не принадлежит к тому же миру, что и пассажирка автобуса, хотя улыбается она с таким же блаженным видом.

В другом углу этого автобуса пассажир, читавший спортивную страницу, тоже оборачивается.

— Он читает свою газету вдоль и поперек, — говорит Агата, исполняющая обязанности нашего специального корреспондента, потому что она дальше других продвинулась на территории совсем близкой, настолько близкой, что лицо ее многократно отражается в заднем стекле того автобуса, но все-таки чужой. И в самом деле, чопорный господин, повернувшийся к нам, небрежно раскрыл газету на странице, где печатается биржевой курс, с заголовками внизу.

— М-ммм… Финансами интересуется… А он ничего, — добавляет Агата, будто одно вытекает из другого.

Клод уже некоторое время сидит, выпрямившись на своем сиденье, и всматривается в глубь автобуса 297 с сосредоточенным вниманием.

— Пари держу, что это она.

Клод любит театральные эффекты. Пассажиры прислушиваются, даже те, кто сидит сзади; Агата ужасно взволнована.

— Она? Кто она?

— Дениза.

— Дениза? Какая Дениза?

— За рулем того автобуса — Дениза.

То, что Клод знает водительницу автобуса, — новость такая же важная, как самые знаменитые совпадения в мелодрамах, и всех нас касается. Клод это отлично понимает, и понимает, что рассказанная им история будет выслушана до конца и ей будут внимать даже в задних рядах. Он устраивается вполоборота к своей аудитории.

— Дениза была контролером. Когда она осталась вдовой в сорок лет, ее хотели определить в метро.

В голосе Клода проскальзывает интонация, которая делает понятным, что сменить автобус на метро, попасть с вольного воздуха во мрак подземелья можно, только совсем опустившись.

— Дениза сказала, никаких проблем — я выучусь на водителя. И выучилась. А ей уже сорок стукнуло, напоминаю вам.

Следует пауза. Клод не только поведал нам историю Денизы, но и призвал нас отдать Денизе должное и посвятить ей полминуты размышлений. Если бы мадам Клед оказалась здесь, она сошла бы с ума от зависти и восхищения. Молчание все еще длится — это в честь Денизы, которая движется в пятнадцати метрах от нас и с которой мы вряд ли когда-нибудь познакомимся. Между разными пассажирами завязываются разные разговоры. Каждый новый голос вступает в определенное мгновение, и уже совсем неважно, бесцветна, вызывающа или просто глупа очередная реплика. За моей спиной мать близнецов излагает сидящей от нее через проход бразильянке свои педагогические принципы.

— Вечером, прямо перед сном, я даю им по конфете. В любом случае результат будет положительным: либо я внушу им отвращение к сладостям, потому что конфета означает, что пора идти спать, либо они будут с удовольствием ложиться, потому что этому предшествует удовольствие от съеденной конфеты.

Бразильянке до всех этих разглагольствований нет никакого дела. Ну а я-то, с чего это я испытываю чуть ли не блаженство, слушая, как мать близнецов излагает свои педагогические взгляды. Все-таки у меня слабость к теориям, какими бы они ни были.

Две пожилые женщины, обычно отдыхающие в Ницце, показывают друг другу снятые там яркие цветные фотографии и надолго застревают на одной из них, где запечатлено целое поле гвоздик.

— Люблю гвоздики, но мне нельзя ни к платью их приколоть, ни в вазу поставить, тут же со мной что-нибудь непременно случается. У меня могут стоять гладиолусы, тюльпаны, фиалки, всё что угодно, только не…

Она бесконечно огорчена, что не гвоздика, но не может, нет, не может преступить запрет. И она все громче и громче перечисляет неудачи, болезни, срывы, которые произошли из-за гвоздики. Соседка, кажется, в восторге; она и не подозревала, какова сила этих цветов, теперь она будет внимательнее.

— А может, это вроде аллергии, одни от нее больше страдают, другие меньше?

— О! — восклицает ее приятельница, убежденная в обратном, — попробуйте, сами убедитесь, — точь-в-точь так, будто рекомендует надежный товар.

Движение наконец возобновляется, медленное и величественное, все ряды продвигаются с одинаковой скоростью. Молодая женщина в чалме что-то напевает, будто она у себя в ванной.

— С той недели, — говорит Клод, — я в отпуску.

Песня оборвалась, чалма подскакивает.

— Как, вы нас покидаете? Вы меня даже не предупредили!

— Да, он едет в отпуск, — говорит Агата, — он бросает меня неизвестно на кого.

За этим упреком плохо скрытая гордость: она была предупреждена, она — избранная.

Молодая женщина в чалме беззлобно улыбается и снова начинает тихонько напевать. С этой минуты мир звуков, окружающих нас, достигает безупречного совершенства, особенно если принять во внимание, что и во мне самой начинает звучать песня, как бы в благодарность за эту безупречность.

Кроме бразильца, в автобусе еще двое мужчин. Они, безусловно, как-то связаны со строительством, потому что до тех пор, пока мы не проезжаем Лонжюмо, они не перестают критиковать каждый дом, расположенный вдоль дороги, и мало какие удостаиваются их снисходительного отношения. Едва мы въехали в оголенный мир автострады, они замолкли. Они даже не обращают внимания на крупные жилые массивы, которые виднеются вдали. Эти немолодые люди, должно быть пенсионеры, совсем не высказываются с тех пор, как мы покинули мир маленьких домиков, где живут по три-четыре семьи и которые под силу построить самому. Восхитительные абстрактные конструкции гигантских фонарей, похожие на цветы, пригнувшиеся под порывом ветра, бесконечные нити электрических проводов, покрывающих весь Рэнжис, линии высокого напряжения, как мачты, разметившие воздушный путь электричества, — все это оставляет их молчаливыми и безучастными.

По мере того как мы приближаемся к Парижу, оживленнее становятся разговоры, картины, звуки, темы, их все больше и больше. Движение захватывает и небо: над нами синие поезда метро линии Со. На другом мосту остановившийся мотоциклист смотрит на нас сверху. Парень и мотоцикл, кажущиеся тонкими линиями, перепутываются с тонкими линиями металлического парапета. Всё как знак и чертеж. Мы едем вдоль закругленной, наклонной стены, которая поддерживает бетонный скат, разрисованный линиями, имитирующими соединения камней, это сделано не без кокетства, следов его на автодороге все больше по мере приближения к городу.

— Мама, — кричит юный читатель надписей, — гора!

Но это всего лишь грубые контрфорсы при въезде в город. Весной на них сидят дрозды и ласточки; вчера здесь безмятежно играл заблудившийся щенок.

— Не беспокойтесь, — сказал Клод, — полицейские его спасут.

Вот наконец и церковь слева от нас, вплотную к ней — последний туннель. Где точно она расположена, я не знаю, даже название ее мне не известно.

Это небрежение сегодня кажется мне преступным.

Из автобуса церковь видна только наполовину: ее загораживают соседние здания, мы видим их задние стены, прорезанные узкими бойницами, предназначенными, бесспорно, для освещения лестниц, и еще видим линеечки лоджий, как на плане.

Бетонный скат, возвышающийся над тоннелем, вздымается мрачной серой глыбой, он похож на укрепленный замок или чудовищный блокгауз. Всякий раз, когда я вижу эту глыбу, она напоминает мне какое-то кошмарное видение, которое рассматриваешь в лупу, и еще я думаю, что здесь можно было бы терпеливо и долго выдерживать осаду.

Вчера эта мрачная глыба показалась мне вполне миролюбивой. И впечатление это усилилось, потому что с левой стороны нас обогнал пикап, где на заднем сиденье спала девочка в ситцевом платьице до самых пят, какие носят в Провансе. Это была цыганочка из мелодрамы, маленькая упрямица в золотых кольцах, которая предпочитает смерть рабству и умеет прочесть на нежнейших ладонях ужаснейшее будущее; неисправимая бродяжка, которую в силах остановить лишь огонь костра; гитана, цыганка, романа, дитя дороги, Эсмеральда.

Пикап замер в нескольких метрах перед нами. Сбоку от него в малолитражке юный бородач читает длинное письмо, положив его на руль, он блаженно улыбается. Не может, по-моему, не существовать связи между этим юношей и заснувшей девочкой. Почему мне кажется, что этого ребенка, так мирно спящего, надо непременно спасать? Сегодня нелепость всего этого бросается мне в глаза; я даже не заметила, что заблудилась в своих литературных фантазиях, и не насторожилась ни на секунду. Автобус всегда казался мне пространством замкнутым, защищенным, далеким от всех волнений и вожделений — вполне невинным. Я въехала в Париж, уверенная в том, что поездка была самой обыкновенной, такой же, как все другие поездки.

Когда я вспоминаю вчерашний день, меня поражает, что хоть он и был в каком-то роде безупречным, но оставался вполне заурядным, состоял исключительно из обычных, знакомых, конкретных элементов. Я думаю, может, я подошла сейчас к концу определенного периода своей жизни и больше никаких прописей для себя не найду? Сегодня вчерашний день кажется мне знамением сокрушительного падения. Народная мудрость в подобных случаях ставит диагноз, восхитительный по своей простоте: «Это было слишком прекрасно».

 

VII. Белый кролик

Когда я выхожу на своей остановке, мне надо только — перейти улицу, и я — на работе. Еще недавно наш Центр был на некотором расстоянии от Орлеанской заставы, и эту перемену я пережила довольно тяжело: пришлось как-то иначе организовывать свое время. Передо мной встал выбор: либо ездить следующим автобусом, либо, являясь раньше времени на работу, находить себе какое-нибудь, занятие, которое неизбежно будет прервано через двадцать минут обычными моими делами, либо, наконец, проводить эти двадцать свободных минут на улице. Сначала я подумала, что прогулка будет мне полезна и вполне заменит те почти полчаса ходьбы, на которые меня прежде вынуждали обстоятельства. Решиться я могла только на небольшую прогулку; мне казалось, что она плохо вписывается в мой день, а может, даже и небезопасна.

Есть в Монруже старые дома с красивыми фасадами; невольно да зацепишься мыслью за какой-нибудь завиток или гипсовый медальон. В распахнутые ворота видны обветшалые памятники — создания ремесленников прошлых веков, а порой настоящие сады, весной благоухающие сиренью. Я хочу ходить по улицам, не вертя головой по сторонам, просто смотреть, не предаваясь мечтаниям. Хотя и в таком созерцании таится уйма ловушек: ты позволяешь мысли сойти в наезженной колен, воображение увязывается за встретившимися людьми, населяет пустые дома.

Выбирая маршрут, тоже легко попасть в западню. Прогулка должна была стать для меня моционом, и ничем больше, но и не меньше, а единственный зеленый участок в этом квартале — сквер, примыкающий с одной стороны к Монружскому кладбищу, с другой — к площади Двадцать четвертого августа. Мысль, что каждый день в одно и то же время я буду гулять по скверу одними и теми же дорожками, пришлась мне по душе, но ведь в городских скверах все так переменчиво и непостоянно. Конечно, здесь встречаются и завсегдатаи, но мне претит их разболтанность, их развязная манера поведения. Стоит людям пройти под деревьями, увидеть несколько былинок, как они тут же перестают быть самими собой, оказываются не в своей тарелке, как с цепи срываются, сходят с рельсов. Выбитые из колеи, они держат нос по ветру. К тому же в скверах обретаются всякие чудаки, звери и люди, оказавшиеся вне общества. Это прибежище женщин, которые разговаривают сами с собой, бездомных кошек, живущих целыми колониями среди деревьев; сюда приходят прогулять экзотических зверей или животных, выступающих как бы не в своей роли. Я там видела кролика на поводке. Он, словно собака, отвечал на заигрывания прохожих, ставил передние лапки вам на колени и прижимал уши, когда вы наклонялись, чтобы его погладить. «Это был белый кролик с перчатками и веером», — услышала я вдруг мамин голос. Не люблю, когда воспоминания хватают меня за горло. Я согласна вспоминать родителей в картинных позах, согласна говорить: «Помню, как мама читала нам, когда мы были детьми», но я не согласна вот так вдруг увидеть, как она сидит среди дюн в том голубом махровом платье, а сосновая ветка качается в небе над ее головой, не хочу слышать ее южный акцент, когда она читает нам «Алису в Стране чудес». Не хочу ощущать себя пятилетней девочкой, безжалостно заброшенной вдруг в этот парижский сквер (как раз в ту самую минуту, когда я, деловая женщина, иду на работу), готовой кинуться на шею первому встречному.

Как-то жарким утром я увидела одиноко сидящую на скамейке Каатье Балластуан со стопками книг и кипой бумаг по бокам. Вся залитая солнцем, в своей соломенной шляпе, джинсах и цветастой блузке она выделялась в сквере огромным ярким пятном. Французы считают, что она «совершенно безвкусно одевается», однако, стоит ей оказаться где-то на лоне природы, пусть даже ее подобия, она сама становится как бы частью пейзажа.

Терпеть не могу неожиданно встречать сослуживцев вне работы, но не успела я сделать и шага в сторону, Каатье уже увидела и позвала меня.

С тех пор как Оливье исчез из ее жизни, она сильно сдала. «Девочки» толкают ее на развод, чтобы она «наконец взяла себя в руки», но ее это только смешит.

— С кем вы хотите, милые, чтобы я развелась? С Оливье Балластуаном? Все, что у меня от него осталось, — это фамилия, а ничего лучшего у него и не было. Я урожденная Ван Перетц, в устах голландца это звучит не хуже прочего, но ведь вы же станете произносить «Ван Перец», и мне придется репатриироваться.

Я думаю, не будь Неле, она тяжелее перенесла бы отсутствие Оливье, больше похожее на смерть, потому что она даже не представляет себе, где он может находиться, но тайна его отсутствия словно бы обновляет и освещает тайну фотографии: а вдруг одна тайна даст ключ к другой? Это стало своего рода спортом для мадам Балластуан, ее наркотиком; она организовала свою жизнь, буквально воссоздала ее вокруг портрета Неле на фоне средневековых скульптур; она никогда не расстается с фотокарточкой — всюду возит ее с собой, ставит на свой ночной столик.

Она давно совершенно уверена в том, что собор, конечно же, Шартрский. Все свободное время Каатье проводит в этом городе. За те годы, которые она посвятила собору, она сделала тысячи фотографий пилястров, пытаясь найти точный угол взгляда на «грот». Шартр стал ей теперь гораздо роднее Дельфта.

При моем неожиданном появлении она очень оживилась:

— Присядьте рядом со мной.

Каатье отодвинула в сторону «Историю готического искусства», посвященную французским витражам, и переложила на другое место дюжину листков, исписанных ее мелким и аккуратным, но неразборчивым почерком.

— Я живу вблизи Алезиа, знаете? Едва рассвело, жара прогнала меня вниз с моего седьмого этажа. Все свои материалы я захватила с собой. Как здесь спокойно, вы не находите? Только прохожие, а так кругом никого.

Я сомневалась, стоит ли ей отвечать. Для меня спокойствие не связано с деревьями и птичками, я не могу назвать спокойным место, где каждую минуту есть риск с кем-нибудь неожиданно встретиться. Я листала «Историю готического искусства» — труд солидный.

— Исследование, которым я занялась, — дело серьезное, как вы видите, а вот девочки, похоже, этого не понимают. Им смешно, что я бросила преподавать за несколько лет до пенсии и стала секретаршей, но, когда я преподавала, голова у меня все время была забита, и я не могла заниматься своими изысканиями. Что же мне было делать? А вы бы как поступили на моем месте? Ой, знаете, что мне тут Ева на днях сказала?

Каатье расхохоталась и вдруг стала похожа на совсем молоденькую девушку. Слезы, заблестевшие в уголках глаз, роскошные плечи, сотрясающиеся от сумасшедшего, девчоночьего смеха, — вот что тридцатью пятью годами раньше, должно быть, привлекло на минуту рассеянное внимание Оливье Балластуана.

— Ева упрекнула меня в том, что я «дезертировала с поста учителя». Она сказала, что я вполне способна была написать диссертацию и что ей непонятно, как я об этом даже не подумала. Они ужасны, эти девочки. Все берут под сомнение, кроме дипломов.

Я посмотрела на часы и поднялась.

— Каатье, вы знаете, который час? Ровно девять.

— Ах, как досадно так быстро расставаться. Мне кажется, мы в первый раз по-настоящему разговорились. Вы не откажетесь пообедать сегодня у меня? Я оставила окна настежь, чтобы всю квартиру продуло сквозняком, и собираюсь открыть маленький бочонок селедки, присланный из Дельфта.

Я думаю, стоит ли принимать это приглашение, но лицо Каатье, в котором столько ожидания, напоминает мне мамино, и у меня недостает смелости отказать.

Без пяти двенадцать мадам Балластуан стучится к нам в дверь; я вынуждена бросить незаконченную работу.

Живет она все в той же квартире, которую они занимали с Оливье, на улице Мутон-Дюверне: четыре комнаты, пятиметровая кухня, душ в стенном шкафу; комнаты-клетушки (все смежные) окнами выходят во двор. За исключением спальни, все они выкрашены в белый цвет. Каатье кладет передо мной яйцо, ставит бутылку масла и просит приготовить майонез. Это мне по душе. В руках у нас все спорится. Без четверти час мы садимся за стол.

— Знаете, — говорит Каатье, — я много потеряла, сменив профессию. Я хочу сказать, немало денег. Девочки не говорят, что это для меня падение, но я вижу, словечко это им невольно приходит на ум. Понимаете, мне-то все равно, требований у меня становится все меньше и меньше по мере того, как я углубляюсь в свои изыскания. Одежду я ношу, пока она не износится, а ем гораздо меньше, чем во времена Оливье.

— Но эти изыскания касаются… касаются только…

Она смотрит на меня с некоторой иронией, ждет, когда я кончу фразу.

— Я хочу сказать, касаются только собора?

— Как вам объяснить? Это нечто потрясающее. В Шартр меня ввела фотография Неле, я была буквально захвачена изображением этого портала. Я начала с того, что написала двести страниц, посвященных исключительно Неле, ее лицу, одежде, позе, так поступают в тех случаях, когда о произведении искусства, истории его создания, его авторе и фактуре мало что известно. От Неле я перешла к скульптурам, окружающим ее на снимке, и затем, естественно, вошла в собор, словно ученик, которого посвящают в мастера. О фотографии тем не менее я не забыла. Я долго запрещала себе ее переснимать. Мне казалось, что документ, который так трудно идентифицировать, должен оставаться уникальным. Потом ударилась в другую крайность: сделала негатив с фотографии, увеличила в разных форматах, вплоть до постера. С оригиналом я обращалась чрезвычайно осторожно, берегла от света, тепла, от влажных рук. Когда у меня появились десятки экземпляров, я смогла продолжить серьезную работу над описанием изображения, которую начала раньше, написав две сотни страниц.

Селедка из Дельфта была восхитительна. Мы ели ее с салатом под майонезом и хлебом с маслом, пили кофе. Перешли к галетам из голубой коробки, на которой была изображена девчушка в сабо под ветряной мельницей.

— Пойдемте взглянем, — сказала Каатье, когда у меня оставалось еще полчашки кофе. — Пойдемте в спальню…

Спальня еще меньше, чем все остальные комнаты. Выкрашена она в голубой цвет, из мебели стоит только тахта, стены сверху донизу увешены фотографиями Неле, от обычного формата почтовой открытки до размеров афиши, то она одна, то ее фотография вмонтирована в разные документы; иногда фотография входит в какой-нибудь коллаж или фотомонтаж (крохотная Неле, затерянная среди огромных колонн); иногда карточка разрезана на вертикальные или горизонтальные полоски, и каждый фрагмент наклеен на репродукцию — на фламандский пейзаж, на «Тайную Вечерю», на «Мадонну с младенцем», на «Джоконду», — расклеено все это с расстоянием между полосками в один сантиметр и, таким образом, воспринимается одновременно, будто смотришь сквозь жалюзи. Передо мной был результат переосмысления навязчивой идеи, побежденной гигантским трудом, поистине укрощенной.

Я спросила Каатье, не кажется ли ей, что она так или иначе пытается воздействовать на особу, которую окрестила Неле.

Она с грустью и изумлением посмотрела на меня.

— Мои изыскания — своего рода поиск, а не колдовство, я этим занимаюсь из чистого интереса. То есть из чистого любопытства я пытаюсь прояснить тайну, которая вам может казаться пустячной. Если бы мне вдруг стало известно настоящее имя Неле, я наверняка не стала бы мстить этой даме. К тому же, может, она Оливье в жизни своей не видела.

— И все-таки эти иконографические поиски отнимают, должно быть, у вас массу времени, затягивают окончание вашей монографии?

— Вы хотите знать, не отвлекают ли меня от писания мои скромные коллажи? Напротив, они бесконечно питают мою, как вы говорите, «монографию».

Нетрудно заметить, как Каатье отвергла мои «иконографические поиски», превратив их в «скромные коллажи». И вовсе не из скромности, а из отвращения к моей терминологии. Когда мы выходили из спальни, она сказала:

— Вы видели, что стены голубые? Точно такой же голубой цвет — в соборе, в часовне Пресвятой Девы.

С минуту она была в нерешительности.

— Если вам нетрудно, не говорите обо всем этом девочкам. Они не поймут. Их больше всего злит то, как я избавляюсь от супружеского рабства, затрачивая при этом столько энергии на выполнение задачи, по их мнению, бессмысленной.

Это правда, «девочки» издеваются над Каатье из-за каждого ее, с феминистской точки зрения, проступка.

Трата сил понапрасну, бегство рабыни, говорит Ева. Боготворить изображение любовницы мужа — дальше ехать некуда, добавляет Мари-Мишель.

— Ну вот еще! — вскрикивает виновная. — Я же не знаю, чья это фотография, — в этом-то вся и прелесть.

— И для тебя — весь смысл жизни?

— Простите, девочки, но у меня добрые старые представления о взаимоотношениях полов, и я поступаю, как могу.

— Но ты своими коллажами только себя и спасаешь.

Каатье хохочет, она не обидчива.

— Таких женщин, как ты, рано или поздно пригвоздят к позорному столбу.

Я не могу одобрить мечту Евы о феминистской расправе, но во многом она права. Если я слишком долго распространяюсь о жалких приключениях мадам Балластуан, то потому, что они меня шокируют, как шокирует поведение мадам Клед, ее малодушие, душевный раздрызг, способность прибегать к уверткам, дурацкая привязанность к цветку. Такие женщины просто опасны.

Больше я в сквере не бывала. Теперь прямо с автобуса я иду на работу и появляюсь там первой, за исключением тех дней, когда безалаберность Антуанетты приводит ее туда еще раньше, и тогда я нахожу на своем столе ее перчатки, ее «Робер» и листки из блокнота, где она по десять раз, прежде чем решится заглянуть в словарь, выводит слова, в написании которых сомневается. «У меня неплохая зрительная память, — говорит мадам Клед, — главным образом, конечно, на лица». И правда, последнее нацарапанное слово всегда написано без ошибок, но не проверить его она не может.

Иногда, придя на работу, я застаю ее уткнувшейся в словарь, хотя раскрыт он вовсе не на нужной ей странице. Она застревает на каждом слове, которое, казалось, вовсе не должно было ее привлекать.

— Эта мания досталась мне в наследство от матери, — говорит Антуанетта, — она так прилипала к гравюрам. Не могла оторваться от портретов знаменитостей, которые ей нравились. И вот однажды серьезный бородатый профиль Яна Гуса увел ее дальше, чем это можно вообразить. Она впитывала каждую фразу из статьи в словаре, ему посвященной, искала значения непонятных ей слов на других страницах. Этот чешский реформатор заставил ее совершить прогулку по словарю от «предтечи» до «отлучения» и «еретика». Она склонялась над картой Чехии, чтобы найти там Прагу, и над картой Швейцарии в поисках Констанца, где был разожжен костер. У родителей моей матери был довольно старенький энциклопедический словарь либерального толка, где несколько статей было посвящено гуситам и гуситскому движению, и другой, более современный, где много места уделялось академическому искусству и была помещена репродукция картины чешского художника по фамилии Брожик, называвшейся «Ян Гус перед судом Констанцского собора». Нескольких разнородных сведений оказалось вполне достаточно, чтобы дать направление умственному развитию моей матери, и, честно говоря, это даже повлияло на ее характер. В основе всего, уверяю вас, были исключительно эмоции. Ее любимая цитата: «И прах его бросили в Рейн…» — относилась, естественно, к ее любимому герою. И еще у нее был удивительный талант произносить эту фразу к месту, не злоупотребляя ею, и цитата всегда воспринималась так, будто слышали ее впервые. Голос у мамы был красивый, и когда она говорила: «И прах его бросили в Рейн», — мурашки по спине пробегали. А потом все замолкали, даже если слушателей было человек десять.

Антуанетта вздыхает и возвращается к своей навязчивой идее.

— Знаете, кем бы я хотела быть? Шахразадой… Ох, надо поделиться этим с девочками! Феминистское движение нуждается в героинях, а эта подойдет не хуже кровавой Юдифи с головой генерала под мышкой.

— И не пытайтесь, Антуанетта, я заранее знаю, что вам ответят девочки: Шахразада сражается способом чисто «женским» и ее хитрость — хитрость рабыни.

— К концу жизни, — говорит мадам Клед, снова возвращаясь к своей матери, — она стала цитировать любимую фразу «И прах его бросили в Рейн…» в несколько ином смысле, будто вся ее духовная жизнь была сосредоточена на этом заживо сожженном и разрушение личности началось именно с него. Во всяком случае, я могу утверждать, что рожденная в эпоху, когда образование, которое получали девушки, было весьма ограниченным, моя мать сумела извлечь поразительно много из словарей, куда она так часто заглядывала. Позволю себе заметить, что многие нынешние педагоги используют тот же метод «смысловых узлов». Правда, мама была человеком упорным и очень собранным, чего не могу сказать о себе. Все мое образование в основном почерпнуто из «Недели Сюзетты».

У мадам Клед несносная привычка вечно заниматься самокритикой. Тем более несносная, что она почти никогда не заблуждается на свой счет. Это верно, про Бекассину она знает больше кого бы то ни было, в ней все еще живет маленькая девочка 1925 года. Не знаю почему, но ее трезвый взгляд на себя бывает мне неприятен, как неприятна виртуозность вундеркинда.

— Должна признать, — говорит она, — пользоваться словарем разумно я не могу. Отвлекаюсь: то читаю про слова, которых не знаю, то рассматриваю картинку, где изображен коала, то рисунок больного органа в разрезе.

Она улыбается, видимо, довольная собой: она принадлежит к тому поколению, которое провозглашало: «Грех признанный — наполовину прощенный» — идея, нынче вовсе не популярная.

Манера Антуанетты Клед рыться в словарях выводит меня из себя потому, что я терпеть не могу, когда книгу выворачивают наизнанку. Несмотря на все вышесказанное, отношение мадам Клед к словам отнюдь не легкомысленное, уж скорее болезненное. Каждое ее вторжение-налет на «Робер» связано с риском получить тяжелую травму. На днях она напала («напала» именно то слово, потому что она открывает «Робер» наудачу, как люди открывают Библию, чтобы найти там совет свыше) на слово «дербалызнуть». Я услышала, как она вскрикнула:

— Тысяча девятьсот сорок шестой! Оно датировано тысяча девятьсот сорок шестым годом!

Мари Казизе спокойно подняла голову:

— Это год моего рождения.

— Я дала бы вам лет на десять меньше, Мари, — говорит мадам Клед с искренним изумлением, в то время как я дала бы слову «дербалызнуть» на полвека больше… Мне кажется, я знала его всегда.

Я сухо напомнила Антуанетте, что она открыла словарь, чтобы выяснить, как пишется «цинния», с одним «н» или с двумя. Ее увядшее лицо покрылось девическим румянцем, будто я уличила ее в том, что она стянула что-то с прилавка универсама. Но я была безжалостна:

— Но вам же совершенно ни к чему слово «дербалызнуть», Антуанетта.

Мои слова произвели столь сильное впечатление, что Мари строго посмотрела на меня.

— А если Антуанетте хочется задержаться на этом слове?

Я, в общем, обрадовалась вмешательству Мари, хотя оно и было похоже на выговор, — я видела, что Антуанетта вот-вот расплачется, и просто не представляю себе, как бы я это вынесла. Она так вдруг обрадовалась возможности вернуться к своей прежней мысли, что у нее даже хватило смелости ее развить.

— Это невероятно, как подумаешь, что есть столько слов моложе меня. Особенно «дербалызнуть», казалось, будто я всегда его знала, а сегодня выясняется, что родители мои умерли, ни разу его и не услышав.

Что на это ответишь? Мари даже не пошелохнулась, а я вздохнула, но не демонстративно, а так, словно просто перевела дыхание.

Мадам Клед на минуту вся ушла в воспоминания, относящиеся к 1946 году. В памяти у нее тоже полный беспорядок. Казалось, будто кто-то роется в набитом до отказа ящике комода, надеясь отыскать там булавку. Видя, что ни одна из нас помочь ей не может, Антуанетта вернулась немного назад.

— Взять, к примеру, времена моей молодости, тогда часто употребляли слово «сила», говорили: «Гитлер применил силу» или «Роль Лиги Наций состоит в том, чтобы исключить применение силы». А сегодня говорят «насилие», почему?

— Этот вопрос с вами охотно обсудит Сильви или даже мадам Балластуан.

Надо сказать, что мы то и дело подло отсылаем мадам Клед друг к другу.

— Вы же прекрасно знаете, что Каатье интересуется только готической архитектурой и средневековой скульптурой.

— Это верно, — говорит Мари, — в монографии мадам Балластуан о скульптурах Шартра уже сорок семь страниц.

— И знаете, что Сильви в отпуске…

— А я, — в тот день Мари определенно выступала спасительницей Антуанетты, — меня это тоже интересует.

Обычно Мари настолько безразлична ко всякого рода дискуссиям в нашей комнате, что любое ее вмешательство меня удивляет.

— Я выскажу вам свое мнение, — заявила она, — чего бы оно ни стоило. По-моему, для наших родителей слово «сила» значило нечто более официальное, более организованное. А «насилие» — дело каждой отдельной личности, как бы снятие внутренних запретов.

Мне как-то не по себе, когда мне дают почувствовать, что мир изменяется, впрочем, я в это не слишком-то верю. Все эти бури — только на поверхности.

Вчера утром, когда я явилась на работу, Сильви и Ева уже поджидали «неверных» у своего порога и машинка Натали Бертело уже неистовствовала. Антуанетта и Мари тоже с головой ушли в свои дела. Я взглянула на часы — двадцать минут опоздания, но даже не расстроилась. Счастливое впечатление от утренней поездки должно было наложиться на весь день, как некоторые сны, когда я влюблена и любима. Вот и все, больше ничего не происходит. Это было ощущение какой-то пленительной, всепоглощающей, застывшей радости, которая внешне не проявляется. Такая неподвижность, в реальной жизни ставшая бы невыносимой, — самое сладостное, что есть в моих грезах, в этом — какое-то поразительное ощущение бессмертия.

Это опоздание, при обычных обстоятельствах испортившее бы мне целый день, рассмешило меня. Я даже не осознала, что опустилась до уровня людей, которые смеются над потерянным временем.

Работа, дом, автобус — три моих мира; и в каждом из них я чувствую себя защищенной от того, чего опасаюсь: от встреч и неожиданностей. По крайней мере если они и происходят, то в определенных рамках, ограничивающих степень риска. И еще должна существовать внутренняя дисциплина: ни встреч, ни неожиданностей. А вчера из-за множества вроде бы незаметных оплошностей дверь осталась отворенной для всех.

Интересно, наверно, Мари Казизе это поняла. Она раза два посмотрела на меня долгим взглядом, что обычно ей не свойственно.

Эта девушка внушает уважение своим редким тактом. Ни к какому клану она не принадлежит и поддерживает со всеми отношения, которые на работе называются «здрасьте-досвиданья». Весьма знаменательно, что никто на нее за это не в обиде. Высокая, худая, с сероватым цветом лица, она не красива, но у нее прекрасные черные волосы, которые она туго стягивает узлом на затылке, мне они почему-то кажутся (быть может, потому что я никогда не видела их распущенными) символом ее строгости и подтянутости. В бесконечно меняющейся пестрой атмосфере нашего Центра она как якорная цепь. При всем том я так и не знаю, похожи ли мы с ней или она за тридевять земель от меня?

— Жаль, никогда не знаешь, что она думает, ведь она такая славная, — говорит Натали Бертело, которая должна была бы ценить подобную сдержанность; по сравнению с тиранией Мартино это просто отдохновение.

Вчера в коридоре я наткнулась на Натали, глаза у нее были красные, казалось, она жаждет обрести покой или хотя бы перевести дух.

— Я больше не могу, придется мне с ним объясниться. Понимаете… — Она понизила голос: — Понимаете, это же не преступление, я не сильна в орфографии. Мне порой приходится заглядывать в «Словарь сложностей французского языка». Это занимает всего несколько минут, но никакой паузы мой начальник вынести не может. Хуже того, кончилось тем, что я и сама этого не выношу. Хоть криком кричи. А теперь я вообще стала похожа на мсье Мартино. Дочь моя учится на секретаршу. Когда по воскресеньям она упражняется в машинописи, малейшая остановка — и я вбегаю к ней, с самым мрачным видом, с бьющимся сердцем. Когда муж что-то мастерит и перестает вдруг стучать молотком, меня охватывают подозрения, и я бегу сделать ему выговор.

— Надо поговорить об этом с вашим шефом.

Натали протягивает мне магнитофонную кассету:

— Взгляните, вот что я сделала. Поскольку я не могу ничего сказать ему в лицо, я все записала на пленку. Теперь надо, чтоб он ее услышал. Вам не трудно будет прослушать ее и сказать мне, что вы об этом думаете?

Мадам Бертело воображает, что раз я занимаюсь классификацией звукозаписей, то могу судить и об их содержании. Это весьма распространенное заблуждение. К примеру, сознание мадам Клед включается, только когда она бывает убеждена, что ее обязанность — давать советы нашим клиентам. Она негодует, когда я говорю ей, что наша работа носит чисто отвлеченный характер и что наши документы перемещаются, как капиталы в банке. Мы отвечаем за это перемещение и за оформление его на бумаге, мы не педагоги, не социологи, не работники социального обеспечения.

Натали с несчастным видом протягивала мне свою кассету. Я взяла ее, это как-то соответствовало всему настрою нынешнего дня. Но все-таки вынудила Натали на отсрочку:

— Сейчас я слушать не буду, но могу взять с собой домой.

Моя беспричинная радость внешне никак не проявлялась, кроме этих нарушений моего собственного кодекса поведения, которых никто вроде бы и не замечал.

Большинство моих коллег, ни в коей мере не разделяющих моей беззаботности, казалось, были заняты делами или озабочены принятием важных решений. Натали, как говорила Ева, «вбила себе в голову, что ее уволят». Мсье Мартино, вне своего отдела неизменно державшийся вежливо, изменил своей обычной приветливости и был на редкость агрессивен. Он во всеуслышание угрожал Натали санкциями, совершенно не соответствующими составу ее преступлений. «Девочки» связались с профсоюзным делегатом, но как-то без особого пыла, будто им было не до того.

Сначала мне показалось, что мадам Клед была в своем обычном состоянии; она обличала поведение мсье Мартино с надлежащей энергией. К обеду ее гнев, к сожалению, переместился с этого объекта на другой. Поставленный в прохладу туалета великолепный бальзамин из соседней комнаты вдруг исчез. Антуанетта тут же забыла Натали Бертело и занялась расследованием: кто поставил бальзамин под кран, кто за ним ухаживал в эти дни, кто последним видел его, не заметили ли, что кто-нибудь бродил возле туалета? Мадам Клед питает теперь материнские чувства ко всем растениям, что накладывает отпечаток и на все ее поведение: она чувствует себя «в ответе».

Я видела, как сновали взад и вперед молоденькие машинистки с бумажками в руках, занятые, очевидно, сразу тремя или четырьмя делами, все — на грани нервного срыва. Я ощущала, как наэлектризован воздух, но на меня это не распространялось, будто я наблюдала опасное зрелище сквозь стекло. Я чувствовала себя настолько защищенной, что даже готова была сама принять участие в этой пустой трате сил, в этой суете, которой терпеть не могу. Странная фразочка проникла в мое сознание: «Мне хочется дать себе на сегодня отпуск». Это значило не больше и не меньше, чем дать себе отпуск от своих жизненных правил, от дисциплины и порядка. У меня даже возникло искушение включиться в те игры, которые происходили вокруг: я чуть было не устремилась на поиски бальзамина, а мсье Мартино вырвал у меня обещание, что я сделаю для него подборку фотографий псовой охоты. Ничто не могло нарушить моей безмятежности, вряд ли я подозревала, что за всем этим таилась ловушка.

 

VIII. Память Антуанетты

В полдень я пошла обедать с мадам Клед, которая давно приглашает меня составить ей компанию. Обычно я отказываюсь, потому что Антуанетта не в состоянии удержаться в пределах разумного. Не то чтобы она чересчур много ела, напротив, она едва притрагивается к каждому блюду, но у нее обязательно должна быть закуска, что-нибудь горячее, сыр, десерт, чашка кофе, другая, а иногда и третья. Трапеза захватывает ее целиком, она забывает о времени, о работе, о делах. Расстаться с рестораном ей так же трудно, как и со словарем. «Будь это не так хлопотно, — говорит она, — я бы держала такой трактирчик где-нибудь в деревне». И вот она уже увлечена тем, что она трактирщица, она выбирает посуду, достает ручку, чтобы вести счета. Единственная неизменная деталь в этих ее разглагольствованиях — зимний сад, где нет ни одной аралии. Единственная достойная этой чести аралия будет стоять в комнате Антуанетты, разумно помещенная там, где больше всего света. Александр всегда загнан на верхний этаж. Я знаю это от своих сослуживиц, которые беспечно ходят обедать с Антуанеттой. Иногда изложение этих проектов нарушается одной из ее знаменитых историй, тех самых, которых, к великому ее сожалению, она никогда не может дорассказать, правда, она совершенно убеждена, что просто не умеет заставить себя слушать, и из-за этого говорит все тише и тише, все более монотонно. Антуанетта то торопится к развязке, то, наоборот, опускает печальную концовку, и потому принять ее игру в непонятую рассказчицу и прервать ее значит проявить к ней сострадание. Она так же не может отказаться от своего рассказа, когда воспоминания всплывают на поверхность, как и допустить паузу в разговоре с кем-нибудь. Ее непоследовательность обычно угнетает меня, но вчера я испытала чувство, многие годы мне неведомое: желание доставить другому удовольствие. А может быть, даже понравиться.

Усевшись напротив меня в кафе на улице Алезиа, Антуанетта вдруг оробела, как будто мы не проводим вместе большую часть дня вот уже десять лет, будто не сидим в двух метрах друг от друга, почти глаза в глаза, триста дней в году. Она теребила перчатки, краснела и молчала. Мы оказались в непривычной обстановке, и то, что мы знали друг о друге, вдруг стало совершенно бесполезным, все надо было начинать сначала.

У тех, кто вместе работает и порой встречается вне службы, только два выхода: либо продолжать говорить о работе, либо пуститься в откровения, торопясь позволить другому заглянуть в тот уголок своего внутреннего мира, который обычно укрыт от постороннего взора, выставить самого себя на обозрение.

Разумеется, я предпочла бы первое решение и свела разговор с Антуанеттой к служебным темам, но вчера мне все было легко, и ее стеснительность меня почти рассмешила. Я даже предложила ей выпить по аперитиву, надеясь, что она почувствует себя свободней. А дальше случилось нечто непредвиденное: по мере того, как мы обедали, Антуанетта вызывала у меня все большее любопытство, и я не могла отказать себе в удовольствии задавать ей вопросы, что привело ее чуть ли не в состояние экстаза. Она отвечала с такой готовностью, что у меня дух захватывало. С трогательной поспешностью она старалась рассказать мне как можно больше историй, которые носила в себе уже столько лет. Она сама набрасывала свой портрет, в котором одно с трудом увязывалось с другим, стремясь высказать все, все обрисовать, будто задача состояла в том, чтобы как можно раньше со всем этим покончить, будто часы пробьют с минуты на минуту конец отпущенного ей времени или удар гонга возвестит ее поражение.

— Не знаю, сможете ли вы понять меня: вы настолько моложе. Правда, не так молоды, как Мари или девочки, и это вселяет в меня некоторую надежду. Я пробовала довериться мадам Балластуан, но у нее для меня всегда один совет: найдите себе хобби.

— Но у вас ведь есть сад, Антуанетта.

Я сделала несколько лицемерное заявление, сказав «сад» вместо «аралия». В ее взгляде мелькнула веселая подозрительность.

— Знаю, о чем вы думаете, но, поверьте, моя страсть к «растениям» (она улыбнулась, как молоденькая девушка, которая не хочет назвать своего поклонника), моя страсть к растениям и сравниться не может со страстью Каатье к древним камням, назовем это так. Не думаю, что буду сплетницей, если скажу, что ее хобби (пользуясь терминологией Каатье) связано с личными чувствами, не имеющими ничего общего с Шартром. Ну и потом, признайте, ведь Шартр вовсе не нуждается в мадам Балластуан, чтобы выжить, тогда как мое несчастное растение, если бы меня не было…

Я пытаюсь перевести разговор:

— А тот бальзамин нашли?

С блокнотиком в руках к нам подходил официант.

— Я буду есть овощи, волован, запеченную дораду, козий сыр и смородиновое мороженое, — на одном дыхании произнесла Антуанетта так уверенно, что гарсон даже не осмелился вставить свое «Ну, а насчет десерта мы решим потом», загадочно-ритуальное в ресторанах.

— Нет ни дорады, ни смородинового мороженого, мадам.

— Эскалоп под сметанным соусом и кофейное мороженое, — отчеканила Антуанетта.

— Мороженого никакого нет, мадам…

— Взбитые сливки с каштановым джемом…

— Хорошо, мадам.

Я была поражена этой спокойной уверенностью в себе, такой неожиданной и такой целенаправленной. Антуанетта рассмеялась:

— Старый рефлекс супруги господина советника посольства.

И вдруг затихла:

— Нет, увы, бальзамина не нашли. Я думаю, он показался кому-то красивым и его взяли к себе домой. Надеюсь хотя бы, что это не мадам Катана; у нее он зарастет сорняком и погибнет.

Мадам Катана — женщина весьма пожилая, но никто не отваживается напомнить ей, что пора на пенсию, а сама они отказывается об этом даже вспоминать. Меня вначале удивило, что Антуанетта подозревает ее в этой мелкой краже. Но тут я сообразила: в ее представлении речь идет вовсе не о воровстве, а о похищении. Для нее растения — это дети, которым всегда грозит киднаппинг. Несмотря на интерес, выказанный к бальзамину, Антуанетта возвращается к своей теме с поразительной настойчивостью.

— Видите ли, Шартр — вполне удобное алиби, но все же хорошо знают, что на самом деле интересует Каатье, и я не вправе ее в этом винить. Не Шартрский собор ее интересует, а определенная фотография собора, и сама эта фотография интересует ее постольку, поскольку на ней, возможно, изображена особа, которая была любовницей Оливье. Каатье заворожена тем, что этот узловой и в то же время неясный пункт ее собственной истории словно бы обратился в некую окаменелость. Она пытается смягчить окаменелость, найти для нее какое-то иное воплощение, используя при этом все средства, вплоть до колдовства. Вы были у нее, видела ее монтажи и коллажи? Эта фотография для нее — кроссворд, бесконечно перекрещивающиеся слова, к которым она подбирает все новые значения, — своего рода покрывало Пенелопы. Хотите, я скажу, что об этом думаю? Каатье переживает драму верности, это супруга из другого века. С ее широкими плечами и крепкими руками она была создана для мужчины, который нуждался бы в спасении. Например, она могла бы быть женой узника, которому помогла бы бежать. Как в «Фиделио», помните?

Жаль все-таки, что трезвый взгляд на вещи у Антуанетты сочетается с такой разбросанностью. Но кое-что в ее рассказах вызывает у меня сочувствие.

— Мне бы хотелось, чтобы мне не ставили вечно в пример Каатье, которая якобы сумела «занять себя» более интересным делом, чем я. Даже Ева признает, что, быть может, менее лицемерно холить цветок, чем носиться с собором. А я сужу о своих заслугах, исходя из прочности объектов наших привязанностей: ростка и памятника. Гораздо удобнее привязаться к камням, которым суждено вас пережить и которые скучать без вас не будут.

Конечно, для Евы «мужчина» четче просматривается за собором Каатье, чем за аралией Антуанетты.

— Моя мать, — добавляет мадам Клед, с удовольствием откусывая свой волованчик, — продолжала брать уроки музыки, когда была уже взрослой. Почему, скажите мне, почему это более достойно порицания, чем играть на тромбоне в муниципальном духовом оркестре, как это делал мой отец? А ведь смеялись над ней, не над ним. Мари-Мишель считает, что все дело в том, что она — женщина, но я так не думаю. Просто им не нравилось, что ее увлечение не только совершенно бесполезно, но и доставляет удовольствие ей одной. Всем есть дело до Шартрского собора, всему поселку было дело до духового оркестра. Фальшивые ноты — это достойно, раз выставлено на всеобщее обозрение.

Мы еще не закончили наш обед, а Антуанетта уже заказывает новые блюда. Я пытаюсь протестовать.

— Про аралию даже не скажешь, что ей не хватает только дара речи… Она вообще совершенно беззвучна, не стонет, не лает, у нее нет больших человеческих глаз, на просторах Босской равнины ее и не заметишь, из-за нее проливается только простая типографская краска на страницах изданий по садоводству.

Хотя эти слова могут показаться горькими, мадам Клед рассуждает о своем драгоценном растении вполне трезво и не перестает есть с большим аппетитом. Видя, что она так рассудительна, я решаюсь задать вопрос, который до сих пор держала при себе, боясь потока слез или бессвязной речи:

— Тогда почему же вы выбрали именно аралию?

— Понятие выбора — смешное понятие.

Обычно Антуанетта менее категорична. Я начинаю задумываться: может быть, чтобы не слушать ее, мы создали себе о ней неверное представление?

— Я привязалась к аралии из-за целого ряда обстоятельств, о которых не премину вам рассказать. Может быть, мне так приятно ее присутствие именно потому, что она — воплощение беззвучности. Конечно, я говорю с ней, но ведь я заранее знаю, что она мне не ответит, не подаст никакого знака, а это очень важно. Не будет никакого обмана, как с людьми, никаких лживых обещаний и надежд. Всякий риск недоразумений исключен, это честно и откровенно. Знаете, я рада, что вы задали мне такой вопрос. Вы помогаете мне найти аргументы для споров с девочками, да и с самой собой тоже.

Она мило улыбается:

— А вдруг вы поможете мне разобраться в себе?

Это самокопание раздражает меня меньше, чем могло бы. Лично я считаю, что разобраться в том душевном беспорядке, в котором утопает Антуанетта, невозможно, как невозможно добросовестно делать свое дело, если ты не способен пользоваться словарем. Антуанетта будто угадывает мои мысли.

— Поверьте мне, я знаю, какой вы меня себе представляете. И не ропщу на несправедливость, я знаю, что я такая и есть. Возможно, представление это несколько карикатурное, просто потому, что у вас совсем другие склонности, но точное. Я рассказала вам, что была воспитана на «Неделе Сюзетты» и словаре времен Второй империи. Девушки потихоньку начинали подумывать тогда об образовании. Родители мои не были против, но меня так и бросало от призвания к призванию, а они всей душой разделяли мои увлечения одно за другим. Так и получилось, что я не набралась никакого опыта, отсюда эта детская свежесть восприятия, полная моя неспособность ни к чему.

— Ну что вы, Антуанетта!

— Мне так и не удалось как-то связать воедино свои знания, разобраться в причинах и следствиях, и голова моя — сад без ограды и тропинок. Королева сумбура, вот кто я, королева сумбура!

Я не могу удержаться от смеха. А может, у меня даже появилась тайная мысль. Вдруг Антуанетта Клед не так неисправима, как это кажется? Честное слово, я, пожалуй, размечталась, что вдруг сумею обратить ее в свою веру.

— Я думаю, Антуанетта, вы стали бы счастливее, если бы лучше организовали свою служебную жизнь и сменили бы свои представления о работе на более современные. Вы так ясно видите свои недостатки, что сможете их исправить.

Антуанетта помрачнела. У нее удлиненные черты лица, мягкие и неопределенные, и малейшие эмоции сразу бросаются в глаза. Казалось, она сильно огорчена.

— Вы, наверно, плохо меня поняли. Мой мозг не может работать нормально. Каждый день его затопляет огромное количество всего, что я, как мне кажется, поняла и могу усвоить: новые знания, сегодняшние события, различные впечатления от общения с людьми и множество чувств, всем этим вызванных, таких, как презрение, злоба или симпатия. Конечно, эти чувства удерживаются в моей памяти, но что их породило, я уже не помню, разве только совсем смутно. Вы считаете меня легкомысленной? А ведь я тружусь как путеукладчик, я стараюсь спасти хоть обрывки от забвения. Но стоит мне проспать ночь, и конечно, эта ночь вырывает (вырывает в настоящем смысле слова, как говорят, «вырывает кусок хлеба изо рта») из моей памяти все то, что я усвоила накануне, усвоила в надежде, что это послужит мне опорой, поможет выработать собственное суждение, найти смысл жизни. Я забываю обо всем, даже о своих претензиях к Александру, а их, поверьте мне, немало. Так вот, я о них забываю, но они меня не оставляют. Было бы слишком прекрасно, если бы прощение и нежность вытесняли из, сердца злобу. Но это не так, у меня в горле застревает ком, сероватый, плотный сгусток супружеских разочарований, которые меня душат. Чтобы осветить эти закоулки души, я решила записывать все серьезные причины моего недовольства мсье Кледом, но их слишком много, и я не поспеваю. А ведь меня донимают не только семейные неприятности. Увы, и в остальном всё обстоит точно так же. Иногда по вечерам мир кажется мне вполне гармоничным, и это подкрепляется впечатлениями, накопленными за день, которые могли бы служить доказательством этому, но к утру все из моей памяти улетучивается. Знаете, девочки тоже считают меня легкомысленной, потому что я никогда ни на что не могу сослаться, не могу подвести теории, не могу процитировать какого-нибудь автора или пересказать статьи из «Монда». И ведь я вроде бы читаю серьезную литературу: газеты, еженедельники, книги, как говорится, гуманитарного профиля, стремясь быть в курсе всего, получить, наконец, какую-то цельную картину вместо кучи разрозненных сведений. Быть в курсе… что за жестокое и загадочное в своей противоречивости выражение. Глагол «быть» и существительное «курс», вы не находите, что это совершенно несовместимо? Когда я слышу это выражение, мне кажется, что я плыву по Амазонке, я должна взять нужный курс и чуть ли не повелевать волнами, быть в своей стихии, тогда как меня сносит по течению, и я тону, тону и гибну.

В глазах у мадам Клед стоят слезы. И однако между сыром и взбитыми сливками ей кажется вполне уместным съесть какой-нибудь фрукт.

— Нет у меня никакой цельной картины, только обрывки впечатлений, затерявшиеся в глубине памяти: бесконечное количество узелков. Не знаю, чего бы я не отдала, лишь бы развязать их, пусть не будет у меня гармоничной картины мира, было бы только ясное представление о нем. Да я пожертвовала бы и тлеющей любовью Александра ко мне, и даже своей аралией. И все-таки — знали бы вы, как я стараюсь, знали бы, как всеми силами стараюсь не читать комиксов, романов с продолжениями в газетах, скандальную хронику. Нет, мне вовсе не скучно читать серьезную литературу, и я способна в ней разобраться, но от всего серьезного в голове у меня остается одна только пена. Ничего там не запечатлевается, но нельзя сказать, чтоб там ничего и не оставалось. Как было бы прекрасно, если бы я просыпалась каждое утро с пустой головой. Мне бы тогда казалось, что я выполнила свой долг и при этом сохранила душевный покой. Но мне не удается свести воедино все, что мне известно, я смутно чувствую движение мира и беспокоюсь, будто знаю, куда он идет.

— Так и надо, Антуанетта, и «девочки» вам это скажут: моральная неудовлетворенность — это хорошо.

Она оторопело посмотрела на меня.

— И это говорите мне вы?

Я на минуту смутилась. Да, это сказала я, и даже толком не знаю, почему.

— А почему бы мне этого не говорить?

— Вы производите впечатление уверенного в себе человека.

Она уныло склоняется над каштановым джемом.

— Я совершенно измотана, все это слишком трудно, слишком утомительно. Вечно избегать кроссвордов, новостей садоводства, советов косметолога; по телевидению смотреть вместо вестернов и детективов политические дебаты; я больше так не могу.

Антуанетта заказала маленькую бутылочку розового вина, чтобы украсить обед, и бунт ее принял несколько экзальтированный характер.

— Бывает все-таки, что я не могу устоять против искушения. Ни за что в мире я бы не упустила случая посмотреть на Фреда Астэра, например, или на скромного и обаятельного Лесли Хоуарда.

И Антуанетта Клед, с растрепавшимися волосами, с выступившим на щеках румянцем, сверкнула вдруг глазами, словно старый бойцовый петух перед последним боем.

— В американских кинокомедиях тридцатых годов есть какая-то целомудренная чувственность, и это производит невероятное впечатление. О! Я хорошо знаю, что говорят девочки о фильмах такого рода: почти то же самое говорила и настоятельница монастыря, где я воспитывалась. Она думала, что когда мы смотрим эти фильмы, то рискуем забыть, что Земля есть юдоль скорби, и вообще отчуждаем от себя любовь господа. А девочки говорят, что, получая от этих фильмов удовольствие, я сама от себя отчуждаюсь. Заметьте, мне приходят в голову великолепные аргументы для спора с ними. Увы, наутро я не помню, какие мысли мне удалось собрать вечером. Да, да, собрать. Я собираю свои разрозненные мысли, как пастух свое стадо. Одна всегда куда-то ускользает. Меня из-за этого холодный пот прошибает, потому что, ускользнув, она тотчас становится невидимой и вернуть ее можно только мучительным усилием воли. Часто она так и не возвращается, мне тогда кажется, что я заброшена куда-то в пустыню, в Сахару, бреду с пастушьим посохом в руках. А случается и так, что в то самое мгновение, когда ее наконец удается вернуть, ускользает другая и мне опять нужно пускаться в погоню. Тогда я беру бумагу и карандаш, и мне удается пригвоздить ее к месту. Причем операция должна быть проведена как можно быстрее, иначе ускользнет еще одна, и теперь уже навсегда, затеряется окончательно, словно она, оторвавшись от остальных и пробыв в одиночестве, не смогла его вынести. Тогда приходится отказываться от поисков, она не вернется никогда, и я сержусь на себя, как будто сама позволила ей умереть, и принимаю твердые решения. Но даже написанная, зафиксированная, мысль, случается, порой все равно ускользает, если запись слишком обрывочная. Впрочем, даже когда я излагаю ее подробно, утром она уже какая-то остывшая, устаревшая, ненужная, и я выбрасываю свои записи вместе с пожелтевшими листиками аралии.

 

IX. Предательство Фреда Астэра

Чего я действительно терпеть не могу, так это «плыть по течению». В самом выражении есть что-то трусливое и неискреннее. Будто бы вдруг влезаешь в чью-то шкуру и перестаешь быть сама собой. Спустя несколько часов мое потворство Антуанетте казалось мне просто невероятным. Я не только не протестовала против бесконечно длившегося обеда, но еще и находила в этом удовольствие и без конца сама возобновляла разговор. И еще задала мадам Клед бестактный вопрос, который она, несомненно, восприняла как приглашение рассказать о своей жизни. Мы уже пили кофе, но Антуанетта, приступая к десерту, всегда считает, что она в середине обеда.

— А те претензии к мужу, которые у вас вроде бы накопились, к чему они сводятся, основаны они на чем-то реальном, о чем вы все еще помните?

Она с безнадежным видом пожимает плечами.

— В начале замужества все было бы проще, я бы тогда сказала вам, что муж мне изменяет. В те времена, если женщина так говорила, этим все было сказано. Реакция собеседника была предсказуемой и типичной: все испытывали сочувствие. С тех пор многое изменилось, в том числе и взгляд на проблему, и поведение Александра в роли неверного супруга.

— Вы никогда не думали расстаться, решить эту проблему раз и навсегда?

— Всерьез никогда. У Александра есть редкие качества, и я боялась, что в других их не найду. Когда я говорю об этом девочкам, они вздрагивают и читают мне проповедь о самостоятельности. Случается, вечером я решаюсь на это, но утром не могу и вспомнить, что именно толкало меня к независимости. Александр, надо вам сказать, со времен своей дипломатической службы безукоризненно галантен во всех случаях жизни. Галантность эта благоприобретенная, вовсе не соответствующая его характеру и от этого еще более очаровательная. Настоящее произведение искусства, победа над собой, потребовавшая таких же усилий, как воздвижение польдеров вдоль берега моря, и не менее прочная, чем они. Мне может не хватать любви, уважения, дружбы Александра, но галантности — никогда, и, по-моему, восхитительно, что в наше время можно быть уверенной хотя бы в одной добродетели своего супруга. Галантность Александра Кледа — моя крепость, мой якорь, моя гавань, моя уверенность. Он, правда, плохо обращается с бедной аралией, но это просто потому, что видит в ней всего лишь растение; он не воспринимает ее всерьез, как Вселенские соборы не принимали всерьез душу женщины; он так поступает по неведению, это не его вина. Знаете, когда девочки пичкают меня феминистскими идеями, они забывают о жажде постоянства, заложенной во мне воспитанием, они разговаривают со мной, как со своей ровесницей. А ведь у меня в жизни не было ничего более постоянного, чем галантность Александра. И если бы, к несчастью, мне случилось потерять его, мне кажется, она все равно обволакивала бы меня, во всяком случае, благодаря этому я могла бы создать культ ушедшего, что бывает большим утешением для вдовы.

— Вы, значит, все еще любите его?

Антуанетта выпила вторую чашку кофе и заказала третью.

— Я любила его, пока жила ради него, но могу ли я теперь сказать, что живу для него? Не только потому, что я забросила его из-за растения, но и потому, что не знаю, как он проводит время, ничего не знаю о его романах… В мое время супружескую неверность воспринимали трагически: сам Александр принимал все всерьез. Он человек не легкомысленный. Каждый раз, когда какая-нибудь женщина входила в его жизнь, он становился экзальтированным: беспричинно плакал или смеялся. Характер у него не легкий и настолько переменчивый, что я испытывала шок за шоком, это страшно подрывало мое душевное равновесие. И вот однажды в его жизни появилась некая юная скандинавка. Не знаю, что за огонь таился под суровой внешностью этой особы, но связь затянулась надолго. Я с изумлением поняла, что легче выношу длительную измену, чем бесконечные увлечения.

Антуанетта прыснула. От вина, к которому у нее нет привычки, ее обычно грустное лицо слегка оживилось.

— Когда я рассказала девочкам об этой шведке, сделавшей моего мужа таким верным возлюбленным, Сильви, несколько отстающая от времени, сочла, что мне было нанесено оскорбление худшее, чем все предыдущие, а Мари-Мишель и Ева обвинили меня в том, что непостоянство Александра как-то обуржуазилось, и все для того, чтобы я могла жить за счет чужого запаса прочности, которого сама была лишена. Сошлись они только на том, что я ненормальная. К счастью, когда я им рассказала эту историю, она уже отошла в прошлое.

— Вот видите, Антуанетта, когда вы рассказываете, вас слушают…

В веселости моей спутницы промелькнуло лукавство:

— Ну, девочки — совсем другое дело. Они слушают меня, потому что как бы исповедуют. Это одна из их главных затей — сделать из меня свободную женщину. Раскрепощенную, как они говорят — знаете, какая мода сейчас на это слово, — не знаю, распространяется ли она и на само понятие.

— Да ведь и я вас расспрашиваю, и вполне бескорыстно, просто потому, что вы завладели моим вниманием: так что же сталось с любовью Александра и маленькой шведки?

— Она вовсе не была маленькой, наоборот, высокой и плотной. Ей первой это надоело. Я могла бы сказать, что все произошло не из-за разницы в возрасте, но из-за ее нетерпения. Она выбрасывала платья, если на них появлялись пятна, и меняла квартиру, когда начинал течь кран. Год и месяц, отданные Александру, были для нее признаком великой любви. Александр много плакал. Даже передать не могу, до чего я расстроилась. Долгие месяцы я знала, что готовит мне завтрашний день, какой голос я могу услышать по телефону, какой почерк увижу на конверте, вынутом из почтового ящика. Но быстрота, с которой Александр пришел в себя, кратковременность его траура окончательно добили меня. Еще до того, как он нашел заместительницу Биргитте, к нему вернулся аппетит, вернулась его величественная осанка. Он уже смеялся, а я все еще ходила на цыпочках, будто в доме покойник. «Ты всегда на век опаздываешь, дорогая», — вскоре сказал он, и мне в свою очередь пришлось отречься от Биргитты.

Мадам Клед, видимо, сочла, что имеет право сделать паузу. Она замолкла. Впервые молчание Антуанетты было мне неприятно. И я кольнула ее бандерильей:

— Мне кажется, что в этих обстоятельствах Александр поступал разумнее вас.

— При чем же здесь разум, я вас спрашиваю? Всякий раз, когда речь идет обо мне, забывают (и я до потери сознания твержу это девочкам), что я в буквальном смысле слова с другой планеты и потому в душе я — вечный «новичок». Каждое утро для меня все новое. Клянусь вам, я пытаюсь, что называется, раскрыться навстречу миру. Я слышу, чувствую в своей голове хруст от этого усилия. Знаете, я, воспитанная на литературе девятнадцатого века, до слез хохочу, читая все эти истории про матерей-одиночек. Хотя все мое образование в основном почерпнуто из «Недели Сюзетты», я все-таки была воспитана в духе уважения к Французской революции, и вдруг мне заявляют, что ее не считают великой. Девочки только Коммуной и клянутся и просто в восторге, что лишают меня моего дорогого старого восемьдесят девятого года. Это правда, я всякую перемену воспринимаю как покушение на вечность. А девочки, наоборот, воспринимают вечность как покушение на всякую перемену.

Антуанетта провела рукой по лбу, она казалась такой утомленной, что на этот раз уже я заказала две чашечки кофе, и она взглянула на меня с какой-то собачьей признательностью. Я уже не смотрела на часы. Она увлекла меня, эта Шахразада. Не удержавшись, я задала еще один вопрос:

— А когда в вашей жизни появилась аралия?

— Во времена малышки Грациенны. Грациенна заняла место Биргитты в сердце Александра, но и для моего мужа, и для меня это было нечто совсем необычное. Прежде всего, на сей раз речь шла о любви платонической…

Я так и подскочила и глупо повторила: «платонической!», крайне изумившись.

— Да, конечно, это кажется маловероятным, я даже не осмеливалась рассказывать об этом девочкам, они обвинили бы меня в легковерности или Александра в том, что у него какие-то комплексы. Ну, а я, взращенная на благородной и к тому же подчищенной литературе, сразу вспомнила о принцессе Клевской и Беатриче Портинари. К тому времени, когда Александр перешел к откровениям, я уже не улыбалась, а, напротив, совсем отчаялась. Хотя все это я переживала про себя, Александр заметил мое состояние и был сильно удивлен. Он полагал, что платоничность чувств делает его роман в моих глазах вполне безобидным; он так и не понял, что все совсем наоборот. Я была потрясена в полном смысле слова. Все во мне перевернулось, будто меня поставили с ног на голову и долго трясли.

Надо сказать, я не видела никакого выхода из этой ситуации. Если не считать того, что Грациенна, как и Биргитта, годилась Александру в дочери, даже более того, потому что была на тридцать лет моложе его, тут не было ничего похожего на атмосферу его прежних романов. Да и узнала я об этом романе совсем не так, как узнавала обо всех других, когда замечала нарастающую галантность мужа, о которой уже говорила. Поскольку проявлялась эта нарастающая галантность всегда при одних и тех же обстоятельствах, я никогда не ошибалась. А здесь я ни о чем не подозревала. Никаких обычных симптомов не было. Совершенно случайно я напала на пачку писем, адресованных «до востребования» и перевязанных ленточкой. Сначала я подумала, что это остатки от бывшего романа, на даты рассеяли мое заблуждение: письма были более поздние, чем разрыв с Биргиттой.

— Антуанетта, я думала, вы не способны читать письма, не вам адресованные.

— О, я понимаю, что разочаровываю вас. Ну как вам объяснить… Видите ли, чувствуешь себя настолько вовлеченной в это, настолько посвященной, что кажется, будто это имеет к тебе прямое отношение.

Глаза ее налились слезами, но я не дрогнула.

— Конечно, я бы себя больше уважала, если бы вообще не развязывала этой ленточки, но часть писем была без конвертов и слова бросались мне в глаза. А вы бы как поступили на моем месте?

Вопрос застал меня врасплох; я не способна представить себе, что между мной и Паскалем возможны какие-то другие отношения, кроме тех, которые существуют.

— Письма были от ученицы коллежа, и они потрясли меня тем, сколько в них было верности, свежести и полноты чувств. Из этого преступного чтения я вынесла самое лучшее мнение о Грациенне и самое худшее — о себе. Так разрушилось прежнее мое представление о нашем супружестве, которым я дорожила, потому что казалась себе женщиной хоть и постаревшей, но привлекательной своей наивностью и невинностью. На этот раз я потерпела поражение на своей собственной территории, и у моего мужа не было больше никаких причин выказывать мне какое бы то ни было предпочтение. Грациенна была вроде последней модели автомашины, которая соединяет в себе качества всех предыдущих, да к тому же еще и новенькая.

В связке еще хранились два или три письма Александра, которые были возвращены ему по причинам, ясным из переписки. В семье Грациенны придерживались старых традиций, и лучше было, чтобы письма моего супруга не попались на глаза ее матушке. Впрочем, ничего, кроме жажды духовного союза, в этих письмах не было. Казалось, и для него, и для нее любовь была как бы третьим действующим лицом, парящим высоко над ними в небесных сферах, которому они свято поклонялись. А в то же время все было очень просто, немного пасторально, все слегка отдавало запахом кислого молока и ситного хлеба. Правда, Александр уже не был в возрасте Вертера, но Грациенна была ровесницей Шарлотты, и, как у Шарлотты, у нее было множество маленьких братьев и сестер, о которых она заботилась по-матерински. Больше всего меня огорчало, что Александр сам смеялся бы до слез над подобной ситуацией, расскажи я ему такое о ком-нибудь другом несколько месяцев назад. Он сказал бы мне, что это вполне в моем духе — вот так впасть в детство, что я живу вне времени и пространства и позволяю рассказывать себе сказки. И устроил бы разбирательство, на манер девочек, по поводу моего буржуазного воспитания, только с более старомодной лексикой и в более изысканных выражениях; и еще сказал бы, что не верит в романы, которые ни к чему не приводят. В течение тридцати лет он объяснял мне, с большой деликатностью, что у нас с ним разные темпераменты и потому ему необходимо находить на стороне немного дополнительного тепла. Я притерпелась к этой мысли. И вот теперь, давая, осмелюсь сказать, контрпар, он уже не искал дополнительной пылкости, а пристроился в тенистой свежести любовной дружбы. Целые вечера, ночи напролет описывал он мне очарование этого чувства, так напоминавшего ему фильмы его молодости, особенно те, в которых вся страсть разрешается в танцах и песнях. Заговорив о Фреде Астэре, он нанес мне окончательный удар. И добавил, что Грациенна похожа на хрупких белокурых героинь музыкальных комедий: при виде ее ему всегда слышится та музыка из американских фильмов, в которой звучат нежные женские голоса, уносящиеся в поднебесье. Картина этого сахарного рая, о котором я мечтала для себя, была слишком тяжелым для меня испытанием. Меня предал не только Александр, но и Фред Астэр собственной персоной. Очарование и ангельские добродетели белокурой актрисы, которую танцовщик бережно держал на вытянутых руках, воплотились в головке Грациенны; это ее волосы взметались в неповторимом движении, одновременно скульптурном и хореографическом, это ее ножки переставали быть ногами, они парили над сценой и становились предметом поклонения. Заодно можно было спросить себя, кем же тогда была я, и, разумеется, ответить, что больше никем. Конечно, давно уже на моих платьях не было воланчиков, я не носила плиссировку и солнце, как не признавала и никаких оборок, которые на мне напоминали бы балетную пачку, но я очень верила, что мы с Александром остаемся сообщниками, понимаем друг друга с полуслова, что за плечами у нас общий багаж мыслей и образов и у него не хватит жестокости поделиться им еще с кем-нибудь, впрочем, вряд ли и найдется кто-нибудь другой.

И вот я стала никем, и мне пришлось — это было самое тяжкое — поставить Фреда Астэра на место, как и Александра. Это, как мне сказала Мари-Мишель, была оздоровительная и очищающая операция, необходимая для того, чтобы я наконец стала взрослой.

Я уже говорила, что это было для меня слишком тяжелым испытанием: посудите сами. Прежде всего я отреагировала одним из самых смешных заболеваний, так называемой аллергией, которая пришла на смену благородным заболеваниям былых времен, вроде анемии. Я бы предпочла гармонично чахнуть, стать хрупкой до полупрозрачности, но нет, каждое утро я просыпалась багровой, с таким распухшим лицом, будто когорты комаров всю ночь нападали на меня. И к тому же невероятно голодной. Вставать мне приходилось чуть свет, во-первых, чтобы избавить Александра от созерцания моего страшного лица, пылающий огонь которого мне удавалось пригасить с помощью мазей и компрессов, и, во-вторых, чтобы тайно поглощать еду, оставленную накануне на шкафу: рогалики, бриоши, шоколад, а кроме того, признаюсь, чтобы записывать наши разговоры. Я обиды забываю из-за плохой памяти, как вы знаете. Но записи я вела не столько из чувства мести, сколько из желания составить себе связное представление о последнем романе Александра и понять, на каком свете я сама, в той слабой мере, в какой я еще ощущала, что существую. Я прятала свою тетрадь в жардиньерке на кухне, где Александру рыться никогда бы в голову не пришло. Мне было приятно, что и у меня есть секреты, как бы мало ими ни интересовались. Одно время я даже посылала сама себе эти записки «до востребования», изменяя почерк, и прилепляла на конверты очень красивые марки, которые ярким пятном, заметным мне одной, выделялись на жардиньерке.

Приступы крапивницы становились все тяжелее, и мои утренние ухищрения уже не могли скрыть горящих фиолетовых пятен на лице. Из всех радостей мне только и оставалось что гурманство. Перед уходом на работу я объедалась ирисками, миндалем и имбирем. К счастью для моей фигуры и для моего достоинства, оргии прекращались с наступлением дня. До появления Александра я успевала принять душ, одеться и причесаться, наложить на лицо лечебные мази, и сыта была на весь день. Вечером мой муж имел возможность созерцать привычный облик заброшенной жены, которая мало говорит и еще меньше ест. Он выплескивал на меня свою, слегка отдававшую инцестом, тепличную любовь.

Я записывала его откровения. «Записывала», конечно, слишком громко сказано, большинство рассказов Александра я забывала уже к двум часам ночи, когда он решал, что пора идти спать. Тогда я нацарапывала несколько предложений, которые могли стать для меня зацепками, и дополняла их на рассвете.

Я мало спала в это время. Кроме тех занятий, о которых я говорю, я еще переписывала от руки все письма Грациенны. Почему от руки? Не могу сказать. Быть может, я, как те каннибалы, которые съедают людей в надежде присвоить себе их достоинства, надеялась, что немного свежести достанется и моей собственной коже. Процедура была мучительной, хотя переписывание текста, за который не несешь ответственности, — занятие, само по себе успокаивающее. В письмах Грациенны было что-то убаюкивающее, их лейтмотив был нежным и бесхитростным. Не отдавая себе в этом отчета, я сама добавляла «люблю тебя, люблю, люблю» к тем довольно многочисленным «люблю», которые открывали и заканчивали послания; я писала все быстрее и быстрее, как обезумевший паровоз, пущенный по наклонной плоскости, пожирает километры и километры неизвестного пути. Закончив эти упражнения, я уже не знала, на каком я свете, меня шатало, я прятала свои копии между пальмой и филодендроном. Повторяю, у меня не было никакой задней мысли об отмщении, я и не думала собирать какие-нибудь доказательства против Александра, просто мне надо было немедленно заполнить пустоту в мыслях, образовавшуюся после шока.

Однажды утром, пряча свои записки, я увидела вдруг жалкое маленькое растеньице, умиравшее от жажды в пустом стакане: отросток аралии, который я сунула в воду как раз перед тем, как обнаружила письма Грациенны, и о котором забыла, не замечала его, даже поливая соседние цветы, будто изгнала из своего сознания за то, что он слишком был связан с событием недопустимым. Вода давным-давно испарилась, оставив бурые разводы на стенках стакана. Нежные листочки побега, покрытые пятнами, напомнили мне собственное лицо. Я почувствовала себя матерью, которая бросила своего ребенка ради каких-то недозволенных удовольствий и по возвращении нашла его больным; огромная, родившаяся из жалости и угрызений совести, материнская любовь бурлила во мне.

Лицо Антуанетты, когда она рассказывала мне об этом, еще хранило следы пережитых эмоций, волосы были всклокочены так, будто всю бессонную ночь она нервно их теребила.

— Наполняя тот стакан водой и снова опуская туда гибнущий стебелек, я вдруг почувствовала себя очень далеко от Грациенны и Александра. Не то чтобы совсем от них отрезанной, а уехавшей в какой-то бесконечный отпуск, я — на теплоходе, они — на пристани. Они могли махать мне платочком или, наоборот, уходить, не прощаясь, чтобы скорей вернуться к своей любви, в свой магический круг или в свой воздушный шар, чтобы пристегнуть ремни и лететь в межпланетное путешествие, — мне стало все равно, единственно важным было вернуть к жизни три мертворожденных листочка, помочь им вновь стать зелеными, пустить корни, вырасти и разветвиться. Я вновь обрела благодатные силы, чтобы все вынести: мужество выстоять, дар внимания, бескорыстную преданность, полную отрешенность ото всего, что не есть любовь, волю к преодолению любых препятствий.

Антуанетта на минуту закрыла глаза, чтобы полнее насладиться своим восторгом, который вдруг обернулся ехидным выпадом:

— Я бы очень удивилась, узнав, что Каатье Балластуан испытывает удовлетворение такого же рода, возясь со своим собором. Она просто-напросто на нем свихнется.

— А что Александр?

— О, Александру это очень не понравилось, уж не знаю почему. Он был галантен, но воспринял это ужасно.

— Почувствовал себя отстраненным?

— Я этого, во всяком случае, никогда не узнаю, Александр — сама гордость. Столько лет торчать в этих латиноамериканских посольствах — да у него теперь манеры настоящего идальго.

— Значит, ваши чувства к мужу угасли из-за любви к цветку?

Что-то дрогнуло в лице Антуанетты, словно пошатнулось само здание, оттого что невидимая колонна вся пошла трещинами.

— Это не совсем так. Я не могу помешать моей любви к растению унаследовать любовь к мужчине. То же самое могло произойти с ребенком, которого я могла бы иметь от Александра. Я говорю о чувстве отрешенности. Среди снятых мной копий я нашла письмо Александра к Грациенне, в котором говорилось: «Надо любить эти хрупкие деревца, именно к ним больше всего привязываешься». Хрупким деревцем, очевидно, была Грациенна, но это «надо…» засело у меня в голове, как внушение гипнотизера, и я нашла свое хрупкое растение, которое надо любить. Девочки были просто вне себя, когда я им это рассказала, заявили, что это самый типичный пример оккультного угнетения, который они когда-либо встречали в жизни, и что на моем месте они бы давным-давно швырнули в огонь аралию, которая есть не что иное, как эманация Александра. Я спросила их, бросили бы они своих детей в огонь, и ушла, не дожидаясь ответа. Очень хочется, еще чашечку кофе, вы будете?

В почти пустом кафе только на нашем столике еще лежала скатерть. Стол был завален всякой всячиной, не имевшей никакого отношения к обеду. Кроме перчаток, мадам Клед бросила на него кошелек, пустой спичечный коробок, скомканные бумажки. Стоило им оказаться на столе, вещи эти попадали обратно в ее сумочку только в самую последнюю минуту и редко в полном комплекте.

— Антуанетта, вы знаете, что сейчас четыре часа? Оставайтесь, если хотите, я возвращаюсь на работу.

Она, казалось, меня не слышала и подзывала официанта. Я встала, с раздражением отодвинув стул.

— Пейте свой кофе, если хотите, я ухожу.

Я повернулась спиной к столику. К нам подбегал официант. И вдруг я разозлилась. Прожитый день наконец-то предстал передо мной таким, каким он был: гробом повапленным. Все, что я испытала, не ропща и получая даже удовольствие: утренняя пробка, глупость и безалаберность моих коллег, их бестолковая жизнь, приглашение на обед и рассказы Антуанетты, собственное потворство ее откровениям, — все это вдруг я увидела в истинном свете. А теперь вот еще опоздание на два часа, я же его никогда не наверстаю, все это вдруг стало невыносимым. Я уже шла к двери, когда услышала за своей спиной слабый голос Антуанетты:

— Счет, пожалуйста.

Значит, она отказывалась от последней чашечки кофе. Эта покорность окончательно вывела меня из себя, хоть я и понимала, что это несправедливо.

 

X. Подвески королевы

На работу мы вернулись пешком. Я так и не разжала губ и нарочно шла слишком быстро для Антуанетты, сохранившей походку хорошо воспитанной девушки. Даже в брюках она всегда идет маленькими, затрудненными шажками, словно опасается споткнуться на тротуаре. Я заставляла Антуанетту дорого расплачиваться за ее игру в «тысячу и одну ночь». Она прекрасно понимала, что мое молчание — наказание Шахразаде, и рта раскрыть не решалась.

В Центре стояла, по выражению мсье Мартино, «рабочая тишина», которая приводит его в восторг везде, только не в собственном отделе. Его после обеда не было, но бешеная машинка Натали Бертело прорывала пелену покоя, как сирена пожарной машины, ревущая в тумане.

По коридорам бродила только небольшая группа разведки, занятая поисками бальзамина. Мадам Клед ступала на цыпочках, словно надеясь стать невидимой. У нас в комнате был народ: учителям нужны были фильмы о раках-отшельниках. Мари, должно быть, заставила их прождать некоторое время: обслуживание педагогов по части Антуанетты.

— Вот, — сказала Мари, — дама, которую вы ждали.

— И которую мы уже отчаялись увидеть, — предательски вежливо заметил один из учителей.

Нечего ожидать, чтобы мадам Клед могла сохранить в подобных обстоятельствах хладнокровие, но тут разразилась настоящая буря. Она не знала, на кого обрушить свои извинения, свои угрызения совести: на наших посетителей, на Мари или на меня. Слова беспорядочно слетали с ее губ, она не знала, как вымолить прощенье за растраченное попусту «наше драгоценное время». Тесня друг друга, слова вдруг образовали пробку, и Антуанетта расплакалась, как будто без этого нельзя было обойтись и стало очевидно, что ей больше ничего и не остается, будто для слов, только сейчас лившихся потоком изо рта, не было другого исхода: они разжижились и теперь катились по щекам. Мне показалось, что: слова и слезы у Антуанетты — одной природы, потому, наверно, никто и не хочет слушать ее историй. Соображение, впрочем, весьма нелепое, обычно в репертуаре мадам Клед больше смешного, чем трогательного. Во всяком случае, такой расстроенной я ее видела в первый раз.

Мари с минуту смотрела на нее, затем встала и, подойдя, поцеловала в щеку. Учителя остолбенели, я тоже, но результат был ошеломляющий. Антуанетта тут же обрела все свое достоинство, снова стала похожа на супругу господина советника посольства и в одно мгновение отыскала весь пленочный материал о раках-отшельниках, которым располагает наш Центр.

С этой минуты мне полегчало, все входило в свою колею. Так мы — Антуанетта, Мари и я — работали добрых полчаса. Я ощущала необъяснимое чувство солидарности, связывавшее их со мной, чувство, которое возникает на работе или в школе, когда нужна тишина. Мы настолько сосредоточились, что все трое вздрогнули; услышав стук в дверь. У мадам Бертело и правда весьма своеобразная манера: она стучит, входя, и уже начинает говорить, внося смятение сразу в наш слух, в пейзаж и в умонастроение. Она стояла посреди комнаты восхищенная и в то же время растерянная.

— Моя золовка родила на неделю раньше и не в той больнице, где собиралась, потому что там еще места не было, представляете?

И она усаживается прямо на стол Мари.

Должна признать, что Натали довольно умелая рассказчица: накидав кучу самых разных сведений, она замолкает, тем самым вынуждая нас задавать ей вопросы, пусть даже только для того, чтобы внести хоть какой-никакой порядок в этот хаос. Антуанетта, разумеется, первой попадается на крючок.

— И как они?

Пока мы с Мари путаемся в выяснении родственных отношений в этом семействе, мадам Клед уже все поняла. Она владеет искусством ориентироваться в самой запутанной генеалогии, знает имена и возраст всех детей нашего отдела, последовательность, в которой они перенесли детские заболевания, — это своего рода оазис точности и порядка в неразберихе ее памяти.

Между ней и Натали завязывается диалог, утомительный и нескончаемый, словно разговаривают два актера, долго репетировавшие текст.

— Прекрасно, они прекрасно себя чувствуют, и мать, и ребенок.

— Мальчик? Девочка?

У Антуанетты особое расположение к девочкам. Всякое преумножение женского рода она воспринимает как праздник. Выясняя имя ребенка, накрепко и с потрясающей легкостью запоминает его, дарит трогательные распашонки и чепчики, тонет в ребячестве и вообще похожа на девочку, у которой впервые появилась маленькая сестренка.

— Девочка.

В глазах Антуанетты вспыхивает ликованье.

— Ее зовут…

— Аделия.

Антуанетта на небесах.

— Мне нравится то, что в нынешнюю эпоху, хотя многое меня, бесспорно, тревожит, давая ребенку имя, не ограничиваются несколькими классическими именами или переходящими по наследству. В мое время множество имен, бог знает почему, считались вульгарными или смешными. Это ведь кое-что значит, правда? Может, наше сознание развивается? Или, может быть, мы становимся терпимее?

Натали вовсе не собирается разводить дискуссию о будущем западного сознания; ее цель прихода к нам вполне конкретна.

— Моя золовка в клинике, тут неподалеку, знаете, на параллельной улице. Мсье Мартино сейчас нет, работу свою я закончила, не могу ли я вас попросить… Мне минут на двадцать.

Я жду продолжения, Мари, что-то буркнув, снова погружается в работу. Антуанетта опережает желание Натали:

— Вы хотите туда подскочить.

— Это было бы проще простого… вы только подходите к телефону… впрочем, я не жду никаких звонков.

Антуанетта взбудоражена мыслью сделать что-нибудь ради Аделии, а заодно надуть мсье Мартино. Она немедленно вырабатывает тактику: достаточно оставить дверь в комнате напротив распахнутой настежь, и мы услышим телефонный звонок, что надо, запишем.

Мари поднимает голову:

— А если позвонит мсье Мартино?

— Не позвонит, он уехал из города навестить дочь, она только что родила.

Мадам Клед всплескивает руками. Эта цепь рождений, этот старикашка, которого обвели вокруг пальца, веселят ее, точно водевиль, где благожелательное провидение распоряжается событиями по своему усмотрению.

Мадам Бертело исчезает, мы возвращаемся к работе, и я на какое-то время забываю о Натали, как вдруг слышу взволнованный голос мадам Клед:

— Ее нет уже сорок пять минут.

Не успевает она закончить свою фразу, как в комнате напротив звонит телефон, и Антуанетта хватается за — сердце. Я поднимаюсь, но она проворней меня. Она выглядит такой бледной, что я иду вслед за ней. Взяв трубку, она бледнеет еще больше.

— Мадам Бертело поднялась на шестой этаж, — говорит она, и звучит это у нее малоубедительно.

Я слышу неистовствующий в трубке голос и понимаю, что мсье Мартино не настолько ослеплен счастьем быть дедушкой, чтобы не помнить о своем отделе. Антуанетта пытается умиротворить его, но он отвергает всякую попытку его успокоить.

Мадам Клед зажимает рукой трубку и тихо говорит мне:

— Вы даже не представляете, в каком он состоянии. Говорит, что не давал ей никаких поручений, для которых требовалось бы подняться на шестой этаж, и велит позвать ее к телефону немедленно. Говорит, что, когда он не слышит ее голоса, должна стучать ее машинка, а раз он не слышит ни того, ни другого, значит, его секретарша поймана с поличным.

Вообще-то я не люблю становиться на сторону тех, кто нарушает дисциплину, но на этот раз, уж не знаю почему, мысль, что восторжествует мсье Мартино, мне неприятна. Я беру трубку и самым сладким голосом говорю, что только сейчас видела мадам Бертело, она, должно быть, неподалеку и вот-вот будет.

На середине фразы я тихонько кладу трубку на рычаг, затем иду к телефонистке и прошу ее сказать мсье Мартино, что связь была прервана, что номер 521 плохо прозванивается и чтобы он позвонил чуть позже. Вернувшись к себе, я застаю Мари склонившейся над раскрытыми томами телефонных справочников. А ведь только что казалось, будто она относится с еще большим безразличием, чем я, к маленьким хитростям мадам Бертело.

— Я нашла телефон клиники.

Она очень быстро дозванивается до палаты. Натали только что ушла.

— Свяжите меня с телефонисткой, — говорит Мари молодой мамаше.

Телефонистку она просит соединить ее с приемным покоем. Хотя я и склонна идти до конца в том, что делаю, эти предосторожности кажутся мне чрезмерными: если Натали ушла из палаты своей золовки, она с минуты на минуту придет сюда. Дежурный ответил, что никакой молодой женщины, похожей по описанию на Натали, он не видел. Мари наказывает ему, чтобы, как только появится Натали, он велел ей возвращаться на работу самым коротким путем. С озабоченным видом Мари кладет трубку.

— Она спасена, через минуту будет здесь.

— Не знаю, что она называет «параллельной улицей», я посмотрела по карте: четыре параллельные улицы отделяют от нас эту клинику; надо полагать, оттуда минут пятнадцать ходу, не меньше.

— Что за беда, раз телефонистка перехватит мсье Мартино?

— Антуанетта, будто вы не знаете, что такое навязчивая идея. А какая навязчивая идея у мсье Мартино? Восемь часов в день слышать стук пишущей машинки его секретарши в соседней комнате. Ясно, что, обходясь всю вторую половину дня без своего любимого наркотика, он чувствует себя плохо. Ему по крайней мере хочется убедиться, что тексты, которые перед отъездом он дал на перепечатку, находятся в работе; увериться, что в те часы, когда он отсутствовал, его кабинет так же гулко вибрировал. Это ведь немало — знать, что в твое отсутствие все происходит точно так, как будто ты там находишься. Ревнивцы и умирающие одержимы теми же иллюзиями: они уходят с уверенностью, что дети продолжат начатое ими или что у любимого существа во время их отсутствия будут по-прежнему те же мысли и те же жесты, словно их связывает какая-то невидимая нить, но это не так. Ничто не выражает реальной действительности вернее, чем народная поговорка: «За спиною, что за стеною». На самом деле стоит только отвернуться, и всего, что ты знал, больше не существует.

— Не говорите так, — вскрикнула Антуанетта, содрогнувшись. — Вы мне напоминаете тот фильм, который я видела несколько лет назад и, разумеется, забыла название. Там показывали группу людей, они уселись в кружок и разрабатывали планы идеального общества. По крайней мере так мне помнится, но, может быть, это и не так, неважно. Они собирались упразднить все виды деятельности, которые не являются необходимыми для счастья человека. Не стало больше ни метро, ни заводов, ни почты, ни телеграфа, ни телефона. «Как же ты напишешь мне, если нам придется разлучиться?» — спрашивала девушка своего возлюбленного. И знаете, что он отвечал: «Я не буду тебе писать, но это неважно; рядом с тобой будет кто-нибудь другой, он и будет любить тебя».

Мари улыбнулась:

— Знаете, на растения этот принцип не распространяется. Они ведут себя без людей так же, как и при них.

Мадам Катана, наша восьмидесятилетняя старуха, появляется на пороге комнаты. В отличие от Натали она так и остается стоять на пороге, что почти так же неудобно; в комнату сразу врываются все посторонние шумы из коридора. Вслед за ней в двери появляется несколько голов.

— Мадам Клед, я хотела сообщить вам, что бальзамин не нашли, не знаю, надо ли мне продолжать поиски.

В эту минуту в комнате напротив звонит телефон. Антуанетта сразу вспоминает:

— А Натали все еще нет… Если это Мартино, что мы ему скажем?

— Конечно, это Мартино, — говорит Мари.

Мадам Катана двигается медленно, она загородила выход, а все машинисточки ее отдела собрались вокруг, словно сонм ангелочков возле святой. Антуанетта не в силах справиться с двумя мыслями одновременно (особенно когда каждая представляется ей главной), она просто разрывается между бальзамином и телефонным звонком, напоминающим об опасной для мадам Бертело ситуации, и потому с места не двигается.

Мари встает, прорывается сквозь группу ангелочков и идет к телефону, в то время как Антуанетта сбивчиво объясняет мадам Катана суть дела. Вскоре они обрастают небольшой толпой. Наша комната выходит в длинный коридор, тянущийся налево и направо, всего в нем двадцать комнат. Вскоре уже тридцать сослуживцев в курсе событий, и каждый выдвигает свою идею спасения Натали. Очень слабое меньшинство осуждает проступок мадам Бертело, но всего один или два человека способны, это чувствуется, ее выдать. Мари все не возвращается из комнаты напротив, и Антуанетта в непритворном волнении заламывает руки. Наконец приходит Мари, она крайне озабочена.

— Мартино разгадал все наши фокусы. Он перезвонит через три минуты. Если Натали не окажется на месте, он сочтет это служебным проступком и будет действовать соответственно. Я заявила Мартино, что ему по недоразумению сказали, будто Натали на шестом этаже. На самом деле ей стало плохо, и она пошла выпить кофе в соседнее кафе-табак. В этом состоянии бешенства мсье Мартино могло обезоружить только физическое недомогание. Вообще-то… обезоружить его… Я попросила отсрочку на четверть часа, чтобы выйти поискать Натали. А он еще имел наглость дать мне телефон этого кафе, куда он иногда заходит после обеда, и сказал, что так я смогу выиграть время.

И Мари садится за свой стол, где еще разложена карта Парижа, а Антуанетта, которая реагирует всегда бурно и невпопад, вскрикивает:

— О, Мари, вы напоминаете мне Роммеля, готовящего заговор против Гитлера.

Мари бросает на нее не слишком-то ласковый взгляд.

— Надо, чтобы кто-то, кто может, не рискуя, позволить себе уйти, поехал за Натали, а кто-нибудь другой пошел туда пешком. Я со своей стороны сейчас перезвоню в клинику.

— Надо бы, — говорит мадам Клед, — снять трубку в комнате у Натали и во всех соседних помещениях.

Мари отвечает, что не считает это разумной политикой. Если Мартино почувствует заговор, он ожесточится еще больше; пусть лучше Натали остается виновной, сейчас для Мартино нет ничего приятней, и слишком рано лишать его этой радости опасно.

— А вы не хотели бы подключить мадам Балластуан? Она бы восхитительно поговорила с ним по телефону, как всегда медленно и с иностранным акцентом.

— Мадам Балластуан в Шартре, — одновременно выпаливают «девочки» и Антуанетта, которая произносит это довольно кислым тоном.

Все быстро устраивается: Ева отправляется на машине, Сильви — пешком, Мари-Мишель идет предупредить в кафе, если Мартино сам туда позвонит. Мадам Катана утверждает, что из клиники к нам можно дойти по меньшей мере двумя путями. Она хочет, как она говорит, «подстраховать» ту дорогу, по которой не пойдет Сильви, и отправляется сама, низко склонив голову к земле. Мари звонит в клинику, и я вижу, как она хмурит брови, еще не положив трубку.

— Она безумна, эта мадам Бертело, вся эта семья безумна. Молодая мать, которая только что на это даже не намекнула, вдруг припомнила: Натали, уходя, заявила, что собирается «прошвырнуться по магазинчикам» на обратном пути. По каким магазинчикам и где? Никто ничего об этом не знает. Разве что Ева догадается зайти в клинику и поговорить с этой золовкой. Может, ей удастся разобраться в жизни племени Бертело. Ну, а бедная Катана, на что она надеется, так отважно пускаясь в приключения? Она не упустит случая сбежать с работы, почему же она тогда отказывается выйти на пенсию?

— Она не отказывается, она забывает, это-то и позволяет ей по-прежнему вести себя так, словно ей двадцать. Я видела, как она тайком курила сигарету.

Мари тихо постукивает по столу кулаком. У нее вид недовольного полководца, войска которого не оправдывают его ожиданий.

— А Балластуан? Вы не считаете, что она могла бы быть здесь?

В обычный день эта грозовая атмосфера, ожидания давила бы на меня, вчера же она пробудила дремавшие во мне до поры наивность и неугомонность. Я разложила на столе перед собой три работы, которые мне предстояло сопоставить: исследование «Рационализация деятельности учебных фильмотек»; публикацию Международной Федерации по документации в Гааге (Универсальная десятичная классификация) и интересную канадскую работу, принадлежащую перу мадам Лами-Руссо: «Автоматизированная обработка документов по масс-медиа». Я всегда изучаю все варианты различных методов, внимательно слежу за дискуссиями между школами. Как другие любят какого-то писателя, чувствуя сродство с его персонажами, так я испытываю живейшую симпатию к специалисту, у которого обнаруживаю свое пристрастие к строгой системе. В мадам Лами-Руссо, например, мне симпатичен ее темперамент первооткрывателя, ее пристрастие не к совершенству, а к усовершенствованию. В предисловии к ее «Автоматизированной обработке документов по масс-медиа» некая мадам Мэрфи вполне справедливо говорит об «исследованиях, несколько суховатых», которые могут «показаться дерзкими». Вот какой путь мне хочется избирать. Сухость, строгость нынче не в почете, но за ними, я думаю, большое будущее. Я убеждена, что именно сдержанность и сухость может спасти цивилизацию от всех ее болезней. Ну, а вчера можно было подумать, что я ни во что подобное больше не верю. Я сидела над своими книгами, как сытый ребенок сидит над тарелкой с едой, которой не любит. Мне даже не приходило в голову зачитывать, как я обычно это делаю, мадам Клед пассажи, на мой взгляд, для нее небесполезные. Все предыдущие дни я пыталась заставить ее проглядеть «Элементы рационализации деятельности учебных фильмотек» — это, казалось бы, центральная тема всех ее занятий, но она сопротивляется, говоря, что ей скучно, что все тут слишком абстрактно для нее и что теперь люди куда умнее, чем в ее время. Она с ужасом зачитывает мне параграф, озаглавленный «Лингвистическая подсистема», где речь идет о «моделировании на вычислительной машине схемы действия сети фильмотек», и показывает мне дрожащим пальцем таблицу, представляющую «Систему распределения фильмов» с изменяемыми параметрами, выходами из подсистемы, с параметром, который не меняется, и объективной функцией. Антуанетта терпеть не может, когда ее ежедневную работу планируют, распластывают на бумаге, то есть в буквальном смысле слова «сводят на нет». Не выносит она также, когда что-то обсуждают с позиций «рентабельности». Хуже того, она смеется как сумасшедшая, потому что эти работы по моделированию приходят к нам из Соединенных Штатов и потому что, действительно, довольно забавно при наших весьма скромных возможностях читать пассаж, вроде следующего: «Использование грузовиков позволило нам сэкономить 114 000 долларов на доставке по почте, а также 98 000 долларов на закупке и транспортировке новых копий… и мы сумели приобрести и нанять достаточное количество грузовиков для отправки 120 000 копий всем заказчикам в течение всего двух дней, истратив на это меньше 212 000 долларов». Она не способна извлечь какую бы то ни было пользу из подобного текста и только хихикает, как девица из пансиона. А я, наоборот, испытываю радость, похожую на ту, которую испытываешь летним днем, опуская руку в прозрачные воды источника; я нахожу в этом прибежище, которого ничто другое мне не даст, я чувствую, наконец, себя «живой и невредимой», как говорят в мелодраме, переводя дух после долгого преследования. Радость эта не только интеллектуальная — у меня практический интерес к этим книгам, они часто бывают полезны в работе, становятся для меня трамплином. Я подготавливаю важный обобщающий труд, который должен вобрать в себя все, что я прочла на эту тему. Если б я не боялась громких слов, я бы сказала, что в этом — вся моя жизнь. И все-таки вчера я как-то непочтительно смотрела на эту драгоценную груду печатных материалов; я откладывала ее и возвращалась к ней по воле обстоятельств.

Мари Казизе я удивлялась еще больше, чем себе самой. Обычно она, насколько возможно, вообще не вмешивается в чужие дела, а тут вдруг оказалась в центре жизни отдела, взяла на себя руководство операцией по спасению и решительно придала этой операции сенсационный характер.

Время шло. В нашу комнату набилось человек двадцать пять. В коридоре тоже толпился народ, и цепочка наблюдателей тянулась до лифта.

Беспокойство росло, но, поскольку никого из нас это прямо не касалось, подавленности не было, скорее, все испытывали состояние эйфории. Возвращение Мари-Мишель вызвало мощную волну, новость достигла нас в несколько секунд, как мертвая зыбь.

— Она одна? — спросила Мари.

— Совсем одна.

Мари с озабоченным видом встала. Казалось, события и впрямь захватили ее. Мари-Мишель ничего не узнала, никого не увидела, даже молодой матери. К ней не пустили, потому что у нее поднялась температура.

— Я расспросила девушек в приемном покое, которые вроде бы видели, как Натали поднималась к своей золовке. Одна из них утверждала, что видела, как Натали вскоре вышла; другая была уверена, что никто через холл не проходил. Я оставила записку, больше я ничего сделать не могла.

Она вздыхает и расстегивает пальто, а в это время появляется Ева. Она тяжело дышит, ее отчет слово в слово повторяет то, что сказала Мари-Мишель, только внушает еще больше беспокойства, поскольку сдвинут во времени примерно на четверть часа, а значит, более поздний и подтверждающий, что за это время ничего не изменилось. Эти мертвые пятнадцать минут воспринимаются всеми как нависшая угроза.

— Надо снова отправляться на поиски, — говорит Мари.

— Я пойду. Я! Мадам Казизе! — кричат машинисточки, которые недавно окружали мадам Катана.

Они словно школьницы, расталкивающие друг друга, чтобы стереть с доски. Машинистки подчиняются начальникам трех разных отделов, и, чтобы уйти, им надо отпрашиваться у всех троих. Мари идет в эти отделы и сообщает официальную версию событий, которая теперь такова: Натали Бертело стало плохо сразу после обеда. Без четверти четыре она пришла к нам за таблеткой от головной боли. Мадам Казизе посоветовала ей выпить очень крепкого и очень сладкого кофе. Мадам Бертело набросила на плечи пальто, несмотря на теплую погоду, и сказала, что она ненадолго. С тех пор мы не можем обнаружить никаких ее следов, а прошло не меньше полутора часов. Возможно, она захотела посидеть в каком-нибудь более уютном местечке, чем соседнее кафе-табак. Возможно даже, почувствовав себя еще хуже, она взяла такси и поехала домой. К сожалению, телефона у нее нет, и убедиться в этом мы не имеем возможности. С другой стороны, оставаться равнодушными к ее дальнейшей судьбе мы тоже не можем — а вдруг она в критическом положении: она где-то там одна, и ей стало плохо. Мари ловко сгущает факты, расцвечивает их всеми цветами радуги, в зависимости от того, к кому обращается, подгоняет их под индивидуальность каждого из начальников, которые распоряжаются временем машинисток: мсье Донно, мсье Маркби и мадам Гардедье-Жозафат. Она даже безо всякого стеснения пристегивает к делу и мсье Мартино; изумляется, что он проявил подобное непонимание. Это было бы еще извинительно, если бы Натали Бертело была посредственным работником, но все в Центре знают, какой она способный человек, как предана своему начальнику, знают, как усердно и с каким рвением трудится… В любое время дня, проходя мимо комнаты, где она сидит, всегда слышишь стук машинки Натали. Неужели из-за того, что волей обстоятельств эта машинка на некоторое время затихла, мадам Бертело должна быть осуждена без суда и следствия?

И тут происходит нечто невероятное: мсье Донно и мсье Маркби в сопровождении мадам Гардедье-Жозафат присоединяются к толпе в коридоре. Все трое прислоняются к стене, а мадам Гардедье-Жозафат принимается курить, как отец семейства в роддоме. Сначала их присутствие несколько остужает пыл собравшихся, но, когда мсье Маркби громогласно заявляет: «Ну и надоел же этот Мартино», — все расслабляются, устанавливается атмосфера близкого триумфа, как бывает, когда освобождают города. Я и сама поддаюсь общему настроению, даже дышу глубже.

Новости, к сожалению, плохие. Карин, Вероника и Эллен возвращаются одна за другой не солоно хлебавши: «Мы преуспели только в том, что к нам без конца приставали». Мари бледна, я удивляюсь тому, насколько она принимает все близко к сердцу. Правда, я удивляюсь и себе, тому, с каким пылом участвую в событиях. Я откладываю свои драгоценные бумажки, тоже иду в коридор, сажусь на пол возле Мари и Антуанетты, они точно резные фигуры на носу корабля — впереди движения.

Мало-помалу разговоры стихают; молчание вскоре достигает наивысшего накала. Пять часов сорок минут. В шесть часов мы будем иметь право не подходить больше к телефону. Впрочем, мсье Мартино и в голову не придет звонить после шести. Поскольку он пытается обвинить Натали в нарушении ее обязанностей, он сам вынужден оставаться в рамках служебного распорядка. Значит, нам остается ждать двадцать минут. У меня такое ощущение, точно мы сейчас выйдем наконец за пределы минного поля, по которому долго шли. Последние минуты чреваты большей опасностью, чем все предыдущие, слишком уж сконцентрировалась в них вся наша надежда, смешанная с осторожностью и ожиданием. Настоящая тревога хватает час за горло. Меня больше не удивляет осунувшееся лицо Мари, то, как мы переживаем этот военный эпизод, кажется мне естественным, точно так же, как естественна возникшая вдруг между нами и так мало нам знакомая: волнующая солидарность, которая, должно бить, рождается среди партизан или тех, кто уцелел после землетрясения.

Меня все больше и больше настораживают пустяки — кто-то встряхнул вынутый из кармана платок, чтобы стереть пот со лба, кто-то нервно барабанит пальцами по стене.

В ту минуту, когда мы начинаем думать, что спасены, в минуту, когда многие уже, бросив взгляд на часы, опустили руку, несколько успокоившись, раздается телефонный звонок. Мадам Клед вскрикивает и хватается за сердце, а Мари шепчет: «Все пропало».

— Сними ты трубку, — говорит Мари, обращаясь к Эллен, — надо попытаться выиграть время. Притворись дурочкой, переспроси несколько раз, кто говорит, скажи, что плохо слышно, а потом позови меня.

Эллен играет свою роль вполне естественно, но больше двух минут ей протянуть не удается. Мари принимает эстафету и кричит «алло» своим самым ледяным тоном; я чувствую, что она готова к любым сражениям.

В этот момент в глубине коридора появляется сильно хромающая Натали, которую с одной стороны поддерживает мадам Катана, с другой — Каатье Балластуан, вернувшаяся из Шартра. Свободной рукой мадам Катана прижимает к сердцу бальзамин, порастерявший листочки в бурных событиях дня.

Мадам Клед не знает, как выразить свою радость, эта двойная развязка приводит ее в восторг, она хлопает в ладоши. Никто не может остаться равнодушным к этому сигналу, аплодисменты вспыхивают то здесь, то там, наконец бешено взрываются, из каждой груди вырывается радостный вопль.

Мари, растерянная, зажимает рукой трубку!

— Она здесь?

— Она здесь!

— Подождите минутку, мсье, я позову мадам Бертело… Ну разумеется, она тут.

Мари холодна как лед, чувствуется, что мсье Мартино на том конце провода принимает это к сведению.

В коридоре растет сумятица. Натали пытается объяснить, как подвернула ногу на пороге клиники, выходя от золовки. Превозмогая боль, она поднялась в родильное отделение, надеясь, что кто-нибудь из медсестер окажет ей помощь, но ей пришлось прождать больше часа, пока наложили повязку.

Мадам Катана бессвязно рассказывает о своих поисках, о том, как она обнаружила распростертый на тротуаре бальзамин, наполовину выпавший из горшка. Вдруг она принимается плакать и восклицает:

— Кажется, теперь я имею право на отдых!

Антуанетта завладевает цветком и прижимает его к груди, как на экранах телевизоров матери обнимают своих детей, спасенных из рук похитителей.

Мари отводит в сторону Натали и сообщает ей официальную версию событий, которую мы вынуждены были придумывать по ходу дела, пока шло время, версию, которую Натали должна изложить мсье Мартино и поддерживать, невзирая ни на что, поскольку Донно, Маркби, не говоря уж о мадам Гардедье-Жозафат, думают, что она истинная; версию, куда сама Натали должна как-то вплести свой настоящий вывих. Лично мне кажется, что путь от мигрени к растяжению связок не так уж легок. Похоже на радиоигру, когда вам предлагают вставить в беседу какое-то определенное слово, но мадам Бертело, кажется, это не тревожит. Она уверенно идет к телефону, и мы слышим, как она дает отпор мсье Мартино с беспощадной мягкостью, прекрасно владея собой, как ребенок Иисус, разговаривающий с учителями во Храме, или как Жанна д’Арк, борющаяся с епископом Кошоном. Стоя у открытой двери, мы с восторгом слушаем ее. Сияющая мадам Клед наклоняется ко мне и шепчет:

— Смотрите-ка, прямо будто д’Артаньян точно в срок доставил подвески королевы.

Я остолбенела от изумления. Вот откуда моя память делала мне знаки, вот почему сегодня под вечер на каждом шагу возникали передо мной знакомые расселины.

Обычно всякое напоминание о моем нелепом детском союзе с вымышленным персонажем вселяет в меня тревогу. Замечание Антуанетты, наоборот, дает мне ощущение полноты, какой-то завершенности, и я совершенно счастлива, что вновь встретилась с прежним сюжетом: слабая женщина, подвергавшаяся издевательствам и преследованию, в конце концов спасена благодаря всеобщему участию и кропотливой работе случая.

 

XI. Бен Гур

[8]

Вопреки своему обыкновению в четверть седьмого я все еще не ушла с работы. Надо было послушать, как Натали прокомментирует свой диалог с мсье Мартино, мы ведь слышали только ее реплики, по правде сказать, довольно блистательные и к тому же вполне содержательные, дающие верное представление о разговоре в целом. Она с удивительным мастерством сыграла перед нами роль своего начальника. Это был завораживающий спектакль, даже Донно и Маркби остались не задумываясь, а мадам Гардедье-Жозафат, уже натянувшая свой кардиган и объявившая, что ее ждет семья, снова уселась, не в силах отказаться от представления.

Я даже не беспокоилась, что упущу свой автобус. Было нечто завораживающее в том, что роль ненавистного персонажа играло существо обычно безликое, преображенное именно этой ненавистью. У Мари даже расширились зрачки, так напряженно она внимала спектаклю. Каатье, прибывшая с подвесками — то есть с Натали, — и ничего не знавшая о предыстории событий, сидела с открытым ртом, а мадам Клед, казалось, была сражена страхом.

После представления мы вышли все вместе. На улице был затор, машины застыли в неподвижности. Мои приятельницы перешли со мной улицу, провожая меня до остановки. Опаздывающий из-за пробки автобус еще не подошел, и я была приятно изумлена, увидев знакомые лица. Гюстина стояла в окружении своей свиты. Чуть поодаль человек в плаще постукивал ногой по тротуару, оскорбленный тем, что его заставляют ждать.

Каатье Балластуан, искавшая собеседника, чтобы, рассказать о своей поездке в Шартр, оставалась со мной вплоть до отправления автобуса; остальные ушли, по-прежнему все вместе, готовые провожать друг друга, пока хватит сил.

— Кажется, — сказала мне Каатье, — я наконец достигла такого равновесия, о котором уже не мечтала. Душевного покоя, как говорят. Скорее, как говорили…

Она улыбнулась мне и открыла зонтик, защищая меня от нескольких капель дождя. Каатье никогда не выходит из дому без плаща и шляпы рыбака в кармане, из-за которой высокий ее силуэт вполне может сойти за мужской. Зонтик предназначается для друзей. В своем одеянии она производит впечатление необычайной силы, и кажется странным, что хрупкий Оливье Балластуан не захотел и дальше блаженствовать в тени этого приветливого древа.

— Вы, стало быть, больше не хотите разгадывать загадку, которая так долго вас мучила?

— Я бы с легкостью бросила в огонь фотографию той молодой женщины, чтобы забыть о ней навсегда, если бы это не была все-таки фотография Шартрского собора. Впрочем, незачем и забывать ее, у подножья статуй она очаровательна.

От минуты, когда мы замечаем в глубине улицы автобус, до той, когда он наконец останавливается перед нами, проходит немало времени.

В течение этих восьми или десяти минут мы, ничем не занятые и слегка взволнованные, напоминаем пассажиров, которых пришли провожать на вокзал близкие родственники, а они вдруг чувствуют себя чужими, несколько глуповатыми, не знают, о чем говорить, куда девать руки, и на лицах у них застывшая улыбка, как у танцовщиц в «Коппелии». Несмотря на свой безмятежный вид, Каатье, конечно, не терпится вернуться к себе домой, остаться одной, оказаться в этом новом для нее состоянии покоя, и, может быть, ей не терпится скорее устроить аутодафе, которое превратит в дым память об Оливье Балластуане, о веренице подружек Оливье Балластуана, о днях и ночах, когда она пыталась вызвать его на невозможный разговор, как вызывают на дуэль, заведомо проигранную (прямо противоположное произошло только что с Натали, когда она уверенной поступью пришла к победе), а может даже, она захочет уничтожить образ незнакомой девушки, выглядящей в своих перчатках такой несовременной, притворно спокойной, словно она укрыта от времени среди каменных изваяний, под сенью фрагмента одной из десяти тысяч скульптур собора; притворно спокойной, потому что позади нее, в нескольких шагах, ее подстерегает улица, трепещущее и неизвестное настоящее; притворно спокойной, потому что впереди, в нескольких шагах стоит Оливье Балластуан собственной персоной, так долго бывший центром мира.

В ту минуту, когда подходит автобус, с лица Каатье исчезает приличествующее прощанью выражение, и я на секунду чувствую ее совсем близкой, она принимается говорить очень быстро и очень по-дружески, немного стыдясь, но с таким внезапным порывом, что это даже слегка подавляет меня. Она спрашивает, слышала ли я, что витражи в Шартре разрушаются от времени, что их пытаются спасти и что голубой цвет оказался наиболее жизнестойким, как самый сильный щенок из помета, и сохранился целехоньким рядом с другими, менее стойкими цветами.

— Считается, что собор не может погибнуть, а вот видите…

Рядом с нами две двойняшки в красном — дамы преклонного возраста — тоже расстаются, одна садится в автобус, другая остается на тротуаре. Они говорят о пустяках, которые вроде бы заполняют минуту прощания, но это еще хуже, чем само молчание.

— Поцелуй Иеремию, обязательно поцелуй Иеремию.

Это имя, в котором слышатся слезы, рождает на губах у отъезжающей дамы нежную улыбку. «Итак, — думает она;— я скоро увижу Иеремию», и эта перспектива слегка примиряет ее с тем, что она покидает сестру и с ней свое прошлое. Она легко поднимается на две ступеньки. «Добрый день, мсье», — говорит она нашему шаферу из Гваделупы, который своей суровостью и внимательной вежливостью придает такую надежность моей дороге домой.

Оставшаяся дама в красном с растерянным видом подходит совсем близко к автобусу. «Привет Иеремии», — кричит она, не соображая, что ее сестра за окном больше ничего не слышит и что это ее пожелание; тоном ниже предыдущего, менее нежное и менее благородное.

Я вхожу одной из последних. Ожидание затягивается, потому что двое португальцев ошиблись автобусом и наш шофер рисует им план, чтобы они не заблудились. Каатье говорит теперь быстро-быстро, будто время, которое выпало ей случайно, было выиграно чудом, уж не знаю, за счет кого. Она объясняет, как именно пытаются спасти витражи — моют их чистой водой — и что благодаря этой обработке голубой, конечно, остался таким, каким и был, он ведь никогда не терял первоначальной яркости, а остальным цветам вернули краски их молодости.

— Некоторые считают это трагедией, ну, разумеется, голубой утрачивает свое превосходство, свою уникальность. А я считаю, что это только справедливо. Слабых детей вылечили, голубой не остался единственным наследником былой красоты.

Гортанный голос Каатье смягчился, ее «г» лишилось прежней твердости.

— Мне это так же радостно, как радостно видеть, что в один прекрасный день самые слабые котята выросли и стали гораздо красивее своих братьев.

Она до последней секунды держала зонтик над моей головой.

— Справедливость в конце концов восстановлена.

Зонтик издает щелчок и закрывается на этом триумфе равенства. Гюстина со своей свитой поднимается вслед за мной. Кроме нее и ее команды, кроме человека в плаще, по-прежнему сидящего впереди, на которого, проходя, она всегда бросает одинаково неопределенный высокомерный взгляд, в автобусе я больше никого не знаю. Кладу свой портфель в сетку наверху и сажусь за пламенеющей супругой Иеремии. Каатье стоически ждет. Дождь усиливается, и с клеенчатой шляпы рыбака вода льет в три ручья, шляпа блестит и в сумерках отливает оранжевым. Тревожное чувство, вызванное моим опозданием, рассеивается: Каатье все еще здесь, твердый ориентир в моем колеблющемся мире. Хоть бы она так и стояла, не двигаясь с места, пока я не уеду, и тогда бы я вновь обрела ту безмятежность, которая сопутствовала мне во всех испытаниях этого необычного дня.

Рядом с Каатье стоит двойняшка, точно скромная свечечка возле большой восковой свечи, и этот образ связан с церковной атмосферой, в которую меня погрузил рассказ мадам Балластуан. Стойкий запах сигареты Гюстины — как ладан на этой воображаемой церемонии.

Уезжаем мы под взглядом двух наших часовых — желтого и красного, — обе вскинули вверх руку и одинаково машут нам вслед. Свояченица Иеремии посылает поцелуй его супруге, сидящей в первом ряду. Эти демонстрации чувств весьма заразительны. Каатье подносит свою большую руку к губам, затем протягивает ее ко мне, а я не знаю, как ей ответить. Обычно излияния чувств ставят меня в тупик, они бесят меня, но сегодня такой непроизвольный порыв трогает меня и почти доставляет удовольствие.

Мы едва успели добраться до Орлеанской заставы и еще не выехали на кольцевую, как уже стемнело. Большинство пассажиров устало молчат. Эту тишину нарушает несколько голосов. Голос Гюстины, естественно, и еще мадам Иеремии и ее соседки, особы, сражающейся с полнотой и рассказывающей об этой неравной борьбе в промежутках между разговорами о телепередачах.

— Вы смотрели вчера вестерн по третьей программе? Странно как-то кончилось, правда?

Речь идет, безусловно, о сериале, потому что жена Иеремии снисходительно отвечает:

— Но это ведь никогда не кончается, я это обожаю.

— Да, но вчера было ни рыба ни мясо, женится он на ней или нет?

— Естественно, нет, не женится он на ней. Откуда же возьмется продолжение, если он на ней женится? Не может он жениться, раз он герой. Он должен оставаться свободным для следующих эпизодов. Как же это он будет перемещаться из города в город, из государства в государство, если вы навяжете ему семью, если вы его наколете на булавку, как бабочку?

— Вы что, против семейной жизни?

Мадам Иеремия не отвечает. Она думает о Иеремии, о своих детях, наверняка многочисленных, это же ясно из имени супруга, без сомнения, правоверного еврея.

— Мадам, да, вы, на последнем сиденье, — говорит шофер голосом, который способен победить любое пространство, — да, мадам, вы, с сигаретой, вы прекрасно знаете, что курить запрещено.

— Хорошо, я ее погашу, но только потому, что вы меня просите, и потому что я сегодня добрая.

Гюстина кажется все пьянее и пьянее по мере нашего продвижения вперед, хотя никакой бутылки у нее с собой вроде бы и нет. Она бросает свой затуманенный взгляд на человека в плаще и неопределенно тычет указательным пальцем в его сторону.

— Я это для вас делаю, не для него.

И вздыхает так сильно, что кажется, у нее разорвутся легкие.

— Да я вообще-то сегодня даже на него не сержусь, я ни на кого больше не сержусь, я всех люблю, это прекраснейший день в моей жизни, слышите, господин плащ, я и вас люблю, да, вас.

Против всякого ожидания плащ спокойно улыбается.

Это кредо пьянчужки почему-то находит во мне отклик: сегодня и правда прекрасный день, вот и все.

Соседка мадам Иеремии торжествующе провозглашает:

— Мне удалось кое-что сногсшибательное, действительно сногсшибательное…

Так как я не слышу продолжения, эта удача кажется мне высочайшим из чудес, поскольку она ни к чему не относится.

Автобус продвигается в осеннем тумане со скоростью пешехода. Фонари, по форме напоминающие короны, висят высоко в небе на длинных столбах, их квадратные лампы, словно челюсти какого-то чудовища, яростно вгрызаются в туман.

Справа от нас, чуть внизу, лежит Париж, но это прекрасное зрелище не привлекает ничьих взглядов: каждый пассажир углублен в самого себя, даже сегодня.

Автострада мне больше по душе, чем улица или дорога; она ублажает мою склонность к путешествиям и не дразнит мой страх перед неизвестностью. Улица и дорога со всех сторон ограничивают ваш маршрут, всегда неизменный, и монотонность его, вместо того чтобы стать убежищем, таит в себе опасность. Вы послушно движетесь каждый день вдоль тех же тротуаров; ваши глаза обращаются к тем же витринам и разглядывают в этих витринах те же предметы, нога ступает осторожно, минуя опасные места, нос вдыхает те же запахи, идущие из тех же углов. Это похоже на спортивную тренировку, на уроки языка или на балетные построения. Все становится таким привычно удобным, что невозможно даже вообразить себе какую-нибудь неожиданность. Тревога тоже утихает; разве может неизвестное захватить вас врасплох за этими, ставшими такими знакомыми, фасадами? И вот тогда-то, избавившись от всякой тревоги, воображение закусывает удила. Вместе с привычными мыслями, каждый день неизменно являющимися к вам на свидание, возникает вдруг новая, непредвиденная, в которой может таиться что угодно.

Пейзаж автострады слишком разнообразен, слишком тут много объектов, чтобы какой-то из них мог целиком захватить ваше внимание; ваш взгляд задерживается то на том, то на этом, и ассоциации становятся не такими неотвязными. Иногда проходит неделя, прежде чем вновь увидишь точно такую же картину.

Внутри автобуса — похожее разнообразие, смягченное некоторым повторением. Кроме постоянных пассажиров, всегда есть «новенькие», привлекающие мое внимание, как, например, эта женщина в красном, мужа которой зовут Иеремия. Быть может, я никогда и не узнаю, кто такой Иеремия, впрочем, неважно, в этой тайне угрозы нет. Выйдя из автобуса, я тут же забуду даму в красном. Конечно, можно представить себе, что однажды она обратится ко мне, но ведь это так же не имеет значения, как и то, что я киваю Гюстине, Агате или любительнице розового, которой никак не удается забыть свою виолончель.

С каждым днем в автобусе мне все уютнее. Чуть ли не надежней, чем у себя: дома. Вчера вечером к этому чувству безопасности присоединилось ощущение настоящего счастья… Я почти готова была повторять «я всех люблю» вслед за Гюстиной.

На полпути к дому эта рассеянная нежность обратила мои мысли к Паскалю. Я ощутила довольно редкое для себя нетерпение его увидеть. Представила его себе с длинной светлой прядью, упавшей на правую щеку, в голубом, переброшенном через левое плечо шарфе, который он не снимает даже в помещении. Впервые я торопилась поскорее приехать, опередить время, с которым обычно обращаюсь с такой осторожностью, стараюсь никогда его не подгонять, так же, как запрещаю себе задерживать его. Никакой спешки и сожалений. Я учитываю время, только в его отвлеченном смысле и только по профессиональной надобности, когда изучаю рынок сбыта (в скромных рамках возможностей Центра) или статистические данные.

Вчера моя радость выплескивалась через край. Я представляла себе близкий уже вечер с Паскалем, вновь переживала обед с Антуанеттой и победу Натали Бертело. Я вполне отдавала себе отчет в этой потере времени, но мне казалось, что день зашел слишком далеко и я не могу вернуться к своим привычкам, потому и даю себе отпуск.

Движение становилось все более плавным, и мне нравилось следить одновременно за тем, как темнеет небо и как по длинным лентам дорог, которые видны мне сверху, движется переливающийся поток, бегут светящиеся муравьи. Не знаю почему, я думала о Бен Гуре. Уже давно я не позволяю себе подобных ассоциаций, которые могут увести далеко. Не сопротивляясь, я продолжала думать о Бен Гуре. Его образ возник в моей памяти из какой-то общей идеи, одной из тех, которые я обдумываю каждый день, поскольку именно они лягут в основу моего труда; я думала о том, что никакой иной цивилизации, кроме нашей, не были известны эти совместные действия механизмов, работающих почти без участия человека, управляемых законами, нами установленными, но от нас в какой-то мере ускользающими. Было нелепо, развивая эту недостаточно четкую и общую мысль, вдруг увидеть, как, погоняя лошадей своей квадриги, появляется этот красавец иудей. Тем более нелепо, что я никогда не читала этот вполне безобидный роман и не видела ни одной его экранизации.

Образ Бен Гура, восседающего на колеснице, мне нравился, хотя в любой другой день он шокировал бы меня своей неуместностью. Итак, я его не отринула, и тут мне было явлено настоящее откровение. Слово «откровение» может в подобных обстоятельствах показаться преувеличением и даже оскорбить тех, кто бережет его для более глубоких движений души. И все-таки другого названия этому явлению я не подберу, даже не могу сообщить о нем в иных выражениях. Пока автобус катил еще медленно, но уже потихоньку набирал скорость, двигаясь в менее забитом ряду, я поняла, что мы все сидим, пожалуй, на высоте седла лошади и движемся со скоростью галопа, что смотрю я на пейзаж с той самой высоты, с какой его видел всадник. Я знаю, ко мне можно придраться, на самом-то деле я сидела гораздо выше, будто на том легендарном коне, что уносил четверых сыновей Эмона, или на том, в чьем чреве пряталось целое войско, но ведь единственной реальностью была моя уверенность. Впечатление было очень сильным, но это продолжалось всего несколько мгновений. Оно не то чтобы смутило, но взволновало меня, почти потрясло. Это было как бы объяснением всему, что я пережила за последние годы, тому, что мне нравилась дорога, которой я езжу каждый день и про которую я вдруг поняла: она мне заказана, хоть я и воображала, что она убежище, а она, быть может, и есть западня. И все же спокойствие мое не было нарушено.

Я ненадолго уснула, как засыпают, сильно устав, когда сон — блаженство, а проснулась, когда автобус застрял перед «противошумными экранами» у Рэнжиса. Никогда никто из тех, кого я расспрашивала, не мое мне сказать, эффективны ли эти стены. У них, как у рвов укрепленного замка, как у английских замков, как у блокгаузов и берушей — то есть как у всякой попытки человека обеспечить себе какую-то защиту, — есть и свои противники, и свои сторонники. По ту сторону автострады возвышаются другие стены, вдоль них я еду утром, они построены позже, впрочем, не закончены, потому что множество рабочих еще трудится там, за деревянной оградой, на которой значится имя подрядчика и сообщается, каково назначение сооружения и в чем его смысл: «Щиты и цветочницы для противошумного экрана». Да, бетона на эти укрепления пошло еще больше, чем по эту сторону дороги, словно опыт первого раза оказался несостоятельным; форма у них еще более угрожающая: расширяющиеся книзу, они устремлены острием к небу, зато ниши в стенах этой пирамиды будут засыпаны землей и засажены растениями. Чтобы как-то оживить эти траурные балконы, эту тюремную глыбу, понадобились бы все тюльпаны Голландии, но в этих мрачных дырах растут только рыжеватые стебли, не имеющие названий, и несколько упрямых плющей (правда, может, надо подождать до следующей весны. Как говорит Антуанетта, у растений совсем другие ресурсы, не то что у людей). В нижней части монумента, простирающегося на много километров, через равные расстояния прорезаны металлические дверцы, назначение которых я и вообразить не могу.

Двигаясь к дому, я думаю о бедной Антуанетте, приникшей к больному листочку, о Каатье, ищущей спасения в игре витражей, о Паскале, коллекционирующем зрительные образы для облегчения жизни. Все эти мысли, которые могли бы быть такими мрачными, кажутся мне необъяснимо утешительными и даже забавными. А сама по себе судьба мадам Клед заставляет меня сдержанно хихикать в спину мадам Иеремии.

«Так я толком и не разобралась в окружающем меня мире, — сказала мне недавно Антуанетта, — так и не освоила самых простых операций. Пуговицы, которые я пришиваю к пиджакам Александра, — как цветы-однодневки, только укрепишь их, они тут же облетают, стоит подуть самому слабому ветерку, стоит моему супругу сделать робкое движение или просто задеть дверную ручку. Дочь почтенного буржуазного семейства, я готовилась к жизни как будущая супруга, будущая хозяйка дома, у меня были скромные способности к рисованию и горячая вера в известное пожелание Мольера: „Пусть женщина наукам приобщится“, — и потому у меня нет никакого жизненного опыта, отсюда и детская свежесть восприятия. От десяти до двадцати пяти лет я без конца наводила глянец на портрет будущего супруга, придавая ему черты то прохожего, то друга, то актера. И вот наконец встречаю юного атташе посольства, привязываюсь к нему, отягощаю его своими растрепанными чувствами, с которыми продолжаю носиться, держа их на привязи целых пятнадцать лет. Очень быстро он стряхивает с себя слишком тяжелый груз и устремляется от одной великой любви к другой. Я и опомниться не могу. Детей у нас нет; но я не успеваю этого замечать, настолько я поглощена изучением поведения мужа, а уж оно не перестает изумлять меня, как меня изумлял бы, если бы я его изучала, необычайнейший нрав какого-нибудь насекомого. Изумление я испытывала такое же, но удовольствия это мне не доставляло никакого, каждое открытие было оскорблением того облика, который я лелеяла задолго до нашей встречи. Очень скоро я почувствовала себя более виноватой, чем он, особенно виноватой потому, что эволюция взглядов показала меру ошибочности того, что мне представляли как добродетель. Чувство „долга“ во мне сохранялось, выживало в руинах, но направлено оно было уже на другое. (Вот это-то и утомительно, дружочек, именно из-за этого, наверно, я чувствую себя такой усталой!) Так с некоторым опозданием я поняла, что женщина „должна“ работать, зарабатывать себе на жизнь. Почти двадцать лет назад я пришла в Центр, а все чувствую себя здесь новенькой. И поверьте, к работе отношусь так же, как и в первый день. Я настолько упорно думаю о том, что именно мне предстоит сделать, что либо считаю работу уже сделанной (и, следовательно, не делаю вовсе), либо, делая ее, ощущаю двойную усталость. Это запоздалое раздвоение жизни отражается на мне, как на ростке, который не вовремя отсекли от ветки и который дает новые побеги».

В Лонжюмо в автобус сел молодой негр, без сомнения, соотечественник нашего шофера, потому что он встал возле него и они заговорили на незнакомом языке, наверно, это был креольский диалект, поскольку время от времени до меня долетало знакомое французское слово. Я, кажется, никогда в жизни не была такой счастливой, не путешествовала так, оставаясь в то же время на месте, не чувствовала себя такой бродягой и в то же время такой защищенной, такой свободной и такой собранной. Мои впечатления, похоже, были теперь не только моими собственными, а общими, и передались другим. Все пассажиры вдруг разом заговорили. Еще когда мы отъезжали, меня поразила общительность мадам Иеремии и ее соседки. Я уже говорила, что на вечерних пассажиров тяжелым грузом наваливается усталость, и потому они обычно молчаливы, все, кроме группы Гюстины. Но вчера все пассажиры, скорее, казались общительными. Дневной груз усталости словно сделал их мягче, как становится более мягким отбитое мясо. «Их смягчили жизненные испытания», — говорила моя бабушка о стариках. А может быть, конец дня — это каждодневная старость?

Моя вечерняя дорога была под стать утренней. Я возвращалась в той же волшебной и сладостной атмосфере. На своей остановке рядом с мужем Гюстины и маленькой цирковой собачкой я узнала Паскаля. Он никогда не встречает меня, впрочем, — я никогда и не поощряла его к этому. В отношениях мужа и жены, на мой взгляд, неплохо сохранять некоторую дистанцию. Думаю, в обычный день я бы рассердилась или, во всяком случае, была бы недовольна, хотя попыталась бы это скрыть, учитывая добрые намерения мужа.

А тут, наоборот, присутствие Паскаля перенесло меня уж не знаю на сколько лет назад, во времена, когда моя броня была еще очень легкой, уязвимой, податливой. Увидев Паскаля, его белокурые волосы, как всегда непричесанные, его голубой шарф, отливающий зеленым из-за уличного освещения, я почувствовала, как забилось у меня сердце и воздух словно стал легче проникать в легкие. Так упорно возводившиеся преграды рухнули, оборона была прорвана, долго сдерживаемые потоки снесли плотину. Я взяла Паскаля под руку.

За спиной я услышала привычное:

— Добрый вечер, Огюстина.

Чуть левее меня, перед черными зарослями дома на углу, сильный голос сипло прокричал: «Добро пожаловать! Добро пожаловать!», затем полька, выйдя из темноты, побежала, боясь, что автоматическая дверца закроется и шофер не поприветствует ее, потом запела какой-то псалом на своем родном языке.

— Добрый вечер, моя милочка, — сказал гваделупец, и автобус покатил дальше своей дорогой к лесу Сент-Женевьев.

 

XII. Браслет

Вернувшись домой, я вспомнила о кассете, которую мне утром дала Натали. Каждый вечер, закрывая за собой входную дверь, я делаю одно и то же. Складываю платок, вешаю пальто на плечики и кладу перчатки на платок, подув в них, будто надуваю воздушный шарик; привычка эта, наверно, несовременная, но другого способа расправлять их я не придумала.

Вчера я поднялась к себе в кабинет, даже не раздеваясь, и поставила кассету на магнитофон.

«Мсье…»

Я вздрогнула, настолько резко прозвучало это простое и короткое слово.

«О, какая она прекрасная актриса», — сказала бы моя мама, если бы услышала этот патетический возглас. В ее времена люди еще не отвыкли от таких драматических чувств, как достоинство, целомудрие, не отвыкли помнить о нанесенном оскорблении и о большой вражде и выражали их без стеснения и нюансов. Сейчас, слава богу, их избегают даже в театре, и редко услышишь возглас на такой ноте, как это «мсье», буквально поразившее меня в самое сердце.

«Мсье, я должна поговорить с вами откровенно, не знаю, что произойдет, если я не освобожусь от бремени душащих меня слов…»

Я обратила внимание на слово «освобожусь», немного устаревшее и более книжное, чем «избавлюсь», которое так часто теперь употребляют и которой, безусловно, звучит более современно.

На этом месте голос Натали захлебнулся в, рыданиях, слова, казалось, душили ее, надо было слишком много сказать слишком неотложного. Последовала жутковатая пауза, слышно было только, как тяжело дышит Натали, не в силах выровнять дыхание.

«Я начала свою службу в Центре с вами, вы приняли меня на работу, хоть у меня не было ни квалификации, ни дипломов, вы многому научили меня, помогли преодолеть неуверенность в себе, так свойственную начинающим. Без вас, конечно же, я не стала бы такой секретаршей, какая я есть, и за это я была вам очень признательна, пока вы относились ко мне как к человеку.

Вы прекрасно знаете, с каких пор я перестала для вас существовать в этом качестве. Все шло хорошо, пока у меня не появился собственный кабинет, благодаря перестройке, осуществленной по вашей же просьбе. Именно тогда в вас проснулась жажда повелевать. Эта перегородка между нами ущемляла вас в вашем праве смотреть на рабыню: непосредственное наблюдение, которое не унижало моего человеческого достоинства, вы сменили на тиранию подслушивания. Вы стали прислушиваться к моей пишущей машинке и приравняли меня к ней. О, вы музыкальны, у вас тонкий слух, вам легче удалось обнаружить мои слабые места, слушая, а не наблюдая за мной!

Я не была тверда в орфографии и испытывала некоторое затруднение при написании писем по вашим указаниям. Всего этого вы даже не заметили, потому что по прошествии самого короткого времени я научилась прекрасно справляться со всеми заданиями, которые вы могли придумать для меня: словарь существует для таких бедных девушек, как я, родившихся среди необразованных людей, и я не роптала, если бывала вынуждена порой потратить несколько минут в обед или после шести, чтобы исправить свои погрешности, и никто их не замечал, даже я сама, может быть.

Прислушиваясь, вы научились читать тишину в моей комнате, и с тех пор, как только машинка замолкает, вам кажется, что я краду рабочее время, и все мои недостатки стали вам очень заметны. Мне еще было всё равно, когда из-за ваших новых требований пришлось лишить себя возможности выпить иногда чашечку растворимого кофе (две минуты тишины) или подкрасить губы (тридцать секунд тишины) — я ни гурманка, ни кокетка и спокойно могу отложить эти маленькие удовольствия на потом. Но я вам никогда не прощу, что вы заставили меня печатать на машинке в том самом ритме, в котором заставляли работать несчастных рабочих, стоявших у конвейера сто лет назад. Вы меня унизили и измотали, вы даже покусились на мою семейную жизнь, потому что мне пришлось уносить работу домой, чтобы не потерять самоуважения. Так у меня не стало свободного времени никогда. Вы знаете, возможно — это уж точно, — что такое для служащей рабочая неделя, но вы не знаете, что такое для нее уик-энд, особенно если она замужем и у нее дети; от одной субботы до другой, от одной стирки до другой, от одной уборки до другой, от одной ссоры до другой вздохнуть некогда, время пролетает. Каждый понедельник я строю проекты на субботу, но дела все накапливаются, возникают новые, а у меня так и не хватает времени сделать их: как следует. Вот почему у меня в палисаднике ничего не растет: когда я хочу посадить там что-нибудь, у меня нет времени, а когда у меня оно есть, уже не время сажать.

Вы даже украли у меня возможность как следует поругаться с мужем. У нас и раньше-то на ссоры было только воскресенье, на то, чтобы высказать друг другу все, что накопилось на сердце за неделю. А теперь у нас больше не бывает времени на такую чистку. И поэтому моя любовь умерла.

Наше супружеское ложе стоит в алькове; перед глазами каждого из нас кусок стены. До тех пор, пока вы не разрушили моей жизни, с каждой стороны висело по картине: одна во вкусе мужа, другая — в моем. Я не скажу, какие, потому что вы, может быть, улыбнетесь, а я не доставлю вам удовольствия насмехаться надо мной.

Когда вы вмешались в нашу жизнь, когда вы отняли у нас нечто большее, чем хлеб изо рта, отняли время на общение, возможность разрядиться, высказать то, что накипело, как все это делают, мы принялись увешивать свои стены картинками, фотографиями, статьями из газет, чтобы побольнее обидеть друг друга. Каждый вечер мы прицепляли что-нибудь новенькое и были такими несчастными, что засыпали, повернувшись спинами друг к другу. Теперь мы уже ничего не прикалываем. Нас даже на это больше не хватает.

Только моя младшая дочка радуется этой перемене, потому что она боится, когда кричат, и ей кажется, что мы стали совсем спокойными, но это ненадолго: она скоро почувствует, что между ее отцом и матерью теперь пустота.

Выводы из этой записи вы сделаете, какие захотите. Полагаю, что передача этой кассеты расценивается как оскорбление, нанесенное вышестоящему лицу, и вы, безусловно, имеете право выставить меня за дверь. Да еще с доказательствами в руках!

Мне все равно. Может, этого я и жду, мне самой не хватает смелости сделать первый шаг.

Сама я не уволюсь, я хочу, чтобы у меня был еще один повод для ненависти. Но даже если мне придется остаться на месяц или два без работы, я буду рада, что рассталась с вами. По крайней мере, я со спокойной душой хоть это время проживу нормальной супружеской жизнью, где всего поровну — и поцелуев, и упреков.

Мне не терпится очистить стены нашей спальни от всех глупостей, которые мы там понацепляли».

Странность того, что было сказано, ошеломила меня меньше, чем страстность тона и драматические интонации. В такой скромной, если судить по ее внешнему виду и манерам, Натали Бертело я открывала не просто артистку, а трагедийную актрису.

Молчание, последовавшее за размышлением о двух враждебных стенах в семье Бертело, показалось мне финальной нотой этого объявления войны, и я уже собиралась выключить магнитофон, когда услышала учащенное дыхание Натали и поняла, что будет постскриптум.

«Несколько недель назад вы подарили мне этот браслетик в знак того, что мы проработали бок о бок десять лет, и я сначала была растрогана. Я сказала себе: „В конце концов, не такой уж он злющий“. Я, шляпа, растаяла, и вы, конечно, упивались, моим видом. Эти семь тоненьких серебряных колец показались мне изящными и веселыми — они звенели, как хрусталь. И если уж говорить с вами начистоту, я сказала себе без обиняков: „Здорово он раскошелился, папаша Мартино“. Это было грубо, но это — доказательство того, что я расчувствовалась, я была признательна вам за минуту внимания и небольшую сумму, потраченную на ту Бертело, с которой вы обращались, как с собакой, с тех пор, как эта паршивая перегородка разделяет нас.

Вы посоветовали мне надеть браслет на правую руку. „Чтобы не закрывать ваши красивые часики“, — сказали вы, и я надела его на правую руку. Святая невинность!.. Мне понадобилось всего день или два, чтобы понять, что вы привязали мне погремушку. Вы подумали: „Когда она не будет печатать на машинке, я хотя бы буду знать наверняка, что она пишет, работает“. При каждом движении моей руки браслет звенит, и я уверена, что вы уже научились по этому позвякиванию распознавать, в каком месте комнаты я нахожусь и что именно делаю.

У вас слух слепца, мсье Мартино, и я боюсь, что вы можете не сегодня завтра привезти из своей деревни собаку-ищейку и посадить ее под моей дверью, чтобы она лаяла, когда я пойду в уборную. Вчера я браслета не надела и увидела, как вы помрачнели, взглянув на мою руку.

Эту кассету, мсье Мартино, я дам послушать своим коллегам, но вы не услышите ее никогда. Уйти я не уйду, это притворство, вроде как я говорю Жерару, что складываю чемодан и ухожу к маме. Я не могу позволить себе роскошь оставить вас, мсье Мартино, как я не могу разрешить себе оставить Жерара. Мне смешны „девочки“ с их свободой для женщин и профсоюзы с их свободой для трудящихся. Иногда я складываю чемодан. Это опьяняет. Послушайте, когда в следующий раз я буду это делать, непременно положу в него ваш браслет. Да, этот, не удивляйтесь, вы его больше у меня на руке не увидите. Во всяком случае, не часто будете видеть. И время от времени я буду наговаривать кассету, это опьяняет еще больше, чем складывание чемодана. Потому что мне наплевать, если я вас больше не увижу. А Жерар, да, Жерар — совсем другое дело. И потом, это забавно: когда я думаю о нем, мне еще труднее выносить вас, а думая о вас, я его выношу легче. В конце концов, женщина чувствует себя свободной, если у нее в жизни не один-единственный мужчина».

На этот раз лента крутилась в тишине, слышалось только легкое поскрипывание магнитофона.

Когда я спустилась вниз, Паскаль сидел перед телевизором, а на ногах у него уже были тапочки на меху. Никогда не видела человека, который бы так мерз. Я ничего ему не сказала об истории с Бертело, но он спросил:

— Не знаю, что за звуковой материал ты притащила, но это по крайней мере Сара Бернар, да?

В другой день я бы просто ему ответила: «Да, в этом роде», потому что считаю совершенно ненужным распространять свою служебную жизнь на наш домашний вечер. Но в этот раз я сказала:

— Это не Сара Бернар, а моя сослуживица, у нее настоящее театральное дарование.

Паскаль был тронут моей откровенностью. Он подсунул носок тапочки под бок Антонию, спавшему на коврике перед телевизором, и сказал:

— Мы проведем прелестный вечерок.

Я ответила:

— Почему бы и нет? — хотя в любой другой день под предлогом работы закрылась бы на втором этаже. Не для того, чтобы испортить удовольствие Паскалю, а потому что не выношу, когда забегают вперед и занимают время, которое еще не настало. Никто не может знать, когда выпадет «чудный вечерок».

Антоний приоткрыл глаз. Паскаль улыбнулся, обрадованный моим добрым расположением духа, поманил пса, и тот прыгнул к нему на колени. Даже эта картина образцового семейного счастья не вывела меня из себя и я не возмутилась, что нарушается наше с Антонием соглашение.

Мы сели за стол очень поздно, и, к собственному удивлению, я рассказала Паскалю свой день, вместо того чтобы заложить белье в стиральную машину, как делаю это каждый вторник и каждую пятницу после ужина. Болтая без умолку, я получала даже удовольствие от своего безделья. Устроившись в кресле, я выкурила сигарету и на десерт выпила бокал вина. «Это оргия», — сказал Паскаль, и я ответила: «Да». У меня, наверно, было серьезное выражение лица, потому что улыбка Паскаля угасла. Тем не менее он предложил мне посмотреть его последние слайды.

Удивительно, что такой доброжелательный человек упорно предлагает мне развлечения, которых я терпеть не могу и даже побаиваюсь, но на самом деле он не знает ни того, что я их опасаюсь, ни того, что я терпеть их не могу. Я, пожалуй, никогда своему мужу не признавалась, что боюсь, умираю от страха. Он не очень наблюдателен, а может, просто скрывает это. Во всяком случае, похоже, он никогда не замечал, что я почти всегда уклонялась от этих просмотров, и никогда моих отказов не комментировал.

На этот раз я не запротестовала, когда он развернул на стене экран. Не надо думать, что и совсем не интересуюсь работой Паскаля, но, может быть, интерес этот немного сторонний. Я смотрю его подборки, слежу за опубликованными фотографиями и, честно говоря, лучше его знаю, что на них изображено, знаю их хронологию. Он, однако, никогда не позволяет мне их классифицировать, у него своя собственная система, совершенно ложная. Вначале он недолюбливал слайды, предпочитая черно-белую фотографию, и делал их только по заказу. Теперь у него это стало страстью. Ему нравится показывать на стене портрет, эскиз или пейзаж такими, какими он вроде бы их увидел, но измененными, едва ли не фальсифицированными, и ему интересно это смещение, это «что-то другое», ускользающее из-под его контроля, но вместе с тем и не совсем «что-то другое», а все-таки похожее на обычную фотографию. Он без ума именно от того, что внушает мне страх. Обычно я довольствуюсь тем, что смотрю слайды без проектора, на свет. Мне нравятся эти маленькие, отдаленные изображения того, что видел Паскаль. Я считаю это хорошей супружеской дистанцией; не надо жить слишком близко друг к другу. Я не хочу быть ни Каатье Балластуан, ни Антуанеттой Клед, ни Натали Бертело. Каждая из них на свой манер обожгла крылышки у супружеского очага. Мари, пожалуй, ближе всех к моему идеалу. Я никогда не слышала от нее ни единого имени, не имеющего отношения к Центру.

Вчера вечером на несколько часов я потеряла эту дистанцию. Я чувствовала себя такой близкой Паскалю, что еще немного, и я бы позавидовала месту Антония у него на коленях; я испытывала смутную тоску по тому супружескому единству, о котором говорит нам Библия. Вообще-то мне это кажется абсурдным, даже в любви физической: я предпочитаю оставаться сдержанной, особенно мне претят последующие излияния чувств, грозящие нарушить душевный покой женщины, как, впрочем, и всякие нежные слова и прозвища. Я никогда не звала Паскаля иначе, как Паскалем, да и он быстро перестал говорить «милая». Слайды мне понравились. Это были крупные планы самых скромных предметов, таких, как половая щетка, ведро, тапочки, в них не было ничего подозрительного. Потом Паскаль спросил меня, не хочу ли я посмотреть, что ему удалось выжать из интерьера автобуса, в котором утром едут на работу. Я почувствовала, что не смогу ему отказать. Да там и было всего несколько слайдов. На последнем была снята издали, со спины, молодая женщина. Стоя в дверном проеме на площадке автобуса, она держалась за хромированные вертикальные поручни, напоминая распятие. Очень хорошо просматривались на экране детали ее белой блузки. Полы и рукава по низу были отделаны зеленой и черной вышивкой. Это, конечно, не слишком дорогая вещь, и она немного мятая, но ничего похожего я не видела. Волосы ее против света казались очень темными, но они растрепались, и от этого вокруг головы был прозрачный ореол.

Паскаль просто сказал: все, конец, и выключил проектор. Сложил его, в полной тишине скатал экран. Было около полуночи, но спать мне не хотелось. Паскаль поцеловал меня и поднялся с Антонием, унося под мышкой его коврик.

Я, может, на минутку задремала, затем мне пришла в голову мысль, неизвестно, по правде говоря, чем вызванная. Я подумала, что моя старенькая горжетка из куниц, может быть, валяется на верхней полке «пенала». Я припомнила, что сложила туда, когда мы переезжали, несколько вещей, которые не хотела выбрасывать вот так, в спешке. В памяти всплыло, как я перевязывала крафтовые пакеты, складывая в них всякое ненужное барахло. Они, должно быть, там и лежат, это высоко, и мне их не видно, я ведь скорее маленькая. Я ждала довольно долго, надеясь, что Паскаль уснет и мне не понадобится ничего объяснять ему. Мари-Мишель как раз на днях говорила, что больше всего в супружеской жизни ее пугает необходимость комментировать собственные действия, и тут я с ней совершенно согласна.

Паскаль спал не так спокойно, как всегда. Когда я вошла в комнату, он повернулся к стене. Антоний тихонько посапывал. Я встала на табуретку и вытащила из шкафа с полдюжины пакетов, на которых ничего не было написано и которые не вызвали во мне никаких воспоминаний. Не знаю почему, но я решила не открывать их в спальне и спустилась вниз. В пакетах лежали какие-то куски материи, красивая разбитая тарелка, но куницы не было. Мне бы воспользоваться своими поисками, чтобы принять наконец решение насчет всех этих вытащенных из шкафа вещей и лечь спать, но я упрямо рыскала по всему дому в поисках куницы. Был уже второй час, когда я поднялась наверх, даже не потрудившись убрать разбросанное. Такого со мной с детства не приключалось. Вопреки всему, потеряв куницу, точнее, ее след, я испытала только легкую досаду. Когда я поднялась, Паскаль спокойно спал на своем обычном месте. Антоний тоже. Дверцу «пенала» я оставила распахнутой настежь, но тревоги это у меня не вызвало. Я закрыла шкаф с ощущением полной умиротворенности. И поняла, как бесконечно покойно мне на своем месте и как бесконечно далек от меня лес. Мне казалось, что за этим, уже кончающимся, замечательным днем последуют другие такие же.

В четыре часа я, как всегда, проснулась и зажгла лампу у изголовья. Паскаль спал, Антоний тоже. Лес по-прежнему почти ничем не угрожал, но заснула я снова с большим трудом. Не очень досаждая, исчезнувшая куница все-таки не шла у меня из головы. Смешно было зависеть от судьбы вещи, на много лет потерявшейся из виду, но, если бы мне удалось найти этот кусочек меха, я испытала бы счастье успокоения: радость развязки, конец истории, нечто похожее на то счастье избавления, которое испытала Анна Австрийская, прикалывая к платью алмазные подвески.

 

XIII. Девятичасовой автобус

Сегодня утром я проснулась совсем в другом настроении, непонятной вчерашней благостности как не бывало, она словно растаяла. Теперь мне казалось, что самое неотложное — найти куничку, быть может, с ней потерянный день обретет хоть какую-то весомость. Она будет похожа на охотничий трофей, который увековечивает смерть по произволу охотника. Мне казалось, будто я ищу на земле следы бродячего цирка, только что снявшегося с места.

Вместе с тем мне не терпелось как можно скорее почувствовать себя снова в своей шкуре, снова быть довольной тем, какая я есть. Когда я встала, Паскаль еще спал. Антоний и не пошелохнулся, он никогда не просыпается, если хозяин еще спит.

Об учиненном мною накануне беспорядке я совсем забыла. Разбитая тарелка, обрезки ткани, разбросанные по столу, меня удивили, привели в раздражение. Я привыкла вокруг себя наводить порядок и никак не могла взять в толк, что сама виновата в этом разоре.

Надо было быстро решать, что делать со всеми этими вещами, и не только покончить с беспорядком, но и разобраться в своей душевной сумятице, упорядочить как-то свои вчерашние воспоминания, четко определить, а я до сих пор этого не сделала, чью сторону я принимаю — мсье Мартино или мадам Бертело, или, может, наоборот, решиться на нейтралитет, во всяком случае, я должна твердо знать, что я обо всем этом думаю. Наконец, прежде чем уйти, мне хотелось еще раз попытаться отыскать маленькую куницу. Я встала в половине седьмого, как обычно, не подумав, сколько у меня дополнительных дел. В конце концов я сочла разумным отложить на вечер поиски горжетки и даже судьбу разбитой тарелки тоже решить вечером. Тем не менее я не смогла удержаться и еще немного порыскала в доме. Вот какой я была несобранной, даже собственным решениям и то уже не подчинялась. Немного лишней возни, и мой график полетел окончательно. К семи часам спустился Паскаль. Осколки разбитой тарелки на столе его явно удивили. Он ничего не сказал, просто занялся складыванием кусков. В несколько секунд рисунок был восстановлен.

Эта тарелка — из моего дома, я знаю ее, сколько себя помню. Мама очень дорожила ею, считая ее красивой и китайской. Мама терпеть не могла японских вещей, относясь ко всему японскому как к дешевке. Эта тарелка в моем детском восприятии была главное «неяпонской», а значит, великолепной. Она, наверно, была не такой ценной, как думала мама; когда ее купили, она уже была склеенной и снова разбилась при очередном переезде.

Подобранные на столе куски тарелки сложились в расколотый пейзаж — синий на бледно-голубом фоне, с одиноким деревцем и таким низеньким домом, что он почти сливался с линией горизонта.

Мне так и не удалось безболезненно добавить к тому, что я делаю ежедневно, все эти дополнительные действия: открывание и закрывание двух шкафов, выдвигание ящика, перекладывание с места на место стопок постельного белья, которые никак не оправдывали потери стольких минут. Я была словно возвратившаяся с рынка хозяйка, которая без конца пересчитывает деньги в надежде, что остаток у нее сойдется с тем, что, как ей кажется, она истратила; более того, я теряла в этих подсчетах время.

Помню, как на целую минуту остановилась (как расценить эту минуту?) перед китайской тарелкой, восстановленной Паскалем, — потрясенная этим давно забытым пейзажем. Я вдруг увидела перед собой маму, увидела, как она осторожно снимает эту тарелку со стены во время генеральной уборки в доме. Она протирает ее смоченной нашатырем тряпкой, и я задыхаюсь от этого запаха. Я, должно быть, поднесла руку к горлу, потому что Паскаль спросил, не плохо ли мне. Я не ответила, встревожившись, что он приводит в готовность свою камеру. Не знаю почему, но мысль, что я увижу этот расколотый голубой пейзаж крупным планом на стене нашей гостиной, взволновала меня сверх всякой меры, и я чуть не попросила мужа не делать этого снимка. Но я ему так ничего и не сказала, потому что не смогла выдвинуть никакого осмысленного довода против этого, хоть мне стало ужасно не по себе. Да и Паскаль казался не таким спокойным, как обычно, словно он хотел что-то мне сказать, но не мог найти слов. Может, он просто был удивлен, что я в таком смятении. Паскаль пошел, на кухню поставить чайник и крикнул мне оттуда, потому что я все еще разглядывала разбитую тарелку:

— Смотри, ты опоздаешь.

Тут-то я и решила не торопиться на автобус к восьми пятнадцати, а поехать следующим. Это, конечно, было, самым крупным поражением в моей жизни, но я-то думала, что просто нашла разумный выход. Мне показалось, что это самый действенный способ нагнать потерянное время. Немного опоздаю на работу, это не важно.

— Ты вообще не опоздаешь, — сказал мне Паскаль, — по радио передают, что на кольцевой — пробка. Когда ты выедешь, уже рассосется. У тебя даже есть шанс приехать раньше, чем на предыдущем автобусе.

Тогда-то, как я уже говорила, я и решила немного повязать крючком и оказалась ни с того ни с сего перед этим сочетанием розового и желтого, которое меня ужасает. Мне скажут, что лучше было бы в это время поискать потерянную куницу, но я не хотела делать этого при муже. Я боялась, что он посоветует мне выбросить ее, а я не осмелюсь сказать ему, что хочу ее носить, как те девицы, которые одеваются на блошином рынке. Их свежие личики кажутся мне такими красивыми в этом старье. Я не забываю, что мне тридцать шесть, и, конечно, не поддамся своей ребяческой прихоти, но мне так хотелось бы ощутить тепло меха у себя на шее.

Больше всего меня беспокоило, что я не могу разобраться в собственных ощущениях. Исчезновение куницы, новоявление китайской тарелки, откровения Каатье Балластуан, обед с мадам Клед, кассета Натали Бертело, скованность Паскаля, слайд с интерьером автобуса, мое опоздание, несуразный квадратик, связанный крючком, где так отвратительно соседствовали розовый и желтый цвета, — все это, взятое в отдельности, не казалось мне достаточным основанием для беспокойства. Быть может, больше всего меня раздражала собственная неспособность нагнать это незначительное опоздание. В аттестационных листах служащих есть такой вопрос, я цитирую его по памяти:

«Способен ли он (она) быстро и легко приспосабливаться к новым обстоятельствам?»

На этот вопрос, когда речь идет обо мне, всегда даются самые лестные отзывы. Вероятно, дело тут в том, что в моей профессии новых обстоятельств не бывает никогда. А сейчас словно в моем механизме что-то «заело», хотя все движения мои были такими привычными, я ведь заставляю себя повторять их каждый день, в одном и том же порядке, в одном и том же темпе, в одно и то же время.

Лучи солнца, я уже говорила, касались ножки комода, а не проходили, как всегда, сквозь подставку для зонтов, и из-за этой пустяковой разницы, о ней я тоже уже говорила, я оказалась в каком-то подавленном настроении, а этот связанный крючком квадратик с мерзким сочетанием цветов еще усугубил его.

В палисаднике меня ждали распустившиеся цветки жасмина, столь же непредвиденные, как и все остальное. Будто я сама ошиблась датой и, сгорая от стыда, явилась на свидание на полгода раньше или позже. Паскаль тут же сорвал один цветок, который я захотела взять с собой, чтобы показать мадам Клед. Цветок, оставшийся на кусте, был слишком высоко.

— Я достану его потом, — сказал мне Паскаль.

— Лестница там, за домом.

Он кивнул мне, подтверждая, что знает это.

Я уже закрыла калитку и тут увидела, что на кусте оставалось два цветка, а не один. Позвала Паскаля, он обернулся, я крикнула ему:

— Там их два.

Мне показалось, что он не понял и просто послал мне воздушный поцелуй.

Я говорила, что было тепло не по сезону. Так тепло, что у меня даже возникло искушение укрыться в отвратном сооружении, которого не оживляют и расклеенные там афиши. От солнца заболела голова. На остановке никого не было, особенно не хватало мне профиля юной метиски. Я вглядывалась, ловя признаки жизни на балконе мадам Баленсиа. Балконная дверь открыта, но там — никого; мне смутно видны обои в темный цветочек, портрет в овальной раме, абажур с бахромой на лампе и филодендрон. Открывшееся мне убранство этой комнаты смущает меня так же и в такой же степени, как и отсутствие юной метиски, любительницы розового или мадам Баленсиа. И просто спасением было бы присутствие бронированной дамы, с ее железной волей, с ее укрепленной железом прической и железной маской на лице.

Становится все жарче, яркий солнечный свет режет глаза. Я смиряюсь и вхожу в густую тень бетонного укрытия, где зеленые афишки, величиной с ладонь, во множестве расклеенные здесь, сообщают, что в Лонжюмо сейчас выступает поп-группа «Алекс Шадивар и ОЩУЩЕНИЯ». Просят одеться соответственно — приказывает правый угол афишки. Я все надеюсь, что появится полька, которая сама никогда не уезжает, но, видимо (я вроде бы так это себе представляла), благословляет весь отходящий транспорт, однако, похоже, подобной чести удостаивается только автобус, отбывающий в восемь пятнадцать.

Тот, которого жду я, опаздывает уже на пять минут. Здесь так холодно, что меня знобит. Пустынен вид на улицу Гинмер, да и мадам Баленсиа бросила на произвол судьбы лампу с абажуром, семейный портрет и филодендрон. От этой пустой квартиры у меня сжимается сердце. Мне надо выйти на свежий воздух, пусть даже солнце заливает весь мир каким-то ложным, театральным светом, я слишком часто ждала автобус в восемь пятнадцать при том освещении, какое бывает в восемь пятнадцать, всегда с одними и теми же людьми, стоящими всегда в одних и тех же позах. Это так быстро не изгладится. Девять часов — для меня чужая планета.

Когда я выхожу из-под крыши, солнце ослепляет меня. Я прикладываю руку козырьком ко лбу и слегка поворачиваюсь влево, чтобы спрятать лицо от солнца. Вот сейчас мой взгляд остановится на тихом угловом доме, сейчас глаза мои отдохнут на темном кирпиче, на занавесках, серых от слоя вековечной пыли, но я не вижу ничего, только разъятый в небо фасад, словно одежда, которую снимают по частям, чтобы потом найти ей другое применение. А ведь вчера еще темный силуэт польки вырисовывался на фоне совсем целехонького дома. В это трудно поверить, как во внезапную смерть.

Теперь я уже не осмеливаюсь надеяться на то, что встречу знакомых попутчиков, кроме тех, которые сели до меня или сядут после, я чувствую себя одиноко и тревожно, меня предал даже горизонт.

Когда наконец появляется автобус, я по-детски глупо удивляюсь, что за рулем не мсье Клод, я об этом не подумала. Шофер немного моложе, с густой курчавой шапкой волос. На меня он не смотрит и на мое приветствие не отвечает.

В автобусе четыре женщины разных возрастов, они похожи на грустную аллегорию четырех времен года или на фрукты разной спелости, затерявшиеся в слишком большой для них вазе. Две из них сидят рядышком на переднем сиденье, прямо за шофером, третья — в середине автобуса, четвертая — на заднем сиденье. Мое место свободно, и сначала я испытываю облегчение, но вскоре замечаю, что оно мне кажется более чужим, чем любое другое в автобусе, настолько чужое все вокруг.

Одна из тех женщин, что сидят слева от меня, впереди, держит в руке сетку, в ней рассада, завернутая в газету. Она того же возраста, что и старушка, которая ездит каждую вторую пятницу на кладбище, эта женщина немного похожа на нее, и в руке у нее такая же сетка, сквозь которую видна такая же рассада, но это все-таки не она. Женщина гораздо более грустная, и она монотонно рассказывает о себе своей соседке, рассказывает так, будто водит ее по гибнущему музею восковых фигур, где она много веков была смотрительницей.

Солнце такое яркое, что мне приходится почти все время прикрывать глаза рукой, и оттого голоса звучат для меня еще громче.

— У меня был такой красивый малыш, — вздыхает женщина с сеткой — Ему было бы уже за шестьдесят, если бы он остался жив. Белокурые локоны у него были такие длинные, что у меня не хватало духу их остричь. Это было в 1925 году, а тогда уже не полагалось, как во времена моего детства, чтобы мальчики до семи лет носили такие же локоны, как у девочек.

— Добрый день, добрый день, добро пожаловать. Я еду в Париж, да пошлет нам господь счастливую поездку.

Открываю глаза — да, конечно, я слышала громкий голос польки; она благоговейно протягивает шоферу пятифранковую монету. Кивает мне и садится за смотрительницей музея.

Не знаю, сожалеть об этом событии или радоваться ему, становится ли моя поездка более привычной или еще более странной. Никогда не думала, что полька может куда-то поехать, даже и не думала, что она может оставить свой скудный клочок земли и эмигрировать в свою очередь.

— Малыш не очень-то хорошо себя чувствовал в длинных локонах, мальчишки на него пальцами показывали.

— У меня теперь две национальности, — говорит полька, — две нации у меня в сердце. Нельзя голосовать за нацию, которой не знаешь. Мой муж родился на Рождество, это очень важно.

Она обращается ко всем нам, берет нас в свидетели, сама она больше не свидетельница отъездов, она играет свою старую трагическую роль, теперь и она пустилась в путь. По сравнению с ее вибрирующим голосом голое смотрительницы музея звучит так, что кажется, будто скребется мышь.

— Однажды я пошла с маленьким Эмилем к парикмахеру, твердо решив на этот раз его постричь, а вернулась с короткой стрижкой сама. Я уже говорила, что это было в двадцать пятом году.

— Я пошла к той женщине, — говорит полька, — все ей высказала. Мой муж умер на этой дороге.

Голос у смотрительницы слабый, но ее не собьешь, она смело соперничает с рыдающим голосом польки, не останавливаясь ни на минуту, не уступая ей ни минуты.

— Муж так разозлился, что счел себя свободным от всяческих обязательств. Мне пришлось пойти работать, чтобы поставить моего мальчика на ноги, но теперь, когда я знала, что у меня никогда уже не будет маленькой девочки, я и подавно не решалась стричь его красивые локоны.

— Однажды утром я открываю балконную дверь. Я закрыла балкон и обернулась: а в моей спальне было… А там — большая птица, вся в крови, она хочет в дом; четверо солдат, и они смеялись, так смеялись.

У польки и сейчас перехватывает дыхание при одном воспоминании об этом смехе.

Смотрительница музея тяжело вздыхает, вспоминая свою мечту о девочке, так и не осуществившуюся; она, как и я, рукой заслоняется от солнца, которое яростно бьет в глаза, отчего женщина обиженно морщится.

Ее соседка мне не знакома; это молодая, довольно элегантная женщина, кажется, что она все время сдерживает улыбку.

Полька приветствует каждого входящего в автобус, но сегодня, похоже, она мало верит в их добродетели.

— Иди жить среди нас, — говорит полька девушке и старику, которые садятся в Бализи, но тут же возвращается к своим стенаниям: — Перед балконной дверью стояла большая птица, вся в крови, а в спальне стояли четверо солдат, они смеялись, они смеялись, словно я собиралась спать с покойным мужем.

— Когда бедный Эмиль встал на дурной путь, все считали, что это моя вина. А я говорю, все началось, когда Эмиль украл у меня ножницы и сам остриг себе волосы.

Это воспоминание кажется ей таким горестным, что она с минуту молчит.

— Вот с той поры Эмиль и отдалился от меня и начал делать все, что ему взбредет в голову.

Соседку очень развлекло это «все, что ему взбредет в голову», и женщина в трауре, почувствовав ироническое к себе отношение, еще больше помрачнела и повысила свой слабый голос, как будто ей возразили:

— Знаете, как он кончил, мадам, мой бедный Эмиль?

— Иди жить среди нас, иди жить среди нас, — выкрикивает полька, но все впустую. Женщина, к которой она обращается, с нами не поедет. Она кивает нам с остановки автобуса в Лонжюмо и спрашивает у шофера:

— До шоссе далеко, мсье?

Ом довольно мягко отвечает ей, и в глазах у нее появляется тоска.

— Знаете, как кончил бедный Эмиль? Он кончил на эшафоте. Что, не похоже на правду? Может, вы думаете, что я не в себе? Однако же, раз есть люди, которые умирают на эшафоте, стало быть, есть и матери у этих людей.

И она бьет себя в грудь, чтобы точнее указать на мать приговоренного. Для этого она перекладывает сетку в левую руку, и немного земли сыплется к ее ногам.

— Теперь смеются над самыми грустными вещами, и это дурной знак. Мой малыш смеялся, когда Берт Сильва по радио пел «Белые розы», а матери, знаете, грустно слышать такой смех.

— Четверо солдат смеялись, смеялись, — говорит полька, но никакого контакта между ней и матерью приговоренного к смерти не возникает.

Молодая женщина, сидящая рядом, явно никогда в жизни не слышала песни про белые розы. И она, не придумав другого вопроса, спрашивает:

— Вы теперь одна живете?

Мать казненного осторожно прижимает ладонь к губам, будто хочет подавить еще один горестный вскрик. Она не отвечает, вопрос, видимо, кажется ей слишком незначительным.

— Я жалею своего сына, — говорит она, опустив глаза и теребя пальцами ручку сетки, — но я жалею и палача.

Молодая женщина отважно переспрашивает ее, одинока ли она. Старуха вдруг пугается, будто повторенный дважды вопрос обернулся каким-то другим, более серьезным, она качает головой, словно хочет сказать «увы», но не произносит ни слова.

— Я вырастила внука. Мать не пожелала оставить его у себя, мол, яблоко от яблони недалеко падает. Да, уж этого, клянусь вам, я остригла, когда он был совсем крошкой. Но настал день, и он сказал мне, что смешон со своим бритым затылком, что товарищи над ним насмехаются. Я стояла на своем, перед глазами все время у меня был эшафот. Малыш ушел от меня. Мои волосы — это моя проблема, вот что он мне сказал.

Вскоре в автобус вошла мать маленького читателя-вундеркинда со своим сыном, и меня это слегка успокоило. Они сели передо мной, мальчик пробрался к окну, чтобы следить за автофургонами.

Я очень удивилась, когда в Лонжюмо вошла любительница розового. С минуту я не могу опомниться, словно внезапно обнаружила тайную жизнь приятельницы, встретив ее там, где ей быть вовсе незачем. Она садится далеко от меня, не кивнув мне, даже меня не заметив, и на ней нет ничего розового. Однако матери маленького мальчика она дает понять, что узнала ее.

Проезжая «дом-памятник», повторяющий модель дома на углу, я замечаю широкую трещину под самой крышей.

На последней остановке перед кольцевой автострадой входит очень высокий человек: благородное лицо славянского воина, огромная голова с лысиной на макушке; эта блестящая полированная проплешина окружена буйной седоватой гривой.

— Иди жить среди нас, — говорит полька, молитвенно соединяя ладони.

Пока вновь прибывший платит за проезд шоферу, мать маленького читателя проскальзывает к окну, сажает на руки сына и зовет к себе любительницу розового. Слишком поздно, славянский воин уже сел возле виолончелистки, и она не осмеливается беспокоить его.

Как только мы оказываемся на кольцевой, малыш Жан-Франсуа предается своей любимой игре. К сожалению, час более поздний и движение более быстрое, поэтому ему трудно разбирать надписи. Сначала мальчику нравится демонстрировать, на что он способен: «Аламассе, Бюлль и компания», «Доставка готовых обедов», «Бароклам», «Все виды работ по тонкой жести», «Централизованная доставка диетического питания» — пока все идет гладко.

Ритм автобуса, отходящего в восемь пятнадцать, позволяет Жану-Франсуа не только читать, но и задавать в, опросы. Сегодня довольно быстро обнаруживается, что его виртуозность исчерпана, дыхание малыша учащается, как у бегуна на марафонской дистанции, уже выбившегося из сил. Мать, сжалившись, шепчет малышу на ухо слова, которых он не успел прочитать. Я вижу, что его это не устраивает, и он мрачнеет. «Верхняя одежда…» — прочел ребенок, но не смог разобрать «из плащевой ткани и кожи», мать тоже не успела прочесть.

— «Верхняя одежда» — этого достаточно, — говорит она, — там больше ничего не было.

— Нет, было, было, — дрожащим голосом говорит ребенок, — там еще что-то было, я хочу знать, что.

Я колеблюсь, не помочь ли им, но к чему, ведь мы едем все быстрее и быстрее, и ребенку все равно придется понять, что ему это не по силам. И я не дарю ему «плащевую ткань и кожу», которая стала бы всего лишь отсрочкой. Мальчик принимается плакать:

— Мама, когда фургон вернется?

Ясно, что он представляет себе автостраду, как склеенный киноролик, и машины вновь появляются на экране через равные интервалы. Его мать громко хохочет и пытается через голову славянского воина рассказать об этом любительнице розового. Ребенок хмурится все больше и больше, он весь извелся. Вот черный и блестящий фургон на умеренной скорости обгоняет нас, на борту — всего лишь одно слово. «Коллекторган», — вопит ребенок, завладевая этим странным словом, как добычей, повторяя его на все лады, пропевая его, выкрикивая, шепча. Он спрашивает у матери, что оно значит. Она не имеет ни малейшего понятия, я тоже, но меня поражает, как мрачно оно звучит. В автобусе восемь пятнадцать Клод и его небольшая свита к чему-нибудь этот «Коллекторган» пристроили бы и расправились с ним. К стыду своему, признаюсь, мне бы это пришлось по душе.

От солнца режет глаза, и я вынуждена пересесть. Я остаюсь во втором ряду, но перехожу на левую сторону. За все годы, что я езжу этим маршрутом, я впервые пересаживаюсь во время пути. Слева от меня покатый склон уходит к самому горизонту, и кажется, будто на фоне неба повис занавес из деревьев. Я никогда до сих пор не обращала внимания на эти деревья и с беспокойством смотрю на незнакомый пейзаж.

Стефани, любительница розового, затеяла разговор со своим соседом-воином. Меня шокирует, что она рассказывает о себе кому-то, кого, по всей очевидности, никогда в автобусе не встречала. Она говорит скороговоркой, будто ей надо успеть сказать что-то очень важное и печальное. На самом деле она повторяет вчерашний рассказ, но теперь уже подчеркивая трагическую сторону тех самых обстоятельств, которые всего двадцать четыре часа назад представлялись ей в спокойном и радостном свете, пытается объяснить невозмутимому воину, как мучительно отказываться от музыки из-за собственной бездарности.

Она доверительно рассказывает ему, что уменьшенный септаккорд — ее любимый, что ей очень нравилось, как он звучал в арпеджио, на ее виолончели, и что теперь со всем этим покончено. Она увлеченно говорит, какое наслаждение она испытывала, затягивая разрешение этого аккорда, позволяя себе ждать, пока тоника родится сама. Мне кажется, что все это я уже читала где-то, и искренность Стефани вдруг перестает внушать мне доверие.

Маленький Жан-Франсуа не перестает тихонько плакать. Фургоны проносятся мимо на бешеной скорости. Он все-таки пытается вырвать у них хоть слово. Его отчаяние напоминает мне отчаяние мадам Клед, столь несчастной оттого, что ее никто не слушает.

Среди полей я вижу одиноко стоящий небольшой амбар, которого я там никогда не замечала, и сердце мое сжимается от непостижимой грусти, что столько времени я потеряла впустую, не зная об этой сельской постройке.

По мере приближения к Парижу машины идут все более плотным потоком, и я думаю, что Жан-Франсуа сможет взять реванш. Вот фургон, он единственный, и сейчас он как раз у того места, где каждый из нас ныряет в свой туннель. Играть нужно наверняка, фургон удаляется, и надпись расположена довольно низко. Чувствуется, что мальчик напряг всю свою волю; этот фургон ему необходим: игра кончается, а он хочет остаться победителем. Сейчас он выиграет, уже выигрывает, одним духом он выпаливает: «Уничтожение архивов». Победа обескровила его, он совсем бледный. Мать прижимает его к себе, спрашивает, не стало ли ему плохо. Я думаю о приговоренных архивах.

 

XIV. Этот бедный Мартино

На работу я опоздала примерно на полчаса. Когда я приезжаю, салон-парикмахерская на углу бывает еще закрыт. А сегодня у них уже открыто. Полосатая сине-белая маркиза, защищающая витрину от лучей солнца, уже опущена. Тем не менее радостная эта картина мне не понравилась: из-за того, что в этот час улица была освещена совсем по-другому, я увидела мир, расцвеченный какими-то незнакомыми мне красками.

В коридорах и на лестницах Центра я встречала людей, которых никогда раньше не видела, по всей вероятности, тех, кто всегда опаздывает и потому вовсе мне незнаком — я-то всегда пунктуальна.

Когда я вхожу в нашу комнату, там одна мадам Клед. Перед ней цветок, такой хилый, что я тут же узнаю в нем ее дорогую аралию. Глаза у Антуанетты красные.

— А другие приводят своих собак, — говорит она с вызовом. — Александр в таком тяжелом состоянии, что всего можно опасаться, если я доверю ему это несчастное растение.

— Надеюсь, ваш муж не болен?

Приблизившись, я замечаю, что у самой Антуанетты вид очень измученный.

— Я привыкла к малышке Грациенне, у них была такая красивая переписка с Александром. Теперь и этому пришел конец.

— Вы хотите сказать, что муж порвал с ней?

— Боже мой, судя по его состоянию, все, должно быть, наоборот. Больше нет ничего вечного; за год эти малышки полностью справляются со своими самыми большими чувствами. И все же вы помните фразу Александра, причинившую мне столько боли: «Надо любить хрупкие деревья, именно к ним больше всего привязываешься»?

— Антуанетта, мне кажется, вам надо бы радоваться их разрыву.

— Да нет, мой дружочек, привыкнув к какой-нибудь мысли, пусть даже очень грустной, я не могу без страданий отделаться от нее. Ах, если б Александр захотел, какой прекрасной парой мы были бы и ни о чем другом и не помышляли!

— А где Мари?

Теперь Антуанетта похожа на испуганную мышь.

— Ах, да, забыла вам сказать, там у мсье Мартино целая драма разыгрывается. Боюсь, вчерашняя победа Натали была эфемерной. Мари решила вступиться за мадам Бертело, без десяти девять они закрылись в кабинете напротив и все еще сидят.

— Вступиться? Разве Натали утром еще что-нибудь выкинула?

— Да нет, конечно. Она, несчастная, без двадцати девять уже бешено стучала на машинке, так что мсье Мартино был встречен своей любимой музыкой. Нет, это он на нее напал, едва явился. Я думаю, он мечтает просто-напросто объявить ей об увольнении. Я заговорила о том, что надо обратиться в профсоюз, но Мари, сказав: «Я сама всем займусь», встала и преспокойно пошла в комнату напротив.

Я машинально прислушалась.

— Бесполезно, слышно только, что они говорят шепотом. Ведь Мари голоса не повысит. Не знаю, подействует ли на мсье Мартино такая бесшумная атака.

Довольно уныло я принялась за работу. Наугад открыла книгу мадам Лами-Руссо и к концу второй строки вспомнила о цветке жасмина в сумке, показала его Антуанетте.

— Вам повезло, это очень редкое явление. Особенно такие красивые, крупные цветы.

Она с грустью посмотрела на свою несчастную аралию.

Я ответила ей довольно сухо:

— Не знаю, повезло ли. Я люблю, когда все бывает вовремя.

— Не понимаю вас. Разве не прекраснее, если это неожиданно? Настоящий божий дар…

Мы были похожи на женщин, обсуждающих, что они почувствовали, когда у них родился нежеланный ребенок. Я вовремя спохватилась, до чего это глупо, и попыталась вернуться к делам.

Не прошло и минуты, как Антуанетта, хоть и была подавлена, приоткрыла дверь и извиняющимся голосов сказала:

— Может, стоит из предосторожности последить, что у них там происходит…

Но, прежде чем открыть дверь, она позаботилась об аралии — поставила ее в уголок за картотеку, подальше от сквозняка.

В обычное время я бы этого не вынесла. Не потому, что боюсь сквозняка; разница между комнатой и коридором не только в температуре, она куда более существенна. Нельзя предвидеть, что может произойти в коридоре, где ходит кто угодно. Никакого отбора здесь нет, а стало быть, это место — самое подходящее для любых неожиданностей. Каждый взгляд, брошенный в нашу комнату из коридора, притягивает наши собственные взгляды. Меня, таким образом, отрывают не только от работы, но и от себя самой, вырывают из того мира, который сложился вокруг меня, из капеллы Клед — Казизе — Лами-Руссо, из моей хрупкой вселенной, такой же непостижимо уникальной, как воздушный шар, где укрылись Александр и Грациенна.

Все утро в нашем коридоре был народ; незнакомые люди украдкой посматривали на нас, ведь не заглянуть в приоткрытую дверь так же трудно, как не заглянуть в пропасть. Только два мойщика стекол прошли, не обратив на нас внимания, озабоченные, безусловно, тем, в каком порядке мыть окна, и занятые поисками той комнаты, с которой им нужно начинать. Затем появились «девочки». Видя, что мы не работаем, они не могли устоять и зашли к нам выкурить по сигарете и слегка расслабиться. Ведь они взваливают на свои плечи бремя всех встречающихся на их пути женщин и так и сгибаются под этим тяжелым грузом.

У Евы несносная привычка стряхивать пепел на ковер. Я спрашивала, почему она это делает. Она признала, что никогда не анализировала своей привычки с этой точки зрения, но, подумав как следует, полагает, что виноват тут отец. Когда она еще жила в семье, он без конца твердил ей, что привычка стряхивать пепел на пол «в женщине» омерзительна, и так ее допек, что послушание отцу она сочла бы поражением. Я обратила ее внимание на то, что, поступая таким образом, она порабощает другую женщину. К великому моему удивлению, она ответила, что наши комнаты убирает не женщина, а мужчина, и продолжала посыпать пеплом пол.

В «девочках» чувствовалась какая-то воинственная заторможенность; они вроде и не собирались уходить. Ну, а у меня тоже не доставало духу и желания напоминать им об их служебных обязанностях. Мы погрузились не то чтобы в атмосферу забастовки, потому что, когда начинается забастовка, всегда ощущается какой-то подъем, а скорее впали в угрюмо-недовольное оцепенение. Мне казалось, что я никогда уже отсюда не уйду.

— Вы не против, если я к вам зайду?

Я вздрогнула, а Антуанетта, услышав этот хрипловатый голос, выронила ручку. Поддавшись плохому настроению «девочек», мы не заметили, как появилась мадам Балластуан. Она меня просто испугала, такого расстроенного лица я не видела никогда.

Усевшись на угол стола, Каатье в свой черед достала пачку сигарет из кармана блузки. Со своим инстинктом сенбернара Антуанетта готова была лететь на помощь, но, как всегда, неудачно выбрала спасательные средства (я часто представляю себе, какие бы она создавала драматические ситуации, вздумай она спасать утопающих).

— Вы, наверно, — предположила она, — вчера ездили в Шартр. Удачная была поездка?

Я-то недоумевала, что могло случиться у Каатье с тех пор, как вчера вечером я оставила ее в радостном предчувствии новой жизни.

— Я хотела бы, — сказала она голосом таким же хриплым, как и раньше, но к тому же полным слез, — чтобы мне больше никогда не напоминали о Шартре, Вчера я видела собор в последний раз.

— Всегда так говорят, — сказала Антуанетта деланно-непринужденным тоном, будто между Каатье и Шартром произошла любовная ссора.

Возникла небольшая пауза, которая грозила затянуться, как вдруг мы услышали неожиданно громкие голоса с той стороны коридора. Мари яростно распахнула дверь из комнаты напротив. Мартино тоже был в ярости, но молчал. Мари говорила об эксплуатации, о шантаже, о нравственной пытке. Она быстро прошла в нашу комнату, Мартино последовал за ней. Как только он оказался среди нас, его словно бы взвинтило присутствие такого количества женщин, собравшихся вместе, и он начал кричать в свой черед, называя Мари человеком безответственным, истеричкой. Натали следила за ними, стоя чуть в стороне, растерявшаяся и безмолвная. Она явно прекрасно обошлась бы без этой баталии, разыгрывавшейся из-за нее и ей совсем не нравившейся — от ее вчерашнего запала не осталось и следа. Даже «девочки» побледнели. Они пытались вставить нужное слово, но речи обеих сражающихся сторон были такими невнятными, что уцепиться было не за что. Ева, не довольствуясь тем, что стряхивает пепел на ковер, раздавила окурок ногой. Вытаращенные глаза и красные пятна, проступившие на бледных щеках мадам Клед, свидетельствовали о том, что ей вот-вот станет плохо. Крайнее возбуждение, охватившее нас, понять, честно говоря, было трудно. Мы ведь привыкли, что спокойные служебные отношения между начальством и подчиненными нарушаются время от времени бурными сценами. Поразительным здесь было то, что именно Мари, совсем не подчиненная по работе мсье Мартино и не представлявшая профсоюза, стихийно подставила себя вместо коллеги, к которой особой симпатии не испытывает. Мари говорила с такой горячностью, что мне казалось, будто я слышу продолжение речи Натали, запись которой слушала накануне. И хотя манеры у Мари более изысканные, в том, как обе они выражали свое отвращение и презрение, было нечто похожее.

Мартино подошел к окну. Глянул на наш маленький балкон, выходящий на пожарную лестницу. Я поняла тогда, что ему страшно, хотя он сам этого и не сознает. Мне, по правде говоря, стало немного смешно. Сидящий в нем страх, о котором он и не подозревал, вместо того, чтобы призвать его к сдержанности, жил в нем жизнью стихийной, ему не подвластной, и толкал его на крайности. Именно тогда он выкрикнул ругательство довольно банальное, но в его устах прозвучавшее чудовищно.

— Шлюха, — крикнул он, взявшись за ручку балконной двери.

Сначала это слово показалось мне таким нелепым и неуместным, когда он его произнес, что я чуть не рассмеялась.

Я была слишком близко от мсье Мартино, чтобы услышать выстрел, а к Мари стояла спиной. Поэтому я сразу не поняла, почему какой-то гул вырвался из груди у всех и наполнил комнату и отчего Антуанетта испустила дикий крик и схватила свою аралию. Я смотрела на нее и по ошибке именно ее сочла центром драмы. Я не могла отвести глаз от нее, когда услышала спокойный голос Мари:

— Надо вызвать полицию.

А потом не менее спокойный — и на этот раз очень твердый — голос Каатье Балластуан:

— Надо вызвать врача.

Рукой она уже снимала телефонную трубку.

Только тогда я заметила падение мсье Мартино, как раз в это время завершавшееся.

— Он мертв, — сказала Мари, неподвижно застыв на месте.

— Надо оказать ему помощь, — сказала мадам Клед, не думая приближаться к жертве и по-прежнему прижимая к себе аралию.

Я, кажется, отреагировала первой, вслед за Каатье. Подошла и открыла окно, выходящее на улицу, — балконную дверь блокировало тело мсье Мартино.

— Надо известить его семью, — сказала Мари, все так же не двигаясь с места и все еще сжимая в руке черный предмет.

Мое движение в сторону окна, приток свежего воздуха с улицы привели всех в движение. «Девочки» выставили из комнаты тех, кому у нас нечего было делать; они присоединились к собравшимся в коридоре. Когда толпа разошлась, обнаружилось, что Натали недвижно распростерта в углу. Антуанетта взяла инициативу в свои руки и вылила из термоса охлажденную воду, приготовленную для аралии, на потерявшую сознание Натали. С растением она по-прежнему не расставалась, только переложила горшок из правой руки в левую. Лицо у Натали даже не дрогнуло. Я подумала, что, придя в себя, она будет лить горькие слезы над тем, кого отныне станет называть «этот бедный мсье Мартино», а на Мари даже не взглянет. Глаза она открыла только на звук сирены «скорой помощи», подъезжавшей к воротам Центра. Тогда я и заметила, что на руке у нее серебряный браслет.

 

XV. Отыскавшаяся куница

Мы оставались последними на нашем опустевшем этаже — Антуанетта, Каатье и я. Бумаги были давно убраны, комната закрыта, а мы все болтали в коридоре, прислонившись к стене.

Формальности были выполнены с пугающей простотой, и к трем часам все было закончено.

— Можно подумать, что мы ждем Эркюля Пуаро, — сказала Антуанетта, и в ее замечании был некоторый смысл.

Мы никак не могли поверить, что день вот так вдруг перестал источать ядовитые пары. Некий порядок в утренние события, бесспорно, был внесен. Мари сдалась властям, мсье Мартино был доставлен в больницу, где его состояние нашли «серьезным, но не вызывающим опасений», а Натали лежала сейчас в той самой клинике, где ее золовка произвела на свет невинную Аделию, детонатор сегодняшнего кошмара.

Казалось бы, я должна была ощутить успокоение, которое обычно испытываю, когда все приведено в порядок, расставлено по своим местам и определено. Допрошенная (и признавшая себя виновной) убийца, двое больных, которым оказана наилучшая медицинская помощь, — все это, вдобавок к тому утешительному факту, что мсье Мартино не заплатит жизнью за свою аллергию на тишину, должно было бы меня успокоить, но вместо этого вызвало какое-то тревожное ожидание, жажду «продолжения».

В то же время я впервые ощутила потребность быть вместе со своими коллегами и в самом деле чувствовала себя с ними заодно. Мне почти не было стыдно, ну, совсем чуть-чуть, что я так мало на себя похожа и что мое стремление обособиться и держаться благоразумнее куда-то испарилось. Наконец, хоть я и была в крайнем возбуждении, мне хотелось изгнать из своей памяти обескровленное лицо мсье Мартино, из-за чего он превращался в моих глазах в кого-то — или во что-то — совсем другое, а не в то, чем он был на самом деле. И изгнать из памяти лицо Мари, хотя она, к моему изумлению, из образа вовсе не вышла. Меня восхищало то, что даже после совершенного убийства у Мари Казизе был вид мстительницы. Уверена, что на ее месте я была бы просто не в состоянии считать, что нечто, распростертое на полу, виновно в тех же грехах, что и мсье Мартино, и настоятельная необходимость собственного преступления для меня бы тут же отпала.

И тогда я задумалась, как же я смогла прожить такую долгую воображаемую жизнь со шпагой в руке. Может, это именно для того, чтобы не видеть подлинного лица смерти, которая так красиво выглядит во время рыцарских сражений и так просто: если умирающий человек достойный, он произносит какие-нибудь заветные слова, а если дурной — застывает в безвредной неподвижности.

В этом состоянии неуверенности в себе я принялась болтать без умолку, как Каатье и Антуанетта. Впервые мне хотелось быть с ними заодно, я испытывала к ним прямо-таки сестринские чувства. Может быть, оттого, что я вдруг поняла: я одной с ними породы, я не из породы Мари. Забавно, что впервые я чувствовала себя такой легкомысленной именно в столь трагических обстоятельствах, цеплялась за болтовню, за перепевы одного и того же, за общие места, как за самые старые и самые надежные лекарства. Я принимала самые безумные и самые несостоятельные гипотезы событий дня, которые мы бросали друг другу, как спасательный круг. Опершись о стену коридора, мы стояли рядышком, одни в нашем огромном здании; должно быть, у нас был вид школьниц, за которыми все никак не приходят родители, и они ждут их во внутреннем дворике; мир вокруг привычный, но незнакомо пустынный, время от времени сюда заходит сторожиха, снявшая передник и оттого неузнаваемая.

Мари только и сказала нам, пока не приехала полиция:: «Я больше не могла видеть, как унижают эту женщину». Она как-то нелепо продолжала сжимать в руке маленький револьвер, а когда я предложила ей сесть и положить его на стол, покачала головой и сказала: «Нет, нет, трогать ничего нельзя». Так она и ждала, стоя и не меняя позы. Эта отдающая безумием суровость — единственный знак, по которому можно было понять, как она сама взволнована своим поступком. Такой она оставалась и после того, как увезли то, что она упорно продолжала называть «телом», хотя врач очень быстро успокоил всех присутствовавших: мсье Мартино жив и, безо всякого сомнения, будет здоров. Мари, казалось, не услышала этого диагноза. Мне и самой трудно было представить себе, что существо, распростертое здесь в такой жалкой позе, снова будет твердым шагом ходить по коридорам и останавливать на ком-нибудь свой начальственный взор.

Для Антуанетты самым тяжелым временем было ожидание врача. Как и Мари, она была убеждена, что мсье Мартино мертв, потому что, как и Мари, она ни на шаг не приблизилась к «телу». Я-то прекрасно знала, что мсье Мартино еще дышит. Считая его мертвым, Антуанетта пыталась заставить Мари к нему подойти. Просто не понимаю подобного поведения. Думаю, что в этом проявилась ее примиренческая натура, правда, весьма своеобразно, что объясняется необычностью ситуации. Она пыталась примирить врагов. Может, она к тому же пыталась изменить позу Мари, чтобы зрителям стало легче выносить тягостное ожидание. Конечно, она бы предпочла увидеть, что Мари кладет револьвер на стол и опускается на колени подле жертвы или хотя бы стоит возле, глядя в лицо умершему, произносит несколько слов в объяснение случившегося, как это бывает в вестернах. Быть может, ей бы даже больше понравилась попытка Мари сбежать и, спустившись бегом по пожарной лестнице, броситься в свой тряский автомобильчик и погнать к границе. Никто из нас, разумеется, не стал бы ее останавливать, даже я, хотя я — за порядок, но бегство Мари было бы для меня в порядке вещей, точно так же, как и ее арест.

Врач был скучающий молодой человек с бородкой и в очках. Только он один и сидел. И слегка покачивался на вертящемся стульчике возле пишущей машинки, одним глазом поглядывая на раненого. Мы все остались стоять, из уважения к Мари, что ли, вроде того как не садятся за стол, пока не сядет хозяйка дома. Я видела, что Антуанетта сгорает от желания подойти к убийце, обнять ее за плечи и заплакать вместе с ней, но Мари вовсе не намерена была плакать. Она просто сказала: «Я больше не могла видеть, как унижают эту женщину». Мари-Мишель прошептала, что Натали «сама потворствовала издевательствам над собой».

— Вот именно поэтому, — сказала Мари, — воздайте мне должное, я ведь никогда об этом не говорила. Потому что хотела действовать.

И больше она не открывала рта до приезда «скорой помощи». Санитары намучились, пытаясь втолкнуть носилки в лифт; в конце концов им пришлось воспользоваться пожарной лестницей, накрепко привязав мсье Мартино к поручням носилок. Я думала, что после их отъезда Мари смягчится, и Антуанетта ждала этого с таким нетерпением, что придвинула к ней стул, который Мари знаком отвергла. Она смотрела теперь, не отрывая взгляда, на пятнышко крови на ковре, оно было там, где раньше лежал мсье Мартино. К счастью, инспектор не замедлил явиться вместе с директором Центра. Мари не сказала ничего, кроме классического: «Я не жалею о содеянном» и «Увезите меня поскорее, прошу вас», Антуанетта сочла это оскорбительным, потому что она отреагировала материнской фразой, которая показалась мне на редкость неуместной в этих обстоятельствах.

— Вы, значит, были так несчастливы с нами?

Без Мари и без «тела» мы почувствовали себя невероятно одинокими. С самого утра эти два персонажа занимали непомерно большое место в нашей жизни.

«Девочки» все еще не ушли. Случившееся в их души смятения не внесло. Они были совершенно единодушны и все происшедшее связывали со своей активной борьбой. Они ни разу не унизились до того, чтобы говорить о Мари Казизе как о Мари Казизе. Она была для них просто женщина. Естественно, Антуанетта решила посмотреть сверху, с площадки пожарной лестницы, как Мари садится в полицейскую машину. Я привела ее обратно в комнату, всю в слезах, и она поразила нас своей репликой:

— На Мари утром был шарф; она его забыла.

«Девочки» сразу же ушли от нас: они не получают удовольствия, убивая время, и это меня в них восхищает. Испытывая какое-то противоречивое чувство, я, должна признаться, вдруг растерялась, увидев, что Каатье тоже поспешно одевается. Мне стало до того не по себе, что я неуверенным голосом спросила:

— Вы уходите?

— А вы что собираетесь делать? — с грустной улыбкой ответила Каатье.

Я видела, что пальцы ее путаются в петлях пальто, она никак не может справиться с большими пуговицами причудливой формы.

Столько лет я не ухожу с работы раньше шести часов, что сегодня у меня было чувство, будто я узник, связанный елевом чести. Антуанетте тоже, как и мне, не хотелось уходить, и она, безвольно опустив руки, погрузилась в созерцание своей жалкой аралии.

Каатье собиралась домой, но выглядела она еще более расстроенной, чем мы обе, — на ее крупном лице всегда щедро отпечатываются эмоции.

Одевшись наконец, она прислонилась к стене, а мы с Антуанеттой встали по бокам. Мадам Клед опустила аралию на пол и придерживала ее ногой, будто у той, бедняжки, был хоть малейший шанс сбежать от ее опеки.

Мы долго стояли молча в каком-то таинственном ожидании. В конце концов Антуанетта тихим голосом, будто ее вопрос становился от этого менее бестактным, спросила:

— Каатье, почему вы сказали, что в Шартр больше не поедете?

Вопрос звучит у меня в ушах, как надтреснутый колокол, он идет откуда-то из глубины времен. Я восхищена Антуанеттой, отважившейся протянуть нить между сегодняшним утром и этими послеполуденными часами.

Голубые глаза мадам Балластуан вдруг стали совсем синими:

— Потому что теперь я знаю, как зовут девушку под колоннами.

— Боже, — вскрикнула мадам Клед, — каким образом вам это стало известно? Сколько лет пытались узнать, и вдруг…

— Вчера у меня был Оливье. Он пришел в восемь часов вечера. Я как раз разожгла камин, чтобы сжечь все фотографии и — коллажи. Я говорила вам вчера, меня отныне интересовала только судьба витражей Шартрского собора, мои изыскания как бы стали чище. Вчера вечером было довольно свежо, и, увидев огонь, Оливье с самым своим беспечным видом сказал: «Каатье, дорогая, можно подумать, что ты ждала меня».

Потом, не спрашивая моего на то согласия, по-хозяйски обошел всю квартиру, а заглянув в спальню, расхохотался и спросил: «Надо же, у тебя была, оказывается, эта фотография Сельмы Тротциг. Я про нее совсем забыл. Впрочем, как и про Сельму тоже, давно и думать о ней перестал».

— Но разве это не замечательно? — спросила Антуанетта. — Как много сил вы положили, чтобы у этого лица появилось имя!

— А разве я не мечтала увидеть Оливье? Так вот, вчера я выставила его за дверь.

— За то, что он забыл Сельму? — спросила Антуанетта.

Я не очень улавливала эту мотивировку, но между дамами определенного возраста существует какой-то их собственный код. Каатье сразу все поняла.

— Именно за то, что забыл Сельму. И главное, из-за этой фразы: «Давно и думать о ней перестал».

— Но ведь вы только сейчас говорили, что после таких долгих поисков полюбили сам собор?

Каатье вздохнула и слегка выдвинула ноги вперед, так, что широкой спиной еще более тяжким грузом навалилась на перегородку.

— Я теперь вижу, что без мадемуазель Тротциг собору чего-то не хватает. Что я теперь буду искать в Шартре?

— Мне вас понять трудно, — ответила мадам Клед. — Про себя точно могу сказать, что я была потрясена разрывом мужа с малышкой Грациенной, которая писала ему такие прелестные письма (сколько слез я из-за них пролила), но с тех пор, как я взяла на себя заботу об этом растении, никакие превратности семейной жизни не изменят моего к нему отношения. А события, которые мы вместе пережили сегодня утром, только углубили нашу взаимную, привязанность. К счастью, аралия была со мной; теперь мы больше не расстанемся.

Большое лицо мадам Балластуан еще: больше побледнело. Вид у нее был жалкий, и мне захотелось прийти ей на помощь.

— Каатье, вчера вы мне говорили о болезни витражей. Разве это не достаточная причина, чтобы заниматься ими, несмотря ни на что?

Она пожала плечами:

— Шартр обойдется и без меня.

— А вам не доставит удовольствия провести сегодня вечер у меня дома? С Антуанеттой, конечно. Паскаль будет очень рад…

Я делала над собой огромное усилие. Я никогда не позволяю своей рабочей жизни вторгаться в свою личную, но мне, с одной стороны, было жаль обеих этих женщин, а с другой — страшно остаться с собой наедине.

— Нет, — твердо сказала Каатье, — это очень мило с вашей стороны, но у меня слишком много дел; надо дать новый поворот своей жизни.

— А вы, Антуанетта, вы не поедете со мной?

Сделай я это предложение в любой другой день, Антуанетта от признательности растрогалась бы до слез. А сейчас похоже было, что она застигнута врасплох.

— Сегодня вечером я действительно слишком занята…

Она показала на цветок, по-прежнему стоявший у ее ног.

— Вы могли бы оставить его здесь до завтра…

Я сказала это, не подумав. С таким же успехом можно было предлагать родителям похищенного ребенка позволить его младшему брату одному возвращаться из школы поздно вечером.

— Оставить ее здесь? Чтобы с ней случилось то же, что с бальзамином? Чтобы ее тоже нашли — если только найдут — выброшенной на тротуар, вырванной с корнем из земли? Мне странно слышать от вас такое предложение.

— Ну-ну, что вы, — сказала Каатье, — не ссорьтесь, помилуйте. Мы все трое нервничаем, это вполне естественно. Не пора ли всем нам домой? Morgen is nog een dag.

— Это значит…? — спросила Антуанетта кислым голосом.

— «Завтра тоже будет день». Родной язык, знаете ли, это кое-что…

Слезы текли по обширным щекам мадам Балластуан, разветвляясь, как реки на гидрографических картах.

При виде этих слез с лица Антуанетты мгновенно исчезло кислое выражение.

— Я провожу вас домой, — сказала она, — вам нельзя возвращаться одной. Мы возьмем такси, и вам будет спокойнее, и цветку лучше.

На улице было еще тепло, но уже начинал дуть резкий ветер.

Во дворе Центра Каатье подняла глаза к пожарной лестнице, по которой недавно спускали на носилках мсье Мартино.

— Хороший трамплин для прыжков в воду, — заметила она.

Я терпеть не могу навязываться в гости, но тут не смогла удержаться и сказала:

— Боюсь, что в это время автобусы ходят редко…

— А расписания у вас нет? — спросила Антуанетта.

Я увидела, как она подняла руку, и такси остановилось перед нами. Мы даже не успели перейти улицу. Каатье села первой, Антуанетта протянула ей аралию и тоже села, легко, как девушка, достойно, как супруга господина советника посольства.

И тут мне показалось, что нет ничего хуже, чем быть отстраненной женщинами, с которыми я провожу большую часть своего существования, они ведь — непосредственные участницы той моей жизни, которая наиболее размеренна, организованна и менее всего подвержена переменам и потому самая надежная.

Я раздумывала, не повернуть ли назад — вернуться в знакомый коридор к себе на службу и дождаться там привычного часа или зайти в кафе. В эту минуту подъехал автобус. Я была неспособна больше сопротивляться внешним обстоятельствам и покорно вошла в него.

Было по-прежнему тепло, но становилось все прохладнее. Шофера я не знала; в автобусе ехало всего четверо пассажиров, тоже мне незнакомых.

Я не пыталась даже пустить свои мысли по накатанной колее. Я была в том состоянии, когда одни картины стремительно и непредсказуемо сменяются другими, и управлять этим зрелищем уже невозможно.

Передо мной всплывало лицо мсье Мартино, когда я подошла открыть окно, потом когда я наклонилась над ним; возникала Мари с револьвером в руке, напряженно вытянутая, как шпага, а в глазах — кощунственная радость борца за правду; видела Антуанетту, защищающую аралию, точно ребенка, которому грозит опасность, прикасающуюся губами к самому хилому листику.

Эта сцена должна была показаться мне знакомой, мне, так долго бывшей подругой поборника справедливости; но, грустная и бессмысленная, она вовсе не была похожа ни на одну из тех, что я пережила с д’Артаньяном. И мой долгий опыт, который я считала своим достоянием, оказался ложным, мечта играла со мной свою последнюю партию.

Пока сегодняшнее утро прокручивалось передо мной рваными и беспорядочными эпизодами, я, вероятно, на дорогу ни разу и не взглянула. Не знаю, когда мы вдруг изменили маршрут. Я просто отметила, что не узнаю мест, где мы едем. Первым незнакомым объектом, который я увидела, были какие-то приоткрытые двойные ставни; над ними висело слово «Салун». Только когда до моих ушей долетели три-четыре перекрещивающиеся мелодии с каруселей, я поняла, что мы попали на сельский праздник. Двигались мы со скоростью шага, попавшие в чудовищный затор. На какую-то минуту я испугалась, что ошиблась и села не в тот автобус, потом у меня возникла нелепая мысль, что наш автобус заблудился, однако немногочисленные пассажиры и водитель были безмятежны. Хотя я всегда очень внимательно изучаю своих спутников, этих описать не могу. Достаточно сказать, что из-за событий сегодняшнего утра я слишком погрузилась в себя. Надо вечером прежде всего отыскать куницу. Это показалось мне в высшей степени важным: единственным способом вернуть себе самообладание и, как я странно про себя это сформулировала, «снова взять все в свои руки». Если горжетка в хорошем состоянии, я буду ее носить. Многие уже опять надели эти меховые шарфики. Если она очень вытертая, я ее выкину, и все войдет в свою колею. Во всяком случае, надо выбросить тот связанный крючком квадратик, начатый сегодня утром, нет для него места в моих планах.

Метрах в десяти от карусели мы вынуждены были совсем остановиться. Дети собирались в ожидании следующего круга. Юная рыжая девушка, которую я видела со спины, двумя руками делала знаки кому-то, кого мне не было видно. Я сразу узнала девушку со слайда. Она тут же обернулась к нам и кивнула шоферу. Тогда я узнала ее во второй раз: это была моя юная соседка, с которой я езжу по утрам, ее рыжие, пламенеющие на солнце волосы ветер сбил на одну сторону. Я вспомнила, что сегодня среда, свободный день в лицее. Шофер опустил стекло и крикнул ей:

— Вы садитесь? Нас и завернули как раз для того, чтобы я мог захватить вас.

Она с отчаянным кокетством рассмеялась и ответила, склонив голову немного набок:

— Нет, я еще не кончила развлекаться, меня как раз подвезут до Лонжюмо на машине, а там я сяду на автобус, не знаю на какой, а может, доеду автостопом.

— Значит, не я сегодня повезу вас?

— Кто знает? С той скоростью, с какой вы продвигаетесь, дорога до Лонжюмо, к тому же в объезд, займет у вас целый час.

— Накаркаете еще!

Машины перед нами понемногу начинали набирать скорость. Спустя несколько минут музыка с каруселей превратилась в слабый отзвук.

Мы проезжали квартал белоснежных домов, разбросанных по холму. Долго ехали среди ландшафтов, которых я никогда не видела. Мне хотелось вернуться к своим благоразумным решениям, но встреча с ученицей лицея все перебила, и мысли мои застревали на пустяках.

Я вспомнила, что вчера вечером видела в кухонном шкафу стоящие рядом баночку с толченой корицей, коробочку с мускатным орехом и апельсиновую настойку. Мысль о подобном соседстве, всегда казавшемся мне вполне естественным, вдруг сделалась невыносимой. Это было следствием ошибочной классификации. Жидкости, твердые вещества и порошки должны быть отныне строго разграничены, отделены друг от друга. Мысль эта, вначале промелькнувшая как предположение, становилась властной, деспотичной, стирала все на своем пути, вплоть до воскового лица мсье Мартино, так тяжело лежавшего на желтом ковре.

Мы очень долго ехали до Лонжюмо. На остановке нас ждали человек двадцать. Ветер разбушевался. У меня всегда с собой в сумке шерстяная кофточка. Она и сейчас лежала там, я набросила ее на плечи. И уцепилась за то, что хотя бы это я сделала со своей обычной утренней предусмотрительностью. Просто сегодня больной день. Завтра я поеду автобусом восемь пятнадцать, и все будет в порядке. Юная метиска будет внимательно смотреть в сторону улицы Гинмер, мадам Баленсиа будет трясти своей тряпкой, как оперная дива, удаляющаяся со сцены, и благословения польки снова станут похожи на заступничество. Мсье Мартино вскоре вернется на свое место к своим обязанностям, а Натали Бертело будет казаться, что печатать всю жизнь по пятьдесят страниц в день — это совсем немного, чтобы искупить поступок Мари.

Я не выкину связанного утром квадратика; брошенные вещи продолжают свою жизнь, я распущу его и использую эту шерсть в другом вязании. Все это сотрет тяжелые воспоминания, быть может, и лес отступит, в конце концов его поглотит полная тьма, и черты лица, придуманного мной, уже нельзя будет различить. Главное, не пропускать больше автобуса восемь пятнадцать; никакой другой не обеспечивает безопасности.

Последней в Лонжюмо вошла в автобус рыжеволосая девушка. Я увидела ее, когда она уже показывала свой проездной билет.

— Вот видите, Констанция, — сказал шофер, — вы без меня обойтись не можете!

Она рассмеялась, потом пожаловалась на холод, она явно продрогла.

Ее обычное место было занято. Она слегка кивнула мне и села в первом ряду прямо передо мной. В меди ее пышных волос белело маленькое пятнышко: увядший цветок жасмина, совсем засохший. Автобус теперь катил быстро, уж не знаю, что унося с собой. Девушка продолжала дрожать. Я думала, что она сойдет на следующей остановке, где обычно садится по утрам, но она осталась в автобусе. Задержавшись перед красным светом, водитель, улыбаясь, обернулся к ней.

— Вам холодно, Констанция? Идите поближе ко мне, здесь теплее. Ох, эти девушки! Можно было хоть свитерок с собой прихватить все-таки, ну что на вас за блузка, она же совсем…

Блузка и правда была прозрачная, вышитая по рукавам зеленым и черным.

Констанция не ответила на приглашение шофера, она достала из своей школьной сумки маленькую меховую ленточку и набросила ее, точно галстук, на шею. Я почувствовала, как что-то мягкое коснулось моего лица. С плеча Констанции всеми своими блестящими глазками на меня смотрела сдвоенная куница.

Констанция… Так звал меня господин д’Артаньян, сохранивший благоговейные воспоминания о госпоже Бонасье.

У меня не было желания узнать, когда сойдет лицеистка. Видя, что она остается в автобусе, я вышла задолго до своей остановки.

Большая часть дороги идет среди полей, и с тех пор, как срублены деревья по обочинам, ничто не защищает от ветра редкого здесь прохожего. Я жалела, что вышла в этой пустыне, я закоченела, и от этого ветра у меня перехватывало дыхание, а главное, мне казалось, будто автобус уехал и увез меня самое.

Я не могла дать имени тому, что шло сейчас по полю. Ощущение, будто я сама где-то еще, а не в своем собственном теле, было совершенно новым и таким тревожным, что я едва не закричала. Мне казалось, что я расстелилась пеленой над ложбинами Лонжюмо, ибо мне, собственно, ничего больше не принадлежало. Это была какая-то странная смерть, можно сказать, небывалая; я ощущала свое присутствие всюду, в самых дальних уголках космоса. В конце концов, разодранная на четыре стороны света, я, может быть, закричала, теперь уже не помню.

Я бежала, чтобы скорее оказаться у домов. Я вовсе не собиралась просить там помощи, мне только нужно было знать, что я в замкнутом пространстве.

Там, где кончаются поля, в нижнем этаже высокого и узкого дома с островерхой крышей есть маленькое кафе. Первый этаж поднят на двенадцать ступенек, их надо одолеть, чтобы попасть в кафе; вход с фасада, а дом стоит торцом к дороге, и потому, когда проезжаешь мимо, кафе почти не видно. Это кафе я намечаю себе как цель. Зажатая в его стенах, я наконец смогу прийти в себя. Под низким потолком деревенского кафе я не только найду укрытие, но и буду «годна для классификации»: слегка заблудившаяся молодая женщина, которая собирается выпить что-нибудь горячее предательским сентябрьским днем, который начался ярким солнцем и кончился бурей. Я вновь пойму как себя вести и, быть может, обрету собственное имя; которого пока что не помню. Пока что, под этим слишком высоким небом, я — ничто, меня нельзя вписать ни в какую рубрику. Я хуже, чем неотснятая пленка, у той — вся жизнь впереди, я — как фильмы, разъеденные временем, пленка, которая плавится сама по себе, разжижается, теряет память и даже следы картин запечатленного на ней мира. Я никогда не испытывала жалости к их гибели. Если мне и хотелось, чтобы эти фильмы спасли, то только ради удовольствия их классифицировать.

Лестница кафе приводит сначала на маленькую бетонную площадку. Перила сделаны из металлических трубок, выкрашенных в белый цвет, и это наводит на мысль о больничных койках. У подножия лестницы, справа и слева от нее, шины, положенные одна на другую, по две с каждой стороны, превращены в цветочницы, где растет рахитичная герань.

Сквозь оконное стекло я вижу буфетную стойку; она деревянная, как и столы, все — старомодное и до блеска отполированное. Мое трудное и частое дыхание становится спокойнее при мысли, что я сейчас облокочусь двумя руками на эту стойку, почти распластаюсь на ней, чтобы быть в состоянии принять меры отнюдь не космического порядка, нет, — жалкие, скромные, человеческие меры.

Толкаю дверь: она заперта. Земля уходит у меня из-под ног, сейчас поглотит меня; мир снова стал диким: это джунгли. Пытаюсь убедить себя, что в доме кто-то есть, но не чувствую в себе сил обойти его или позвать кого-нибудь. Только потерпевшие кораблекрушение могли бы понять, что я чувствую. Тот, кто увидел бы, как я цепляюсь за перила, стоя на этой площадке, решил бы, что я пьяна; я ощущаю вращение земли, меня выбрасывает в космос, все дальше и дальше, меня больше нет. И вдруг мелькает мысль: скоро будет автобус, надо попасть на него. Я не рискую посмотреть на часы — для того, чтобы поднять руку, надо отпустить металлический поручень. Остановка неподалеку, я вижу отсюда столб, на котором различаю качающийся на ветру голубой круг. К несчастью, та часть дороги, откуда должен появиться автобус, с моей площадки не видна. Мне необходимо спуститься и следить за дорогой. Движения сейчас почти нет, автобус будет идти на большой скорости, и шофер, если никто не помашет ему рукой, даже не станет сбавлять хода у остановки. Но как оторваться от крашеной металлической трубки, похожей на те, из которых сделаны больничные койки (на такую перекладину кладут руки один за другим все члены семьи, приходящие в больницу по воскресеньям, чтобы легче было наклониться к лицу больного, не слишком близко, однако, а держась на дистанции, благодаря этому барьеру между ними, которого, быть может — так они по крайней мере надеются, — больной не чувствует, но они-то чувствуют эту защиту, это прибежище, до них нельзя дотянуться, их нельзя поцеловать, ко зато они могут выказывать знаки внимания, нежности и всяческой поддержки при условии, конечно, что речь идет исключительно о словесной поддержке), нет, я и подумать не могу оторваться от этого поручня, от этого барьера, за который я цепляюсь, как и они. Это единственное, что надежно в мире, единственная точка соприкосновения — и защитная броня одновременно — между мной и тем, из чего состоит жизнь. Если я отпущу поручень, все поплывет; тонкие перила на бетонной площадке кафе — кормила вселенной. Стоит мне убрать руку с перил, я растворюсь, потеряю ощущение собственного тела. Я чувствую, что я на волосок от гибели, уже наполовину погибла. Из глубин собственного смятения я пытаюсь составить какой-то план. Я подожду, пока не послышится шум знакомого мотора, который я прекрасно различаю и в обычное время ни с каким другим не спутаю. Весь вопрос в том, удастся ли мне, несмотря на шум грозы, вовремя услышать его, чтобы успеть добежать до остановки.

Я пытаюсь оценить расстояние, отделяющее меня от голубой круглой таблички. Отсюда до того места должно быть метров пятьдесят, но я дам знак шоферу, как только окажусь на дороге. Я подсчитываю: пятнадцать секунд на спуск с лестницы, три секунды на то, чтобы добраться до края тротуара, откуда меня будет видно; минута или чуть больше, чтобы добежать до остановки, но будут ли у меня эти восемьдесят секунд, когда я услышу гул мотора? Все зависит от желания шофера замедлить ход и подождать меня минутку, когда он увидит, что я машу ему.

Я тренируюсь, пробую быстро спускаться с лестницы, не отрывая все-таки рук от поручней. Тренирую ухо, прислушиваясь, как только это становится возможным, к шуму автомобилей, но на этом ветру их почти совсем не слышно, и мне удается что-то расслышать всего за десять-пятнадцать секунд до того, как я — их вижу, и всякий раз меня охватывает тревога: а вдруг это шум автобуса; своим чувствам я больше не доверяю. И слышу, как сама говорю вслух: «Я не отвечаю больше ни за что».

Вот и он. На этот раз я уверена. В ту секунду, когда надо оторвать руки от перил лестницы, мне кажется, что я никогда не смогу этого сделать. Если ждать, пока я увижу автобус, который вот-вот должен появиться, я пропала; никто не заметит, как я машу рукой. Я делаю такое резкое усилие, выпуская поручень, что просто скатываюсь на землю. Боль в ушибленных коленях мне даже приятна: она — залог того, что я существую. Я выбегаю на дорогу чуть раньше автобуса. Машу двумя руками и бегу. Автобус останавливается далеко впереди, и я догоняю его; мне надо его догнать. Это одна из важнейших минут моей жизни, одно из тех свиданий, на которые нельзя не прийти. Когда я подбегаю к дверце, она открывается.

— Добрый день, мадам, бежали? Жизнь, знаете ли, не стоит того, чтобы так бежать за ней…

Я понимаю, что одышка, беспорядок в одежде грозят уронить меня в глазах гваделупца. Я и не замечала, что он отпустил волосы, впрочем, в пределах допустимого.

Мое место свободно, я бросаюсь на него, вцепляюсь в спинку переднего сиденья, я спасена. Я касаюсь рукой стенки автобуса, сиденья, с нежностью смотрю на потолок: наконец-то у меня есть крыша над головой.

Хоть я и обретаю здесь себя, хоть снова чувствую себя в своей тарелке — я женщина уважаемая, у которой есть профессия, имя, семья, маленький дом с палисадником, — события сегодняшнего дня мне помнятся очень смутно. Тем не менее что-то во мне противится — причины этого мне не ясны — немедленному возвращению домой: еще не время. Я не выхожу на своей остановке, час еще не настал, Гюстины в автобусе нет, муж еще не ждет ее на скамейке, цирковой собачки тоже нет; я не узнаю того места, где схожу каждый день, чтобы идти домой; не признаю его своим. Автобус остановился, чтобы дать выйти пассажирам, которых я не знаю. Я и пейзажа этого тоже больше не знаю. Слева от нас, там, где еще несколько часов назад зияющий фасад выделялся благородными руинами на фоне неба, откуда еще позавчера полька благословляла нас, стоя перед домом пустым, но все еще целым и вполне справлявшимся с ролью отчего дома, порта приписки, куда возвратятся однажды эмигранты, — там теперь гладкая поверхность, на которой все может начаться снова, появятся какие-то новые знаки, отстроятся новые здания.

Окна мадам Баленсиа закрыты, там темно. Вскоре они засветятся, и можно будет различить движения ювелирши по ее тени, мелькающей за оранжевыми занавесками. Скоро, но не сейчас, еще не время.

Я останусь в автобусе до конечной остановки. Хочу сохранить эту хрупкую крышу над головой как можно дольше, не хочу выходить ни в открытое пространство, ни в этот изменивший свою природу мир, пока он не придет в себя. Может быть, завтра утром. А сегодняшний вечер — потерян.

Я смотрю с дочерней нежностью на профиль шофера; кроме него, у меня нет семьи. Я подожду, пока он не скажет со своим островным акцентом: «Мадам, надо выходить, дальше мы не поедем».

Только тогда я выйду отсюда, где сейчас — мой дом. Я подожду в гостинице, пока подойдет дилижанс, который отвезет меня домой.

Вот и первые деревья леса Сент-Женевьев, солнце исчезает за их кронами, небо совсем красное; завтра опять будет ветрено.

Ночью я услышу, как всадники скачут по дороге, маленькая служанка проводит меня со свечой в мою комнату. Надо попросить ее разбудить меня на полчаса раньше; нужно наверстать так много времени.