Дорога. Губка

Омон Мари-Луиза

Губка

 

 

 

1. Сегодня в кинотеатре «Монден»…

ктер подходит к рампе, чуть наклонив голову, прикрывает рот ладонью, как бы отгораживаясь от мужчины с женщиной, которые оживленно жестикулируют за его спиной, и во весь голос принимается честить их почем зря. Я беспокойно ерзаю в своем кресле: в голые ноги больно впивается жесткий красный ворс. Мама шепчет, наклонясь ко мне: «Тебе надо выйти?» Я отрицательно мотаю головой и с ужасом смотрю на актера в полосатом жилете: что-то сейчас будет — ругня, а может быть, даже драка; во всяком случае, скандала не избежать. А поскольку предотвратить его не в моих силах, я затыкаю уши.

Но на сцене жизнь вновь вошла в спокойное русло. Я отнимаю руки от ушей: оказывается, хозяева пребывают в полном неведении относительно черных помыслов своего лакея.

По пути домой мама объясняет мне, что в театре актеры не реагируют на реплики, произнесенные «в сторону»: эти слова, предназначенные зрителям, только они и слышат, как бы громко ни произносил их актер. Я интересуюсь, возможны ли случайности. Мама отвечает, что такая «перегородка» надежней Китайской стены, случайности исключены.

По-моему, в этот день я впервые ощутил в себе актерское призвание.

У Мими еще теплые руки, и муфта пока ей не нужна — на сцене опера «Богема» с ее нехитрыми радостями.

В финале все актеры собираются на сцене, хористы готовят улыбки к заключительному allegro. В нашем патриархальном городе зрители радушные, искренние, сердечные. Они довольствуются малым: любовь, бедность, fermata, crescendo — все приводит их в волнение. Лишь бы спектакль длился подольше. Кинозрители, особенно в рабочих кварталах, за один сеанс смотрят художественный фильм и три короткометражки. Театры не столь щедры, но публика берет свое, требуя повторить все, что ей кажется достойным повторения. В «Руаяль» ей все подавай по два раза: знаменитую арию, па-де-де, хоровую сцену, — вот так, попрошайничая, зрителям удается заполучить свою дозу наркотиков.

В тот раз повторное выступление хора превратилось в настоящий бедлам. То ли хористам очень хотелось угодить зрителям, то ли им заметнее было нетерпение зала — но только они не стали дожидаться знака дирижера. Солисты не сочли нужным проявить такое же рвение, как их безымянные младшие собратья. Началась какофония: кто в лес, кто по дрова. Я пугаюсь не на шутку, и особенно потому, что мама рядом со мной буквально корчится от смеха. Домой я возвращаюсь совершенно подавленный, даже отец волей-неволей обращает на это внимание, но решает, что всему виной духота в зрительном зале. Все то, с чем я успел свыкнуться у Лабиша, испортил теперь Пуччини — свобода и непринужденность водевиля обернулись принуждением и натяжкой в опере. За ужином я отказываюсь от десерта. Тогда мама объясняет мне, что у музыки свои законы и с этим надо считаться.

— Не были бы зрители так настойчивы, ничего бы не случилось, — говорит мама.

От этих пояснений в голове у меня осталось, пожалуй, только одно: если не хочешь, чтобы мир рухнул у тебя на глазах, никогда ни на чем не настаивай. А вот какое отношение имеет музыка к тому, что случилось в тот вечер в театре «Руаяль», я понял лишь через год, когда мы с мамой отправились как-то в воскресенье днем слушать «Фауста».

Спектакль, конечно, довольно серый (чего я, естественно, не понимаю), из всех актеров выделяется лишь тенор — молодой, стройный, красивый. Его на редкость сильный португальский акцент сообщает Гуно экзотическую живость.

Когда старик превращается в юношу, свет должен погаснуть. На всякий случай в глубине сцены стоит кресло в стиле Людовика XIII, и актер, скрываясь за его высокой спинкой, оказывается как бы под двойным прикрытием. Предполагается, что, как только метаморфоза свершится, в свете вновь вспыхнувших огней на сцене предстанет доктор Фауст, помолодевший на пятьдесят лет.

Но в тот день свет почему-то не гаснет, и Томазо Алкаид вынужден довольствоваться креслом. Зная, что времени у него в обрез и что появиться из-за кресла и начать свою ликующую песнь он должен в строго определенный момент, он переодевается, пренебрегая какими-либо мерами предосторожности, и перед нами мелькают его локти, плечи, коленки, кресло старого Фауста превращается в ширму из водевиля. В нужный момент тенор выскакивает из своего укрытия, словно какая-нибудь мещаночка образца 1900 года из постели, добавив очередной отросток к мужниным рогам. В то время когда голос певца устремляется ввысь, вознося благодарность нимфам на потолке, свет наконец гаснет. Зал, по-прежнему преисполненный доверия, терпеливо ждет. Никто даже не шелохнется, не дрогнет, и только мама рядом со мной задыхается от смеха. Мне так стыдно за нее, что я не разговариваю с ней до самой смерти Маргариты. Домой мы возвращаемся пешком: она — веселая, я — мрачный. Конечно же, она в восторге, что сможет рассказать отцу о таком курьезе. Позднее я понял, что в то время она всеми способами старалась привлечь к себе внимание отца, а это было нелегко.

Мы быстро идем темными зимними улочками. Мама вскоре замечает явную дисгармонию в наших настроениях. И, как всегда, с готовностью идет мне навстречу. Она сетует на небрежность рабочих сцены, на рассеянность электриков и некомпетентность постановщика. Но, видя, что выбрала неверный путь и все эти технические соображения нисколько меня не трогают, она меняет тон и наконец переходит на мою сторону. Она объясняет мне, что в опере утраченного времени не воротишь. Всему свой срок, с этим ничего не поделаешь.

— Понимаешь, опера все равно что жизнь, — говорит она.

Слова эти рождают во мне тревогу, которая с тех пор меня не покидает. Впервые жизнь представляется мне похожей на музыкальный фрагмент, имеющий начало, развитие, конец и окруженный пустотой, впервые я ощущаю, что она не беспредельна, что ее можно измерить. Все вокруг меня непрочно, ненадежно, моему спокойствию пришел конец, а мне всего восемь лет.

На следующий день, чтобы хоть как-то утешить меня, мама выдает мне пять франков на кино. Кинотеатр «Монден» в двух шагах от нас, прямо через дорогу, и я частенько бываю там один. Кассирша знает меня, билетерши всякий раз спорят за право меня опекать, сажают на лучшие места и спрашивают, как мне понравился фильм.

К кино я отношусь с болезненным восторгом. С молниеносной быстротой погружаюсь в вымысел, но вот вынырнуть обратно не в силах. Ожившие тени, которые я встречаю в «Мондене», толпами задерживаются в моем сознании, порвать ни с одной из них мне не удается. Любая история пускает корни в моем сознании, разветвляется, дает обильную листву, приносит плоды, однако все эти выдуманные жизни никак не соприкасаются с моей собственной, они недосягаемы и потому действуют как отрава. Я чувствую, как безнадежно далеки от меня все эти молоденькие большеротые американочки, в чьих устах французская речь звучит столь нелепо, эти Скалистые горы — огромные пустынные пространства, где сходятся пути двоих мужчин, посланников смерти; эти голые комнаты несчастных девушек, отвергнутых судьбой, и даже блондинки из музыкальных комедий в платьях с рюшами из органди и соломенными шляпками в руках.

В тот день я, как обычно, перебегаю улицу и вхожу в кинотеатр с тревогой и надеждой в сердце. И пока я открываю мамин серебряный кошелечек, мой взгляд останавливается на табло с расписанием сеансов: «14.15; 17.15; 20.15». Я не раз уже видел эти цифры над окошечком кассирши — белые на черном фоне, — но впервые их смысл доходит до меня. Увидав, что я побледнел и пошатнулся, мадам Тьернесс выскакивает из своего закутка, подхватывает меня, зовет на помощь билетерш, одну отправляет предупредить маму, другую просит принести стул из ее комнатенки, усаживает меня, обмахивает сложенной вчетверо утренней газетой.

Впервые я вижу Леопольдину Тьернесс так близко, и ни одно лицо не запечатлелось так в моей памяти. Воспоминание о нем столь живо, столь ярко, словно картина, только что принесенная от реставратора: голубые и золотые пятна глаз и волос, ярко-розовые щеки, двойной подбородок цвета слоновой кости.

Прохожие начинают интересоваться мной. Вот он, мой первый зритель, только роли своей я не знаю, потому что не понимаю, что со мной случилось. Я не в состоянии объяснить, почему вдруг впал в такую панику, не нахожу слов, чтобы хоть что-то объяснить. Меня привела в ужас мысль о том, что сеанс в кинотеатре «Монден» продолжается ровно три часа — ни минутой больше, ни минутой меньше. Мне и раньше казалось нелепым, что я так близко знаком с Бет Дэвис и Лилиан Харвей, а они даже не узнают меня, если встретят на улице, но сейчас мне открылось нечто в тысячу раз худшее: чудовищная власть времени над ними. Я могу хоть десять раз смотреть «Наследницу» или «Конгресс развлекается» и все равно не дождусь, чтобы Бет или Лилиан изменили какой-нибудь жест, запнулись на каком-нибудь слове или протянули ко мне руки. Если в театре нет ничего постоянного, то в кино, наоборот, все слишком постоянно. И мне, коль скоро я хочу стать актером, предстоит выбирать между зыбкой неопределенностью и стабильностью — стабильностью чересчур надежной и потому сомнительной да и защитить она способна лишь мою тень.

Мама и мадам Тьернесс, которая поручила кассу старшей билетерше, ведут меня домой. Отец при виде этой жалкой процессии заявляет:

— Чтобы больше никакого кино!

Вывод довольно нелогичный: ведь обморок случился со мной еще до того, как я попал в зрительный зал.

— Конечно, конечно, — подхватывает мама.

Она давно заметила, сколь умиротворяюще действуют на всех эти слова. И произносит их так убедительно, что вселяет бодрость и надежду в любого:

— Если ты хочешь стать актером, — говорит мама, укладывая меня спать, — надо учиться владеть собой. Чего ты так испугался?

На маме японское кимоно, из тех, что в сороковые годы наводняли наши магазины. Птица с длинным клювом, красная на красном фоне, перечеркивает ей грудь.

— Не знаю… Наверно, расписания сеансов.

Мама смотрит на меня без улыбки. Кажется, она поняла. Ее допросы никогда не затягиваются, она вроде судьи, которому приходилось быть и подсудимым. Как только она понимает, в чем дело, лицо ее просветляется.

— Конечно, конечно! — говорит мама, но с другой интонацией — мечтательной, успокаивающей. Она озабоченно смотрит на меня и вздыхает. Птица у нее на груди расправляет крылья.

— Ты вышел из дома с пятью франками и шоколадкой в кармане, а через двадцать минут вернулся бледный как мел, в полном отчаянии. Ты что-нибудь потерял?

Такая интерпретация событий ставит меня в тупик.

— Да нет, ничего.

— Тогда, может, ты увидел что-то новое или встретил кого-нибудь?

— Я увидел расписание сеансов в «Монден», и мне показалось, что это ужасно.

— Что именно? Что фильм идет три часа, а не пять?

— Да… Что он всегда идет ровно три часа.

Мама улыбается.

— Тут нет ничего страшного, это семейная болезнь, не стоит обращать на нее внимание, пройдет само по себе.

У моих родителей давно решено, что все семейные болезни происходят с маминой стороны. Отец же словно появился на пустом месте, никаких родных у него будто никогда и не было.

 

2. Клеманс отвергает траур

Мать моей мамы была уверена, что у ее мужа «гордый профиль Авраама». На эту мысль ее навела опера на библейский сюжет, поразившая ее в юности. Догадка эта была очень дорога ее сердцу, и она делилась ею с детьми, с друзьями, с владельцами соседних лавочек. При этом она так горячо ее отстаивала, а город с такой готовностью ей внимал, что в конце концов многие стали звать моего деда не Альфонсом, а Авраамом.

Эта невинная причуда поглотила бабушку, она посвятила ей всю свою жизнь, точь-в-точь как сегодня некоторые женщины жертвуют всем ради карьеры. Целиком захваченная этой своей навязчивой идеей, она шла по жизни, не замечая ее, надежно укрытая от житейской прозы. Война застала Клеманс врасплох — она с трудом поверила в нее. И только десятого мая сорокового года на рассвете она наконец разволновалась. После первой бомбардировки, которую супруги Жакоб пересидели в подвале, она собственноручно отрезала мужу бороду и запретила ему выходить на улицу без серого шарфа, прикрывающего лицо. Она приписывала маскирующему серому цвету могущественную силу, не без влияния приключенческой литературы, которой полностью исчерпывался круг ее чтения.

В конце концов несчастный Авраам совсем перестал высовывать нос на улицу. Зато пристрастился гулять по ночам, принимая все необходимые меры предосторожности, чтобы не разбудить супругу. Он довольствовался невинными прогулками по набережным Мааса, но часов с собой обычно не брал и в конце концов налетел на патруль в комендантский час. Страшный гнев на мужа, который посмел от нее что-то скрыть, помог бабушке пережить удар. Тем не менее она сделала все, что было в ее силах, и даже больше, чтобы спасти мужа. Надев свое лучшее платье, она ходила по адвокатам, которые беспомощно разводили руками и выражали ей свое сочувствие. В конце концов она добралась и до сотрудника Geheimfeldpolizei, который принял ее в своем кабинете на втором этаже реквизированной гостиницы. Казалось, этот офицер был крайне обеспокоен тем, чтобы ни одна секунда у него не пропала втуне, а потому отодвинул ширму, за которой скрывалась раковина, открыл кран и окунул голову в воду. Весь мокрый, он уселся напротив бабушки, выслушал одну фразу, снова отправился мочить голову и так далее. Когда бабушкин визит подходил к концу, он совершал шестое погружение. Несомненно, бабушка излагала суть дела довольно бессвязно, ибо думала в основном о том, как бы затушевать «гордый профиль Авраама», а офицер пытался выудить у нее признание, что Альфонс участвовал в производстве фальшивых документов. Бабушка настолько невпопад отвечала на вопросы офицера, что он счел ее блаженной и отправил домой, дрожащую от возмущения.

Каждый день, разжигая чахлый огонь в печке, она вспоминала эту встречу и распалялась все больше и больше, однако времени даром не теряла и старательно уничтожала все следы оперного иудейства, которым наделила мужа. Она жгла все подряд: наивные гравюры и невинные партитуры. В то время она походила на окотившуюся кошку: тревожно вздрагивала, то и дело оглядывалась, таращила глаза.

Однажды, возвращаясь домой, она случайно подняла свои чуть-чуть косящие глаза на медную вывеску над дверью — и пришла в ужас. «А. Жакоб, окантовка и изготовление рамок» показалось ей верхом неосторожности. Она сочла подозрительным не библейское звучание фамилии, а сам инициал. Это «А», по ее мнению, прямо-таки изобличало Авраама. Не заходя домой, бросив на крыльце кошелку с продуктами, она помчалась к господину Дюпону, гравировальщику и другу мужа, которого считала человеком надежным. От гравирования до изготовления рамок не так уж далеко, подумала она, и господин Дюпон сумеет придать вывеске невинный вид.

— Я прошу вас об этом, — говорила она ему, — как о величайшем одолжении. Как же вам повезло, что у вас такое обычное, такое невыразительное имя!

Господин Дюпон порекомендовал ей человека, заслуживающего доверия, и через несколько дней на маленькой медной пластинке можно было прочесть: «Альфонс-Теодор Жакоб, окантовка и изготовление рамок».

— Как я счастлива, — говорила бабушка, — этот инициал мог бы ему повредить.

Однако никто и ничто уже не могло повредить Альфонсу Жакобу — отныне он был вне досягаемости. Он скончался в вагоне для перевозки скота, даже не доехав до границы.

— Даже не доехав до границы, — ворчала позднее бабушка, — да ведь Ахен-то всего в сорока километрах отсюда.

В ее голосе звучали то недоверие, то упрек. Она поверила в смерть Авраама только в 1950 году, хотя получила бесспорные вещественные доказательства. Ей передали дедово обручальное кольцо, которое он сам перед смертью снял с пальца и вручил одному из своих товарищей по несчастью. Этот человек был одним из немногих, кому удалось убежать из поезда, проделав дыру в полу вагона, уцелел он и под огнем конвоиров, что было уже просто счастливой случайностью. Таким образом бабушка довольно скоро получила известие о смерти своего супруга.

На внутренней поверхности кольца были выгравированы два имени: «Альфонс — Клеманс» — и дата: «5.5.1905», что исключало дальнейшие сомнения. Клеманс помолчала, отказалась присесть, а потом спокойно спросила:

— И это все?

Ей показали ее собственную фотографию в шестнадцать лет, которую дед передал вместе с кольцом, словно заранее был уверен, что его супруга откажется принять свалившееся на нее горе.

— Вы что же, считаете меня способной носить такую прическу? — только и сказала она.

От кольца она тут же отделалась — подарила его маме, а фотографию протянула мне, держа ее кончиками пальцев.

— Возьми, ты ведь, кажется, собираешь открытки…

Честно говоря, я не нахожу ни малейшего сходства между бабушкой и девчонкой на фотографии, которая размахивает рыболовной сетью на фоне морского пейзажа, намалеванного фотографом. Волосы туго стянуты в пучок, спереди маленькая, мелко завитая челка. Я не знал, кому верить — родителям, которые, получив обручальное кольцо, немедленно облачились в траур, или бабушке, которая не потеряла бодрости духа и продолжала мурлыкать что-то себе под нос и строить планы на будущее, ожидая, когда вернется Авраам. Она делала вид, будто не замечает моей нарукавной повязки, но каждый раз, когда я засиживался у нее, находила предлог, чтобы снять с меня куртку. Когда же я надевал ее вновь, траурной повязки на ней уже не было. В конце концов мама сама решила снять ее и заменить этот траурный символ другим: на какое-то время моим уделом стал серый цвет.

 

3. В пустыне

Долгое время мой отец хранил супружескую верность. Легкомыслием он заболел внезапно, уже на пятом десятке. Его первая измена показалась лишь коротким эпизодом, недоразумением, таким же нелепым, как помпезный монумент на деревенской площади, и мои родители сочли ее чистой случайностью, которая никогда не повторится.

И все же его первый роман надолго выбил маму из колеи. Она погрузилась в молчание, что, впрочем, вовсе не означало, что она осуждала отца. Ее расширенные потускневшие глаза смотрели в пустоту — она напоминала мне очнувшихся после обморока молоденьких героинь, которых я видел на экране кинотеатра «Монден». Когда отец вернулся в лоно семьи, мама постепенно пришла в себя и вновь приобрела вид уверенной в себе женщины, чье семейное положение вполне надежно, женщины, которая по праву зовется супругой и матерью. Я хорошо помню эти мамины превращения, значения которых я, конечно, тогда не понимал, тем более что в общении со мной маме, с самого моего рождения и до ее смерти, ни разу не изменила выдержка.

А потом это случилось вторично — зимой сорокового года. И третий роман не заставил себя долго ждать, он служил как бы утешением за второй; события развивались стремительно, и вскоре отец пристрастился к адюльтеру, как к алкоголю. Число его побед росло не по дням, а по часам, но, как ни странно, он всякий раз бывал страстно влюблен. Как только с ним это случалось, мама словно исчезала с его горизонта. Она превращалась для него в ничто, в пустое место. Мама же больше всего страдала от того, что отец забывал обратиться к ней, смотрел мимо нее и в глазах его горел юношеский задор.

Положение осложняется, когда особы, которых мама окрестила «юными приятельницами моего супруга», начинают чередоваться с такой быстротой, что отец изменяет уже не только жене, но и «приятельнице», потом сразу двум, а то и трем. Встревоженные, они появляются у нас все чаще. Случается, сталкиваются у дверей, вместе звонят и вместе входят в дом. Мама встречает их приветливо и даже старается иной раз удержать подольше, словно надеется выведать у них рецепт, как завладеть вниманием собственного супруга. Она присматривается к их одежде, к их поведению, любезно выслушивает их. «Конечно, конечно», — отвечает она на все намеки и жалобы девиц. Порой у нее вдруг проскальзывает чужой жест, или она вдруг произносит явно не свое словечко. Есть у нее и свои собственные любимые фразы. «Если бы не война, ничего бы подобного не случилось», — восклицает она ни с того ни с сего.

Мама в ужасе от того, что плохо кормит нас. Я еще не встречал человека, которого до такой степени терзала мания голода. Люди боятся бомб, арестов, S. T. O., мама боится голода. Она чувствует себя виноватой, что не может разнообразить меню, не может достать хороших продуктов. По ее мнению, голодный мужчина хватает все, что под руку попало. «Они отнимают у нас все», — объясняет она «юным приятельницам»: она убеждена, что, коль скоро эти создания способны утолить голод ее супруга, она обязана относиться к ним с уважением.

Отец не проявляет ни малейшего удивления, застав в нашем доме такую странную компанию. Он почти не способен сосредоточиться. В лучшем случае может заинтересоваться кем-то одним, да и то, как правило, ненадолго. А потому он воспринимает ситуацию, которая, кстати сказать, не вызывает у него никаких эмоций, очень своеобразно и совершенно искаженно. Итак, первым делом он направляется к последней по счету из своих «юных приятельниц», не обращая внимания на остальных и, естественно, даже не замечая мамы. Небрежно кивнув всем присутствующим, он усаживается рядом со своей избранницей. Мама тут же идет в кухню, где достает коробки из-под печенья, на которых синими буквами на белом фоне выведено имя Жюля Дестроопера, в этих коробках в тридцать шестом году продавались миндальное печенье и speculoos. В них мама хранит теперь сладости военного времени — собственного изготовления, из серой клейкой муки. Мы не смеем и помышлять о черном рынке. И дело тут не в наших ограниченных средствах, просто с тех пор, как отец презрел законы супружества, он ревностно соблюдает все остальные. Он не желает видеть на столе ничего неположенного. Путая причину и следствие, мама пребывает в полной уверенности, что муж отдаляется от нее, потому что голоден, в то время как, наоборот, его бурная интимная жизнь отбивает у него вкус к другим радостям жизни. Идея питания стоит у мамы во главе угла во всех случаях: стоило ей узнать о смерти Авраама, как она тут же пришла к заключению, что бедняжка умер от голода, «даже не доехав до границы». Голод, по ее мнению, — это корень мирового зла.

В коробке Жюля Дестроопера мама подает на стол печенье, изготовленное из отрубей, сахарина и искусственного меда. Она угощает «юных приятельниц», которые не отказываются от лакомства, и отца, который решительно отвергает его. Когда девицы собираются уходить, отец одну из них провожает до дверей, остальным едва кивает, после чего, кажется, начисто забывает, что в доме есть живые люди.

— Вряд ли он придет в себя до конца войны, — говорит мне мама. — Правда… правда, снабжение, возможно, вообще больше не наладится. Если уж им удалось уморить голодом эту несчастную Англию…

— Но есть же еще Америка.

— Америка… Да, конечно… Но, видишь ли, двоюродные братья нашей бабушки уехали в Небраску в конце прошлого века. Так вот, вскоре они бежали оттуда из-за засухи. Нас окружает пустыня. Что уж тут говорить об урожаях?

В своем апокалиптическом исступлении мама связывает все свои страхи с ухудшением питания. А в минуты просветления ждет конца войны с нетерпением гурмана, думая не столько о себе, сколько об отце.

Мамино «вряд ли он придет в себя до конца войны» беспокоит меня. Когда человек бывает сам собой? Почему господин Кревкёр, который бродит по дому с отсутствующим видом, никого не видя и не слыша, — не настоящий, а настоящий тот, другой, который нежно целовал жену и сына, проверял мои уроки, уговаривал маму купить новое кимоно вместо старого, красного, и ходил с ней разглядывать витрины магазинов, обсуждая, какой цвет будет ей к лицу? Мне почему-то кажется, что как раз теперь отец и настоящий, и чем дальше будет прогрессировать его болезнь, тем больше он будет самим собой.

— Поздоровайся с тетей, — как-то при виде отца вдруг прошептала мне мама: Анри Кревкёр теперь появлялся в доме с высокомерной отчужденностью монарха, совершающего выезд в свою провинцию, не удостаивая нас даже приветственного взмаха августейшей десницы.

Я невольно обернулся в поисках тети — рефлекс, который я еще не утратил со времен моих детских прогулок по Террасс д’Авруа, — но не нашел другой тети, кроме мамы, другого ребенка, кроме отца.

С тех пор всякий раз, когда отец, вернувшись домой, забывал поздороваться, мама повторяла простодушную просьбу, так продолжалось много лет, даже тогда, когда мы снова стали есть досыта, — с этими словами она и умерла.

 

4. Сесиль

Я думал, что речь идет о теплом шарфе, пока длина вязаного полотнища не перешла за два с половиной метра. Тогда Сесиль стала подвертывать низ своего вязанья и подкалывать его длинными пластмассовыми шпильками — подделкой под черепаху.

Очень трудно установить момент начала бедствия, будь то мировая война или крушение семьи. Но мне почему-то всегда казалось, что это дамское рукоделье, которому Сесиль предавалась с таким исступлением, не было задумано в пику мне, я просто не имел к нему никакого отношения.

Вот уже несколько недель, как Сесиль ушла от меня. Ушла не так уж далеко, поселилась в том же дворе, во флигеле. Все это выглядит очень современно, сегодня многие супруги, расставаясь, поселяются поблизости, тем самым они как бы и обретают свободу, но и окончательно не порывают друг с другом: одни жалеют детей, другие просто не хотят перерубать разом все нити.

Но с Сесиль дело обстоит совсем иначе. Она ушла однажды утром, на рассвете, захватив с собой свое вязанье и пачку белой бумаги. Бросила вокруг прощальный взгляд и объявила, что никогда больше не вернется домой.

Это категоричное заявление означало, что она решила положить конец не только нашей прежней семейной жизни, но и своей собственной. Вот уже год, как она каждый день прибавляла полдюжины рядов к своему бесконечному полотнищу. Смысл этой работы заключался в ней самой, целью ее было лишь совершенствование техники вязанья, и окончит ее Сесиль, как заявила она сама, когда закончится ее собственная жизнь. С шерстью, белоснежной, тончайшей, Сесиль обращалась с величайшей осторожностью. Шесть рядов продвигали работу всего на один сантиметр. За год рулон стал таким громоздким, что хрупкой Сесиль было не так-то легко перетащить его с места на место. В то утро я собственноручно донес его до дверей флигеля, порог которого переступать мне запрещалось. Я перенес туда и пачку бумаги в пятьсот листов, а Сесиль тем временем внесла в левой руке маленькую корзинку с хлебом и молоком, а в правой — свои вязальные спицы. Она сказала, что оставит записку у меня под дверью, когда кончатся шерсть и бумага. Мы договорились, что каждое утро я буду класть еду ей на подоконник.

Сначала я решил, что, пока не расскажу о своем детстве, о Сесиль упоминать не буду, но для меня так нестерпимо ее молчание, что я сам не в силах молчать о ней. Как одному, без моей жены, предстать перед теми, кто прочтет эти строки? Пусть она будет словно жена фламандского донатора: ее нет на картине, но и картины без нее нет. Ведь только благодаря Сесиль я обретаю хотя бы шаткую уверенность в том, что существую. Я не могу больше ждать ни секунды, я должен ощутить, что она здесь, рядом со мной, — лежит без сна, полуприкрыв глаза, устремив неподвижный взгляд в невидимые дали.

 

5. Жизнь и смерть в подземелье

Как большинство жителей Льежа, мы жили в подвале. Нашему городу, который немцы изрешетили «Фау-1», пришлось туговато: на нас падало до тридцати снарядов в день, и взрывались они где попало, хотя многие льежцы утверждали, что каждый снаряд метит в некий секретный объект. Враг был очень близко, он буквально навис над нами, и мы невольно наделяли его сверхъестественными возможностями. «Уж что-что, а целиться они умеют, — твердили кумушки, — ох как умеют!»

Однако мои родители сохраняли безмятежное спокойствие: оба были при деле. В то время как другие горожане тысячу раз подумают, прежде чем выйти из дома, мать и отец пропадают где-то часами напролет. В разгар наступления фон Рундштедта у отца заводится очередная «юная приятельница», очень далеко, по ту сторону Мааса, и он каждый день, рискуя жизнью, навещает ее. Трудно сказать, специально били немцы по трамвайным линиям или нет, но попадали они главным образом по ним, так что многие линии совершенно вышли из строя. Как ни изощрялись рабочие, заменяя столбы для проводов рельсами, все же маршруты № 1, № 12, № 13 пришлось снять, а в трамвайных вагонах не осталось ни единого целого стеклышка. Чтобы добраться до мадемуазель Ремушан, отцу приходится идти через весь город пешком. Позднее я не раз задавал себе вопрос: что заставляло его возвращаться каждый день домой, где он ни с кем не разговаривал, никого не замечал и ничего не делал? А он всякий раз возвращался, спускался в подвал и сидел там, настороженно прислушиваясь, словно ожидая, что «приятельница» с другого конца города позовет его. Не грохот же войны слушал он с таким упоением.

Восьмого сентября являются американцы с банками тушенки, сардинами, сгущенным молоком, яичным порошком, кофе, розовым мылом, пахнущим карболкой, сигаретами и даже шоколадом. Плитки шоколада широкие, толстые, в плотной черной обертке. Один за другим открываются магазины, на улице Потэ торгуют американскими товарами, В самом выгодном положении оказываются те льежцы, у которых остановились на постой военные, и мама очень жалеет, что ей некуда пустить постояльца. Мы размещаемся в доме довольно странным образом. Наша семья занимает первый этаж, оттуда можно попасть в довольно милый, хотя и совсем крохотный садик, которому придают некоторую таинственность два сросшихся куста сирени; в полуподвале расположены маленькая столовая и кухня, а антресоль отведена под ванную и туалет. На втором этаже обитает тишайшая пожилая пара, господин и госпожа Маи, я их даже немножко побаиваюсь и время от времени подхожу к их дверям — вовсе не из любопытства (уж кто-кто, а супруги Маи не способны вызвать любопытства у ребенка), а просто чтобы послушать, живы ли они.

Спим мы на третьем этаже, рядом с отцовским кабинетом, которым он никогда не пользуется. Иногда мама выбегает оттуда вся в слезах, обнаружив письмо или фотографию, не предназначенные для ее глаз. Конечно, в те годы я не понимал причины маминых слез, строил лишь догадки: наверно, в столе хранится что-то, что напоминает ей об Аврааме.

Последний этаж также принадлежит нашей семье: там только просторный чердак и маленькая мансарда. Из мансарды через низенькое окошечко, выходящее во двор, открывается очень красивый вид на заросли сирени. Мансарда забита невообразимым хламом, которому мама отчаянно пытается найти хоть какое-то применение. Она хлопочет из-за никому не нужного столика столь же ревностно, как отец семейства, ищущий место под солнцем для своего чада. К этому старью она почему-то питает чувства почтительные и нежные и, конечно, слышать не хочет, чтобы продать что-нибудь или выкинуть. Однако, загоревшись идеей поселить у себя американца и таким образом получить возможность подкормить мужа, она отбрасывает всякую щепетильность и берется за переоборудование мансарды.

Отныне она делит свое время между настоящим — заботами о сегодняшней еде — и будущим — хлопотами о комнате, которая должна будет обеспечить завтрашний день семьи. Наступление в Арденнах и бомбардировки лишь на мгновение прерывают ее отчаянные труды — она не прекращает своей деятельности и под апокалиптические взрывы.

В отличие от соседей мама решила не ставить в подвале двухконфорочную плитку. Чтобы готовить, ей нужна настоящая печь. Невзирая на опасность, она продолжает готовить в кухне, которая расположена на несколько ступенек выше, чем наш укрепленный накатом подвал, да к тому же в ней довольно большие окна. Подвал отапливается маленькой лувенской печкой, присоединенной к кухонному дымоходу.

Кроме двух главных дел, которым мама посвящает жизнь, у нее есть еще и другие, подчиненные первым, и более рискованные. Так, мама часами блуждает по городу в поисках «калорийных» продуктов. Стоит ей выйти из дома, как непременно подворачивается новая советчица, которая подсказывает ей новый маршрут, и мама отправляется за тридевять земель, полагая, что чем шире охотничьи угодья, тем удачливее будет охотник и что настоящая дичь водится лишь вдали от дома. Я не одобряю всех этих маминых занятий, особенно связанных с долгими отлучками, да и вообще меня устраивает, лишь когда она сидит со мной в нашей столовой и занимается, к примеру, своей коллекцией кулинарных рецептов. Она собирает их где придется: вступая в беседы в очередях, где проводит немало времени, слушая радиопередачи и даже занимая разговором «юных приятельниц», имеющих дело с военными и потому располагающих секретами американской кухни. Она утверждает (в явном противоречии со своей франкоманией), что на англосаксонскую кухню возводят напраслину. И в самом деле, она иногда готовит нам экзотические блюда, которые мне очень нравятся. До сих пор я помню, например, превосходное печенье с честером. Возможно, это печенье особенно запомнилось мне в связи с необычной гостьей, посетившей нас в тот день: ее визит вызвал много волнений, к которым прибавились еще и другие, уже не имеющие к ней отношения. Отец привел в дом мадемуазель Ремушан. Событие чрезвычайное, потому что никто в целом городе, за исключена ем моих родителей, не отлучается из дома без крайней нужды. А Фанни Ремушан живет на другом берегу Мааса, практически в деревне, то есть в относительной безопасности. У нас же она попадает, что называется, в самое пекло.

Вряд ли отец решился бы сам на такой шаг, очевидно, таково было желание Фанни. Отец уже подыскал ей жилье, у Тирифаев, в двух шагах от нас. Тирифаи — семья многочисленная, патриархальная. Дед Тирифай помнит моего отца с рождения и питает к нему глубокое уважение. Представление об Анри Кревкёре как о смышленом мальчугане, многообещающем юноше, серьезном мужчине настолько укоренилось в его голове, что поколебать его невозможно, напротив, оно даже цветет и плодоносит, пуская многочисленные побеги, как генеалогическое древо. А коль скоро такое представление зародилось у мсье Тирифая-деда, оно непроизвольно передается и другим членам семейства, начиная с бабушки и кончая внуками. Образ Анри Кревкёра, переходя от поколения к поколению, становится все идеальнее. Стоило ему установиться, и он, этот образ, в качестве семейного достояния уже никаким исправлениям не подлежит. Тирифаи благосклонно принимают легенду о Фанни, которая лишилась крыши над головой и кроме как здесь, в самом центре, не знает в Льеже ни одной живой души. Они не задают вопросов, они просто ставят еще одну кровать к себе в подвал, где и так яблоку негде упасть, да еще чувствуют себя польщенными доверием господина Кревкёра.

День за днем город крошат «Фау-1». Эти маленькие крылатые чудовища, летящие невесть откуда, из каких-то пусковых установок, угнетают больше, чем бомбардировки с воздуха. В то время когда об электронике мало кто слышал, когда мысль о том, что человек может ступить на Луну, выглядит фантазией Жюля Верна или Сирано де Бержерака, эти летающие бомбы, которые мы окрестили «роботами», кажутся каким-то дьявольским наваждением. Вы видите, как они стелются над землей, и, если вам повезло, слышите взрыв. Если же вы ничего не слышите, значит, они свалились вам на голову. Исчезнет несколько домов, на их месте появится глубокая воронка, ударная волна вдребезги разнесет все стекла на три километра вокруг, и хотя в Льеже еще не все дома разрушены, но каждому нанесен ущерб. Можно попробовать принять меры предосторожности, наклеить на окна полоски бумаги крест-накрест. Это помогает, если взрыв далеко. Но взрывы бывают и близко; в конце концов в городе не остается здания, где бы не гулял ветер. Иногда от окон остаются одни бумажные кресты — так слабый выживает там, где погибает сильный, — и мороз со снегом устремляются в дом через ромбовидные отверстия. Жильцы вставляют вместо стекол картон и фанеру, но и те держатся недолго.

Погода очень холодная, ниже нуля, идет снег. Люди стараются сбиться как можно теснее — только так сохраняется хоть какое-то тепло. Нам повезло: мы живем недалеко от шахт и с углем у нас проблем нет. Шахтеры, вышедшие на пенсию, получают в месяц четыреста килограммов угля, часть которого они продают, и запрашивают недорого. Естественно, отец не желает пользоваться этим незаконным источником тепла. К счастью, его пуританский ригоризм успешно нейтрализуется его же слабостями: постоянно отсутствуя, он может лишь отдавать приказы, но не следит за их исполнением.

В первые же дни немецкого наступления Тирифаи приютили других Тирифаев, своих дальних родственников, дважды пострадавших от первых бомбардировок. Родственники Тирифаи больны клаустрофобией, жить в подвале для них сущая мука. Еще у себя дома мадам Тирифай (ставшая Тирифай лишь по мужу) попробовала было устроиться в подвале, но трое ее малолетних детей испускали душераздирающие вопли, а муж постоянно был на грани обморока. Поэтому семейство переселилось на первый этаж, и мадам Тирифай, женщина находчивая, разрисовала картон на окнах пасторальными пейзажами. Дед Тирифай наотрез отказался покинуть свою комнату на втором этаже: он, мол, побывал на Изере в четырнадцатом, и старого солдата не испугать дурацкими хлопушками. И потому он доблестно восседает в своем кресле с высокой спинкой, а сын обеспечивает его едой и выносит ночной горшок. В конце ноября в соседний дом попадает бомба и не оставляет от него камня на камне. У Тирифаев обрушивается потолок, все они получают ранения, кто посерьезнее, кто полегче, кроме деда, который остается целым и невредимым, хоть и проваливается вместе с креслом сквозь этаж. Взглянув на небо, которое внезапно появилось у него над головой, он вздыхает:

— Да разве это война…

С тех пор его настолько увлекает эта мысль, что ему кажется делом первостепенной важности почаще высказывать ее вслух, так он и делает каждый вечер перед сном, раздеваясь в маленькой спальне на первом этаже, сооруженной Тирифаями для родственников, страдающих клаустрофобией.

— Вам будет очень хорошо у наших друзей, — говорит отец Фанни Ремушан, — это люди, достойные всяческого доверия.

Когда Фанни появляется у нас, мамы дома нет. Отца это не волнует. Не замечает он и ее изможденного лица, когда она наконец возвращается. «Бедняжка Фанни, — объясняет он маме, — потеряла родителей во время эвакуации, а теперь в ее дом попал робот».

Мама дрожащим голосом произносит несколько вежливых слов. Я удивляюсь, почему она все еще держит на коленях пальто, словно хочет прикрыть ноги. На уродливых туфлях из искусственной замши — изделие военного времени — пятна грязи. Заметив, что я смотрю ей на ноги, она заговорщицки мне подмигивает. А потом, наклонившись ко мне, тихонько просит сходить в кухню и принести то самое американское печенье с честером, которым заполнены теперь бело-голубые коробки Жюля Дестроопера.

— Выложи печенье на блюдо и свари нам кофе. Ты ведь можешь сварить кофе, правда, Чанчес? — шепчет мама.

— Что случилось, мама, что с тобой?

— Я просто упала, Франсуа, ничего страшного.

Кофе я действительно варить умею, особенно если в это время на меня никто не смотрит. Двадцать минут спустя я возвращаюсь на кухню с готовым ужином. Мадемуазель Ремушан в восхищении от такого на удивление способного мальчика. Отец сразу хмурит брови: во всякой превосходной степени ему мерещится привкус безнравственности. Фанни без церемоний тянет руку к блюду, на лице мамы мелькает счастливая улыбка: кормить «юную приятельницу» — это в какой-то степени кормить мужа.

— Вы будете иногда приходить к нам ужинать?

Фанни медлит с ответом.

— Не знаю, — говорит она, повернувшись к отцу, — кажется, в квартплату входит стоимость пансиона…

— Входит, входит, не волнуйтесь.

— Вам будет очень хорошо у Тирифаев, — говорит мама, — но вы вполне можете заглянуть иногда к нам, к ужину. Мадам Тирифай — сама щепетильность, она вас не обманет, все учтет.

При этих словах наше слуховое окошко, прямо скажем — немаленькое, стеклянным порошком осыпается к нам в подвал. В начале наступления больше пострадали верхние этажи, отец вставил в окна картон вместо стекол, но бомбардировки капризны, как грозы, теперь они занялись задним фасадом. Наш дом постепенно слепнет: ванная, моя комната, кухня наших жильцов — одна за другой погружаются во тьму, к величайшему сожалению мамы, которая просто не выносит темноты. И вот война добралась до нашего последнего убежища.

— Может, вставить новое стекло, Анри, а то совсем темно будет? У входа, за книжным шкафом, лежат стекла из папиного магазина.

— Надеюсь, ты шутишь, Жаклин, — отвечает отец, не сводя глаз с Фанни, — это же самоубийство.

— Что ж, если ты так считаешь, то картон в кладовке под лестницей.

Такое впечатление, что темнота вдруг перестала ее тревожить.

Картон тоже из магазина Авраама. Бабушка, хоть и не верила в смерть мужа, раздала его имущество и все содержимое мастерской детям.

— Когда Альфонс вернется, мы все начнем заново…

Бедная Клеманс, она худеет с каждым днем, верит, не веря, и это стоит ей таких усилий, что даже ее голубые глаза стали косить чуть больше.

Модные подкладные плечи на платье Фанни Ремушан дрожат. Ей страшно, мне тоже. Мы оба в такой панике, что спокойствие родителей кажется просто притворством.

И в этот момент прямо у меня на глазах любовь сотворяет чудо. Отец берет Фанни за руку.

— Не бойтесь, я рядом, — говорит он ей.

Лицо Фанни мгновенно преображается. До сих пор Фанни со своей завитой челкой казалась мне довольно бесцветной, но вот на ее губах расцветает улыбка Дины Дурбин, а в уголках глаз собираются морщинки Даниель Дарье — кинозвезда, инженю сидит у нас в кухне, ест мамины печенья, держа за руку отца. Хоть меня и мучает страх, впрочем, уже не так сильно, сцена эта производит на меня ошеломляющее впечатление. Фанни же совсем успокоилась, ей достаточно было легкого прикосновения руки Анри Кревкёра, чтобы немецкое наступление, Гитлер, холод, смерть, блуждающая по улицам Льежа, канули в небытие.

Что-то во мне, казавшееся незыблемым, вдруг колеблется и рушится, белое становится черным, добро — злом. Мне почти тринадцать лет, но я еще не утратил детской невинности и плохо разбираюсь в отношениях между родителями. И потом я всегда безоговорочно на стороне мамы. Мама не может быть неправой, и хотя я не понимаю, отчего она страдает, но она страдает из-за отца, и за это я сержусь на него, не знаю только, способен ли я сердиться по-настоящему, мне ведь так трудно взглянуть на человека со стороны, отделить себя от него.

А тут вдруг ни с того ни с сего я чувствую себя заодно с отцом и совершенно не понимаю, откуда у меня это внезапное и острое чувство мужской солидарности. В глазах у мамы мелькает тревога. Как бы через силу она склоняется к блюду с печеньем, вновь угощает нас, не вставая со своего места.

— Ты не можешь заделать окно сейчас же? — Ее вопрос обращен в пустоту. У Жаклин Кревкёр такой вид, словно она утратила веру и не знает, к кому теперь обратить свои молитвы.

Отец встает, берет мадемуазель Ремушан за руку.

— Сначала я должен позаботиться об устройстве этой молодой девушки. — В голосе его сквозит неизъяснимая нежность. — Ей нужно привыкнуть к своему жилью. Если она придет слишком поздно, дети уже лягут спать.

Мама ничего не говорит, только опять протягивает Фанни печенье, от которого та на сей раз отказывается. Мне тоже хочется проводить ее к Тирифаям, но об этом я, конечно же, молчу.

Пока отца нет (а он отсутствует добрых полчаса), мама разговаривает сама с собой, в какой-то мистической уверенности, что осталась одна, без меня, и ко мне может больше не обращаться.

— Я должна лучше его кормить, — говорит она, вновь складывая печенье в коробку Жюля Дестроопера, — лучше, а главное, обильнее, нельзя держать на диете скучающего мужчину…

Она словно забыла о своем маленьком сыне, а ведь обычно она, сетуя на скудость наших трапез, всегда вспоминала и обо мне: бедный мальчик, растущему организму требуется больше калорий… И слезы навертывались у нее на глаза.

— Да, я должна лучше его кормить, но сейчас это трудно, как никогда. А после того, что я видела сегодня утром, я вообще не знаю, имеет ли это хоть какое-нибудь значение…

Мама так и не встала со своего места, даже не переменила позы. Пальто до сих пор лежит у нее на коленях, прикрывая ноги. Правая рука покоится на бело-голубой коробке, где воспроизведены знаки отличия и медали, полученные господином Жюлем Дестроопером за заслуги на поприще миндального печенья и speculoos. Я сижу на маленьком табурете почти у маминых ног, но она меня не видит. Она как бы полностью отгородилась от меня — ее неизменного собеседника. Наши отношения в эту минуту — это отношения актера со зрителем, и в роли зрителя выступаю я.

— Что вообще может иметь значение после того, что я видела сегодня утром?

Она наклоняется вперед, упираясь грудью в коробку господина Дестроопера.

— Я шла от Бон-Марше к мосту Маген. На месте дома, который еще вчера был цел и невредим, сегодня я увидела один скелет — голые балки, и, зацепившись за одну из них, висело то, что когда-то было человеком, так неожиданно распорядилась ударная волна. Тело раскачивалось на высоте третьего этажа, на фоне пепельного неба. Я все же дошла до моста Маген, где купила в маленькой булочной превосходную муку. Посидела у булочницы, передохнула. Но то, что случилось на обратном пути на улице Феронстре, еще более чудовищно. Не знаю, прилично ли так говорить, может ли быть зрелище более чудовищное, чем человек, повешенный по странному капризу судьбы. Думаю, что да, ведь для него все было кончено, от этого грустного иссушенного тела, убаюканного зимой, веяло скорбным покоем. Но видеть, как прямо на твоих глазах обрывается жизнь, пусть даже жизнь какой-то собачонки…

Пес шел впереди меня. Не знаю, почему мне вдруг пришло в голову, что, возможно, его хозяин тот самый покойник. Пес был совсем маленький, два вершка от земли, на хилых ножках. Кроме нас с ним, на улице не было никого. Взрывы приближались, все попрятались в убежища. Но дома меня ждали, и я подумала, чем я хуже пса, ведь он-то не боится, идет себе своей дорогой. Этот пес был моим проводником и моей совестью. Так мы и шли с ним потихоньку. Время от времени он поворачивал ко мне свою острую мордочку, словно чувствовал за меня ответственность. А потом раздался оглушительный взрыв. Я обернулась и увидела, как в ста метрах позади меня медленно отваливается часть дома. Улицу, над которой столбом поднялась пыль, перегородила груда мусора. Взвыли сирены «скорой помощи», появились американские солдаты с носилками. Я решила пробираться дальше к площади Сен-Ламбер и поискала глазами моего маленького проводника — он брел, пошатываясь, в нескольких шагах от меня. Потом рухнул посреди тротуара, почти у моих ног. Он истекал кровью. У него был вспорот бок — видно, осколком бомбы или стекла. Я уже ничего не могла для него сделать. Надо было идти, и тут я увидела, что на его лапки сыплется белая пудра. Это была мука, мой пакет прохудился, в него угодил осколок стекла да там и застрял. Я даже не сделала попытки спасти оставшуюся муку. Просто вытащила стекло, и мука ручьями полилась на собачонку. А я пошла дальше, плача, как дурочка, над псом, над всеми нами, над загубленной мукой. Шла и шла, не глядя под ноги, по дороге, знакомой мне с детства. Немного не доходя до площади Сен-Ламбер налетела на огромный булыжник — раньше его здесь не было, видно, занесло ударной волной — и раскроила себе колено.

Не знаю, кому мама адресует этот рассказ — во всяком случае, не мне. Я сижу с ней рядом, и мне почему-то кажется, что весь ее рассказ, на самом деле очень страшный, не имеет отношения к реальности, у меня даже мелькает мысль, не беседует ли мама с Авраамом. И только когда она снимает пальто, скрывавшее ноги, и я вижу глубокую рану на колене, наваждение рассеивается.

От врача мама отказывается, просит меня только принести все, что нужно для перевязки. Теперь, окончательно придя в себя, я чувствую, как выстудился подвал, хотя все так же мирно посапывает лувенская печка. Мама ловко и быстро перевязывает рану. Ни намека на то, о чем она только что говорила, мы вообще больше никогда не заговорим с ней об этом. Перевязав ногу, мама сейчас же встает, делает несколько шагов взад-вперед. Она ступает увереннее, чем можно было предположить, судя по ее ране, но она очень бледна. Увидев, что я весь дрожу, она опять открывает коробку Жюля Дестроопера: «Ешь, надо есть, чтобы согреться», — говорит она мне. Она улыбается, она снова рядом, но тут же, отчаянно хромая, устремляется наверх, где ее ждет все еще не готовая комната для американца. Я не решаюсь удерживать ее, только с тревогой слушаю, как она поднимается по лестнице. Вчера я бы, наверно, окликнул ее, а может, даже пошел следом. Сегодня я парализован страхом, в голове у меня полный кавардак, и лучше мне побыть одному в подвале. Его сотрясают взрывы, засыпают осколки стекла, но это подвал, а значит, все-таки убежище.

Отец, вернувшись, застает меня одного. Он не говорит ни слова, не спрашивает, где мама, приносит молоток, гвозди, плотный картон, который очень ловко вставляет вместо стекол. Заметив неубранные осколки стекла на полу, хмурит брови.

— Могли бы все-таки…

Больше он ничего не говорит и снова исчезает. Спустя полчаса, когда маленькая печка справляется с холодом, новый взрыв вышибает картонный лист из окошка, он пролетает через весь подвал и, падая, задевает меня. Я пытаюсь укрыться в коридоре, куда выходят двери еще трех подвалов, но там настоящий мороз. Тогда я громко кричу, зову маму. Она приходит, но очень не скоро.

 

6. Появление и изгнание маленького диванчика

Оккупация грубо разлучила меня с кино. Ни один уважающий себя льежец не ходит на немецкие фильмы, а большинство отказываются даже от французских, лишь бы не подвергаться риску неприятного соседства. Мне тоже больше не разрешают бегать в кинотеатр напротив и даже смотреть фотографии, вывешенные в его фойе.

Можно, конечно, посмеяться над бессилием побежденных, над их жалкими попытками отгородиться от победителей, загнать их в какое-то фантастическое гетто, но я и сегодня вспоминаю об этом без улыбки. Тогда же я играл в эту игру с восторгом, наверное, потому, что она напоминала мне театр: мы словно сооружали для себя сцену, а всех, кто не с нами, весь мир отодвигали в какое-то иное пространство. На этой сцене мы превращались в актеров некоего таинственного действа, к которому у зрителей не было ключа; лишь мы, побежденные, владели магическими словами и тайными знаками, неведомыми врагу.

Мадам Тьернесс, словно окаменев в своем окошке, продает теперь билеты главным образом военным. Если же к ней случайно забредает бельгиец в гражданском, ее руки совершают привычные жесты с подчеркнутой тщательностью, в которой непонятно каким образом чувствуется презрение.

С начала войны она потеряла не меньше двадцати килограммов. Поначалу мы не могли оценить размеров катастрофы, потому что видели Леопольдину издалека, да и то срезанную окошком кассы по грудь.

Каждый день после полудня она тихонько, бочком пробирается к себе в закуток, стыдясь теперь той работы, которую так любила; она позволяла выставить в самом выгодном свете лучшее, что у нее имелось, — улыбку, исполненную тихого довольства собой и мягкой симпатии к миру.

Когда немцы вступают в город, ее олимпийскому спокойствию приходит конец, она разом теряет почву под ногами. Теперь, когда ее постигли сомнения в разумности, если не в реальности миропорядка, она боится даже взглянуть вокруг себя. На улицу она выходит, так туго повязывая косынку, словно заковывает голову в гипс. Раньше перед работой она частенько забегала к нам выпить чашечку кофе. Теперь сна не решается показаться людям на глаза, она скомпрометирована, замарана, люди должны бояться ее, как заразы. Она перестала заниматься даже своим закутком, забрала с собой желтую тряпочку и лоскуток оленьей шкуры, с помощью которых одомашнивала свое рабочее место: то же, что и у нее дома, сверкание стекол, тот же блеск отлакированных картин. Исчезли и семейные фотографии, и бархатная подушечка, придававшие «Мондену» семейный уют. Мадам Тьернесс является ныне на службу, оставив дома и сумку, и пудреницу, при ней только кошелек с несколькими су.

Отсутствие бархатной подушечки дает о себе знать и по эту сторону перегородки, кассирша восседает теперь на голом стуле и потому кажется маленькой, съежившейся, того гляди исчезнет окончательно.

Мы же со своей стороны даже улицу теперь переходим наискосок, только бы никто не подумал, что нас интересуют фотографии Лизелотты Пульвер или афиши «Еврея Зюсса». По сути дела, мы с мадам Тьернесс живем в двух несообщающихся мирах. Мама, встретившись с ней однажды на улице, с трудом ее узнает, и то лишь когда сталкивается носом к носу. Мадам Тьернесс превратилась в собственную тень, она утопает в своих платьях, да и в жизни едва держится на поверхности. Это превращение тревожит меня. Круги под глазами, впалые щеки, бледность — все напоминает мне изможденное лицо Мими в «Богеме» или Жана Вебера в «Орленке». Мадам Тьернесс словно перешла со своего места за кассой на киноэкран, мне не хочется думать, что все происходящее с ней — это обычная будничная жизнь, и ни что другое.

Леопольдина, конечно, ничем не больна, ее просто мучит голод.

До войны она щедро кормила свое пышное тело, не отказывая себе ни в рисовых пудингах, ни в вафлях Шантий, время от времени баловала себя и жирной гусятиной.

Маму терзают противоречивые чувства: ее порыв, уделить голодающей часть нашего скудного рациона, останавливает ее долг — накормить прежде всего свою семью, а долгу тут же приходит на помощь навязчивая идея — победить равнодушие супруга каким-нибудь невиданным лакомством. И все же если кассирше удается сбросить с себя злые чары и переступить порог нашего дома, она, как и «юные приятельницы», всегда получает свою порцию прескверного печенья из коробок Жюля Дестроопера, — печенья, которое кладет несмываемое пятно на почтенное имя кондитера. Однако подобные путешествия через улицу совершаются довольно редко и, повторяю, лишь в одном направлении.

У Жаклин Жакоб, моей матери, действительно сердце кровью обливалось при виде телесного упадка мадам Тьернесс, право же, я нисколько не преувеличиваю. Все, что касается голода и голодающих, камнем ложится ей на душу, и, конечно же, образ исхудавшей кассирши преследует ее в ночных кошмарах. «Если бы я по-прежнему верила в бога, — говорит она, — я стала бы молиться за Леопольдину, хотя вряд ли господь бог интересуется, что у нас на прилавках». На мгновение она задумывается, а потом добавляет без видимой связи, просто из любви к цитатам: «Взгляните на птиц небесных: они не сеют, не жнут, не собирают в житницы; и отец наш небесный питает их». Она улыбается мне и продолжает: «Весь вопрос в том, должны ли мы делать за бога его дело?»

Перейти улицу прямо, не петляя, войти в «Монден» с высоко поднятой головой — вот чего жду я от победы, тогда как мама ждет возможности накормить мужа до отвала. Правда, все эти четыре года я не так уж страдаю без кино: то, которое доступно, отравлено ядом, а к тому же у меня самого часто появляется странное чувство, будто я — актер и снимаюсь в бесконечном историческом фильме.

Я довольно спокойно пережил бомбардировки союзников, они представлялись мне необходимым этапом моего освобождения, залогом того, что я вновь увижу Бет Дэвис, прелестных сестер Лейн и Кэтрин Хэпбёрн, с Кэтрин я расстался, едва успев плениться ею в образе легкомысленной дочери доктора Марча. Грохот, кровь — все это обещает мне в недалеком будущем увидеть мадам Тьернесс, вернувшую весь свой блеск и величие, вновь восседающую на бархате, вознесенную на прежнюю высоту, окруженную племянниками и племянницами в сверкающих рамках. А главное, эти бомбардировки вселяют в нас веру в свои силы: мы победим, потому что у нас самые сильные на свете друзья. Обычно бомбардировки начинаются гулом самолетов, от которого содрогается небо, мгновение спустя вступают сирены. Мы спускаемся в подпал только после первых взрывов. Когда светло и безоблачно, мы даже отваживаемся выглянуть в окно и полюбоваться на искрящийся серебром правильный треугольник эскадрильи, плывущий в синем просторе неба. Потом мы втроем спускаемся в подвал, а перед нами бежит наша собачонка по кличке Дездемона. Иногда отец, за неимением других собеседников, заговаривает с нами. Это — чрезвычайное событие, каждое мгновение которого для мамы на вес золота. Подвал теперь — в центре ее забот. Она перенесла туда плетеную садовую мебель; когда-то она принадлежала Клеманс Жакоб и была нам подарена по настоянию Авраама — мама называет ее не иначе как «последний подарок моего отца». И добавляет: «А спустя месяц он умер от голода, даже не доехав до границы».

Гарнитур состоит из маленького диванчика в виде буквы s, который называется «визави», двух кресел и скамеечки для ног. Мама отправила в подвал не только диван, но оба кресла: если мужу не нравится сидеть с ней рядом, она по крайней мере не будет его к этому вынуждать. Всю мебель она перекрасила в белый цвет, отчего в подвале стало немножко светлее. Впрочем, он вообще не такой уж темный — в нем довольно большое слуховое окно. Отец, конечно, не замечает маминых стараний, все это, как всегда, проходит мимо него, но, против всякого ожидания, выбирает место рядом с мамой на диване. Я же устраиваюсь на скамеечке у ног родителей. Четыре года мы не будем менять этих мест. Я так никогда и не понял, почему в подвале отец охотнее, чем где-либо, разговаривал с нами. Само собой разумеется, делами нашими он не интересовался, лишь комментировал текущие события. Он удостаивал нас одним-единственным знаком семейной солидарности: усаживаясь на диван, всякий раз с улыбкой бормотал: «А-а, visavischen». В слове этом заключалась какая-то шутка, суть которой я забыл. Она была в ходу у моих родителей в самом начале их супружеской жизни и ныне приобретала особую пикантность, поскольку выражалась по-немецки. Мама смеялась, а я просил в сотый раз рассказать мне историю «маленького визави», у которого немецкое имя, — эту историю я, к моему удивлению, потом начисто забыл. Неофициальная часть на этом заканчивалась, мы переносились на театр военных действий: в Англию, Африку или Россию, смотря по обстоятельствам.

Мама благоразумно молчит, с благоговением внимает. Она чуть наклонила голову, не смотрит на отца, который отвечает ей тем же: оказывается, этот миниатюрный диванчик, предназначенный специально для того, чтобы повернуть сидящих лицом друг к другу, превосходно служит и прямо противоположной цели — мать и отец самым естественным образом не замечают друг друга, но сидят они вез же бок о бок, и оттого, как мне кажется, на мамино лицо нисходит выражение скорбного блаженства.

Как только дают отбой воздушной тревоги, отец замолкает, даже не окончив фразы: чему-то внезапно настал конец, чему, я не знаю, как не знаю, отчего сумрак и прохлада подвала возвращают на время мсье Кревкёра в лоно семьи. Быть может, сам плетеный ивовый диванчик пробуждает красноречие, поскольку позволяет отцу чувствовать себя в одиночестве рядом с женой, а возможно, отца тревожит мысль о несчастливой случайности, которая в любой момент может превратить подвал в наше вечное обиталище, и эта мысль сближает его с нами.

Случается, воздушная тревога застает меня в школе, тогда я с облегчением вслушиваюсь в вой сирен. В школе я всегда чувствую себя не в своей тарелке, разве что вот-вот должен прозвенеть звонок, и риск быть вызванным к доске так мал, что им можно пренебречь. Каждый вопрос учителя переносит меня одновременно в камеру пыток и на скамью подсудимых. Даже если я прекрасно знаю урок, голос меня не слушается — я не умею облечь мой ответ в слова. Мне нужно время, чтобы привести в порядок свои мысли и увязать их в стройные периоды, наподобие тех, что так изящно произносят актеры, играя классику на утренних спектаклях, — мне нужно время, но мои учителя мне его не дают, принимая мое молчание за признание в невежестве. Поэтому отметки у меня неважные, даже при письменных опросах: те же проблемы ждут меня перед чистым листом бумаги, я всегда с опозданием решаюсь выставить напоказ свои познания. Другое дело — домашние задания, на которые я, кстати, трачу уйму времени, но, увы, чем больше я отличался за своим письменным столом, тем в более сомнительном свете выставлял своих родителей, особенно отца, преподававшего в лицее и пользовавшегося в городе репутацией широко образованного человека. Иронические замечания моих наставников и явно заниженные отметки, которыми они меня награждают, свидетельствуют об одном: они не считают меня автором моих сочинений. Я никогда не говорил об этом маме. Мне легко себе представить, каким взрывом возмущения она это встретит, как явится в школу, на улицу Каскетт, и как я сгорю со стыда, выставленный напоказ. К тому же в глубине души мне даже приятно, что отца считают моим наперсником, хотя это, к сожалению, совершенно не соответствует действительности. Мне очень нравится воображать Анри Кревкёра заботливым родителем, который в редкие часы досуга помогает сыну делать домашние задания. Вот он откладывает тетради своих учеников, чтобы заняться мной. Он сидит за своим письменным столом. За его спиной цветущая сирень или, если дело происходит зимой, яблони, покрытые снегом, закатные блики или отблеск зажженной люстры. Чудесная картина, и пусть она существует лишь в моем воображении, она одна способна осушить все пролитые мною слезы.

И только в художественном чтении мои успехи бесспорны, учителя меня хвалят, но вряд ли понимают, почему я читаю с такой охотой. Аплодисменты, даже самых насмешливых моих товарищей, меня совершенно не прельщают, но вот чувствовать себя спокойно, когда тебя вызывают, когда ты идешь к доске, когда отвечаешь урок, — ни с чем не сравнимое блаженство. И поневоле думаешь, почему бы мне не остаться Тераменом или Альцестом, а на худой конец Береникой или Филаминтой, если в их шкуре мне не в пример лучше, чем в своей.

Когда к городу подступает фон Рундштедт, все мрачнеет. Ветры, дующие с востока, сулят поражение и поселяют в сердцах изумление и страх. И бомбежки теперь другие. В них вложены последние силы нацизма, оказывается, силы у него еще остались. И потом, я уже говорил об этом, бомбы, сваливающиеся с неба, словно сами по себе, без участия человека, сеют какой-то священный ужас. Еще не было Хиросимы, это слово еще не выжжено в наших сердцах, и потому бомбы кажутся нам забавами какого-то злого волшебника. «У нас нет ни минуты покоя», — говорит мама, и это правда. Подвал уже не только временное прибежище, он стал нашим домом, сюда перемещается узел наших конфликтов, средоточие всех переживаний. Маме приходится удалить «visavischen», чтобы освободить место для матрацев. Мама вновь делает робкий шаг навстречу супругу: приносит три односпальных матраца и два кладет рядом, но на этот раз отец предпочитает уединенное ложе.

Когда мама говорит, что у нас нет ни минуты покоя, по-моему, она думает не только о грозящей нам опасности. Отец настойчивее, чем когда-либо, изыскивает возможности улизнуть из дома, хотя с каждым днем это становится все труднее и труднее. Я же запуган смертельно. И к тому же пребываю в большом разочаровании: пришлось вновь попрощаться с Диной Дурбин и Бет Дэвис. Побыв со мной лишь краткий миг, они удалились, и «Монден» опять опустел. Но больше всего меня приводит в ужас отвага моих родителей, которые и сами не знают страха, и не замечают моего, правда, я догадываюсь, что причина тому страсть, а не бесстрастие. Появление мадемуазель Ремушан развлекло меня всего на один день. После рассказа матери чувство солидарности с отцом прошло у меня начисто. Напротив, в жизни моих родителей вселение Фанни к Тирифаям — целая веха. Во-первых, теперь моего отца нет дома почти постоянно, но при этом он в двух шагах, и это еще тягостней для мамы. Воспоминания о парящем в небе покойнике и гибели собачонки, похоже, стерлись из ее памяти, рана на ноге зажила за несколько дней. Она пропадает наверху, целиком поглощенная своей странной затеей.

— Понимаешь, Франсуа, — говорит она, — я должна успеть к тому моменту, когда кончатся бомбардировки.

 

7. «А ужин еще не готов»

Наверху, в мансарде, мама просто выбивается из сил: разгребает мебель и перетаскивает ее на чердак, моет пол, оттирает линолеум.

Только к вечеру, вконец измученная, с потерянным взглядом, она спускается вниз и докладывает мне, как об исполненном боевом задании. Чистоплотность у нее дошла почти до мании, как у всех бельгийских хозяек того времени, но вкусами она отличается своеобразными. Среди имущества, оставшегося от Авраама и подаренного нам бабушкой, оказалось несколько десятков рулонов оберточной бумаги зеленого фисташкового цвета, и мама обклеила ею всю мансарду: и стены, и потолок, что в то время было в диковинку. Когда много лет спустя я уезжал из Льежа в Париж, мансарда была оклеена все той же зеленой бумагой. Мама заменила ее только в пятьдесят восьмом году. Я запомнил дату — это был год, когда закрылся «Монден».

Время свое я провожу прескверно. Сижу один-одинешенек в подвале в окружении калорийных блюд, которые мама готовит мне спозаранку. Этими блюдами сплошь уставлен маленький столик на плетеных ножках, братец нашего «визави». Есть у меня еще любимые книги, но читать не хватает смелости, и к тому же как тут читать, когда поминутно приходится затыкать уши. Я боюсь погибнуть под обломками дома, боюсь узнать о гибели обитателей подвала в доме Тирифаев. Мысль о маме, у которой день-деньской лишь тонкая крыша над головой, сводит меня с ума. Отец, мама, я, отец, мама, я — меня терзает тройной страх. Успокоившись за одного, я сейчас же начинаю волноваться за другого.

Картон, которым отец кое-как заделал слуховое окно, время от времени шлепается в подвал; грохот, который он при этом производит, зависит от того, как близко от нас падает бомба. В подвал врывается ледяной ветер, и я спасаюсь от него под одеялом. Когда мама вечером, разгоряченная, спускается вниз, она не сразу чувствует, какой в подвале мороз.

— Ты лежишь? — удивляется мама. — Что, плохо себя чувствуешь? — Первая ее мысль о еде. — Ничего удивительного, ты ведь ничего не ешь.

Она выговаривает мне, но довольно вяло — слишком измучена, чтобы рассердиться по-настоящему. Ей нужно еще умыться, переодеться и успеть к приходу отца принять образ супруги досточтимого господина профессора, — с этим, правда, можно не спешить, отец, случается, вообще не ночует дома. Он теперь дает уроки английского языка в подвале у Тирифаев. Нескольким соседям, которые, как он выражается, не хотят терять времени даром. Если уроки заканчиваются поздно, Тирифаи кладут лишний матрац для мсье Кревкёра. С самого освобождения отец выглядит озабоченным, и даже переезд мадемуазель Ремушан не развеял туч на его лице. Конкуренция со стороны военных как-никак дело серьезное. Уроки английского языка — это недурной выход из положения: в то время без предварительного этапа к делу переходить не полагалось, и девицам очень важно иметь возможность, прежде чем лечь в постель, обменяться с бравым поклонником несколькими словами на посторонние темы. Так что знакомством с преподавателем английского языка, отлично владеющим идиоматикой легкого интернационального флирта (исключая, конечно, всякого рода американизмы), пренебрегать не приходилось. Отец пользуется этим вовсю.

— Мадемуазель Ремушан долго не протянет, — объявляет мама во время одного из своих монологов, которые вошли у нее в привычку.

Она только что сошла вниз, измученная, растрепанная.

— Я должна, — продолжает она, выкручивая половую тряпку (которая у нас называется «суконка для пола»), — скорее кончать с мансардой, как можно скорее. Вести с фронта хорошие. Лучшая тактика для меня — вклиниться между двумя «юными приятельницами», тут главное — не упустить момент и располагать хоть некоторым резервом провианта.

Пока она строит планы на будущее, глаза у нее совершенно пустые. Из того, что она говорит, я, конечно, не понимаю и половины.

Хотя вести с фронта вроде бы хорошие, у себя в подвале я пока этого не ощущаю и в полном одиночестве продолжаю оплакивать свое воображаемое сиротство под постоянный аккомпанемент взрывов.

Как-то после полудня, когда я в кои-то веки наслаждаюсь временным затишьем, в меня, словно из гигантской рогатки, выстреливает штук двадцать кирпичей, их сопровождает наш неизменный картон и целая туча штукатурки. Один из кирпичей приземляется на кровати, прямо около моей ноги, разрывает одеяло и вонзается в матрац, другой, едва не задев моей головы, врезается в стену за моей спиной. Все это происходит а мертвой тишине. Я не решаюсь ни закричать, ни пошевелиться. В проеме слухового окна виднеется заснеженный тротуар. Теперь я боюсь только за двоих, одна забота спала с души. Раз я только что избежал верной гибели, хотя бы на день у меня есть иммунитет. Но что с отцом? Что с мамой? Пустынный тротуар оживает, я вижу чьи-то ноги в суконных брюках цвета хаки, слышу возгласы, команды. Мне страшно даже подумать, во что превратился дом над моей головой, я решаюсь задать себе только очень короткий вопрос: «Почему не спускается мама?» Мама должна сию минуту появиться — вот что сейчас самое главное. Я беспокоюсь и об отце, но всячески стараюсь обойти мысль о том, что бомба могла упасть на дом Тирифаев. Я вспоминаю мамины слова: «Мадемуазель Ремушан доживает последние дни» — и задумываюсь, не были ли они пророческими. В этот момент распахивается дверь, выходящая на кухню. Это не взрыв, просто ее изо всех сил толкнули с другой стороны. Какой-то солдат пытается выяснить у меня, нет ли здесь раненых. Его появление приводит меня в ужас. Он бы не смог до меня добраться, если бы с домом не произошло что-нибудь ужасное.

— Как вы вошли?

— Дверь вышибло, она валяется посреди улицы.

— А стены целы?

— Стены на месте. А вот окон нет.

«У мамы перерезана сонная артерия» — эта картина в черно-красных тонах встает у меня перед глазами, но стены все-таки целы, а это уже немало.

Стены занимают льежцев денно и нощно: «Стены устояли, только бы устояли стены, стены рухнули, трое убитых, четверо раненых, жители города укрепляют стойками стены подвалов…» Все пекутся только о стенах, каменный гнет сковывает мысль, руины громоздятся в ночных кошмарах. Стекла все же легче убирать, чем кирпичи, а часто и убирать нечего, выметешь стеклянную пыль, и все дела, но иногда остаются большие осколки, а если не дай бог задета артерия… Я вижу маму, она пытается спуститься по лестнице, цепляется за перила, теряет сознание и скатывается вниз — точно так же, как Китти Белл (меня водили на «Чаттертона»). При мысли, что эта картина оживет, меня охватывает панический ужас, и, когда американец спрашивает, есть ли кто-нибудь еще в доме, я отрицательно мотаю головой. Он тут же исчезает, ему некогда утешать страждущего, у него есть дела поважней. Правда, он появляется еще раз на секунду, чтобы спросить, когда вернутся мои родители. Я отвечаю ему, что они в подвале у соседей, и он уходит, сделав попытку закрыть за собой дверь и потерпев полную неудачу. Я встаю, и зубы тут же выбивают дробь. Хватаю одеяло, спешу в него завернуться. Это бежево-голубое одеяло с геометрическим рисунком я запомню на всю жизнь. Оно такое большое, что мама складывает его вдвое, когда застилает мой узенький матрац. Кирпич пробил одеяло насквозь, вырезав в нем две симметричные звезды. Мне почему-то кажется, что оно теперь принесет мне только несчастье, и я предпочитаю обойтись без него. К тому же мне все равно нужно идти искать маму; я чувствую себя предателем — это чудовищное чувство, — и я должен как можно скорее искупить свою вину, отправившись на поиски с риском для жизни. В нашем подвале две двери. Одна выходит в кухню, через нее-то и проник американец. Другая — и коридор, общий для нескольких подвалов, из коридора можно подняться наверх по черной лестнице. Вряд ли мне удастся пробраться в коридор: дверь наверняка завалена, как и вообще все двери в доме. Правда, в подвале есть лопата, и я могу попробовать отрыть щелку, но сил у меня почти нет, да и времени это займет очень много. О том, чтобы пройти через кухню, я и подумать боюсь. Что там, за дверью, которая отказывается закрываться? Войти в кухню мне сейчас так же трудно, как зайти навестить умирающего, который еще вчера был в полном здравии.

На улице пошел снег. Возле моего окошка останавливаются тощие женские ноги. Вслед за ними появляется голова мадам Тьернесс — впервые в жизни я вижу ее растрепанной.

— А где же папочка с мамочкой?

Она до сих пор разговаривает со мной как с малышом, как бы на правах близкой родственницы. Я не сразу отвечаю ей. Слова, которые я в конце концов произношу, слетают с моих губ помимо моей воли.

— Они вышли.

— Что, в доме вообще никого нет?

И я во второй раз отрекаюсь от мамы.

— Никого.

— И часто тебя оставляют вот так, одного?

— Впервые.

За этим лживым заявлением следует весьма эффектное продолжение. Сильнейшие удары сотрясают дверь в коридор, и я слышу душераздирающий мамин крик — она зовет меня.

— Это мама, — говорю я мадам Тьернесс, не повышая голоса и даже не подумав ответить на вопль материнского отчаяния.

Мне почему-то кажется, что прежде всего я обязан объяснить кассирше свою ложь. Так я и мучаюсь всю жизнь сомнением, что нужно сделать сначала, а что потом, только сцена избавляет меня от этих проблем.

В тот январский день сорок пятого года я делаю заметный шаг на пути к моему актерскому будущему. Я понял, что мне нужен автор, что сам я в драматурги не гожусь. Автор знает, какое слово следует сказать, какой жест сделать. А что до того, как сказать и как сделать, на то есть режиссер.

Я сижу у себя в подвале, где гуляет зимний ветер, из коридора душераздирающим голосом меня зовет мама, у зияющего слухового окошка в снегу присела на корточки мадам Тьернесс, которая тоже что-то кричит, стараясь меня успокоить, я чувствую себя страшно виноватым и молча плачу.

Женщины наконец догадываются вступить друг с другом в контакт.

— Если Франсуа жив, пусть он скажет хоть слово…

— Он жив, клянусь вам. Он только что говорил со мной… Он просто перепугался, бедняжка, потому и не отвечает. Вам лучше пройти через кухню… Дверь там свободна, я отсюда вижу, что она открыта. Эй, Франсуа, подтолкни-ка ее немножко.

— Мне до кухни все равно не добраться, большая дверь в коридоре завалена.

— Но она же стеклянная.

— Не вся, и там высокая панель, мне через нее не перелезть… И потом, даже если я выберусь на мраморную лестницу, по ней все равно не пройдешь. Она вся засыпана стеклом…

Я с облегчением узнаю, что мама не пойдет через кухню, даже ради нее я не смог — бы открыть кухонную дверь. Голова мадам Тьернесс исчезает, я снова вижу ее ноги с худыми икрами. Она начинает переговоры на каком-то странном языке, который, видимо, принимает за английский. Мгновение спустя в подвал через слуховое окно проскальзывает американец и за несколько минут возвращает маме свободу. Ведро с водой мама так и не бросила. Ее темное шерстяное платье и платочек, которым она обвязывает голову, обсыпаны стеклянной пылью, и вся она искрится с головы до ног. Ее первая мысль — об отце. Она бросается к окошку, возле которого все еще сидит на корточках мадам Тьернесс:

— Вы не видели моего мужа?

— Мсье Кревкёр, несомненно, жив и здоров. «Робот» попал в бакалейную лавку, ту, что держит мать малышки Лили, а Тирифаи живут от нее еще дальше, чем вы. Примерно в два раза дальше.

У мамы растерянный вид. Видимо, как я теперь понимаю, она не ожидала, что кассирша так хорошо осведомлена о привычках отца.

— Тогда почему его до сих пор нет? Если с ним ничего не случилось, ему давно пора быть дома.

Эту реплику Леопольдина обходит молчанием и в ответ предлагает свою помощь.

— Что вы, что вы, я справлюсь, — говорит мама, — тут нужно немного прибрать, и подвал будет как новенький.

Американец, который, как видно, решил, что мы с мамой живем одни, предлагает отвести нас на сборный пункт для беженцев.

— Спасибо, мой муж должен вернуться с минуты на минуту.

Американец уходит, и мама наконец спохватывается, что до сих пор не спросила Леопольдину о ее собственном доме.

— Стены целы. Подвал не пострадал. У нас нет слухового окна. Я как раз хотела вам сказать: мы можем вас приютить.

— Спасибо. Прежде всего я иду в кухню, надо все-таки поглядеть, что там. Может, вы зайдете, мадам Тьернесс?

— Хорошо, попробую зайти с улицы, мне все-таки хочется хоть немножко вам помочь.

Прежде чем идти в кухню, мама обнимает меня, словно тоже считает, что ей предстоит путешествие в какой-то иной мир.

— А тебе лучше остаться здесь, — советует она мне, что абсолютно излишне.

Из кухни доносятся до меня голоса обеих женщин.

— Такая красивая дверь, чугунная, ручной работы… — сокрушается Леопольдина, которая как будто расстроена еще больше, чем мама. — Это ведь надо, найти собственную дверь посреди улицы, какой ужас, господи боже мой, мадам Кревкёр, какой ужас! Надеюсь, дверь удастся починить. Я так привыкла видеть ее из моей кассы.

— Какая удача! — кричит мама. — Кухонные шкафы целы.

— О, но вот этот-то, застекленный, мадам Кревкёр. Боюсь, в вашем сахаре и шоколаде полным-полно стекла. Какое несчастье, господи боже мой, такие прекрасные продукты.

Заупокойный голос Леопольдины начинает звучать во здравие:

— А вот и вы, вот и вы! А мадам Кревкёр так волновалась из-за вас…

— Мой бедный Анри, — говорит мама спокойно, — ты, наверное, проголодался, а ужин-то еще не готов.

Отец вернулся, но вернулся не один.

 

8. Нож

К голосам мамы и Леопольдины присоединяется еще один женский голос, но это не голос Фанни. Более низкий, с ярко выраженным местным акцентом, глубокий и властный.

— Что ж, оставляю вас в семейном кругу, все хорошо, что хорошо кончается, — говорит Леопольдина.

— Ни в коем случае, — отзывается мама, — вы поужинаете с нами. И вы тоже, мадемуазель.

Чем больше мама волнуется, тем настойчивее она приглашает к столу, даже если понятия не имеет, чем кормить гостей. Когда отец влюбился во второй раз (событие, которое моя мать объясняет хроническим недоеданием, отвергая все другие мотивы), это привело маму в такое смятение, что в голове у нее все перемешалось. С одной стороны, она считает, что усиленное питание — лучшее средство от супружеской неверности, но одновременно, будучи человеком общительным, придерживается твердого, хотя и весьма спорного убеждения, что калорийность пищи возрастает пропорционально числу сидящих за столом.

Мадам Тьернесс решила остаться, я слышу ее огорченные восклицания:

— Надо же, все тарелки… и чашки… И стаканы, мадам Кревкёр, стаканы…

Я слышу, как она звякает по стеклу лезвием ножа.

— Все стаканы перебиты. Разлетелись на мелкие кусочки, а те, что не разлетелись, дребезжат и хрипят. Не знаю, найдется ли у вас теперь хоть один целый стакан, мадам Кревкёр.

— Надеюсь, мы будем ужинать в подвале, — вступает контральто. — Там все-таки не так опасно, а здесь по щиколотку битого стекла. Оно уже набилось мне в туфли.

— Надеюсь, вы не порезались? У меня есть йод в подвале.

— О, йод, — отвечает великолепное контральто, — не спасет моих чулок.

— Ваших чулок? — говорит Леопольдина. — А что они…

— Да, — говорит контральто с нарочитой скромностью, — это нейлоновые чулки.

— О-о, — почтительно восклицает Леопольдина, — говорят, из нейлона делают парашюты.

— Пожалуй, лучше вам всем спуститься в подвал и там подождать, пока я приготовлю ужин, — говорит мама.

— Нет, нет, я хочу вам помочь, — протестует Леопольдина.

На мгновение воцаряется тишина. Я жду, что сейчас раздастся голос отца или он появится в подвале собственной персоной в сопровождении контральто. Этого требуют законы театра, но отец, как ни странно, безмолвствует, и его общий с контральто выход в подвал задерживается. Леопольдина щебечет, маму я почти совсем не слышу. Мадам Тьернесс сокрушается, что стекло попало в продукты.

— Я думаю, — произносит важный голос, — что кофе и шоколад лучше выбросить, ну а с коробками сардин ничего не могло случиться.

Мама упорно защищает шоколад и кофе, уверяет, что стекло вовсе не опасно, ссылаясь при этом на своего отца, который якобы рассказывал ей, что в некоторых странах стекло преспокойно едят и это, как известно, никому не повредило. И она уверена, что, если бы Альфонс-Теодор Жакоб, ее бедный отец, мог утолить голод хотя бы битым стеклом, он благополучно доехал бы до границы.

— А тут какой-то жалкий осколок, да что там осколок, какая-то стеклянная пылинка, попала в превосходные продукты, и все их взять да выбросить? Ведь тут хватит, чтобы накормить полгорода, просто бессовестно и неприлично это выбрасывать.

Слезы подступают у меня к горлу, меня душит стыд за подлое отступничество.

Отец в конце концов объявляет о себе ударами молотка. Видимо, заколачивает окна в кухне. Работа у него, как всегда, спорится, но он делает все на скорую руку и поэтому постоянно занят переделкой.

Кто-то наконец толкает дверь подвала, появляется брюнетка, одетая во все желтое, и я тут же узнаю в ней Кармен. Увидев меня, она пятится назад.

— Боже мой, как вы меня напугали!

Я опускаю глаза, чтобы не видеть открывающуюся за ней картину. Следом за Кармен идет мама.

— Что же ты не пришел помочь нам, Франсуа? — укоризненно произносит Леопольдина, которая входит под руку с моим отцом.

— А я и не знала, что у вас есть сын, Анри, — говорит Кармен недовольным тоном.

Отца невозможно узнать. Обычно он ведет себя очень сдержанно, даже чопорно, блюдя свое учительское достоинство. Сейчас же он сияет, точно жених за свадебным столом. Мадам Тьернесс, как ни лестно ей внимание мсье Кревкёра, все же несколько сбита с толку такой метаморфозой. Мама же не видит ничего, все ее мысли заняты тем, как накрыть стол, чем заменить разбитую посуду.

— Что там творится, на кухне?

— А ты, малыш, — отвечает Леопольдина, — пошел бы сам и взглянул, на что это похоже! Во всяком случае, не на кухню.

В маминых глазах вдруг появляется что-то прежнее, ее взгляд словно обретает былую остроту.

— Пойдешь завтра, Франсуа, когда будет светло.

Она очень бледна. Ее предсказание сбылось: дни мадемуазель Ремушан действительно были сочтены. Но мама не могла предвидеть, что для Фанни так быстро найдется замена.

Маме уже нечего рассчитывать на период междуцарствия. Однако она не теряет оптимизма: как видно, надеется, что возвышению Кармен быстро придет конец, да и «комната американца» скоро станет жилой. Много лет спустя, в пору сердечных излияний, мама опишет мне, во что превратилась в тот день мансарда. Вся мебель в трещинах, всюду битое стекло, замки сбиты, двери перекошены. Дека старенького пианино, которое мама перетащила с чердака в мансарду, в надежде привлечь американца с музыкальными наклонностями, изрешечена осколками стекла. Однако мама уверена, что за несколько дней она все приведет в порядок.

Чем быстрее сменяют друг друга «юные приятельницы», тем любезнее становится с ними мама. Быть может, она уже свыклась, быть может, не смогла побороть свою врожденную уступчивость, быть может, опустила руки, отчаялась, обрела успокоение в чувстве солидарности с теми, кто брошен, как и она, или неминуемо будет брошен…

В тот вечер мама превзошла самое себя. Кармен (ее имя Астрид — ее назвали так в честь шведской принцессы, супруги герцога Брабантского) агрессивна, назойлива, капризна. Она поливает грязью мадемуазель Ремушан, которая была ее соседкой по подвалу у Тирифаев. Отец слушает с улыбкой. Бедняжка Ремушан, оторванная от дома и семьи, не знает, как вернуться к себе обратно. К счастью, мадам Тирифай женщина благородная, она не бросает тех, кого однажды поручили ее заботам.

У мамы получился премилый ужин, и даже недоверчивой Астрид не удается обнаружить ни единого осколка стекла. Она приступает к еде неохотно, но заканчивает allegro furioso. Сардины вместе с маленькими кусочками маргарина разложены на так называемые солдатские сухарики. За ними следует омлет из свежих яиц и салат с майонезом, а затем шоколадный крем, приготовленный явно не на порошковом молоке. Видно, в маминых теориях есть доля правды, иначе как объяснить, что мои терзания, поначалу мучительные, идут на убыль, по мере того как продвигается к концу ужин. Маме не дает покоя маргарин. Она не перестает повторять виноватым тоном, как обошла весь город, как ей не везло, какие первоклассные продукты она обязательно раздобудет, если мы соберемся как-нибудь в другой раз. И не надо с этим тянуть. Леопольдина и Астрид согласны не тянуть, они заглянут к нам буквально на днях.

Взрывы громыхают где-то далеко, а мы настолько увлечены нашим ужином, что они звучат для нас как безобидное музыкальное сопровождение. О холоде забыть труднее, но мама и здесь на высоте: все получают по одеялу. Отец доводит до сведения Астрид, что одеяла из чистой довоенной шерсти. Сначала Астрид величественно отказывается спрятать под чем бы то ни было свой желтый костюм, сшитый, прямо скажем, не из довоенной, а самой что ни на есть военной шерсти, но зато по последней моде: широкие плечи, юбка выше колен. Но во время ужина холод пробирает ее основательно, и папа спешит укутать «чистой шерстью» плечи «юной приятельницы». Мама подобрала для своей соперницы одеяло желтого цвета, под цвет костюма, удачно оттеняющего ее черные глаза.

Через какое-то время отец поднимается, знаком показывает нам, что готовится сюрприз, и приносит откуда-то бутылку бордо.

Ее появление производит столь же ошеломляющий эффект, как разоблачение злодея в мелодраме. Немая сцена: актеры застывают в красноречивых и многозначительных позах.

Мама резко откидывается на спинку стула, Леопольдина застывает с открытым ртом, на полуслове. Астрид шепчет: «Пресвятая дева» — с таким видом, словно стала свидетельницей мирового рекорда. Я же в полном смятении, хотя вида не показываю. Отец все меньше и меньше похож на самого себя. Обычно столь щепетильный в вопросах гражданского долга, столь нетерпимый ко всякой расточительности, сейчас он весел, румян и игрив, как Бахус, а ведь фон Рундштедт по-прежнему близко, от нашего дома остались лишь стены, и жизнь наша висит на волоске. У мамы в отличие от отца в лице ни кровинки. Краску с ее лица, однако, согнала не перемена в отце, как мне кажется поначалу, тут другие причины.

— Где ты взял бутылку?

— Там, где ты ее спрятала.

— Я спрятала ее, потому что хотела сохранить до победы.

Слова звучат отрывисто, нереально, как удары молота о наковальню. В моей жизни этот разговор сыграл решающую роль. В тот момент я подумал о театре с той же пронзительной тоской, как ребенок, увезенный в лагерь на каникулы, думает о матери. Только в театре нет фальши, театр не расставляет предательских ловушек. Я заранее знаю, когда, как и почему Оргон появится из-под стола и что он при этом скажет. Меня не подстерегают неожиданности и когда Офелия идет ко дну или женится Клитандр — пусть не все, что случается на сцене, приносит радость, но оно всегда приносит успокоение, ибо неизменно и вечно.

Не знаю, почему эта внезапная ностальгия подвигла меня к действию, смысл моего поступка я и сейчас объяснить не в состоянии. Возможно, мне хотелось все это остановить: мамин вопрос, ответ отца, вмешательство Астрид, примирительные слова Леопольдины. Я встаю, огибаю стол и, пока отец нарочито уверенным жестом ставит на стол бутылку бордо, выхватываю у Астрид нож и заношу его над грудью «юной приятельницы».

— Меня не любишь, так берегись любви моей! — кричу я ей.

Грубо нарушая эффектную театральную паузу, в подвал врывается ледяной ветер, осыпая нас обломками кирпича и штукатурки. А еще через секунду падает часть перегородки, отделяющей нас от кухни, падает почти беззвучно, открывая то, что я так боялся увидеть: кухню, памятную мне с детства и ныне столь же неузнаваемую, как неузнаваем мой отец. В образовавшуюся брешь видна темная спинка лакированного буфета слева, далее, на заднем плане, — противоположная стена кухни, от которой осталась только половина, правее, через уже несуществующую дверь, которой заканчивается маленькая лесенка, видна мраморная белая перегородка, прикрывающая вход, и, наконец, справа — улица.

Никто не ранен, кроме меня. В меня же угодил огромный, острый как бритва осколок кирпича, он вонзился прямо в правую руку — ту самую, которую я занес с ножом над прелестной грудью Кармен. Рана глубокая, и я теряю много крови. Нож, обагренный кровью, падает в тарелку моей жертвы.

Кричит одна Леопольдина. А мама уже несется по ступенькам, спотыкаясь на грудах кирпича, и тут снова появляется все тот же американец. Он машет кому-то на улице. Другой солдат приносит носилки. Это последнее, что я отчетливо помню, очнулся я уже в больнице. Мой обморок у носилок — развязка, которая украсит любой спектакль. Занавес опускается, можно все зачеркнуть и начать сначала. Об истории с ножом родители никогда не обмолвятся и словом.

 

9. Сесиль надо спасать…

Журналисты часто спрашивают меня о жене. Я отвечаю, что она чувствует себя хорошо. Они замечают мне с улыбкой, что нас редко видят вместе. Я говорю, что она работает. Многие требуют подробностей. И окончательно загоняют меня в тупик. Я пытаюсь отделаться цитатами, а на них цитаты действуют, как красная тряпка — на быка. Агнесса довольна прогулкой, но нет-нет да и всплакнет, вспомнив о погибшем котенке… Камилла ждет меня в лесу у родника… Розетта умерла — прощай, Пердикан… Сюда, о Цинна, сядь и трезвою душою взвесь то, что выскажу сейчас я пред тобою… О время, прекрати свой вековечный бег… — лучше сказать мне все равно не удастся, но журналисты недовольны и распускают слухи, что у меня депрессия.

В конце концов я отказался от этого приема — понял, что только сбиваю с толку своего собеседника. Не люблю сбивать людей с толку, мне кажется, что я совершаю предательство. Я решил, что лучше оставаться самим собой, пускай тащат из меня слова клещами. От репутации помешанного мне удалось избавиться, теперь я просто слыву за недалекого человека.

Вот когда я говорил с Сесиль, то всегда знал, что и как сказать, и все же мы расстались.

Я не гожусь на роль доблестного рыцаря, но деваться мне некуда: я должен, мне нужно во что бы то ни стало вырвать Сесиль из лап ее кошмарных родителей. Всю свою жизнь с самой юности мсье и мадам Ларсан выступали на пару в известной оперетке «Нанетта». В безостановочной и безнадежной погоне за успехом они метались из города в город. Не знаю, спели ли они когда-нибудь что-то еще, кроме «Нанетты», хотя и утверждают, что репетировали «Роз-Мари» и «Дочь мадам Анго». Мне доводилось слышать, как тесть с тещей напевали «Прекрасная ночь, о ночь любви…» или «С грехом пополам…», но лишь в стенах собственной квартиры. Должен признать, хотя артисты они не бог весть какие, но «Нанетту» исполняют с большим воодушевлением. Тесть, правда, фальшивит, теща довольно скверно выбивает чечетку, но их героев связывает неподдельное чувство.

Тед и Глэдис Ларсаны встретились в дижонской консерватории. В тот день, когда между ними произошло объяснение в любви, они репетировали дуэт из «Нанетты». Весь отпущенный им талант они израсходовали в течение своего романа, и их номер навеки отлит в форму, найденную в то время. Чудо этой первой удачи с годами не поблекло, и это тем более удивительно, потому что они люто возненавидели друг друга, как только их страсть угасла (что произошло уже через несколько недель). Полгода спустя они все же поженились: к этому их ничто не вынуждало (Сесиль родилась гораздо позднее), просто они поняли, что связаны своим дуэтом неразрывно. Лишившись своего коронного номера, Ларсаны превратились бы в пустое место, иначе говоря, Тед был бы пустым местом без Глэдис, а Глэдис — без Теда. Ситуация, если иметь в виду их обоюдную и смертельную ненависть, мягко говоря, напряженная. Таковой она пребывает и до сих пор — хотя ангажементы они теперь получают крайне редко.

— Я чувствую, — сказал мне как-то тесть, — что, даже когда мы совсем уйдем со сцены, нам не расстаться. Конечно, я бы с удовольствием развелся, но наш архив, кто будет его хранить? И кто будет подавать мне реплики?

Появление Сесиль произвело в этом уродливом семействе (семействе, где фундаментом была фальшь, средством общения служила вульгарная перебранка, а любовь пробуждалась лишь под звуки опереточного дуэта) впечатление взрыва бомбы. Похоже, родители вообще не учитывали возможность такого события. Глэдис пребывала в изумлении, словно, подобно Агнессе, считала, что дети появляются из уха. При рождении Сесиль доставила своей матери много неприятностей, и Глэдис, которая до сих пор была знакома лишь с опереточными недомоганиями, долго не могла прийти в себя. Тяжелые роды отразились и на ее голосе, ее стали утомлять беспрестанные скитания, и даже аплодисменты не приносили прежней радости.

Видно, с рождением Сесиль ее посетили смутные сомнения — в собственной реальности.

В детстве Сесиль баюкали пощечинами, вспышками материнского раздражения и слащавыми песенками, репертуар которых не менялся из года в год. Поскольку время, отведенное под пение, было самым мирным в шумном семействе Ларсанов, а любовные флюиды между родителями возникали лишь при звуках «Нанетты», представление о музыке у девочки прочно связалось с представлением о счастье. У нее был слабенький голосок, и петь ей было трудно, но всякий раз, когда мать усаживалась за пианино, Сесиль принималась танцевать.

В школе девочка училась плохо. Ей все давалось с трудом, и только стенку внутреннего школьного дворика она перемахивала в два счета. Эта стена была такая высокая и неприступная, что одна только Сесиль отваживалась на подобное предприятие. Она была настолько уверена в себе, что никому и в голову не приходило запретить ей это упражнение. Когда я познакомился с ней, она больше не лазила по стенам, а балетная школа, которую она кончила, победила ее нелюбовь к учебе. Танец разбудил в ней восприимчивость и одновременно развил склонность к подвижничеству, доходящую до аскетизма.

С детства Сесиль была белой вороной в собственной семье. Ее окружал мир условности, мишуры, бездумья: Ларсаны были скроены точно по мерке своего репертуара. «Нанетта» проникла к ним в душу, просочилась в кровь, пронизала до мозга костей, отложилась в них навеки. А Сесиль уже трехлетним карапузом не давала себе потачки, и занятия балетом воспитали в ней беспощадную требовательность к себе. Сесиль очень рано почувствовала себя главой семьи. Она любила своих родителей какой-то материнской любовью, постоянно отчаиваясь и тут же снова цепляясь за надежду, и ради них была готова на любые жертвы. Она быстро осознала, как они смешны и нелепы, но при всем том они всегда были у нее на первом плане, и она всегда чувствовала ответственность за них. Они ее умиляли. Даже их полнейшее равнодушие к ней, из-за которого она очень страдала, казалось ей признаком наивной инфантильности. Она щадила их, как могла. И главное — тщательно скрывала, что предпочитает «Нанетте» другую музыку и совершенно иную обстановку — той, в которой живет, всячески подстраивалась под них и проявляла к ним безграничную снисходительность. Терпение ее, когда речь шла о родителях, оказывалось поистине неистощимым, бог свидетель, каким тяжким испытаниям оно подвергалось. Никогда и ни в чем не перечить Теду и Глэдис — задача сверх сил человеческих, хотя их болезненное честолюбие, которое доставляло им тяжкие страдания еще лет десять назад, успело поубавиться.

Сесиль зовет на помощь, и ее надо спасать — первое, что пришло мне в голову, когда я познакомился с ней. Так между нами возникло первое недоразумение. Моя актерская карьера в то время только начиналась, в «Комеди Франсез» я попал несколько позднее. Сесиль в числе других актеров, пробавляющихся случайными заработками, принимала участие в очень милой музыкальной пьеске под названием «Жирофль»… Век «Жирофль» оказался незаслуженно коротким: она прожила лишь три недели. Мы с Сесиль вполне могли бы разминуться: в 22.15 я произносил последнюю реплику, она появлялась на сцене лишь в финале — в 22.35. Я всегда жалел о том, что моя театральная карьера началась с «Жирофль» и что, именно играя в «Жирофль», я встретился с Сесиль. Объяснить это довольно трудно… Думаю, основная причина в том, что меня на скорую руку ввели в спектакль вместо Бартелеми Жоариса, молодого актера, подававшего большие надежды, моего соотечественника, бельгийца, но с повадками скорее английскими. Он был «всегда верен самому себе как на сцене, так и в жизни», — писали о Жоарисе газеты. «Верен самому себе…» — эти слова наполняют меня восхищением, ведь то, что есть во мне «от меня самого», полностью заимствовано у других.

Через неделю у Жоариса случился острый приступ аппендицита, и ему сделали операцию. Его роль отдали мне, и на сцену он уже не вышел. Сейчас Жоарис время от времени ставит превосходные спектакли где-то в провинции, которые, однако, проходят незамеченными. Не могу отделаться от мысли, что занял его место. Я-то мечтал дебютировать в роли, мне предназначенной, мной отрепетированной. В детстве я путал выражения «на скорую руку» и «нечист на руку», и актер, поспешно введенный в спектакль, представлялся мне таким же недостойным лицом, как вороватый нотариус.

И потому я не без опаски соглашаюсь на роль в «Жирофль». Зрители встречают меня с полным доверием; между мною и залом сразу устанавливается какая-то особая связь. Моя роль мне как раз впору, мы подходим друг другу, как пара перчаток, мне покойно и уютно с моим героем, ему легко со мной. Перевоплотиться на время в другого человека — какое же это блаженство! И какое наслаждение хотя бы час не думать о том, что сказать, ведь все, что ты должен сказать, тебе известно заранее и ничего другого не требуется. Мой первый выход, как у какого-нибудь бухгалтера, вернувшегося из отпуска, приходится на первый день месяца; первое октября, к тому же понедельник — хороший признак, мне кажется, что я под прикрытием каких-то узаконенных, строго официальных установлений.

С первого по третье октября все идет хорошо, четвертого зрители принимают спектакль равнодушно и только ко мне еще проявляют интерес, с четвертого по шестое зал постепенно пустеет, но мне все еще аплодируют. Четырнадцатого мы вынуждены снять спектакль. Мне почему-то кажется, что произошло досадное недоразумение и я тому виной.

С Сесиль я встречаюсь одиннадцатого. Она спускается по узкой железной лесенке, ведущей из артистических уборных за кулисы. До выхода у нее еще минут десять.

Я стою внизу, у подножия, и уже успел взяться за перила. Вежливость требует уступить дорогу, достаточно слегка посторониться и даже руку с перил можно не убирать — ведь я сам спешу. Вместо этого я пячусь назад, словно пытаясь поймать Сесиль в объектив. В финале «Жирофль» Сесиль поручена роль представительницы традиционного искусства, и потому она в классическом костюме балерины: шопеновская пачка, облегающий белый атласный корсаж, треугольное декольте, розовые пуанты, волосы, зачесанные на прямой пробор, приспущены на уши, собраны сзади в пучок, который обвивает атласная ленточка.

Она, конечно, не красавица, но, как многие блондинки с темными глазами, на удивление располагает к себе. Я пытаюсь набросать портрет Сесиль и невольно, самими оборотами речи, следую за рукой причесывающейся женщины: «зачесаны на прямой пробор», «приспущены на уши», «собраны в пучок, обвитый ленточкой»; в итоге у меня выходит женская головка из прошлого столетия, и это не случайно: я понимаю, и понимаю только сейчас, что первый взгляд, брошенный на Сесиль, увел меня из настоящего, и я вернулся во времена Клеманс Жакоб, моей бабушки, счастливой супруги и вдовы Авраама, так и не смирившейся со своим вдовством.

На мгновение Сесиль замирает, устремленная вперед, как стрела, готовая сорваться с тетивы. Носок балетной туфельки чуть выступает за ступеньку, и я вижу совсем еще чистую белую подошву. Балерина, нахмурив брови, как будто примеривается к простирающемуся перед ней пространству, она похожа на воздушную гимнастку, готовую взлететь под купол. Для меня это самый напряженный момент нашей встречи, первый звук решающего слова, ключ к головоломке, это навечно мое достояние, образ, которым я владею всецело, как школьник таблицей умножения или как лицедей — сыгранной в сотый раз ролью. Память актера бездонна, но в моей памяти все случившееся б жизни хранится размытым и неточным, все же, совершенное на сцене, — так, словно случилось вчера.

Я стою слева от лестницы и смотрю, как спускается Сесиль. На каждой ступеньке тюлевая юбка, взлетая вверх, прячет от меня ее лицо и, опускаясь, снова его открывает.

На полдороге она останавливается, перевешивается через перила и улыбается — по всей видимости, мне.

— Вы что-то задержались сегодня, Франсуа Кревкёр, поспешите, вас, наверно, заждались. Никак не думала застать вас в театре в такое время.

Она меня знает, а мне ее лицо совершенно ничего не говорит. Я сражен такой несправедливостью. А маленькая насмешница смотрит на меня сверху вниз и словно читает мои мысли:

— Вы никогда не смотрели «Жирофль» до конца, мсье Кревкёр? Вы никогда меня не видели?

Но ведь в первый же день, закончив свою роль, я спустился в зал и, стоя у входной двери, просмотрел балетный финал «Жирофль». Когда я сам участвую в спектакле, в зале мне как-то не по себе. Иллюзия быстро выдыхается, если пытаешься проникнуться ею, сидя в кресле партера.

— Клянусь вам, я видел «Жирофль» до конца.

Я выпалил эти слова сразу, не думая о том, что они могут быть обидны, но почему-то против обыкновения не сгораю от стыда.

Сесиль уже внизу.

— Значит, я совсем серенькая и незаметная.

В ее улыбке сквозит тревога. Я роюсь в памяти. Не понимаю, как я мог пропустить Сесиль. Лицо у нее довольно обычное, но пластика незабываема. Она смотрит на меня, продолжая держаться за перила. Ни тени жеманства. Ни стеснения, ни развязности: она естественна и строга, даже когда шутит. Всю жизнь я пытался понять, чем объясняется моя тогдашняя слепота, и понять не мог: разве что тем состоянием полной прострации, которое настигает меня при переходе от иллюзии к реальности. О том, что я испытал тогда, я не говорил никому, даже маме. Но вот я говорю об этом с Сесиль, и она как будто понимает меня.

— Меня зовут Сесиль Ларсан, — говорит она, — и моя фамилия очень веселит тех, кто читал Гастона Леру. Помните, Ларсан, этот дьявол…

— «Дом священника все так же прелестен, и сад все так же чарует взор…»

Мы хором процитировали известную фразу из «Тайны желтой комнаты». В моей памяти мгновенно всплывает один мой школьный приятель, который говорил в подобных случаях: «Мы умрем в один день», и я говорю себе, что охотно умер бы в один день с Сесиль, ибо мир без нее не представляет для меня интереса.

— Что вы думаете о «Жирофль»? — спрашивает она.

— Честно говоря, не понимаю, почему зрители редеют…

— Редеют? Вы хотите сказать — бегут? Спасайся кто может! А ведь мне спектакль тоже нравился.

— Нравился? А теперь?

— Понимаете, как ни стыдно в этом сознаться, но мне уже не может нравиться спектакль который перестал нравиться зрителям. Как бы вам это объяснить… Я просто считаю, что зрители всегда правы.

Машинально я задаю вопрос, который всегда задавал маме:

— Что же теперь будет?

Она улыбается.

— Долго мы не протянем.

Мне не очень приятно это слышать, я сразу вспоминаю то, что сказала когда-то мама о Фанни Ремушан. К тому же я никак не был готов к столь суровому приговору.

— Извините меня за резкость, я никак не предполагала, что вы приходитесь больному родственником… — шепчет Сесиль.

Моя тревога улетучивается. Я смеюсь.

— А вы разве нет? Кажется, мы тут все в родстве?

Наша первая встреча с Сесиль произошла одиннадцатого октября. «Жирофль» провалилась четырнадцатого. Эти три дня мы почти не виделись. Заботы о родителях и суровые балетные будни совсем поработили мадемуазель Ларсан. Помню, в то время у меня возникло такое чувство, будто я живу как-то нечестно, не по правде. Наверно, никто не работает так мало, как я. Мне достаточно один раз прочесть текст, и я помню его наизусть, могу тут же выходить на сцену. Видимо, это и называется красивым словом «талант» — что-то такое, что вам не принадлежит. Богатство, доставшееся вам волей случая. Я даже начал завидовать Сесиль, когда между двумя упражнениями у станка она откидывала назад влажную прядь волос.

В тот вечер, одиннадцатого октября, наш разговор быстро обрывается. Сесиль спешит на сцену. В третьем ряду есть свободное место. На сей раз я занимаю его спокойно, чувствуя себя полноправным зрителем: в присутствии Сесиль я всегда сбрасывал напряжение и обретал уверенность в себе… Садясь, я вижу, что Сесиль уже на сцене. Наши взгляды встречаются, но она меня не видит.

Как я мог тогда, в день премьеры, равнодушно скользнуть по ней взглядом, как по предмету обстановки, знакомому с детства! Мысль эта не дает мне покоя, я злюсь на самого себя.

Заключительная балетная аллегория «Жирофль» развивает тему борьбы академического искусства с искусством завтрашнего дня. Сатирическая интонация в партии Сесиль выглядит совершенно естественной — так богат ее пластический диапазон. Спектакль заканчивается под жалкие хлопки — дань вежливости, не более, и, когда я попадаю за кулисы, Сесиль уже нет — она ушла домой. «Это ведь дочка Ларсанов, — говорит мне один приятель, словно этим фактом все и объясняется, — она никогда не задерживается, боится, что родители будут волноваться. На самом деле ей просто нравится думать, что они могут из-за нее волноваться, они беспокоятся только из-за своих голосовых связок и радуются только возможности затеять скандал — больше их вообще ничего не интересует. Сесиль, представь себе, обожает этих монстров. Дрожит над ними, как нежная мамаша над парочкой дефективных детей, а они все не идут на поправку».

С этого момента мадемуазель Ларсан зажила во мне независимой жизнью, и я увидел ее такой, какой она себя не знала или не хотела знать, — жертвой. И я сам наконец нашел для себя роль в жизни, — роль галантного рыцаря, роль святого Георгия, готового с копьем наперевес ринуться на битву со змеем.

 

10. Смерть по методу Дель Мармоля

Мало того, что журналисты донимают меня расспросами о жене, их интересует и мое собственное творчество. В глубине души я ненавижу этих людей. Они ставят меня лицом к лицу с тем, что я с удовольствием задвинул бы куда-нибудь на задворки сознания, и к тому же лишь после их ухода, и то не сразу, я наконец соображаю, что им следовало ответить (а главное — в каких выражениях).

Конечно, «ненавижу» — это сильно сказано. Я вообще не способен возненавидеть своего собеседника, хотя бы потому, что мгновенно ставлю себя на его место. Я перевоплощаюсь в него, как в каждого из моих героев, и проникаюсь к нему любовью — пожалуй, даже более нежной, чем к себе самому. Это не значит, что я всегда придерживаюсь его точки зрения, боже сохрани, но, раз попав в его шкуру, я почти забываю о самом себе. Франсуа Кревкёр, чьим именем пестрят афиши и рекламы кинотеатров, в своих собственных глазах превращается в невесомое облачко, в длинный парящий шлейф, меня больше нет, я — это другой. И потому мне очень трудно быть злым, невежливым и неучтивым. Я легко теряюсь, когда приходится отвечать на вопросы, но мне ничего не стоит увидеть целую жизнь за любым самым незначительным услышанным мною словом. Сидит ли передо мной зубр театральной журналистики или самый что ни на есть скромный сотрудник какой-нибудь захудалой газетки, результат всегда один: я представляю себе его жизнь, вижу, как он кормит с ложечки немощную мать или мажет джемом ломоть хлеба на завтрак. Длинные патлы свисают на его затрапезную куртку, а я представляю его ребенком в школьном дворе: он только что разбил коленку и теперь морщится от йода. Так я рисую себе одну картинку трогательнее другой и, словно по саду, разгуливаю среди них. Тем временем мой собеседник задает мне вопросы, а мне не до них. Я целиком поглощен своим вымыслом. Он уходит, разочарованный, ироничный, а я потихоньку вновь становлюсь Франсуа Кревкёром: родился в Льеже 1 мая 1930 года, отец Анри Кревкёр (род. в 1900 г., преподаватель английского языка в лицее Леони-де-Ваа), мать Жаклин Жакоб (род. в 1898 г. — ум. в 1970 г.); в семнадцать лет — первая премия Льежской консерватории по классу драматического искусства, с 1955 г. живет в Париже, принят в «Комеди Франсез» в 1960 г., получил известность в 1958 г., снявшись в детективном фильме «Смерть на рассвете». 23 октября 1969 г. женился на Сесиль Ларсан, талантливой балерине, которая отказалась от балетной карьеры, потому что не ищет в жизни легких путей, и посвятила себя пению, у нее красивое меццо, но она видит себя лирическим сопрано, она, не дрогнув, принимает непоправимое, но не способна на отступление и маневр и теперь коротает дни в своем полутемном флигеле за бесконечным вязанием.

Вчера я получил от нее записочку с просьбой прислать ножницы. У нее очень скромное желание, объясняет она мне, научиться прямо разрезать лист бумаги, без линейки и карандаша. Бедная Сесиль! Ларсаны ее не любят и причинили ей много зла, но ведь я ее люблю вот уже двадцать лет и не сумел ничем ей помочь. А может, мне только кажется, что она несчастна, и ее жизнь на самом деле вполне удалась? Я завишу от нее, она от меня нет (я не имею сейчас в виду материальную сторону дела), почему бы мне не считать, что я все же дал ей в жизни счастье?

Моя первая встреча с ней была двойным открытием: я открыл для себя Сесиль, и я открыл Франсуа Кревкёра. Когда она стремительно спускалась ко мне в облаке тюля, я, вскинув на нее глаза, чувствовал, что не только влюбляюсь, но и обретаю благодаря этому индивидуальность. Я вновь, как с мамой, пережил чудо человеческого общения: его подарил мне наш первый разговор, такой пустой и банальный. Я вспоминаю о нем, как теннисист о парированном мертвом мяче. Всего несколько ничего не значащих слов, сказанных без муки и напряжения, — и я уверенно стою на ногах, уверенно протягиваю руку человеку. С тех пор как не стало мамы, Сесиль единственный человек, кто не уничтожает меня, кто не стирает мою индивидуальность, кто позволяет мне оставаться Франсуа Кревкёром.

Она здесь, в нескольких шагах, недоступная для меня. Я отдергиваю занавеску на окне. С крыши флигеля вспархивает голубиная стая. И больше — ни шороха.

Когда Сесиль в 1968 году решила бросить балет, она была тверда как гранит. Она не сомневалась в своей правоте. Танец, ей казалось, не требует от нее никаких усилий, врожденное изящество, грациозность вызывали в ней чувство презрительного отчуждения. То, что я делаю, слишком красиво, говорила она, я должна трудиться в поте лица, работать изо всех сил, горы сворачивать.

И поскольку в мире пластики для нее не было недоступных вершин, она сочла своим долгом приступом взять вокал. Голос у нее чистый и верный, но небольшой. Чтобы иметь возможность учиться, она подрабатывала где придется, замещала беременных официанток или заболевшую прислугу. По вечерам она посещала муниципальную консерваторию и брала частные уроки у весьма сведущей дамы по имени Ирина Баченова. К несчастью, мадам Баченова в прошлом сама выступала на различных оперных сценах, исполняя с успехом партии колоратурного сопрано. Внезапная потеря голоса прервала ее карьеру, и она занялась преподаванием, но, памятуя о своем поруганном сопрано, не могла удержаться, чтобы не испробовать на верхнем «фа» все женские голосовые связки, которые попадались ей на пути. Сесиль такая задача была явно не под силу, и тем охотнее она за нее взялась. То, что испугало других учениц, как раз привлекло ее: ей предстояла битва, и эту битву нужно было во что бы то ни стало выиграть.

В то время мы еще не были женаты, более того, после провала «Жирофль» мы не виделись несколько лет. Сесиль жила очень замкнуто, у нее не было времени ходить на просмотры и премьеры: работа заполнила ее жизнь. С тех пор как она бросила балет ради пения, у Ларсанов царила грозовая атмосфера. Тед и Глэдис теперь видели в ней соперницу, которая к тому же дерзко бралась за «Кавалера роз» или «Волшебную флейту», тем самым над ними возвышаясь. Сами же они, при том, что уже два года, как совсем перестали друг с другом разговаривать, продолжали репетировать все ту же «Нанетту», наполняя своими руладами квартиру, и без того довольно тесную, а под натиском трех голосов прямо-таки ходившую ходуном. Пианино доставалось тому, кто первым успевал его занять. Самые удачные гаммы Сесиль угасали, не выдерживая ярости Ларсанов и одержимости мадам Баченовой. Днем у Ларсанов царил невообразимый шум, хорошо еще, что большинство соседей были на работе и дома оставались лишь несколько дам преклонного возраста, совершенно беззащитных или надежно защищенных от шумовых атак включенными на полную мощность радиоголосами — лишь из-за страсти пожилых соседок к рекламным объявлениям и советам психологов Ларсаны избежали знакомства с полицейским.

Когда я встречал Сесиль, она не рассказывала мне о том, каково ей живется. Она говорила только, что ушла из балета и занялась пением. Мотивы, если она в них вдавалась, были сплошь отвлеченного характера, из области этики или эстетики. О том, как она зарабатывает на жизнь себе и родителям и как обучается пению, я узнал совершенно случайно.

В апреле шестьдесят восьмого года исполнилось десять лет, как я влачу на себе груз беспримерного успеха, увенчавшего мою смерть на экране.

Умирать меня научил Дель Мармоль когда я только-только вырос из коротких штанишек. Дель Мармоль — старый льежский актер, он жил, деля свою привязанность между крохотной и удивительно бесцветной женой и огромной черепахой по имени Ла Баржетт (в честь Ле Баржи), которая неизменно возлежала на ковре в гостиной, и рядом с ней столь же неизменно лежал листок свежего салата.

Дель Мармоль был, как говорится, из породы «молчунов», но, если кто-то из его учеников, увлекшись ролью, грозил задеть черепаху, он кричал «осторожно!» так громко и такую тревогу и боль (по-видимому, наигранные) вкладывал в свой крик, что у меня душа уходила в пятки.

Обычно же Дель Мармоль почти не раскрывал рта, да и я не отличался говорливостью. Отец знал его очень давно и имел обыкновение знакомить со своими «приятельницами», когда романы с ними подходили к закату. Действительно, какой элегантный способ избавиться от наскучившей любовницы — открыть перед ней дверь в мир прекрасного. Мама души не чаяла в Дель Мармоле, и неудивительно, если подумать, скольких «юных приятельниц» он проводил из нашего дома. Она и отвела меня к нему, когда мне шел пятнадцатый год. После первой же прочтенной мной басни этот старый театральный лис пробормотал, что я гениален.

Я ходил к нему каждое воскресенье по утрам. Он жил возле площади Сен-Ламбер. В его квартире, казалось, месяцами не вытиралась пыль. Подобное пренебрежение к быту было в Бельгии такой редкостью, что Дель Мармоль тем самым приобретал в моих глазах особый шик.

Я взбегал по блистающей чистотой лестнице, ее устилал ковер, закрепленный медными рейками, которые хозяйка каждую субботу начищала до блеска. Стены были недавно покрашены, перила натерты, стойки перил без единой пылинки. Дверь Дель Мармоля со стороны лестничной клетки отливала темно-зеленым цветом. Но едва переступив порог, я попадал в другой мир. Казалось, давным-давно здесь произошло небольшое землетрясение, и каждый предмет несколько сдвинулся со своего места, да так и остался в таком положении до сих пор.

За исключением громоподобных «Осторожно!» Цезарь Дель Мармоль говорил обычно очень тихо. Его жена, которую почему-то звали Орфея, казалась свидетельницей и жертвой землетрясения, причем ее не только изрядно тряхнуло, но еще и осыпало штукатуркой. Все в ней было белого цвета — грязно-белого цвета стихийного бедствия: лицо, волосы, брови. К счастью, ее маленький рост несколько скрадывал размеры катастрофы. Она носила ситцевый фартук, серый с белыми узорами, одни и те же чулки мышиного цвета и теннисные туфли и летом, и зимой.

В этом мирке самым живым существом была черепаха, а самым ярким пятном — листок салата, который светился на дымчатом ковре, точно зеленый огонек в тумане.

Цезарь Дель Мармоль, несомненно, был талантливым человеком: в полном молчании, не помогая себе ни единым словом, он умудрялся передать ученикам пламень, не угасший в нем под толстым слоем пепла.

Он отмечал ошибку едва заметным, усталым движением, словно дирижер, которому режет ухо фальшивая нота. С той же царственной сдержанностью он посвящал меня в секреты сцены. Его репертуар насильственных смертей был бесконечен: яд, кинжал, нож, пистолет… Он нацеливал на меня указательный и средний пальцы, и я падал как подкошенный, иногда прямо на листик салата в опасной близости от черепахи. Тогда Дель Мармоль разражался леденящим кровь «Осторожно!» — и мне приходилось начинать все сначала на другом, не столь густо населенном участке ковра.

Я научился так мастерски умирать, что мама отказывалась присутствовать на репетициях «Рюи Блаза» и «Чаттертона». Особенно «Чаттертона». Первое время с книжкой в руках она подавала мне реплики. Мы располагались в коридоре, потому что дверной звонок, как, впрочем, и мамин слух, последнее время начал барахлить. Мама же пуще всего боялась «не услышать гостя» и «показаться невежливой».

Играя «Чаттертона», я предпочитаю обращаться не к маме, а к Шарлотте-Амелии Соэ. Конечно же, меня ничуть не смущает, что по ходу действия мне приходится говорить маме пылкие слова любви, для этого я слишком невинен, просто местонахождение Шарлотты-Амелии над лестницей усиливает иллюзию, как, впрочем, и сама лестница. Я не могу оторваться от этого парящего лица. Портрет моей двоюродной бабушки с материнской стороны висит на лестничной площадке рядом с дверью в ванную. У мадемуазель Соэ, запечатленной художником довольно скромного дарования в возрасте двадцати пяти лет, очень грустный и покорный вид, как у всех девиц той эпохи, которые знать не знают, кому достанется их изображение, как, впрочем, и они сами, и опасаются, как бы все усилия их родни продать их повыигрышнее не пропали втуне. Впрочем, что касается Шарлотты-Амелии, это предчувствие оправдалось — она так и не нашла себе спутника жизни. Портрет не особенно хорош, а оригинал не имел никакой возможности встретиться с Чаттертоном, так как опоздал родиться лет на пятьдесят, но ни этот анахронизм, ни прическа по моде 1830 года, ни короткий, словно обрубленный, нос — наша семейная примета — не мешали мне видеть Китти Белл в образе Шарлотты-Амелии. С того места, где я нахожусь, мне кажется, что она слегка наклонилась над перилами. Мне легко представить себе Шарлотту-Амелию живой еще и потому, что портрет висит без обрамления — раму пришлось снять, до такой степени ее искорежили осколки стекла.

У мамы совсем нет сценического опыта и произношение далеко не классическое, она скованна и не может побороть смущение — все это подчас портит мне удовольствие. Однажды, едва я воскликнул: «Нет больше времени, Китти, с вами говорит мертвец», мама изменилась в лице. Она водит пальцем по странице и не находит ответной реплики. Ее потрясла искренность чувства, вложенного мною в слова Чаттертона. Какую бы роль я ни играл, я всегда остаюсь для своей матери маленьким мальчиком, и для нее невыносимо слышать из моих уст: «С вами говорит мертвец…» Мне знакомо это выражение маминого лица: оно появляется, когда я возвращаюсь домой поздно или выгляжу слишком усталым, любящее сердце снедает щемящая, лихорадочная тревога, маме всюду мерещится смертельная опасность. Но сейчас это столь дорогое мне лицо становится почти ненавистным, оно отвлекает меня от роли. Мне вдруг словно не хватает воздуха — впоследствии такое случалось со мной и на сцене, когда кто-нибудь из моих товарищей внезапно забывал роль.

Однажды в Бразилии, куда «Комеди Франсез» возила «Тартюфа», нам пришлось прервать спектакль. Оргон, спрятавшийся под столом, потерял от духоты сознание. Этого никто не заметил, пока Оргону не настало время вылезать наружу. Эльмира решила, что он попросту заснул, но, как она его ни трясла, делая вид с непринужденностью актрисы, сотни раз игравшей эту сцену, что так и полагается по роли, оживить Оргона ей не удалось. Занавес опустили. Я играл совсем маленькую роль Дамиса и в этот момент был за кулисами. Я глядел оттуда на опускающийся занавес и вдруг начал задыхаться — мне показалось, что начинается светопреставление. Со сцены принесли моего товарища, еще не пришедшего в себя, но сначала пришлось оказать помощь мне, и меня уложили в артистической уборной. Дыхание вернулось ко мне только тогда, когда Оргон, который пришел в себя быстрее, чем можно было предположить, вновь вышел на сцену.

Поскольку мама молчит, я легонько отстраняю ее и занимаю ее место. Упав на колени, я вздымаю руки к небесам, как Виньи предписывал Китти Белл. Я готов играть все роли подряд, только бы моя жизнь в пьесе не дала трещину. Как хозяйке, у которой в день большой стирки ушла прислуга, как матросу на корабле, получившем пробоину, мне нужно поспеть всюду, стать вездесущим. И вот, воздев руки к потолку, я кричу: «Всемогущее небо! Прости его». И тут же вскакиваю, встаю напротив мамы и шепчу голосом умирающего Чаттертона: «Уходите… Прощайте!» Вновь превратившись в Китти, я падаю со словами: «Силы оставили меня». Здесь в пьесе значится ремарка: «Он целует ее в лоб и, шатаясь, поднимается по лестнице». Мама, замерев на месте, все еще прижимая пальцем нужную страницу, смотрит на меня, у нее несчастнейший вид, но я не замечаю ни ее дрожащих губ, ни скорбных глаз — иногда и сейчас, выходя раскланиваться при опущенном занавесе, я вдруг вижу в первых рядах чье-либо лицо и понимаю, что смотрел на него весь спектакль. Горе, написанное на мамином лице, совершенно не трогает меня, для меня это поочередно то горе Чаттертона, то горе Китти Белл. И потому, следуя указаниям Виньи, я целую в лоб даму, стоящую напротив меня и не имеющую с мамой ничего общего, шатаясь, поднимаюсь по лестнице, распахиваю дверь ванной, превратившейся в спальню поэта, и падаю очень натурально, доказывая, что бесчисленные падения на пыльном ковре мадам Дель Мармоль не прошли для меня даром. Мама по-прежнему не желает во всем этом участвовать. Она стоит совершенно неподвижно, в полном оцепенении.

Я опрометью скатываюсь вниз по лестнице, я уже убедился, что весь спектакль держится только на мне. Я подбираю с пола воображаемую склянку, из которой Чаттертон только что выпил яд, и кричу: «Боже мой! Прости ему!» И снова, ни минуты не медля, лечу наверх, толком еще не решив, кого мне сейчас изображать: квакера или Китти Белл, которые должны подниматься по ступенькам вместе, но Китти Белл вытесняет квакера, потому что она более экспансивна. Она поднимается «в полуобморочном состоянии, хватаясь за перила». Я смотрю в ванную испуганными глазами Китти, а потом вхожу туда уже в роли квакера, который теперь интереснее Китти, поскольку сейчас он обнаружит безжизненное тело Чаттертона и сожмет его в своих объятиях. Я снова поворачиваюсь к лестнице, чтобы «полумертвой соскользнуть, цепляясь за перила», и скатываюсь до нижней ступеньки. На сей раз кричит уже мама. Я напугал ее по-настоящему. Этот крик — дань моей искренности. Мама подбегает ко мне, все еще распростертому у подножия лестницы. У нее восковое лицо, но я не обращаю на это внимания и ничего не могу с собой поделать. И встать пока я тоже не могу. «Подай мне реплику, умоляю», — шепчу я маме, но она стоит, немая и враждебная. В таком положении мы остаемся довольно долго. Мама первой выходит из оцепенения. «Вставай», — строго приказывает она. Я не узнаю ее голоса. Я совершенно выбит из колеи: Чаттертон отталкивает меня и мама тоже, я живу вне всяких правил, вне всякого порядка, непонятно, в чьем обличье. Мама не подозревает, что я еще несчастней, чем она сама, и что она может мне помочь одним-единственным словом. Она еще долго потом сердится на меня за то, что я разыграл перед ней свою смерть.

«Смерть на рассвете», мой первый фильм, дал мне возможность продемонстрировать то, что я умел лучше всего: умирать по методу Дель Мармоля. Я играл роль жалкого проходимца, подловатого, нечистого на руку, со склонностью к садизму, в конце концов он за все расплачивается жизнью. Роль небольшая, но последнее слово в фильме, вернее, последний кадр был за мной: друг юности, человек большого сердца, стрелял мне в спину — я сам просил его об этом: полиция шла за мной по пятам и спасения не было. Благодаря школе Дель Мармоля в подобных сценах я не знал себе равных. Прохвост, которого я играл, прощался с жизнью с достоинством Гамлета и изяществом умирающего лебедя. Назавтра все газеты пестрели именем Франсуа Кревкёра. Однако на улице никто меня не узнавал. Я мог продолжать свой обычный образ жизни; слава не легла тяжким бременем мне на плечи, это было и приятно, и немножко тревожно.

Когда я впервые после выхода фильма на экран попал в метро, я предусмотрительно остался у дверей из страха быть немедленно растерзанным толпой поклонников. В двух шагах от меня стояла молодая женщина, которая, судя по всему, душу имела нежную и преданную киноискусству. Она кокетливо склонила набок головку. При ней не было ничего что могло бы занять ее руки или мысли. Однако она смотрела лишь на черную стену туннеля, по которому несся поезд, и меня определенно не замечала. Тогда я осмелел и уселся напротив одного очень мрачного юноши и элегантной дамы, которая держала известный еженедельник открытым на странице, посвященной кино. Ни искры интереса. Я был смущен, но не расстроен, скорее наоборот. Что бы я стал делать, если б они со мной заговорили?

Моя шапка-невидимка не подводила меня никогда. Сколько раз я оказывался лицом к лицу с киноманом, впившимся в газету, где красовалась моя фотография, и что же? Он поднимал голову лишь для того, чтобы проверить название станции, не удостаивая меня даже взглядом.

Я спокойно живу жизнью среднего француза, езжу в метро, запросто беседую с продавцами из моего квартала, вхожу без риска для жизни в любое кафе — никто никогда не кидается ко мне с вопросами, не останавливает, не смотрит на меня зачарованным взглядом, как на ожившую киноафишу. Наверное, я единственный в мире популярный киноактер, у которого ни разу не попросили автографа на улице. Все и всюду знают мои фильмы, и никто и нигде не признает меня в лицо. Одинаковое равнодушие сквозит в голубых глазах техасца и под морщинистыми веками японца.

 

11. Сватовство

Надежно прикрытый своей непроницаемой броней, я вошел апрельским днем шестьдесят восьмого года к Перродэну. Люблю этот маленький ресторанчик на улице Сен-Жак. Он хорош и сам по себе, меня же особенно притягивает тем, что является тезкой французского ресторана на улице Сен-Жан в Брюсселе, куда меня водила мама перед спектаклем во Дворце Искусств или в Галери Сен-Юбер и где в тридцать седьмом году обед стоил восемь франков. Сен-Жак и Сен-Жан, Перроден и Перродэн складывались в моей голове в детскую считалочку, и от нее тянулись нити воспоминаний. Я часто занимаю свой ум такими пустыми мыслями, они помогают мне побороть страх перед жизнью, когда меня не защищает никакая роль.

Я подождал, пока освободится столик, который обычно обслуживает весьма взбалмошная и своенравная официантка. Из здравого стремления к независимости она грубит клиентам и проявляет в этом упорство спортсмена, нагоняющего свой обычный дневной километраж. Если бы она и узнала меня, сомневаюсь, что сделала бы для меня исключение.

В тот день я сидел спиной к залу, рядом с накренившейся под тяжестью пальто вешалкой, щеку мою щекотала шотландская шерсть, я почти задремал, как вдруг над столом промелькнула тонкая белая рука, безукоризненно изящным жестом поставила вазу с фруктами, и чей-то голос над моей головой ласково произнес: «Здравствуйте, мсье Кревкёр».

Меня узнали — я был настолько этим потрясен, что не сразу подумал о Сесиль. Когда я обернулся, она уже отошла и делала мне рукой предостерегающий знак. Видимо, боялась привлечь ко мне внимание. Подавая следующее блюдо, она назначила мне свидание у Маржерид в три. В семь мы пили по шестой чашке кофе. Впервые Сесиль уделила мне столько времени. Ее изумило, что вокруг меня не роятся поклонницы. Это было в натуре Сесиль: коль скоро толпа мной не интересовалась, ее собственный интерес сразу возрос.

К моменту нашей встречи она трудилась под руководством мадам Баченовой уже целый год. Она ни словом не обмолвилась о «Нанетте», но о своем восхождении к верхнему «фа» повествовала как о поисках Грааля. Она казалась постаревшей по сравнению с временами «Жирофль» — осунувшееся лицо, голубые прожилки на веках, — но стала как-то трогательнее. Как только она заводила разговор о верхнем «фа», ее лоб прорезали морщины.

— Баченова считает, что я дойду и до верхнего «соль», но это утопия, она меня переоценивает.

У Сесиль изнуренный вид марафонца. И голос звучит как-то глуше, но когда Сесиль говорит о своих верхних нотах, она прелестным движением вскидывает вверх руки, складывая ладони наподобие раковины и устремляя на них глаза, словно это священный сосуд, в котором хранится недоступная нота.

В семь часов она внезапно поднимается.

— Мне пора. Тед и Глэдис будут беспокоиться.

Я удивлен, что она поддалась моде и зовет родителей по имени, но, видно, ей кажется, что тем самым она их немножко облагораживает. В них появляется больше человеческого, когда обращаешься с ними запанибрата: старые приятели, чудаковатые и немного без царя в голове, как им не помочь.

Невозможно привыкнуть к тому, как резко и бесповоротно обрывает разговор Сесиль. Она поднимается, говорит: «Мне пора», протягивает руку и тут же уходит. Став моей женой, она добавила к этому еще и поцелуй на прощание, но это поцелуй человека, чьи мысли витают где-то очень далеко. После ее ухода мне всегда кажется, что я постоял на сквозняке. Вернувшись домой, я звоню в Льеж. Мама приветствует меня с восторженным изумлением, всегда неизменным — независимо от того, звонил ли я неделю назад, накануне или в тот же день, утром.

— О, Чанчес, какой приятный сюрприз!

С тех пор как я прославился, она частенько пересыпает разговор со мной валлонскими словечками, словно размечает камешками тропинку к броду, видимо, чувствует какую-то дистанцию между нами. Вот уже десять лет я говорю с ней о Сесиль. Она удивляется, почему я не женюсь на ней, ведь Сесиль производит впечатление «очень серьезной девушки».

В тот день я вскользь упоминаю ей о верхнем «фа».

— Но это же преступление, она испортит себе голос, — кричит мама. — Ты не позволишь ей это сделать, Франсуа!

Как завсегдатай театра «Руаяль», мама считает себя большим знатоком вокала, меня же при мысли, что придется помериться силами с мадам Баченовой, пробирает дрожь. Я говорю об этом маме, которая обзывает меня трусом и тому подобное.

И этот упрек, как всякий другой, проделывает во мне тайную брешь и начинает свою разрушительную работу.

Несколькими неделями позже, когда наступает памятный май шестьдесят восьмого года и город ощетинивается баррикадами, я, воспользовавшись этими волнениями как предлогом, решаюсь нанести визит Сесиль.

Ларсаны живут в восемнадцатом округе, занимают квартиру на шестом этаже нового высотного здания, на десять голов переросшего соседние дома и настолько сплющенного, что оно кажется слегка кривым и клонящимся набок. Я медленно поднимаюсь по лестнице, не слишком уверенный, что меня встретят с распростертыми объятиями. Уже на первом этаже разносится гулкое эхо баталий, которые разыгрываются наверху между Нанеттой и Царицей Ночи. В тот день пианино досталось Глэдис, и она поступает с ним по законам военного времени: крушит и громит без зазрения совести. Царица Ночи может противопоставить двум истеричным голосам и замученному пианино лишь свой одинокий голос, смело штурмующий заоблачные высоты. Внезапно я проникаюсь ненавистью к Ларсанам и Баченовой. С каждым этажом это чувство возрастает. С лютой ненавистью я жму кнопку звонка, но звонок захлебывается, едва я дотрагиваюсь до него. Царица Ночи умолкает так внезапно, словно я заткнул ей рот кляпом. Нанетта и ее супруг, обнаружив внезапное исчезновение противника, расходятся во всю мочь. Я звоню раз десять, никакого результата, оперетка правит бал. Мне рисуется ужасная картина: Сесиль не позволяют открыть мне дверь. Мое воображение лихорадочно разрабатывает эту мизансцену: голос Теда становится глуше — это он запирает Сесиль в ее комнате. Глэдис колошматит по клавишам и вопит что есть мочи, она заглушает шум шагов и скрежет ключа в замочной скважине. Я колочу в дверь и кричу: «Откройте!» — но это не смущает певицу, скорее наоборот, даже аплодисменты не смогли бы так ее вдохновить. Тогда, опьяненный воздухом шестьдесят восьмого года, своевластное «откройте!» я дополняю гневным «грязные буржуи!» — кличка, не слишком подходящая к Ларсанам, но что делать, за невозможностью выдавить из себя что-либо оригинальное, я хватаюсь за то, что приходит в голову. Венсан Юманс (1898–1946), счастливый создатель «Нанетты», продолжает изводить меня голосами двух своих жрецов. Тед пустился в пляс. Ему тут же вторит Глэдис, отбивающая ритм канкана на визжащих педалях своего пианино. Для меня этот грохот нестерпим — мне кажется, что Сесиль заковывают в цепи.

И тут я просто-напросто высаживаю дверь. Этот акт насилия, единственный в моей жизни, до сих пор вызывает у меня самого недоумение. По правде говоря, замок не сопротивлялся. На несколько секунд воцаряется восхитительная тишина. Тед застывает с открытым ртом, не успев дотянуть до конца последнюю ноту в слове «счастье», похож он при этом на жеманную барышню. Глэдис полуобернулась на табурете, одна рука так и осталась на клавишах. Она смотрит на меня с ужасом. Я мгновенно провожу рекогносцировку местности. К Царице Ночи ведет лишь одна дорога: я вижу перед собой только одну закрытую дверь. Она поддается, едва я нажимаю на ручку. И тут же весь мой гнев пропадает, а вместе с ним и моя отвага. Значит, Сесиль имела возможность открыть мне и не сделала этого. Она просто не хочет меня видеть и не хочет, чтобы я ее освободил. Я осторожно закрываю дверь.

Оправившись от потрясения, Тед смотрит на меня, всем своим видом выражая удивление и возмущение. Он узнал меня: мы виделись несколько раз после провала «Жирофль».

— Никогда бы не подумал, мсье… — начинает он и поворачивается к жене. — Глэдис, прошу тебя, спустись вниз, позвони в полицию, пока я тут приведу в чувство этого супермена. О Сесиль я позабочусь.

Глэдис встает, закрывает пианино и задвигает под него табурет. Жесты ее ненатуральны, хотя, пожалуй, она сошла бы за респектабельную хозяйку дома в какой-нибудь оперетке. Она идет к входной двери, которую я только что блистательно высадил. И тут появляется Сесиль. Увидав, что пианино свободно, она первым делом бросается к нему и берет несколько моцартовских аккордов.

— Не стоит беспокоить полицию из-за такого пустяка, мама, — говорит она, не отрываясь от пианино. — Подождите оба у меня в комнате, мсье уйдет через пять минут.

Тед и Глэдис повинуются, ни слова не говоря. Я сажусь рядом с Сесиль.

— Уходите, — говорит она.

— Теперь, когда ваши родители наконец умолкли, мне бы очень хотелось послушать, как вы поете.

Сесиль смотрит на меня мученическими карими глазами и начинает петь. В ее голосе чувствуется усталость.

Молчание Ларсанов длится недолго. Глэдис первой открывает огонь: «Чтоб быть счастливым…» К ней тут же присоединяется Тед.

Сесиль замолкает, но продолжает играть.

— Это не надолго, — шепчет она, — против пианино они устоять не могут.

Действительно, спустя тридцать секунд Ларсаны затихают, первой сдается Глэдис. Сесиль поет арию до конца и, опустив руки на колени, очень-очень грустно смотрит на меня.

— А знаете, вы слушали вовсе не арию Царицы Ночи, я взяла на полтора тона ниже.

Она кладет голову на пюпитр. Она признается в слабости. При мне — в первый и последний раз.

— Я больше не могу…

Тед просовывает голову в дверь.

— Так вы кончили?

— Я скажу вам, когда закончу, — ласково отвечает Сесиль, и Тед исчезает.

Всякий раз, когда речь идет о Сесиль, я, как особую милость, вдруг обретаю присутствие духа: у меня мгновенно возникает план похищения.

— Сесиль, выходите за меня замуж.

Она смотрит на меня, берет несколько очень красивых аккордов и наконец спрашивает, не сошел ли я с ума.

— Нет, Сесиль, я не сошел с ума, я считаю, что для вас это очень выгодный брак. Я живу один, без соседей. Во дворе, во флигеле, у меня стоит прекрасный, только что настроенный «Гаво». Я предлагаю вам мою помощь в борьбе за верхнее «фа».

— Я подумаю, — отвечает Сесиль спокойно и снова просит меня уйти.

На сей раз я повинуюсь. Нельзя ослушаться Сесиль дважды.

 

12. Бык выходит на арену

Несколько лет назад мирное течение моей жизни нарушило событие, о котором я до сих пор никому не рассказывал.

Это было в ту пору, когда в Париж приходит первое весеннее тепло. Я стоял на улице Бонапарта возле выставки гравюр и эстампов и не мог оторваться от гравюры, изображавшей красавца селезня. Картина притягивала меня — именно так, точнее не скажешь, — если только не сам я притягивал ее. В картинах я растворяюсь, как растворяюсь в людях, ухожу в них, уплываю. Впрочем, возможно, наоборот: это я сам проникаюсь внешним миром настолько, что меняю свою природу и перевоплощаюсь в других.

В тот момент я чувствовал себя куда больше селезнем, чем Франсуа Кревкёром. Правда, Франсуа Кревкёр все же помог мне представить, как приятно селезню окунуть перышки в воду. На гравюре, конечно, никакой воды и в помине не было. Селезень красовался на белом фоне без всякого антуража, художник выписал его тщательнейшим образом, до мельчайшей черточки, — так всегда рисуют животных на подобных гравюрах, словно предназначенных служить учебным пособием. Это нисколько не мешало мне жить его жизнью, напротив, даже помогало. Обычно я сам додумываю задний план, декорацию, пейзаж.

Вдруг кто-то произнес у меня за спиной мое имя. Я обернулся: моложавый светловолосый мужчина приветливо улыбался мне.

— Жоарис, — представился он, видимо опасаясь, что я забыл его имя.

Выходит, это тот самый человек, чье место я занял в «Жирофль». Я видел его лишь однажды, на последнем представлении. В тот вечер зал был почти пуст, и мы попросили всех зрителей сесть в первые ряды. Пока они были разбросаны по залу отдельными островками, они напоминали заблудших овец, которых кинули на произвол судьбы нерадивые пастыри. Женщины презрительно позевывали, мужчины небрежно развалились в креслах. Но, едва объединившись, они сразу превратились в избранников, в элиту: из притона мы переместились в светский салон. В тот вечер пришел и Бартелеми Жоарис, только что выписавшийся из больницы. Его пригласили ко мне в артистическую уборную (еще недавно он был в ней хозяином) выпить рюмочку по случаю прощания с «Жирофль». Его присутствие очень смущало меня. Мне казалось, что я перед ним в ответе за провал пьесы. Глядя на него, ставя себя на его место, я все больше и больше убеждался, что, если бы Жоарис смог сыграть свою роль, с «Жирофль» ничего бы не случилось. Кстати, сам он был довольно агрессивен, и я, как никто, понимал его. На меня он смотрел более чем ироничным взглядом.

И вот всего через каких-то восемнадцать лет я вновь увидел тот же ироничный взгляд у мужчины, который подошел ко мне на улице Бонапарта.

— Вы узнали меня спустя столько лет? — удивился я.

Пожалуй, довольно странно услышать такой вопрос от человека, чьи портреты красуются чуть ли не на всех стенах в городе, однако он вполне объясним, если вспомнить, что я всюду сохраняю свое инкогнито.

Взглянув на меня, Жоарис как бы в недоумении нахмурил брови и вдруг решился:

— Не выпить ли нам по рюмочке? Нам ведь однажды уже приходилось…

Немногие в Париже слышали о Бартелеми Жоарисе. Я же словно взял на себя обязательство не потерять его из виду. Обязательство странное, но именно из таких обязательств складываются мои отношения с людьми, которых, как мне представляется, я в чем-то ущемил. Мне известно все то немногое, что успел сделать Жоарис в провинции. Впрочем, я никогда не устаю интересоваться, чем занимаются мои коллеги: мне почему-то кажется, что в отличие от меня они делают стоящее дело.

Бартелеми растрогался — не ожидал, что я так много знаю о нем. Даже выпил за мое здоровье.

— Знаешь, я тут кое-что задумал, пока только так, планы на будущее…

Я смотрел на него с восхищением. Мне ли строить планы на будущее, я и в настоящем-то ориентируюсь с трудом.

— И представь себе, тебя это тоже касается, — сказал он. — Очень мне хочется поставить один спектакль, и потому я давно уже думаю о тебе. Не знаю, когда мне удастся это осуществить, завтра или через десять лет, но я своего добьюсь. И, клянусь, ты получишь в нем роль!

Есть в Бартелеми Жоарисе какая-то одержимость, как в первопроходцах. Они отправляются в край, где все погружено в сон, безжалостно будят землю, воду, небо и все метят своим тавром.

— Пока это только идея, отправная точка. Идея не моя, одной моей знакомой, ей она уже не нужна.

Я догадался, что знакомая эта умерла и что Бартелеми любил ее. Ледяная оболочка, в которой он прежде представал передо мной, начала таять. Бартелеми Жоарис всегда внушал мне страх и, хотя я мгновенно — едва он оторвал меня от созерцания гравюры — пережил обычную метаморфозу, ушел из себя и перелился в него, чувство страха полностью не исчезло.

— Вот тебе сюжет. Тореадор, которому осточертело утверждать свою власть, власть человека над быком, решает выйти на арену нагим и безоружным.

— А дальше? — спросил я после длительного молчания.

У Жоариса вырвался раздраженный жест.

— При чем тут «дальше»? Сколько тебе лет, Франсуа? Это же не детектив. Развязка — опиум для зрителя, неужели ты этого до сих пор не понял? То, что должно быть «дальше», мы будем искать все вместе: ты, я, зрители. И возможно, каждый раз будем находить что-то новое. Ты только скажи, интересен ли тебе замысел сам по себе. А как его осуществить, это мы решим потом.

— Замысел увлекательный, — отвечаю я искренне.

— Так ты согласен?

— У меня контракт с «Комеди Франсез».

— Ну и что? Не собираешься же ты торчать там всю жизнь?

Вот сейчас бы и поставить Жоариса на место, он явно лезет не в свои дела. Но я не могу этого сделать, в глубине души я с ним согласен. Мне всегда казалось, что человек не должен быть всю жизнь прикован к одному месту и к одному делу. И все же мысль о том, что придется покинуть свои пенаты, мучает меня. Я молчу.

— Мне пока больше нечего тебе сказать, — продолжает Жоарис и каким-то детским, просительным жестом протягивает мне ладони. — Я сам больше ничего не знаю. И не должен знать вовсе на этом этапе — таков в моем представлении современный театр. Все остальное придет в ходе нашей будущей совместной работы. Я уже собрал небольшую группу, — он говорит «группу», а не «труппу» и упорно избегает слов «актер» или «исполнитель», — одна молодежь, все увлечены нашей идеей и готовы трудиться не покладая рук, хоть роли достанутся не всем. У нас две точки опоры: идея и ты. Ты, и никто другой, ты должен быть тем, кто не боится наготы, кто готов сорвать с себя все, отказаться от себя во имя торжества справедливости. Неужели ты этого не понимаешь, Кревкёр? Неужели тебя это не увлекает?

Вот что он, оказывается, задумал: заманить меня на арену и оставить там одного. С глазу на глаз с быком: быком-человеком, быком-вещью, быком-пустотой. Отдать меня во власть толпе, лишить убежища сцены и защиты занавеса, который таит от чужих глаз наше возвращение к реальности и осеняет покровом теней тот кошмарный миг, когда отзвучит последняя реплика. Обречь меня наготе и немоте.

Поведение Бартелеми Жоариса менялось по мере того, как он делился со мной своим замыслом: убавилось иронии, прибавилось дружелюбия. Похоже, он принимал мое молчание за согласие. Скорее подыскать слова, за которыми можно укрыться и переждать.

— Дай мне время подумать.

— О, конечно, подумай, время у тебя будет, но не советую тебе отказываться.

В тоне не было ничего угрожающего, почему же я почувствовал угрозу? Спокойной жизни пришел конец — Бартелеми Жоарис об этом позаботится.

Словно догадавшись, какой паникой я охвачен, он перевел разговор на Льеж. Оказывается, он тоже учился у Цезаря Дель Мармоля. Когда он сказал об этом, у меня возникло странное ощущение, будто меня загнали в ловушку и за моей спиной защелкнулся замок. К авторитету Жоариса прибавился авторитет моего старого учителя.

— Я видел его совсем недавно. И представь себе, он уже два года как отказался от всех учеников. Категорически избегает всего, что связано с театром. Отрекается от него с остервенением, граничащим с безумием.

Я молчал, не зная, в каких словах выразить мое удивление. Но Жоариса не нужно было подгонять вопросами.

— Ты был знаком с мадам Дель Мармоль? С Орфеей Дель Мармоль?

Я только кивнул головой, меня захватили детские воспоминания, я вновь вдохнул пыль старого ковра, на котором мне столько раз приходилось умирать. Перенестись в прошлое для меня такое же облегчение, как и войти в образ другого человека: все средства хороши, лишь бы ускользнуть от зыбкого настоящего. Мадам Дель Мармоль встала передо мной как живая: вся в сером, она семенит нам навстречу. Всех сбивало с толку ее имя, но для уроженки Эно, где на каждом шагу натыкаешься на Диогена, Ригобсра, Одона, Сильву, Кордулу, в нем не было ничего странного (оттуда родом был и ее муж, которого, разумеется, звали Юлием Цезарем).

— Значит, Орфею ты помнишь. Так вот, в один прекрасный день она отправилась за покупками к Вакслеру, сказав, что вернется минут через двадцать. Она не вернулась ни через двадцать минут, ни к следующему утру. Утром ее обнаружила, явившись на работу, продавщица из Бон-Марше: Орфея лежала под грудой занавесок, упавших со стенда. Видимо, она схватилась за них, теряя сознание или спасаясь от кого-то. Татийон, врач, потребовал расследования, прокуратура распорядилась произвести вскрытие. Зря они все это затеяли. Ничего яркого, кроме имени, в мадам Дель Мармоль не было. У нее действительно был вид жертвы, но трудно представить, чтобы кому-то пришло в голову ее убить. Правда, на шее у нее обнаружили какие-то подозрительные следы. Их могли оставить руки убийцы, но с тем же успехом и шнур от занавесок, обвивший ее шею. В конце концов следствие вынесло вердикт: естественная смерть. Цезарь, однако, не нашел в этом ничего утешительного. Вскрытие его сокрушило. «Ее разрезали на куски!» — восклицал он то и дело. Тут-то и обнаружилось, что замкнутость вовсе не свойственна его натуре что его знаменитая немногословность — плод многолетнего труда. Он ходил по улицам, останавливал прохожих, что-то втолковывал им, размахивая руками. Завел себе дружков во всех погребках, стал своим человеком во всех городских углах, в случае необходимости изъяснялся даже на ломаном валлонском. Любимый его рассказ — как в момент вскрытия он почувствовал скальпель собственной кожей. Его мучила не столько смерть жены, сколько «то, что они с ней сделали после смерти». «Ведь они это сделали без ее согласия», — твердил он и приглушенно хихикал — смешок постепенно набирал силу и обрывался каким-то странным иканием, которое легко можно было бы принять за всхлипывание, если бы этому не мешал хитроватый огонек в глазах. «Правда, и я не на все спрашивал у нее согласия», — заключал он.

Во всяком случае, его любовь к театру на этом кончилась. «Играйте и дальше, если желаете, — говорил он, — а я все, завязал». Он повышал голос, у него появлялись местные выражения и даже выговор. «Нет, я больше не играю, я не могу играть в этом мире», — говорил он, ударяя по столу. Он разом перечеркнул свою предыдущую жизнь, а к актерам проникся отвращением. «Неужели вам не стыдно ломать комедию?»— спрашивал он своих бывших учеников.

Жоарис смотрел на меня так, словно его рассказ имел прямое отношение ко мне.

— Видишь, Кревкёр, и ему тоже стало стыдно ломать комедию.

Я не спросил, что он имеет в виду под словами «и ему тоже…». Наверное, он метил в меня, давая понять (и возможно, с полным на то основанием), что его театр совсем иной природы, чем мой. В одном я уверен: все, что он говорил, он говорил неспроста. Он хотел прочертить границу и заставить меня ее перешагнуть, перейти на его сторону. И вновь я почувствовал скрытую и неясную угрозу, как в туманных пророчествах отцов церкви. Похоже, он клонил к проблеме добра и зла, теперь это снова вошло в моду. «Если я не уйду из разряда государственных служащих, не покину сей притон разврата, то обреку свою душу аду» — к этому в конечном счете сводится все.

Долгое время я находился под впечатлением ужасной картины: Орфея Дель Мармоль, запеленатая в белые муслиновые занавески, не выдержавшие тяжести ее невесомого тела, — возмездие за жизнь, искалеченную искусственностью.

Я никогда не рассказывал Сесиль об этой встрече с Бартелеми Жоарисом. Мне хочется думать, что я просто оберегал ее покой, но в глубине души я подозреваю, что истинная причина моего молчания в другом.

 

13. Кончина верхнего «фа»

Я очень скоро отказался от борьбы с мадам Баченовой — уж слишком неравными были наши силы. Хоть мы с Сесиль нежно и верно любили друг друга, в нашем браке с самого начала что-то было не так.

Вокал пожирает Сесиль, и я бессилен ей помочь. Она сидит за инструментом целый день и добрую часть ночи. Я часто прихожу работать к ней во флигель, но она не замечает меня. Всякий раз, когда она на секунду прерывает свои экзерсисы и поворачивается ко мне на табурете, я вновь полон надежд. Я ловлю ее взгляд, делаю к ней шаг, другой, но ее глаза не встречаются с моими, они устремлены куда-то сквозь меня, словно я — бесплотная тень. Для меня эта игра в прятки — мучительнейшее испытание. Когда Сесиль смотрит вот так, я с трудом узнаю ее и неизменно вспоминаю святую Бландину: едва она избежала когтей льва, как на нее спустили разъяренного быка, жизнь в ней держится только чудом и избавление от чудовищной муки оборачивается прелюдией к чудовищной смерти.

Мы живем вместе, но у нас мало общего. Сесиль не против гостей, но она ни с кем никогда не обмолвится и словом: она просто не встает из-за пианино. Я с болью представляю себе, что должны думать гости. По-моему, они лишь сочувствуют и скучают, причем больше скучают те, что постарше. Это удивляет меня — мне почему-то казалось, что моим старшим коллегам легче будет ужиться с бельканто. Сам я не могу сдержать умиления, когда вижу тех, кого знавал три десятилетия назад в обворожительных образах Розины или дона Чезаре. Я люблю их, даже если любить их не за что, люблю в них прошлое моего театра. Но именно они, охваченные унынием, спешат уйти первыми. Молодые, напротив, абсолютно не обращают внимания на мою жену — они привыкли всюду таскать с собой транзистор, и пение Сесиль для них лишь обычный музыкальный фон.

Дни Сесиль становятся все более долгими и наполненными однообразием. Она совсем перестала выходить на улицу. Мадам Баченова приходит заниматься к ней во флигель. С Сесиль она обращается как с наседкой или с пчелиной маткой, коих ни под каким видом нельзя отвлекать от исполнения их великой миссии.

Я не знаю, как поздно Сесиль ложится, я стал засыпать, не дождавшись ее. Она поговаривает о том, чтобы окончательно переселиться во флигель, как бы стать там на постой. Еду ей я готовлю сам. Три раза в день курсирую по двору с подносом в руках: полным — по дороге туда, почти нетронутым — по дороге обратно. Мадам Баченова появляется утром около девяти и исчезает, когда день уже перевалит за середину. Удостоив меня приветствия, она, как и Сесиль, исключает меня из поля зрения. Иногда я подсаживаюсь к ним и с изумлением наблюдаю за тяжкими родовыми муками. Мадам Баченова сидит за пианино, Сесиль стоит справа от нее. Странное это зрелище: миниатюрная женщина, словно созданная для балета — изящная худоба, тонкое и крепкое сплетение мышц и сухожилий, — старательно превращает себя в оперную певицу. При каждом вздохе худенькая грудь раздувается, как у атлета, рот раскрывается глубокой впадиной, ноги, созданные для полета, каменеют, словно врастают в пол. Ее вера так сильна и так сильна надежда на чудо, что ей удается, несмотря на полное отсутствие данных, сделать из себя певицу. Мадам Баченова едва касается клавиш, она вся поглощена другим. Не отрывая глаз от Сесиль, она подстегивал ее то похвалой, то упреком, как тренер — спортсмена или акушерка — роженицу. Все внимание обращено на положение диафрагмы, напряжение мускулатуры, ритм дыхания. После верхнего «до» каждая следующая нота дается Сесиль с таким же трудом, как тяжелоатлету каждый следующий вес. После верхнего «до» ее, точно альпиниста, которого некому подстраховать, терзают тревога и неуверенность. Едва-едва ей удается произвести на свет верхнее «ми», как мадам Баченова бросает ее на штурм нового полутона. Этот рубеж, верхнее «фа» — предмет вожделения наставницы, безумная мечта ученицы, — не будет взят никогда. Любому, кто слышит этот измученный голос, ясно: верхнее «ми» — предел, стена, за которой нет ничего, кроме безмолвия. Любому, но только не этим экзальтированным женщинам. По лбу Сесиль струится пот, шею свела судорога нечеловеческого усилия, но стремится она в пустоту.

И все же однажды ночью я услышал этот небывалый, лишенный права на жизнь звук — ангел слетел на землю, идол заговорил.

Обычно мадам Баченова уходит в четыре-пять. В тот день она задержалась, наверно, до половины седьмого, Я тоже не покидал флигеля.

Мадам Баченова — женщина в летах и очень заботится о своей внешности. Однако в самой себе она признает достойным заботы и внимания лишь то, что находится выше талии. Платьев она не носит никогда, только юбки и блузки, холит и лелеет, лицо, волосы, грудь, плечи, пренебрегая всем остальным. Блузки у нее дорогих шелков и изысканных фасонов, а юбки широкие и бесформенные, туфли допотопные, на чулках живого места нет от штопки. Можно подумать, что талию она сделала границей своего тела. Тут она, правда, пошла за природой. До талии она прекрасна, дальше — катастрофа. Бедра расползаются книзу. Отвислый зад, палки вместо икр, развинченная и вялая походка. Она преображается, когда сидит. Каким-то чудом ей удается сделать нижнюю часть тела малозаметной. Но урод, с которым она обречена сосуществовать в одном теле, все равно не дает ей покоя: это чувствуется по ненавистным взглядам, которыми она время от времени награждает свои колени.

Она живет на площади Монсо. Квартира оставляет желать лучшего, но обстановка до последней мелочи выдержана в стиле Второй империи. Со стен царственно взирает императрица Евгения в окружении видов Биаррица. Сердце Ирины отдано эпохе кринолинов: красота ее в то время была бы безупречной, по крайней мере в глазах публики. Она стремится к возвышенному, эта наполовину обделенная женщина, — отсюда ее страсть к высоким голосам, отсюда ее преданность шляпкам. «Я никогда не выхожу с непокрытой головой», — говорит она таким тоном, словно объявляет, что никогда не изменяла мужу.

В тот день на ней тамбурин с вуалеткой — говорят, они снова входят в моду, а мне он напоминает довоенные фильмы с Джуди Гарланд. Волосы, завитые буклями, собраны на затылке. Довольно претенциозно, но ей идет. Мне виден лишь ее профиль, захваченная своим повивальным делом, она вся устремлена к Сесиль. Ее руки двумя лепестками лежат на пианино. Не переставая наигрывать обычный аккомпанемент, она говорит:

— Время пришло, Сесиль, ты готова. Ты должна взять эту ноту, она уже здесь, она близко, тебе осталось только выдохнуть ее, нет ничего проще. Пой, Сесиль, пой! Представь, что твоя гортань растет и расширяется. Ты словно зеваешь во весь рот. Мы на подходе, вершина уже видна.

После ухода мадам Баченовой Сесиль обычно прямо тут ложится немного отдохнуть, сегодня, она отказывает себе даже в этом. Заканчивая занятия, Ирина рекомендовала ей быть поосторожнее, что находится в явном противоречии с ее недавним боевым воззванием.

— Прошу тебя: сегодня больше ни гамм, ни арпеджио, это слишком большое напряжение для голоса. А завтра мы посмотрим…

Тщетная предосторожность — Сесиль ничего не слышит. Ирина удаляется, утратив весь свой кураж, словно кошка, удирающая от собаки. Я принес для Сесиль сладкое молоко и яблоко. Она жестом велела мне поставить поднос на пианино.

Я сажусь так, чтобы видеть ее лицо, все еще надеясь вопреки всему предостеречь ее, пока не поздно. Пропев гамму, Сесиль останавливается. Закрывает лицо руками, тут же отнимает их, словно приняв окончательное решение, и приступает к арпеджио.

— Ирина же просила тебя… — говорю я встревоженно.

Но она не слышит меня, она вся ушла в вокализы: арпеджио «до-мажор», затем терция, затем то же самое полутоном выше. Медленно, но верно она продвигается вперед. Вот и верхнее «до», ее лицо каменеет. Верхнее «ми» падает вниз, как неоперившийся птенец. Меня терзает страх, но я не говорю ни слова: нельзя окликать лунатика, разгуливающего по крыше. Утвердившись на нижнем «ре», она смело устремляется ввысь. Мне кажется, я вновь смотрю на нее снизу вверх и между нами железные ступени, как при первой нашей встрече. Внезапно она спотыкается. Встав с табурета, чтобы дать простор дыханию, Сесиль вновь принимается за арпеджио. Я невольно тоже встаю: мне хочется лучше видеть ее, да и разве можно сидеть в такую торжественную минуту. Верхнее «фа» пронзает мое сердце: эта нота победно звенит, словно забыв о бессилии верхнего «ми». Сесиль держит это «фа», пока ей хватает дыхания. Она похожа на счастливую мать, впервые прижавшую к груди своего ребенка. Головокружение приковывает меня к месту, я не могу оторваться от Сесиль, Сесиль заполняет меня до краев. Даже в этот трагический миг, наедине с любимой, я не могу остаться самим собой.

Нота резко обрывается, ее короткому существованию пришел конец. Верхнего «фа» больше нет, его нет так бесповоротно, будто не было никогда. Сесиль склоняет голову, прячет лицо в ладонях, потом поднимает на меня глаза и что-то говорит, беззвучно, одними губами.

— Я потеряла его, — угадываю я.

Так говорят о ребенке. Лицо Сесиль превратилось в скорбную маску. Я беру ее на руки, укачиваю, но Сесиль нет сейчас со мной, ее нет в этом мире. Я укладываю ее на диван.

— Что это было, не понимаю, — шепчет она. — Помоги мне вспомнить, Франсуа. Франсуа, помоги мне…

Я рассказываю ей о бесконечно длинном уроке, о мадам Баченовой, о том, когда она пришла, как была одета. Сесиль цепляется за воспоминания, но она не в состоянии соединить их: день распался для нее на часы, и каждый час существует сам по себе. Теперь мой черед склониться под непосильным бременем: кормить молоком прошлого женщину, превратившуюся в дитя. Я вызываю врача: он советует не оставлять Сесиль одну. Вечером у меня спектакль, приходится обратиться к мадам Кинтен, нашей консьержке. Это милейшая женщина, миниатюрная, с маской постоянного удивления на лице — даже светопреставление она встретит, не изменившись ни в одной черте.

На этот раз роль у меня проходная: Клитандр в «Ученых женщинах» — я все еще играю его, несмотря на возраст. До выхода на сцену я чувствую себя совершенно потерянным. Несчастье с Сесиль — это мое несчастье: у нас родился мертвый ребенок. Весь короткий путь от улицы Булуа до театра у меня перед глазами стоит лицо жены — каким оно было в тот миг, когда она разрешилась от бремени (я не могу найти другого выражения) нотой, которой не суждено было выжить. С бедой или радостью, случившимися вчера или год назад, я справляюсь уверенно, а в ритм настоящего попасть не могу. Так было всегда. «Не пережевывай ты жвачку», — говорит мне отец. Уж он-то никогда ничего не пережевывал. Однако и моя работа — потому-то она так пришлась мне по душе — вновь и вновь влечет меня к тому, что уже отжито и отныне неизменно.

Что я скажу своим товарищам, какими словами? Как преодолею себя? Но и молчать я не в состоянии, молчание измучит меня, ляжет, как говорила мама, камнем на сердце.

Задолго до спектакля я закрываюсь в уборной, чтобы дать Франсуа Кревкёру время исчезнуть, пока я буду гримироваться. Грим для меня не просто личина: нанося грим, я самоуничтожаюсь. Театр возвращается в свое нулевое время. В душе воцаряется полный штиль, я уже больше не я, но пока еще и не кто-то другой: проводя пальцами по лицу, я словно себя стираю.

Клитандр — персонаж довольно непривлекательный. Этот унылый резонер («ваше время прошло, мадам, другая заняла ваше место») никогда не вызывал энтузиазма у актеров. В тот вечер, однако, я вкладываю в свою роль такую страсть, что зрители, покоренные и очарованные, освистывают злополучную Арманду, как только она открывает рот, а мой маленький, злобно-мстительный монолог награждают бурной овацией. Есть в этой реакции зала что-то необъяснимое. Обычно аплодисменты, даже если они раздаются некстати, не отвлекают меня от роли. Я перевожу их на язык своего персонажа, как спящий переводит на язык сновидения любой посторонний звук. Они доносятся до меня то шумом дождя, то шумом прибоя. Все, что совершается в зале, проникает в меня сквозь фильтр роли. Сцена высится над залом, и этого полуметра высоты мне достаточно, чтобы чувствовать себя недосягаемым даже для зрительских восторгов. Что я буду делать, когда этого крепостного вала не станет?

Если следующий выход не скоро, мы дожидаемся его у себя в уборных. Меня эти перерывы не беспокоят: пока идет спектакль, меня поддерживает сознание того, что жизнь моего героя продолжается. Разумеется, я стараюсь не рисковать и не играю с огнем, главное для меня — сохранить связь со своим героем. Эти провалы во времени могут оказаться смертоносными, как смертоносен для сердечника остановившийся аппарат искусственного дыхания. Я нашел, как оградить себя от опасности. Я оправляю в рамки гравюры, эстампы, фотографии — это память о деде, и она же, сохранив с детства движения рук Авраама, облегчает мне труд. Главное, что работа эта неторопливая и кропотливая: время как бы останавливается (нет ничего хуже ощутить бег времени, пока длится антракт), и я не разлучаюсь со своим героем.

Я отдаю предпочтение поперечным рамкам. Эту свою склонность я заметил не сразу, а заметив, не мог не связать со своей любовью к итальянской перспективной сцене. Я не покупаю вертикальных гравюр, не делаю вертикальных фотографий.

Когда я мастерю или играю на сцене, я спокоен. И в изображение я переливаюсь, как в роль. Это у меня с детства: я мог вдруг очутиться посреди пейзажа на картине, украшавшей мою комнату. Правда, пейзажей как таковых у меня не было — только в виде фона библейской живописи. Авраам собирал гравюры восемнадцатого века и дарил мне те, что считал для меня подходящими. Чаще всего я уносился в другой мир, сидя за своим пюпитром из смолистой сосны и готовя уроки — над пюпитром висела лубочная картинка, изображавшая жертвоприношения Авраама.

— Не правда ли, вылитый дедушка? — всякий раз, заходя ко мне, спрашивала бабушка Клеманс Жакоб.

Я и вправду узнавал рамочного мастера в библейском патриархе, облаченном в длинный белоснежный хитон и заносящем нож над хрупкой шеей сына. Картина нисколько не пугала меня: я знал, что спаситель явится вовремя. Когда знаешь развязку, не о чем беспокоиться; тот же безмятежный покой испытывал я потом и на сцене. Часто я представлял себя юным Исааком, слезал со скамьи и, заведя руки за спину, преклонял колени перед картиной. Я опускал голову и ждал смертоносного удара. Пол подо мной каменел и становился скалой. Чуть повернув голову, я видел огнистоперую птицу, с которой был уже знаком по картине.

— Птица, — говорил я ей, — я буду смотреть на тебя изо всех сил, потому что больше я никогда ничего не увижу.

Смертельное томление Исаака передавалось мне, но чуть приглушенное, оно даже доставляло мне некоторое удовольствие: ведь я знал, что все кончится хорошо. Я так пристально смотрел на птицу, что видел на ее месте только оранжевое пламя, и в этот момент раздавался шелест крыльев, наполнявший меня священным трепетом: я угадывал парение ангела над моей головой. Что-то теплое растекалось по моему бритому затылку — это Авраам лил слезы благодарности, вознося молитву Всевышнему.

В тот вечер, когда Сесиль лишилась надежды, мне страшно возвращаться к себе в артистическую уборную. Не лучше ли остаться за кулисами, поближе к сцене, под сенью моей мольеровской семьи?

Когда занавес падает над последним актом, я хватаю проходящую мимо Филаминту и спешу рассказать ей все. Я рассказываю не актрисе, а матери Генриетты. Мне кажется, что, раз я успел поймать ее на сцене, едва она отыграла свою роль, она должна сохранить в душе хоть след материнской добродетели. И я сам чувствую, что способен высказаться, только пока на мне костюм Клитандра.

Когда я возвращаюсь домой, Сесиль все еще спит во флигеле на диване. Два дня она будет лежать на нем не двигаясь, отказываясь от еды, не открывая глаз.

Мадам Баченова появляется в пятницу в свое обычное время. Мне трудно судить, какова мера ее ответственности за то, что случилось с Сесиль. Думаю, что ответственны обе в равной мере.

Сегодня Ирина против обыкновения не скупится на улыбки. Погасить их одним словом выше моих сил. Но все мои предисловия только раздражают Ирину. Я прошу ее присесть. Обычно это предложение не вызывает у нее протеста, но сегодня она решительно отказывается и заявляет, что ей нужно видеть свою ученицу. Я робко говорю, что Сесиль нездорова.

— И все же я хочу ее видеть. Вряд ли она больна настолько, что не сумеет рассказать мне о своей болезни лучше, чем вы.

— Сесиль никого не хочет видеть…

Я не решаюсь нанести последний удар. Ирина вне себя настолько, что даже забывает о своих сиротских ногах. Она расхаживает взад и вперед, как будущий отец — под окнами родильного дома. Она готова обрушить на меня громы и молнии. Когда мой собеседник сердится, мне легче удержать границу между ним и собой, легче сохранить свое «я». Отчаяние мадам Баченовой обезоруживает меня, ее ярость заставляет меня наконец вымолвить правду: Сесиль больше никогда не будет петь.

Ирина в слезах. Наверное, впервые в жизни она садится совершенно машинально, просто потому, что ноги ее не держат, садится, не думая, как получше скрыть свое уродство. Опускаясь на стул, она снимает шляпку — покаяние приносят с непокрытой головой. Она внезапно постарела и похожа сейчас на брошенную жену или на короля в изгнании.

Сесиль по-прежнему не хочет ее видеть. Ценой великих усилий мне удается, спустя два дня, перевести Сесиль в дом. Через двор она переходит едва держась на ногах, и не может лечь без моей помощи. Афония держится шесть долгих недель. Голос пробуждается у Сесиль всполохами: посреди бездыханного слова вдруг взрывается полнозвучный слог. Мало-помалу звук берет верх над немотой — на это нельзя смотреть без волнения.

Вокальный диапазон Сесиль теперь ограничен терцией, и за эту границу она, конечно, уже не продвинется. Сложа руки Сесиль не сидит, но все ее занятия бесцельны, словно стремиться сейчас к какой-то цели — смертный грех. Она отрекается от всего, в чем можно заподозрить хоть какой-то честолюбивый помысел. Я осторожно напоминаю ей о танце, но она возражает: это слишком легко. «Нанетта» послужила надежной прививкой от всякого празднолюбия. Кто может сказать заранее, в какую щель просочится пуританство?

Когда-то моя жена взялась за этот бессмысленный, никому не нужный шарф и, конечно, вяжет его и теперь. Автоматизм этой работы зародил в ней мысль о жертве. Она заговорила об уходе из дома. Моего мнения она не спрашивает, просто ставит меня перед фактом. Как я к этому отношусь, ее не волнует, на все мои слова она лишь ласково улыбается.

— Так надо, так надо…

Поначалу я испугался, что она убежит от меня на край света, но оказалось, ей довольно и нашего флигеля, который находится в пяти метрах от меня. Я решил, что дешево отделался, и просчитался: Сесиль и на краю света не была бы дальше от меня. Если ей что-нибудь нужно, она посылает мне записки и обязательно указывает время, когда мне следует исполнить ее просьбу. Сесиль уверяет, что боится воров. Вряд ли. Скорее всего, она любой ценой хочет избежать встречи со мной. Как-то она оставила для меня на окне стопку бумаги: бумагу она использовала для записок и чтобы научиться резать по прямой. К бумаге была приложена записка в несколько слов.

«Ты не мог бы дать мне пишущую машинку? Пожалуйста, поставь ее на пороге в пять часов».

Писать к ней она не запрещала.

— Пиши мне, когда захочешь, это твое право. Мое право читать или не читать твои записки, отвечать на них или нет — как позволит мне работа.

Я не удержался и спросил, зачем ей пишущая машинка, раз уж она отказалась от бумаги. Она ответила сразу — воспользовалась случаем, чтобы изложить свой символ веры:

«Дорогой Франсуа, я просто хочу поупражняться. Для этого бумага не нужна. Вещам, как и людям, нужна свобода. Не надо ничего назначать, не надо ничего добиваться ».

Последнюю фразу она подчеркнула. Затем следовал постскриптум:

P. S. «Возможно, в один прекрасный день мне придется зарабатывать на жизнь. Тогда я стану машинисткой. Машинистка сейчас — то же, что монахиня в прошлом. Никто строже, чем она, не исполняет обет послушания: ей диктуют, она пишет. Однако послушны лишь ее руки, и потому нет никого свободнее ее».

Ниже еще один постскриптум, подчеркнутый:

P. P. S. «Принеси мне, пожалуйста, несколько больших шпилек для волос, ты знаешь каких — подделка под черепаховые. Шарф стал слишком длинным».

Сегодня утром, увидев закрытые ставни, я испугался. Я не мог решиться ни постучать, ни просунуть под дверь записку. К девяти часам я уже сходил с ума от тревоги. В десять часов я все же взялся за перо, но не успел еще дописать записку, как сквозь ставни ко мне долетели глухие фортепианные аккорды и вслед за ними слабый голос Сесиль. Она работала, работала над тем, что у нее осталось, — большой терцией «фа» — «ля». Ни нотой выше, ни нотой ниже. Она металась в этом отрывке гаммы как белка в колесе. Но вот она сбросила темп, она пытается приручить свой умерщвленный голос, возвести его на развалинах, окруженных пустыней. Она взялась за полутона: «фа-диез», «соль-диез» — и испробовала все возможные сочетания пяти своих нот. Она билась вслепую, как оса, погибающая за стеклом. Я заткнул уши.

 

14. Ирина прорывается силой

Только что я получил по почте книгу. Отправитель не указан. Посылку принимало почтовое отделение в первом округе. В посылке «Пустое пространство» Питера Брука. Книга новая, но некоторые места подчеркнуты. У меня Питер Брук есть, зачитанный до дыр — я высоко ценю эту его книгу, — беру ее, чтобы посмотреть, что подчеркнуто мною. Совпадение полное. Вот то, что я воспринимаю как обвинение в мой адрес:

«Если у сцены есть связь с жизнью и если есть такая связь у пространства, предназначенного для зрителей, тогда вход на сцену и в зал должен быть свободен: он не должен препятствовать переходу от жизни вне театра к жизни внутри его.

Напротив, если театр есть нечто искусственное, выход на сцену дает понять актеру, что он вступает в совершенно особое пространство, где требуются костюмы, грим, переодевание и перевоплощение; равным образом и зритель, облачившись в вечерний костюм, переходит по красной ковровой дорожке из будничной действительности в действительность необыкновенную… Нужно строго различать эти два отношения к театру, имея в виду и различие социальной основы, и различие художественной перспективы».

Костюм, грим, переодевание, перевоплощение… Все то, что дает мне жизнь, все то, что меня сотворяет. Революция в драматическом искусстве повергает меня в ужас. Когда театр призывают «разведывать новые пути» или «выйти из застоя», это идет приступ на мой последний оплот.

Будь я просто-напросто реакционером, у меня не было бы забот: в сознании своей правоты и неправоты всех остальных есть некое сумрачное счастье. Я бы остался в уютных пятидесятых, убаюканный дремотным оцепенением Театральной площади. Я бы наводил лоск в своей уборной и прогуливался между репетициями в Пале-Рояль. Текли бы годы, слабели мои шаги, менялись амплуа, и, наконец, я окончательно стал бы Франсуа Кревкёром, только им, и никем больше.

К несчастью, я не могу не признать правоту тех, кто изгоняет из меня мою суть, — во всяком случае, я не могу убедить себя в том, что они не правы. Я ставлю себя на их место, я в них переношусь, их доводы я подкрепляю своими, еще более сильными, я готов признать их правоту во всеуслышание, только не знаю, как это сделать. Я не пропускаю ни одной строчки, когда-либо написанной теми, кто рушит устои моего мироздания; я в восторге от Антонена Арто и Ливинг Тиэтр, от Франсуа Витеза и Питера Брука. Если завтра они выйдут защищать свои идеи на улицу, я встану рядом, с ними и с болью в сердце подниму их знамя.

Но что я буду делать, если мне вновь предложат перейти на сторону противника?

Кто мне послал эту книгу? Первым делом я подумал о Бартелеми Жоарисе. Он один знает, какие муки доставляет мне неспокойная совесть: в моем поколении честность еще понимают по старинке. Он знает, что, если в один прекрасный день чувство долга призовет меня в новый театр, я, сам того не желая, повинуюсь ему. У меня, правда, будет еще один выход, который Жоарис вряд ли принимает во внимание, — совсем уйти из театра, уйти навсегда.

Я спрашиваю себя иногда, что бы сказала Сесиль, расскажи я ей о моей встрече с Бартелеми? Что бы она мне посоветовала? Скорее всего — принять его предложение. Ее всегда влекло к пустоте, к несбыточности. Она знает, в чем моя слабость, и не стала бы ей потакать. И разумеется, опасаясь этого, а вовсе не думая, как бы ее оберечь, я никогда ни словом не обмолвился о событии, значение которого для меня огромно.

Я стал часто просыпаться затемно, разбуженный каким-то смутным зовом. Целый час я не нахожу себе места и не смыкаю глаз. Этот час подобен темной аллее между двумя безднами — сном, от которого я только что пробудился, и сном, в который мне предстоит погрузиться. Это то время, когда я думаю о Нагом и быке: Нагой постепенно овладевает мною, как овладевали все мои роли. Но в этой роли мне неоткуда ждать поддержки: у меня не будет ни костюма, ни маски, ни грима, ни единого слова текста.

Он слишком похож на меня, этот незнакомец, который, облачившись в наготу, выходит на арену, чтобы уравняться со зверем, чтобы зверем стать, — он похож на меня настолько, что я не могу не чувствовать сопричастность каждому его движению. Тогда почему мысль об этой роли так тревожит меня? Быть может, меня смущает его нагота? Значит, все дело в воспитании. В плане драматургии она оправданна. Прикрыться бы хоть строчкой текста, и я бы справился с собой, но, приговоренный к такой беспросветной нищете, я падаю духом. И однако, ни к одному своему герою я не испытывал такого властного влечения. Я захвачен им настолько, что каждую ночь ко мне приходят его слова. Рождается диалог Нагого и быка, Нагого и зрителя. Зрителя корриды, так как иного, театрального, моего зрителя я не могу представить себе без ужаса — я каждый раз вижу брешь в разделяющей нас стене. Пока я на сцене, воздух зрительного зала для меня невыносим. Вдохнуть его — все равно что открыть люк в подводной лодке.

Диалоги приходят ко мне каждую ночь — их форма не меняется, они остаются отрывками без начала и конца. Словно лохмотьями, я стараюсь прикрыть ими свою наготу. Я не могу ни избавиться от них, ни придумать для них продолжение — тут действует приказ Жоариса: «Главное, чтобы в тексте не было никакой преднамеренности».

Преднамеренность… слово, которое сразу наводит на мысль об убийстве. Тоже, как видно, сказано не случайно.

Бартелеми и его товарищи ищут в этом представлении, скорее всего, социальный и политический подтекст. Вряд ли они нащупали идею равенства человека и зверя. Я же вижу в Нагом самого себя: он, как и я, вечно устремлен к другому; как и я, он способен ради того, чтобы слиться со зверем, отречься от всего — отказаться от одежды, от оружия и стать быком, как я каждый раз становлюсь своим героем.

Каждую ночь я созерцаю этот образ со сладострастным ужасом. Когда выносить наваждение уже нет сил, я встаю и иду к окну — взглянуть на закрытые ставни Сесиль. У себя я не закрываю ставни никогда, хотя живу на первом этаже. Я ненавижу эту черную маску, надетую на рассвет, это возвеличение ночи за счет дня. И Сесиль, пока мы жили вместе, тоже любила эти минуты, когда первый утренний свет нежно касался ее закрытых век. Теперь она спит, закутавшись в темноту, теперь она прячется в бессмысленный труд, как я — в чужие личины. Каждое утро она разрабатывает свою ампутированную гамму. Я боюсь, как бы ее не услышала мадам Баченова во время одного из своих визитов. Я боюсь, но чего? Упрека, что позволяю жене окончательно губить голос? Или — что ближе к истине — боюсь увидеть лицо Ирины, когда она взглянет на дело своих рук?

Она регулярно приходит справиться о Сесиль. Я принимаю ее, как выражаются журналисты, «со своей обычной галантностью». Всякий раз я стараюсь убедить ее, что Сесиль не держит на нее зла (и это правда), но что она никого, даже меня, не хочет видеть. Тогда на лице Ирины появляется совершенно оперное выражение недоверчивости — подобное можно еще увидеть в немом кино. Выражение настолько утрированное, что меня разбирает смех, хотя я ей горячо сочувствую. На мгновение я переношусь в Льеж, в свое детство, поделенное между театром «Руаяль» и «Монденом». Но это быстро проходит, меня вновь охватывает жалость, я ставлю себя на место Ирины, взваливаю ее груз на свои плечи, беру на себя ее грехи, сажусь и прячу ноги под стул.

Пользуясь моей слабостью, мадам Баченова мало-помалу сокращает интервалы между своими визитами, наращивает их продолжительность, разговаривает со мной совсем другим тоном. Поскольку я беру на себя ее вину, она с себя ее снимает, передает свою роль мне, обвиняет меня в том, что я держу жену под замком, перекладывает на меня ответственность за случившееся. Но долго она не выдерживает и ударяется в слезы.

Поначалу она, опускаясь на стул, всякий раз снимала шляпку — так повелось с первого ее визита ко мне. Теперь она сидит в шляпке. Приходит лето — и с ним приходят капоры, вытесняя тамбурины; тень широкополой панамы сменяет занавес вуалетки. Сыграв первый акт своего визита, она плачет долго, но не без изящества. Она культивирует свои слезы, ибо их источник располагается много выше того уровня, за которым ее тело перестает существовать. Я встаю и с неподдельным состраданием кладу руку ей на плечо.

Сегодня, когда я ломал голову, как ее поскорее утешить, меня осенила весьма неудачная идея — почитать ей стихи. Она, конечно, не понимает, что для меня это гораздо легче, чем поддерживать беседу, что я просто избрал самый простой для себя путь. Она же думает, что ради нее я готов разбиться в лепешку. Ирина снимает шляпу и вертит ее на пальце, потом берет меня за руку. О том, чтобы отнять руку, не может быть и речи. Она пускается в душераздирающие рассуждения об одиночестве, от которого так тяжко страдает; ведь, оставшись одна, она ничего в рот взять не может. Мне ничего не остается, как пригласить ее обедать. Я увожу ее на кухню, голоса Сесиль здесь не слышно: окна выходят на улицу. Довольно неловко накрываю на стол. На сцене аналогичную операцию я обычно провожу с блеском.

— Да вы просто маг и волшебник, — восклицает Ирина. Свою помощь она не предлагает, потому что уселась, едва войдя в кухню.

Я интересуюсь, что мадам Баченова желает на обед. В ответ узнаю, что она всегда была поклонницей жареной говядины.

Не знаю почему, мне вспоминается мамина фраза: «Эта бедняжка Леопольдина все принимает за чистую монету…» И вслед за этим воспоминанием меня поражает внезапно проступившее сходство между Ириной, усевшейся на стул по собственной воле, и мадам Тьернесс, посаженной за кассу в кинотеатре «Монден», откуда она видна лишь по грудь. И в лицах их есть что-то общее: свежесть красок, преобладание голубых, розовых, золотистых тонов, упругость и нежность кожи. Эти лица невольно наводят на мысль о райских кущах детства.

В ожидании обеда она просит прочесть ей что-нибудь еще. Ситуация сложная: надежда в ее глазах начинает меня тревожить, еще один аванс будет явно лишним. Я ищу спасение в смене репертуара: Ламартин, которым я начал концерт, явно не годится. Концерт продолжается, пока я неловко (лишнее свидетельство в глазах мадам Баченовой о смятении моих чувств) подаю ей салат и бифштекс.

— Ночь оживляет порой очень странный цветок, чей свет перекраивает меблированные комнаты, и они распадаются на глыбы тени…

Я читаю по памяти, пропуская названия, не делая пауз между стихами — в страхе, что Ирина воспользуется одной из них, чтобы удостоить меня поощрения. Франсис Понж как будто создан специально для этого случая. Только вот такой скупой на эмоции поэт может погасить огонь, которым пылают щеки моей гостьи. К тому же поэт, который немел перед экзаменаторами, не может не быть мне симпатичен. Пока Ирина слушает меня, выражение радостного ожидания на ее лице сменяют грусть и разочарование. Обманутая надежда ложится морщиной меж ее золотистых бровей. Она прерывает меня прямо посреди «Радостей, испытанных у двери», я едва успел прочитать о том, какое «счастье схватить за фарфоровый желвак под ребром одну из этих высоких преград, охраняющих комнату, — миг остановки, короткая рукопашная, затем глаз открывается и все тело осваивается в своей новой квартире».

У меня возникает даже подозрение, не захотела ли она увидеть в этих стихах нескромный намек — так резко и с таким явным неудовольствием она меня остановила. Но она быстро берет себя в руки и вновь обретает свою вкрадчивую повадку.

— Но вы же не съели ни крошки, а всё моя страсть к поэзии, о как я перед вами виновата. Боже мой, да у вас же пустая тарелка!

Своим ножом и своей вилкой она хватает с блюда кусок мяса устрашающих размеров и бросает мне в тарелку. В ее голосе появляются материнские интонации, когда она приказывает мне «онеметь до тех пор, пока все не будет съедено».

Онеметь я могу, но такое количество кровавой говядины мне никогда не осилить. Воцаряется молчание. Прервать его я не в состоянии, но оно тяготит меня, как тяготило всегда — со всеми, кроме Сесиль. В голове лишь стихи из сборника «Приняв сторону вещей», и первым просится на язык, разумеется, «Кусок мяса» — трудно за подобной трапезой не вспомнить это великолепное и жуткое в своей лаконичности стихотворение.

— Кушайте, кушайте, — твердит мадам Баченова, заметив, что я начинаю терять силы в единоборстве с бифштексом.

Я смотрю в сторону, так как слишком хорошо знаю, что меня ждет на дне ее голубых глаз. Но избежать вопроса, которого я ждал и боялся, мне не удается:

— О чем вы сейчас думаете?

Мой обычный ответ: понятия не имею. И вырвать у меня еще хоть слово столь же невозможно, как добиться отречения у мученика великой идеи. Но на сей раз моя внутренняя декламация идет таким могучим потоком, что я невольно продолжаю вслух то, что начал произносить мысленно.

— Каждый кусок мяса — это завод, мельница и пресс для крови. Трубы, высоченные домны, чаны соседствуют здесь с копрами, с жировыми ребордами…

Она дает мне дочитать до конца.

— …Все это медленно охлаждается до полного угасания, до наступления смерти. И тотчас начинается ржавение или, если угодно, органические процессы, распространяющие зловоние.

Я вижу, как испуг и негодование сменяют друг друга в глазах Ирины, но остановиться не в состоянии: я не знаю, что сказать, если остановлюсь, не знаю даже, нужно ли просить прощения. Еще менее того я способен выдавить из себя циничную ухмылку или произнести речь в защиту Франсиса Понжа. Когда «Кусок мяса» подходит к концу, я умолкаю, и развязку берет на себя Ирина Баченова. Она надевает шляпку, которая у нее всегда находится в пределах досягаемости — иначе, чтобы ее надеть, пришлось бы встать (Ирина всегда встает непосредственно перед уходом, чтобы сократить до минимума время, когда она видна во весь рост), — отталкивает стул и направляется к двери, которую с шумом захлопывает за собой.

На следующий день она возвращается как ни в чем не бывало. Она не просит почитать ей стихи, не напрашивается на приглашение к обеду и о здоровье Сесиль осведомляется лишь для проформы. Она усаживается и замолкает. По видимости, она ждет, что инициативу возьму на себя я. Поскольку я тоже молчу, она решает, что я обижен; не знаю, как скоро я сумел бы ее в этом разубедить, но тут в тишину внезапно врывается голос моей жены, терзающей свою убогую терцию.

Я прирастаю к месту. В тени шляпы глаза мадам Баченовой светятся опасным блеском. Она не меняет позы, но топает ногами.

— Какой позор! — говорит она.

Мне бы призвать ее к порядку, дать понять, что ей не провести меня, но как это сделать? Ирина все стучит по полу своими тощими ногами, и «какой позор!» варьируется на разные лады, пока не превращается в самую настоящую литанию.

Мы остаемся на своих местах: я — в позе любезного хозяина, в которой застал меня голос Сесиль; Ирина по-прежнему сидит, дрожа от бешенства. Встать, пока я вот так, пристально, смотрю на нее, выше ее сил, а я не могу отвести глаза.

Наконец она срывается со стула каким-то неуклюжим прыжком и бросается во двор. До меня не сразу доходит, что она задумала. Я бегу за ней, но уже поздно: она отчаянно стучит в окно флигеля. Когда в дело замешана Сесиль, мне удается преодолеть мою обычную нерешительность. Я хватаю мадам Баченову за руку и поворачиваю ее к себе. К несчастью, в этот момент дверь флигеля распахивается, и на пороге появляется Сесиль. На ней длинное хлопчатобумажное платье сиреневого цвета. Первые ее слова обращены ко мне:

— Зачем ты ее пустил?

Этот вопрос придает моей пленнице силу разъяренной кошки. Она бешено рвется из моих рук и бросается к Сесиль. Все это происходит в каком-то сумасшедшем темпе. Я не успеваю и рта раскрыть, как она сметает мою жену как пушинку, увлекает ее в комнату, обрушивается в первое попавшееся кресло и заключает ее лицо в свои ладони.

— Бедняжка моя, — твердит она без остановки, не позволяя Сесиль повернуть голову.

Я робко вхожу за ними. Сесиль за то время, что я ее не видел, побледнела, но как будто не похудела. В комнате ни пылинки, мебель кое-где переставлена, стены голые, без единого украшения. Пишущая машинка стоит на столе, раскрытая, готовая к работе, но нигде не видно ни клочка бумаги. Вязанье за это время достигло монументальных размеров. Уложенный кольцами шарф напоминает похоронный венок. Мадам Баченова, впившаяся в Сесиль, ничего не замечает вокруг себя.

— Ирина, моя жена нуждается в отдыхе.

— Надо же, оказывается, и от вашего мужа можно дождаться целой фразы, вот уж никак не ожидала!

Ее тон намеренно резок. Сесиль ни секунды не медлит с отпором.

— Ирина, я сама просила Франсуа оградить меня от всех посещений; мне и в самом деле необходим отдых. Вам удалось войти только потому, что он слишком добр и не сумел проявить должную твердость, не злоупотребляйте же его добротой.

Как я счастлив, что она сослалась не на мою слабость и не на хорошее воспитание, а на доброту. Мной овладевает безотчетная радость, которой всегда были окрашены мои чувства к Сесиль.

— Мой муж, — продолжает она, — отнесся с пониманием к моему желанию временно воздержаться от всякого общения с людьми. Я искренне благодарна ему за это доказательство его любви, надеюсь, и вы не сочтете за позор разделить со мной это чувство.

На этот раз слово «позор» обращено против Ирины, и какая-то тяжесть спадает у меня с души. Ирина не двигается с места, как будто ничего не было сказано. Я осторожно беру ее за руку.

— Вы слышали, о чем вас просит Сесиль?

Волей-неволей ей приходится встать, и я провожаю ее во двор. Закрывая за собой дверь, я улыбаюсь Сесиль, и она в ответ понимающе кивает мне.

Пока я сопровождаю Ирину к выходу, она не жалует меня ни словом, ни взглядом. Дверь я закрываю не сразу. Я наблюдаю за Ириной, пока она переходит улицу: ноги у нее, оказывается, ко всему еще и слегка кривые. Есть какая-то невыразимая грусть в ее победоносно уродливом теле. Я чуть было не окликаю ее, но вовремя вспоминаю о Сесиль и закрываю дверь. Ночью меня мучит бессонница. Ирина занимает место быка в моем диалоге с жертвой насилия.

 

15. Букет белой сирени

Я не раз спрашивал маму незадолго до ее смерти, что сталось с мадам Тьернесс; она отвечала, что давно потеряла ее из виду. Мне это казалось непростительной небрежностью, словно мама, не уследив за Леопольдиной, не выполнила моей личной просьбы.

— Ах да, — говорила мама, — она ушла на пенсию и перебралась в другой район, куда-то в Утр-Маас. Хотя, может быть, ближе к Куанту.

И она меняла тему. Я хмурил брови.

— Утр-Маас и Куант — это не одно и то же.

— Разве? Я разницы не вижу. В любом случае для меня это очень далеко.

— Жить в Куанте, мама, это совсем не в стиле Леопольдины.

— Значит, Утр-Маас.

— И она ни разу тебя не навестила?

— Ни разу… Ах нет, один раз зашла. Да, конечно, я помню как сейчас, я еще приготовила снежки. Впрочем, возможно, это был торт с глазурью.

— А что она говорила?

— Откуда я знаю… Разве можно что-нибудь упомнить из разговоров мадам Тьернесс? Тем более я уже вечером не помню, что передавали по радио утром. А утром — что я смотрела по телевизору вчера вечером. Она ужасно похудела — вот это мне запомнилось. Свой довоенный вес она так и не набрала.

— А адрес, неужели ты не записала ее адрес?

— Нет, милый.

— Если бы знать точно, Куант это или Утр-Маас, я бы попробовал ее разыскать.

Мама смотрит на меня во все глаза.

— Послушай, малыш, это ведь могли быть Тилф или Феронстре. Сразу видно, что тебе никогда не приходилось жаловаться на память. Дай бог, чтобы тебе не досталась моя, а не то не успеешь поседеть, как у тебя вместо головы окажется дыра. Когда я была помоложе, я знала наизусть целые тома стихов. Про арии или монологи из пьес я и не говорю. И вдруг — полный провал…

Мама забыла, что выпадение памяти, которое она безмятежно называет «моя амнезия», явилось следствием совершенно определенных событий.

Сразу после воины в маминой жизни наступил светлый период. Вернулось изобилие, и отец (счастливое совпадение!) несколько образумился. Отошли в прошлое визиты «юных приятельниц». Сбросив с себя тяжкий груз гражданского долга, который он влачил во время войны, отец стал отдавать должное маминым кулинарным достижениям, и ее блаженство было безгранично. Он даже немного прибавил в весе. На седьмом небе от радости, мама удвоила свой хозяйственный пыл и одним ударом сокрушила свое хрупкое счастье. В один прекрасный день Анри Кревкёр заметил, что брюки в талии стали ему узковаты, и забеспокоился. Мама не нашла ничего лучшего, как предложить ему перейти на подтяжки.

Назавтра к чаю он явился с крошкой Лили, младшей дочерью нашей лавочницы. Лили было семнадцать лет. Мама подала на стол шоколадный торт, предназначавшийся для нашего ужина. Лили, которую еще со времен оккупации мучил волчий голод, расправилась с ним шутя. Пока она занималась тортом, на отца она не обращала никакого внимания. Покончив с тортом, она улыбнулась куда-то в пространство, и тогда отец вызвался ее проводить. Спустя два часа его все еще не было. Вернувшись, он сказал:

— Она не наелась.

И все пошло по-прежнему.

Мама пустилась путешествовать. Путешествия ее были столь же скромными, как и вся ее жизнь. «Мне хотелось бы побывать за границей», — говорила она. Границу она пересекала, но далеко от дома уезжать не решалась. Она повидала Кёльн, Дюнкерк, Швенинген. Когда она собралась в Лилль, я посоветовал ей добраться до Бове. Она провела пальцем по карте от Лилля до Арраса и от Арраса до Амьена. Дойдя до Бове, она отдернула палец и посмотрела на меня так, словно я предложил ей отправиться в Бразилию. От одной только мысли об этом у нее подкосились ноги.

Вскоре после чаепития с Лили мама вернулась из очередного вояжа на день раньше — без всякого умысла, просто случайно. Погода стояла великолепная. Она была в белом платье с английской вышивкой, расширявшемся книзу колоколом на накрахмаленной нижней юбке, — такая была тогда мода. Ее переполняла беспричинная радость, и по дороге домой она купила в лавке бутылку старого бордо.

Шторы были опущены, в доме царила тишина. Мама знала, что отец любил иногда работать в саду — в том углу, где росла сирень. Не расставаясь с бутылкой, она пошла по нашей крошечной лужайке. На душе у нее было легко. Ступая по молодому нежно-зеленому газону, она вспомнила, как в детстве мечтала отведать такую траву вместо салата, и рассмеялась. Машинально она стала пересчитывать кусты вдоль тропинки и на счете четыре раздвинула занавес веток, скрывавший дальний угол сада. И тут, на траве, она увидела отца в обнимку с какой-то очень юной девицей. На самом деле мама не сразу и далеко не с полной отчетливостью осознала то, что было перед ней; поначалу она отца вообще не увидела — он был заслонен более крупной партнершей, — и ей показалось, что у нас на лугу резвится какое-то сказочное животное. Не тот зверь о двух спинах, о котором говорится в Писании, а скорее небольшой белый кит, словно покрытый водорослями и покачивающийся на невидимых волнах.

Истина доходила до нее медленно, как действует яд на сцене, и она продолжала вести счет в спокойном ритме морских волн, нежданно-негаданно нахлынувших в наш тихий маленький сад. Считала она долго. Отец не мог ее видеть: завеса густых светлых волос прятала от него мир. Девица же была повернута к матери спиной и ослеплена собственной шевелюрой. Будь мама помоложе, она бы не позволила себе оказаться в таком двусмысленном положении. Она прошептала бы: «Ох, извините» — и исчезла бы незаметно, как пришла. Однако иногда на нее нападало странное любопытство, и она испытывала потребность испить чашу до дна. Увидев в чаше горестей дно, говорила она, внезапно обретаешь успокоение, как после физического наслаждения — тут она ошибалась, путая здоровую телесную усталость и болезненное истощение нервов.

Девица (не подумайте, что это была Лили) грациозным движением переменила позицию, и только тогда до мамы дошло, сколь неприлично ее присутствие здесь. Она попятилась и наткнулась на дерево; звон разбитой бутылки вернул к действительности влюбленную парочку. Изо всех троих самым оскорбленным выглядел отец. Он обрушил на мать град упреков, смысл которых сводился к тому, что нельзя сваливаться как снег на голову и что сад должен наравне со спальней рассматриваться как личное владение. Маме ничего не оставалось, как принять на себя роль обвиняемой — к этому ее вынуждало залитое вином платье, шляпа, съехавшая набок, и горлышко разбитой бутылки, которое она продолжала сжимать в руке как кинжал.

«Юная приятельница», как ни в чем не бывало, спокойно натянула пижамную куртку, валявшуюся неподалеку, и в этом наряде, который был ей велик, выглядела, безусловно, приличнее, чем мама, вся в багровых винных пятнах. Отец далеко не с таким хладнокровием подтянул штаны той же пижамы. Резинка лопнула, и ему пришлось поддерживать штаны двумя руками. Он вышел из положения с достоинством седовласого профессора, никогда не сомневающегося в своей правоте. Приказав женщинам: «Следуйте за мной», он открыл шествие к дому. Едва взойдя на порог, он всем нашел занятие, а сам удалился, чтобы привести в порядок свой туалет — то же самое он посоветовал сделать и своей «юной приятельнице», которую, как выяснилось, звали Сюсю. Обращаясь к ней, для соблюдения приличий, на «вы», он любезно указал ей, как пройти в ванную. Расторопная Сюсю выпорхнула оттуда через пять минут и исчезла, кивнув на прощанье маме, которой отец определил место под лестницей на «visavischen». Она все еще продолжала сжимать в руке горлышко от бутылки.

— Пожалуйста, никаких сцен, Жаклина, — сказал, сойдя вниз, мсье Кревкёр, — в этом происшествии есть и твоя вина.

— В каком происшествии? — спросила Жаклина и добавила: — Девушке, что сейчас вышла, не мешало бы немного поправиться.

Отец, конечно, решил, что это ирония, а ее не было и в помине. Мама обронила в пустоту этот день, точно какой-то предмет. Все, что случилось после того, как она села утром в поезд на станции Ахен, стерлось в ее памяти, не оставив следа. Назавтра воспоминание вернулось, но далеким, размытым. С этого времени она могла держать в голове лишь что-либо одно. Вспоминать стало для нее тяжким трудом. Мама завела огромный блокнот, чтобы поддержать свою немощную память. Она весело размахивала им — беспричинная веселость не оставляла ее до конца.

— Это мои костыли, — говорила она. — Нечего меня жалеть, безногим хуже, чем мне.

Иногда она прыскала посреди фразы, но вспомнить, что вызвало у нее смех, уже не могла. И все же мне трудно было отделаться от подозрения, что порой она преувеличивает свое беспамятство: например, адрес Леопольдины, мне кажется, она просто скрывала. Видимо, маме казалось, что кассирша слишком много знает о моем отце. После инцидента в саду у нее появилась потребность изливать кому-то душу. Мадам Тьернесс была под рукой, а я еще не дорос до роли конфидента.

Потребность излить душу странным образом сочеталась у мамы с провалами в памяти: она словно хотела вручить на сохранение другим то, что сама боялась растерять. Спустя много лет в редкие минуты откровенности она сама мне рассказывала об отце и Сюсю. Это видение, открывшееся ей на садовой лужайке, померкнув на время, с каждым годом утверждалось в ее памяти все прочнее. В конце концов оно заслонило другие воспоминания и осталось единственным, что мама могла изложить более или менее связно.

Ее рассказ, абсолютно целомудренный, изобиловал множеством всякого рода посторонних деталей. Она повествовала о лепестках цветов, усыпавших волосы Сюсю белыми звездочками. Не забывала упомянуть о букете сирени, лежавшем рядом, на траве, — в нем-то, по ее мнению, и был ключ ко всей этой драме. Она видела, как любовники, по-братски поделив пижаму, выходят из узурпированной ими супружеской спальни и спускаются в сад. «Позвольте преподнести вам эту сирень», — говорит отец, имевший обыкновение обставлять любовные свидания как некий торжественный церемониал. Букет подарен, желание рождается вновь. Сад закрыт от соседских глаз, жена прибудет лишь завтра, сын у бабушки, которая все еще ждет возвращения Авраама.

— Влюбленным казалось, что они одни на целом свете, и тут вдруг появляюсь я в своих грубых ботинках, — вздыхала мама, не скрывая раскаяния. — Знаешь, что меня больше всего поразило? Букет белой сирени на траве — такие дарят новобрачным. Анри не поленился — срезал пятнадцать, а то и двадцать веток. Этот букет так никто и не подобрал. Назавтра он лежал на том же месте, перевязанный ленточкой. Наверное, надо было его поднять, унести домой, но я не решилась. Он лежал там очень долго и в конце концов стал похож на кладбищенский.

Маму явно раздражало, когда я спрашивал ее о Леопольдине, и всякий раз она отправляла кассиршу куда-нибудь. То это было Гривенье, то Синт-Маргрите, то Угре, то Шевремон. Иногда Леопольдина оказывалась в Ставло или Мальмеди. А однажды ее занесло в Маастрихт — по-видимому, только упрятав ее наконец за границу, мама могла почувствовать себя в безопасности. В конце концов я решил самостоятельно разыскать Леопольдину. Смелость для меня беспримерная, но Леопольдина была мне так нужна: без нее в картине моего детства образовались зияющие пустоты.

Мне не пришлось долго искать. Стоило мне назвать свое имя, и барышни из мэрии и городской управы, отдав обязательную дань сомнениям, стали буквально вылезать из кожи, чтобы мне угодить. Это оказался вовсе не Куант, не Гривенье и не Маастрихт. Мадам Тьернесс жила на третьем этаже маленького серого дома напротив больницы.

— Да, я теперь больше сижу дома, — сказала она мне. — Разве что пройдусь вокруг тюрьмы Сен-Леонар. Одолею мост, а тут уже и тюрьма. Чтобы я села на трамвай, что ты, Франсуа, не для моих это ног! Конечно, кондукторы ведут себя очень мило, они помогают мне изо всех сил и в конце концов затаскивают на площадку, но женщине это как-то не к лицу, тебе не кажется, Франсуа? Я поздно спохватилась, о ногах надо было думать раньше. Раньше-то у меня были крепкие ноги, но я с восемнадцати лет за кассой, с восемнадцати лет сиднем сижу, вот ноги мои и захирели, Я на них никогда и внимания не обращала, чулки снашивала до дыр. И походка была у меня неуверенная — ходить-то я не привыкла. Продавщица из обувного магазина на улице Режанс — помнишь, напротив кино — всегда мне говорила: «Знаю, знаю, мадам Тьернесс, вам нужны туфли посвободнее».

Вот где сказалось сходство мадам Тьернесс и мадам Баченовой, которое я никак не мог определить: обе заботились лишь о верхней половине своей фигуры.

В окна Леопольдины заглядывают верхушки деревьев. Она считает, что зелень их слишком холодного цвета и жалуется на это. Она словно боится схватить насморк. Я просидел у нее долго, и несколько раз она бросалась меня целовать со слезами на глазах.

— Франсуа, господи боже мой, сколько воды утекло…

Я сказал, что дойти до моста, а потом еще до тюрьмы — это, черт меня возьми, не так уж плохо. Леопольдина задумалась.

— Возможно, ты и прав, сынок, но, понимаешь, я ведь кружу так день за днем, день за днем, и подо мной уже словно рельсы появились. Встань на них и катись. Я так решила: буду выходить каждый день минута в минуту и идти только этим путем. Такая хитрость, понимаешь. Я знаю каждый камень на мостовой, ведь уже столько времени ступаю по одним и тем же камням.

— О чем вы думаете во время прогулки?

— А вот тут, Франсуа, я тебя посмешу. Я сочиняю фильм. Я думаю о тех, кто там, за решеткой, и представляю, что бы они могли такое натворить, за что их сюда посадили. Я вижу, как идет жизнь одного, потом жизнь другого, — вот так мы наблюдаем за жизнью наших знакомых, настоящих знакомых. Ты скажешь — насмотрелась фильмов; нет, Франсуа, кассирша фильмов не видит, это не билетерша. Конечно, мне все эти фильмы рассказывали, но экран-то был за стеной. Так вот, мои прогулки вокруг Сен-Леонара — это примерно то же самое: я здесь, а все эти печальные истории там, за толстой стеной. Сейчас никто мне их уже не рассказывает, я рассказываю их себе сама. Ведь я читаю хронику в «Маасе» и знаю, кто здесь сидит.

Она и вправду худющая, кожа да кости. Осталась такой, как была в годы оккупации.

— И отлично, — говорит она. — Как бы я таскала свои килограммы на этих ватных ногах.

Через мгновение она поспешно добавляет: «Лишние килограммы», — словно, не сделав этого уточнения, проявила непростительную забывчивость.

— О, я знаю, твоя мама, — она продолжает говорить со мной как с ребенком, — считает меня слишком худой. Она так беспокоится обо мне… Пожалуй, даже чересчур. Она всегда слишком много беспокоилась о других. Ведь я помню, как во время войны…

Выйдя от Леопольдины, я увидел ее в окне — она махала мне рукой на прощание. Окошко у нее небольшое, и мне не видно ее ватных ног. В предзакатном, слегка обманчивом из-за холодной зелени деревьев свете Леопольдина как будто вновь обрела свой прежний победоносный вид.

 

16. Смерть Нуф-Нуфа и не только его

В то утро я пошел пройтись вдоль Адура. На обратном пути остановился у книжной лавки. На тротуаре — лоток, где выставлены сотни снимков корриды. Любители боя быков толкают меня со всех сторон, досадуя, что я встал как вкопанный. Мне никогда не удается охватить взглядом несколько предметов сразу. Один из них тут же захватывает меня целиком.

Того быка я не забуду никогда в жизни. Он еще держится на ногах, но уже мертв. Он мертв, его глаза не могут обмануть. Через мгновение эта огромная туша грянется оземь, как в канун рождества семидесятого года рухнуло на пол тщедушное тело моей матери.

Она сидит в холле нашего дома на улице Режан. Мы устроились рядом на «visavischen», который блестит как новенький благодаря ее стараниям. Она перекрасила его в ярко-алый цвет, который совершенно сбивает меня с толку. Я говорю маме, что мне жаль нашего старого доброго грязно-белого диванчика, напоминавшего о подвале. Но, видя, как она расстроилась, я тут же даю задний ход. Мама сидит лицом к двери, а я — лицом к лестнице. Подняв голову, я вижу поверх перил Шарлотту-Амелию, чьи краски, лишившись защиты стекла и рамы, несколько поблекли. Мы с мамой мирно беседуем. Я говорю о Сесиль, и она говорит о Сесиль. Я не встречал человека, который бы с таким живым интересом подхватывал тему, предложенную собеседником; беда лишь в том, что назавтра она начисто забывает все, что слышала накануне. Она сама не может удержаться от смеха, когда ее забывчивость снова напоминает о себе.

— Мой предел — двадцать четыре часа, — говорит она. — Больше чем на сутки меня не хватает.

Как же она вслушивается в то, что я ей рассказываю по утрам, чтобы не растерять этого до вечера!

Мы завтракаем, мама наливает мне кофе с молоком, потчует меня булочками, маслом, льежским сиропом, густым и темным. Усевшись напротив, она весело просит пересказать, «что было в предыдущих частях». Чем чаще я повторяю одно и то же, тем быстрее она это усваивает, и каждый раз я могу добавить к моему рассказу какую-нибудь новую подробность. Забывает она не все. Действующие лица допускаются в ее память на длительный срок. Сесиль, Тед, Глэдис, Ирина известны ей не хуже, чем мне. А вот события от нее ускользают.

Мы продолжаем неторопливый разговор о Сесиль, удобно устроившись на «visavischen», который стал теперь красным и который в этот день, 24 декабря 1970 года, ничем не напоминает мне прошлое. Зима в тот год выдалась морозная. Под дверь задувает ледяной ветер. Пять часов дня. Часы висят прямо напротив меня, возле книжного шкафа. Слева, по другую сторону лестницы, маленькая, скромно наряженная елочка напоминает нам о рождестве.

Все дальнейшее происходит как на сцене. Мы спокойно сидим, полуобернувшись друг к другу, в тех странных позах, на которые обрекает нас наш старый диванчик. Мне вдруг страстно захотелось покурить. Такое случается со мной редко и только по особым поводам: волнение перед премьерой или встреча с журналистом. Но в тот вечер меня ничто не тревожит. И маму тоже. Время от времени она порывается посмотреть гуся, который томится в духовке, но каждый раз откладывает. Ей здесь очень хорошо и никуда не хочется уходить — так она говорит. Я вызываюсь сам взглянуть на гуся, но мама, прыснув со смеху, отвергает эту идею. Я встаю, чтобы взять сигарету — из зеленой коробки, которая, как всегда, лежит на мраморном столике.

— Ладно, раз ты встал, я тоже встаю, — говорит мама. — Надо все-таки взглянуть на этого гуся.

Со своего места у столика я смотрю на нее и улыбаюсь, зажав сигарету между пальцев. Входная дверь за моей спиной распахивается — это вернулся отец. С тех пор как я живу отдельно, он обращает на меня чуть больше внимания, чем на маму. Он идет прямо к лестнице, бросив мне что-то вроде приветствия. Когда он проходит мимо мамы, не замечая ее, она произносит своим тонким голоском:

— Поздоровайся с тетей… — И я вспоминаю войну.

Мама направляется к вешалке (вешалка начала века с плетеными украшениями, зеркалом и стойкой для зонтов). Оборачивается, словно призывая меня в свидетели, хватается за голову, и внезапно глаза ее гаснут. Она как раз напротив меня, нас разделяет только «visavischen». Мама падает на колени, мгновение я вижу ее лоб и волосы, затем все исчезает за красным ивовым кружевом. Я бросаюсь к ней. Она лежит навзничь. Я подбегаю к телефону; доктора, что живет на углу, нет дома, мне обещают его разыскать. Отец стоит на коленях возле матери и пытается ее перевернуть. На мертвом лбу блестит золотая звезда с рождественской елки: падая, мама зацепила ее. Папа отказывается закрыть ей глаза: они открыты, но занавес перед ними упал навсегда.

Проходит два часа, мама лежит в своей спальне на втором этаже, окаменевшая и безмятежная. Агент из похоронного бюро, видя, что отец весь в слезах, решает оставить его в покое и по всем делам обращается ко мне. Ему нужен коробок спичек и белый носовой платок. Коробок аккуратно обернут платком и деликатно поддерживает подбородок Жаклины Кревкёр. Это один из тех платков, что мама давала мне, собирая в школу, — застиранный до того что начал светиться. В углу он помечен вышитой буквой «А» — когда-то он принадлежал Альфонсу Жакобу. Клеманс Жакоб подарила мне дедушкины носовые платки, когда наконец признала, что ее мужа, «возможно», нет в живых.

— Если дедушка возвратится, — предупредила она меня, — тебе придется их вернуть, имей в виду.

Передавая нам одну за другой вещи своего мужа (которые она больше не хотела держать у себя), бабушка постепенно впадала в тоску. Когда скудное имущество Авраама иссякло, она вступила в период полного душевного упадка. Она смотрела на мои платки, на золотые часы зятя, на трость, прислоненную к медной перекладине вешалки, — над набалдашником трости поднимала голову змея, — и вид у нее был виноватый. Она пребывала в этом угнетенном состоянии, пока не подарила дочери янтарное ожерелье, купленное в Винав д’Иль.

— Это тебе от отца. Ты ведь знаешь, он не отличался благоразумием.

Когда она почувствовала, что дряхлеет, ею вновь овладела тревога. А что, если она умрет, не дождавшись мужа? Она засыпала нас наказами.

— Не забудь рассказать ему…

Мы должны были рассказать Аврааму о ее отчаянии, о ее надежде, о ее вере.

— …И о том, что я никогда не переставала его любить.

Она, кажется, подозревала, что Авраам играет с нею в прятки.

— Вот увидишь, — говорила она мне с осуждающим видом, — он тут же заявится, как только меня не станет. А без него время тянется медленно, мой мальчик, так вот все ждешь и ждешь…

Клеманс ждала долго. Еще немного, и первой к Аврааму ушла бы ее дочь.

Когда мама, с рождественской звездой на лбу, с дедовым ожерельем на шее, исчезает навсегда, канув в небытие за плетеным ивовым диванчиком, я говорю себе, что эта смерть не похожа на смерть на сцене (мы не властны над своими мыслями, и к тому же эта мысль ничуть не более несообразна, чем любая другая в столь несообразных обстоятельствах, как внезапное расставание с матерью навеки). Юлий Цезарь Дель Мармоль не научил меня ничему, что походило бы на реальность, и теперь я благодарен ему за это.

Целую вечность я не могу оторваться от снимков корриды, выставленных перед книжной лавкой в Даксе, и думаю, как страшно рискуют те, кто слишком близко подводят театр к реальности — как близко они подходят к смерти. Даже теоретиков и практиков концентрационных лагерей не осеняла такая идея. А может быть, просто никто из них не пытался высказать ее вслух.

Любители боя быков продолжают теснить меня, сами того не замечая. Они захвачены воспоминаниями о воскресной корриде. Они узнают быков и матадоров, называют их. Меня оттеснили от фотографии быка с мертвым взглядом. Я отхожу, виновато улыбаясь, и они тоже улыбаются мне в ответ.

Не думаю, чтобы тот, кто видел, как его мать умирает стоя, сраженная невидимой шпагой, после этого пошел бы на корриду.

Я собирался вернуться в гостиницу, но вместо этого снова спускаюсь на набережную Адура. Я часто гуляю по одним и тем же местам. Иначе мне казалось бы, что я вообще никуда не хожу.

Я смотрю, как течет Адур, и представляю, как какому-нибудь лейтенанту СС, ошалевшему от служебного рвения, могло прийти в голову поставить в Дахау или где-нибудь еще «Гамлета» или другую пьесу Шекспира — из тех, где побольше трупов. Возможно, он не открывал бы своего замысла актерам до последнего момента — иначе говоря, до первой жертвы.

Гамлет отдергивает занавес, который только что пронзил шпагой, и видит распростертого на земле Полония. Из-под маски трагедийного персонажа, потрясенного тем, что его клинок сразил отца Офелии, проступает лицо узника лагеря смерти, сраженного неподдельным изумлением. Он смотрит на свою шпагу: это уже не тупая шпага, как на репетициях. Он смотрит на тело Полония: оно обагрено настоящей кровью, ее цвет ни с чем не спутаешь. Что делать Гамлету? Вскричать во всю мощь своего слабого голоса и предостеречь товарищей? Бросить играть свою роль: пусть те, кто должны умереть, умрут по крайней мере не от руки такого же смертника? А может, повинуясь инстинкту самосохранения, приказывающему жить во что бы то ни стало, он пожелает отсрочить развязку на несколько актов, на несколько сцен? Я стою у реки, которой уже не вижу, меня целиком захватила эта новая смерть Гамлета, которой он, возможно, никогда не умирал, я вместе с ним переживаю его последние минуты. Я вижу Полония, распростертого у моих ног, я хватаюсь за грудь, я чувствую, как худые ребра лагерника выпирают под черным камзолом, сшитым на скорую руку супругой лейтенанта. Я могу сосчитать, сколько секунд осталось до конца акта: я помню наизусть все роли в «Гамлете». Несколько минут надо накинуть: речь и движения ослабевших от голода актеров замедленны. Но я с детства усвоил, что время на сцене беспощадно. Я знаю, кто из моих товарищей умрет; знаю, когда; знаю, кто умрет от моей руки. Быть может, они, подобно мне, подойдут к резне в последнем акте смирившимися, почти счастливыми, оттого что их жизнь, прежде чем оборваться, обрела порядок и ритм — ритм театрального зрелища. Быть может, именно в эфемерности своего бытия — даже не своего, а своих персонажей — они найдут оправдание для своих последних минут. Я — молодой человек с некоторым культурным кругозором (как, впрочем, и господин лейтенант). Меня зовут Дрейфус, Дюбуа или Ван Стрелен, а может быть, Хаббема, Стриндберг или Василиос, не исключено, что Гауптман или Мюллер. Мы играем спектакль на английском — так распорядился лейтенант, чтобы надежнее прикрыть леденящую кровь бойню личиной полезного культурного мероприятия. А возможно, он приказал, чтобы каждый играл свою роль на родном языке, чтобы лишить нас и этой хрупкой защиты. И кто знает, вдруг господин Дрейфус (или Дюбуа, или Гауптман) забудет, где он и что ему предстоит, вдруг его осенит благодать перевоплощения, вдруг в свой предсмертный миг, следуя логике роли и повинуясь режиссерской палочке лейтенанта, он выжжет себя дотла и станет наконец принцем датским. И палач, нажравшись до отвала, не утолит свой волчий голод. И спросит себя: одурачив свои жертвы, не остался ли он сам в дураках; готовя им казнь, не побег ли он подготовил? Зато на Офелии он возьмет свое: она еще жива? Ну конечно, ведь ее смерть происходит за сценой. В таком случае, герр лейтенант, требуется еще одна мизансцена: самоубийство Офелии. Он схватит ее в венке из бумажных цветов, в белом платье, сшитом из старой занавески юной женой лейтенанта. Он запихнет ее в машину и отвезет к ближайшему ручью. Уже темно, но при свете фар видно, как Офелия, слабо всплеснув руками, сдается и ее увлекает течение, «Как у автора», — подумает лейтенант. И тут я сбрасываю с себя наваждение. Внизу мирно течет Адур, никого не видно в его волнах. Небо темнеет, мне пора, меня ждут в «Атриуме»: мы играем свежеиспеченный водевиль, убогий, пустой и пресный до зевоты, хотя и зовется он «Пересоленный омлет». Зачем мне понадобилось ехать сюда на гастроли? Я мог бы привести много причин: люблю этот туманный край, люблю его жителей, люблю ездить на гастроли. Все так, но не потому я дал себя уговорить. «Ты не умеешь говорить „нет“, мой мальчик», — часто повторяла мне мама. После моих первых успехов она уже не решалась меня этим корить, а возможно, просто про это забыла. Что касается причин моего успеха, то тут она безнадежно заблуждалась. Она думала, что проглядела во мне серьезность, уравновешенность, твердость — качества, без которых не делаются блестящие карьеры. Еще немного — и она торжественно возложила бы на себя покаяние во искупление прежних сомнений.

Если я все же согласился поехать в Дакс, Мон-де-Марсан, Биарриц и Байонну и играть в пьесе, весь запал которой ушел на заглавие, единственная тому причина — Ирритуриа, организатор гастролей, вернее, его потертый костюм и больная нога. Он напоминает мне моего школьного приятеля Шарля Дефретера, который отличался не по возрасту добрым нравом. Шарль защищал меня от тех, что звали меня «господином Гм-Гм» и колотили, чтобы научить «разговаривать по-человечески». Это он, когда я однажды встал с земли весь в синяках, сказал загадочные слова:

— Вот увидите, он всех нас заткнет за пояс.

Сам он в это, разумеется, не верил, но имел обыкновение выдавать авансы на будущее тем, для кого не видел ничего утешительного в настоящем.

Особенно мы сблизились, когда не стало Нуф-Нуфа. Крошечного молочного поросенка Нуф-Нуфа подарили Дефретерам их родственники — фермеры. Жизнь Нуф-Нуфа проходила в темноте: поросенка откармливали по всем правилам. Днем его держали в подвале и только по ночам выпускали в сад. Шарль бегал в лес собирать листья ему на подстилку и конские каштаны, когда те поспевали. Маленький Нуф-Нуф появился в семье Дефретеров в сорок втором году. Весной сорок четвертого ему сравнялось два года: близился час расплаты.

Как-то в понедельник Шарль пришел в школу бледный как полотно, и скоро у него пошла носом кровь. Погода стояла хорошая, Шарлю разрешили посидеть во время перемены во дворе. Я вышел вместе с ним. «Нуф-Нуфа больше нет», — сказал он мне. Думаю, он понимал, что любого, кроме меня, смерть Нуф-Нуфа оставит равнодушным. Потом он добавил, что никогда больше не пойдет в лес за листьями и каштанами. Я так и не узнал, ел ли он жаркое и колбасы, приготовленные из Нуф-Нуфа, я ни разу не упомянул об этом и думаю, он был мне за это благодарен.

Как-то учитель роздал нам свистки, наказав свистеть в них, «если мы окажемся погребенными под развалинами». Такая перспектива показалась мне настолько неприемлемой, что я немедленно закинул свисток подальше в парту. Это было во время американских бомбардировок, и сигнал воздушной тревоги не заставил себя долго ждать.

— Где твой свисток? — спросил Шарль, когда мы спускались в убежище.

— Я оставил его в классе.

Не сказав ни слова, он бросился обратно.

— Он же может спасти тебе жизнь, идиот. Такими вещами не кидаются.

Я привык к свистку на шее, и в конце концов он, и правда, стал действовать на меня успокаивающе. Потом у меня его стащили, опять же чтобы научить меня «разговаривать по-человечески». На перемене Шарль собрал весь класс в углу школьного двора и стал расписывать, как я лежу, истекая кровью, в подвале, хочу позвать на помощь и не могу. И виноват в этом… В этом виноват… Мы стояли в кругу, и свисток приземлился точно в центре. Его бросила рука, достаточно ловкая, чтобы не выдать своего хозяина.

Шарль страдал врожденным вывихом бедра, у него была странная походка — он словно маршировал на параде. Левую ногу он опускал на носок, а потом резко переносил свой вес на пятку — в гаком ритме двигаются сейчас танцоры «диско». Нелепый наряд несколько диссонировал с его бравой выправкой, но даже он не мог подорвать его авторитет, основанный исключительно на силе слова. Шарль превосходно подражал голосам, а отличная память позволяла ему развлекать нас обширными выдержками из «речей Генерала», как он выражался, или из речей Черчилля, услышанных накануне по лондонскому радио. Он появлялся в классе, твердя лозунг, выброшенный Виктором де Лавлей: я едва решаюсь повторить его сегодня — таким он мне кажется пустым и напыщенным, — но тогда мы, побежденные, видели в нем наш маленький реванш: «Мужайтесь и не теряйте веры, мы прижмем бошей!»

Мне отлично известно, что сходство Ирритуриа с моим товарищем далеких сороковых годов обманчиво, что Ирритуриа — субъект ловкий и хитроумный. Но я не могу отказать в услуге человеку, щеголяющему в наряде Шарля Дефретера — костюме, который, можно подумать, куплен у Вакселера лет двадцать назад и к тому же явно с чужого плеча, — не могу сказать «нет» этому баску, который хромает в том же строевом ритме, что и Шарль Дефретер: ать-два, ать-два… Одна моя знакомая из Аквитании, большая любительница боя быков, сказала мне как-то, что перестала ходить на корриду, когда заметила, насколько быки похожи на ее собачку. То же самое происходит и у меня с Ирритуриа.

От набережной до «Атриума» не так далеко, но мне уже попались на глаза не менее двадцати афиш с моим именем. Мне всегда казалось, что это совсем разные люди — я и тот Франсуа Кревкёр, чье имя, намалеванное огромными буквами, кричит со всех афиш, а рядом буковки поменьше: «Актер „Комеди Франсез“». Мне стыдно за себя и за свою труппу, имя которой я позорю этим дурацким омлетом. Стыд терзает меня, пока я не сяду за свой гримерный столик — на два часа я от него избавлюсь. Я вынужден признать, что идиотизм моей роли раздражает меня только до и после спектакля — пока я играю, я чувствую себя превосходно. Потом-то я удивляюсь, как это меня не стошнило. Так мужчина, переспав с проституткой, удивляется, увидев незнакомое лицо той, что пробудила в нем желание. Да, до брехтовского достоинства мне далеко. Никогда я не умел по-настоящему «отстраняться».

Перед отъездом я просунул под дверь Сесиль записочку. Я дал ей все мои будущие адреса, но умолчал, с каким спектаклем еду на гастроли. Сам не знаю, почему я струсил: Сесиль сейчас все безразлично. Она потеряла не голос, она потеряла ребенка, и сейчас переживает затворнический период траура. Будем надеяться, это ненадолго. Быть может, она вернется, быть может, нет, но в безвозвратность потери я не поверю никогда, как не верила Клеманс Жакоб в смерть Авраама; я буду ждать ее всегда.

«Атриум» — милый маленький театр, выстроенный в застенчиво-грустном стиле тридцатых годов. На сцене и в зрительном зале привольно гуляет сквозняк. В пьесе заняты актеры, что называется, с солидной репутацией. Нас объединяет профессиональная добросовестность, но заботы у нас разные. Мои друзья с головой ушли в устройство своей карьеры, хлопочут о рекламе, лелеют честолюбивые мечты и с легкостью ориентируются в вопросах протокола и иерархии. Они считают, что я не умею отстаивать свои интересы и упускаю одну возможность за другой. Враждебности между нами нет, но некоторое недоверие ко мне чувствуется, преодолевают его только знающие меня давно.

— Кревкёр — парень что надо, — говорят они. Я не очень-то понимаю, что они хотят этим сказать.

В конце концов все они начинают относиться ко мне покровительственно, с безотчетной и теплой жалостью. Я не в претензии, поскольку не вижу возможности внушить другие чувства. По-моему, меня считают несколько ограниченным. Мне кажется, я гораздо умнее, чем они думают, только никому, кроме Сесиль и мамы, я не в состоянии это доказать.

Больше всего от моих товарищей по гастролям меня отгораживает то, что в их глазах я был и остаюсь актером «Комеди Франсез». Театр — это раковина, куда я заползаю улиткой, панцирь, который прикрывает меня, как черепаху. Театр — это мой департамент, куда я вхожу самодовольным чиновником.

 

17. L’toré

[19]

Сегодня вечером я принес в «Атриум» груз всех своих забот. Мне кажется, я плохо выполняю свой долг перед Сесиль, перед культурой, перед обществом, в конце концов, перед самим собой. Если завтра, в Байонне, баски, возмущенные тем, что я наводняю их край такой вопиющей глупостью, подбросят бомбу в мою артистическую уборную, они поступят и справедливо, и гуманно.

В довершение всего меня преследует образ мертвого быка. Мне кажется, стоит мне согласиться на роль Нагого в спектакле Бартелеми Жоариса, и я разом отмоюсь от моего омлетного идиотизма и заодно возложу искупительную жертву на невидимый алтарь, посвященный мученикам всех времен и народов.

Я настолько несчастен, что серебристо-розовый закат кажется мне подернутым траурной дымкой. Я невольно ускоряю шаг: мне не терпится поскорее укрыться в своей артистической уборной.

Главный герой нашего «Омлета» — застенчивый холостяк средних лет; родители хотят его женить, сам же он мечтает уйти из семьи, найти себе угол и зажить как настоящий мужчина. Этот «глубокий» сюжет размазан по трем бесконечным актам. Автор требует, чтобы костюм у Рейнальдо (так зовут героя) был в широкую синюю клетку. Без этой клетки пьеса нисколько не пострадала бы, но авторское слово, если его не опровергнет режиссер, для меня закон. На этот раз режиссер — наш молодой премьер Жюльен Кастеллани — почтительно предоставил мне полную свободу выбора. Впрочем, костюм мне кажется смешным, вульгарность пьесы неприличной, а мое участие в ней позорным лишь до того момента, пока я не натянул на себя свою ливрею. Когда она на мне, она уже нигде не жмет и не давит.

А почему, собственно говоря, ливрея? Почему, скажем, не саван: ведь, надевая ее, я умираю. Правда, в тот же миг я рождаюсь, но уже другим. И моя ли вина в том, что в образ Рейнальдо я вхожу столь же свободно, как и в образ Эдипа? А муки совести, которыми я расплачиваюсь за свои слабости, разве ничего не стоят? Ни один актер самого боевого политического театра не размышляет столько над общественным смыслом своей профессии, сколько это делаю я. Мне отлично известно, что с точки зрения современной, крайне нетерпимой морали я совершаю непростительное преступление, когда в объятиях моего героя — любого героя — с наслаждением погружаюсь в забытье, утрачиваю свое «я», предаюсь упоительному освобождению от самого себя. Я надеваю костюм Рейнальдо и тут же забываю Франсуа Кревкёра, я забываю, что жизнь его не сахар; что он должен дать ответ — мучительно однозначный ответ — Бартелеми Жоарису, который вот-вот — Франсуа Кревкёр это предчувствует — вновь появится на горизонте; что он видел и навсегда запечатлел в своем сердце смерть в глазах быка, гордо стоящего во весь рост; что он вновь пережил смерть матери; что его старик отец срастается с жалкой маской дряхлеющего донжуана; что женщина, которую он любит, влачится за бесконечной нитью, протянувшейся в небытие.

Я надеваю костюм в широкую синюю клетку, и он действует на меня, как эликсир доктора Джекиля, с тем же ошеломляющим эффектом; я — мистер Хайд, я — тот, кем приказал мне быть всемогущий репертуар, наконец, я — Рейнальдо, и это не вызывает во мне никакого протеста, напротив даже — в Рейнальдо я перевоплощаюсь не без удовольствия.

Вместе с гримом последняя горсть земли падает на мою могилу. И я обретаю лицо. Лицо у меня, конечно, есть всегда, и довольно красивое, хотя и с несколько стертыми чертами: я похож на Клеманс Жакоб, ее, как и меня, узнавали с трудом, и перестали бы узнавать совсем, если бы не ее легкое косоглазие. А у меня нет даже такого отличительного знака, я совершенно безлик, пока не надеваю маску. И вот маска на мне, и вопрос, какой ветер меня занес на эту сцену, в эту пьесу, даже не приходит мне в голову.

«Что делать… Любовь…» — вздыхала мама, когда отец отправлялся показывать сад очередной «юной приятельнице». Я думаю, что отец в какой-то момент своей любовной одиссеи пересекал некую границу в бессознательном, откуда обратной дороги нет. Для меня, возможно, такую границу намечает грим: грим дает пустоте, имя которой Франсуа Кревкёр, плоть и образ. Порой мне кажется, что одно и то же движение рук создает меня и разрушает — создает, когда я накладываю краски, разрушает, когда я их смываю, отыграв последний акт.

В конце каждого спектакля меня ждет мучительный момент — момент возвращения к самому себе, момент полного душевного краха. Его начало — аплодисменты. Этот взрыв зрительного зала, который для моих товарищей венчает спектакль, для меня означает примерно то же, что звонок будильника для рабочего, которому нужно заступать на смену. Иногда мне кажется, что смерть явится ко мне не безмолвием, а громом оваций.

В тот вечер после пьяного забытья в роли Рейнальдо шум людского моря ввергает меня в тяжелое похмелье. Я вновь по горло в тоске и позоре. Сбрасывая с себя клетчатый костюм, я расстаюсь со своим временным самодовольством, а снимая грим, стремительно обретаю размытые и безликие черты Франсуа Кревкёра. Мне так хочется задержать этот процесс, что я покидаю театр последним. Я еще продолжаю возиться после того, как все, кто занят в пьесе, уже успели заглянуть ко мне в дверь и кивнуть на прощание.

Во время антракта любительницы автографов целой стайкой залетели ко мне в артистическую уборную. Я принял их в костюме Рейнальдо, нелепее костюма не придумаешь, но они прямо дрожат от восторга. Одну из них даже пришлось усадить. Когда я наконец выхожу из театра, несколько девиц все еще слоняются у театрального подъезда, но меня они, разумеется, не узнают.

В гостиницу я иду сквозь пустыню. Афиши в темных витринах магазинов зазывают на бой быков в ближайшее воскресенье: «Луи Франсиско Эспла сразится и победит…» Я уже читал о нем в «Зюйд-вест»: «Луи Франсиско Эспла — это красота, элегантность, молодость и отвага». После его удара «роскошные саламанкские быки из ганадерии дона Эуженио Лазаро Сориа» будут глядеть мертвыми глазами, как глядела моя мать, заколотая невидимой шпагой, едва отзвучала ее жалкая, нищенская просьба: «Поздоровайся с тетей…»

Тротуар перед книжной лавкой чист — ни капли крови. Завтра я встану рано и вернусь сюда: мне хочется вновь встретить мертвый взгляд, который устремит на меня черная глыба из ганадерии Эуженио Лазаро.

Во время гастролей когда бы я ни лег, я встаю ни свет ни заря: бабушка Жакоб считала верхом неприличия оставаться в постели после восьми часов утра, и я все еще боюсь вызвать ее неудовольствие. Я двадцать пять лет на сцене, а меня по-прежнему терзают глупые детские страхи: я лежу, я беззащитен, в то время как другие уже на ногах, уже успели принять свойственную человеку стойку и готовы броситься на тех, кто нежится в постели. Я словно веду двойную жизнь, и жизнью служащего, как мне кажется иногда, пытаюсь искупить жизнь актера.

Вернувшись в гостиницу, я по обыкновению пишу письмо Сесиль. Отказаться от этих писем я не могу, хотя вряд ли она их читает: что-то связывает меня с ней, и эта связь не рвется, как бы велико ни было расстояние между нами: во мне никогда не слабеет потребность рассказать ей, как я живу, отдать себя ей, отдаться на ее суд. И эти мои записки, надо полагать, тоже адресованы ей, хотя я сомневаюсь, что она когда-либо захотела бы взять их в руки. При одной мысли, что мы можем расстаться навсегда, голову мою словно сжимает терновый венец и кровь уходит из жил.

Нить, связывающая нас, прерывается, только когда я на сцене, да и это лишь видимость. Она не прерывается, она наматывается в уютный клубок — так бабушка сматывает шерсть, когда ее внучек требует с ним поиграть.

Я спускаюсь в холл, чтобы бросить письмо. Вновь поднимаясь в лифте, я смотрю на часы — не поздно ли звонить отцу. Конечно, он еще не спит. Отцу семьдесят с гаком, и меньше ему не дашь. У него резкие и сухие черты лица: я их не унаследовал. Все всегда узнавали Анри Кревкёра на улице. Когда я был маленьким и он водил меня за руку по Винав д’Иль или Феронстре, люди уже издалека приветствовали его. Иногда дорогу переходила молодая женщина, либо направляясь к нам, либо явно стараясь избежать встречи — в зависимости от того, была ли это сегодняшняя или бывшая «приятельница» отца.

Я набираю номер. Мне отвечает молодой тонкий женский голос.

— Вы ошиблись.

Я снова набираю номер и слышу голос отца. Голос вялый, отец цедит сквозь зубы банальные фразы. Ему всегда было скучно со мной, и он никогда этого не скрывал. Мои успехи совсем не впечатляют его. Вот если бы из меня вышел хороший англист, тогда он был бы горд. К несчастью, иностранные языки нагоняют на меня тоску: мне кажется, что это миры без точек опоры. Как-то маме пришло в голову, что мне неплохо бы выучить наизусть Йеитса, что-нибудь из Responsabilities, — сборник стихов ей дала знакомая из Общества англо-бельгийской дружбы. Это стихотворение стало первым робким шагом за пределы моего жалкого словаря, и постепенно, блуждая в стороне от столбовых путей педагогики, я неплохо освоился в английском языке. Отца этот первобытный способ изучения языка совершенно вывел из себя. С тех пор его передергивало, если я произносил хоть слово по-английски.

Мне захотелось произвести один из тех невеселых опытов, о которых потом обычно сожалеешь. Я снова набираю номер и вновь слышу писклявый женский голосок:

— Кого? Сына мсье Кревкёра? Вы ошиблись, у мсье Кревкёра нет никакого сына.

Позади нелегкий день. Но Клеманс Жакоб неумолима, и я прошу разбудить меня в восемь часов. Я проваливаюсь в сон, и мне снится бык из моего детства, бык с Террас д’Авруа, — гигантское бронзовое изваяние на каменном постаменте. Его появлению на бульваре в 1881 году сопутствовал довольно громкий скандал. Кое-кто был шокирован слишком откровенными анатомическими подробностями, открывавшимися в определенном ракурсе. Льежцы потешались вовсю и даже пустили в ход малоприличную присказку.

Во сне бык с бульвара и бык на арене мельчают, сливаются в одно существо, которое становится ростом с деревянную лошадку и таким же, как она, твердотелым. Я стою на площади Гар в Остенде. Человек, одетый в костюм из черного люстрина, склонился над быком, который стал уже размером с собачку. Бык лежит на боку, поматывая головой, и, кажется, вот-вот испустит дух… Его хозяин с нетерпеливым видом стоит рядом. «Надо же что-то делать, — думаю я, — надо позвать к больному быку ветеринара». Однако хозяин не желает и пальцем пошевелить. Вдруг он разбегается, прыгает и начинает подскакивать на месте, словно тренируя щенка. «Это же кощунство!» — почему-то думаю я. Внезапно бык вскакивает и бросается вдогонку за хозяином. Кажется, они бегут по бесконечному пляжу, и запах моря ударяет мне в ноздри. Человек в люстриновом костюме падает на землю и ложится так же, как только что лежал бык: на левом боку, руки и ноги под прямым углом — он словно вдруг одеревенел. Но вот он начинает судорожно дергать головой, его левая щека трется о землю. Теперь, когда я разгадал их игру, я смотрю на это спокойно. Просто хозяин хочет поддразнить бычка, который все больше смахивает на собачонку и с удивлением взирает на хозяина. Я гляжу на бычка сбоку, вижу, что его глаз светится жизнью и счастьем. Теперь он стал таким маленьким, что я боюсь за него, боюсь машин, которые с грозным ревом проносятся по площади. Я просыпаюсь.

Четыре часа утра. Первая мысль — рассказать о моем сне в письме к Сесиль, но потом я понимаю, что у такого письма еще меньше шансов быть прочитанным.

Я все явственнее представляю себе спектакль Бартелеми Жоариса. Диалог между мною и быком сегодня сильно продвинулся. Заметьте, я говорю о диалоге между мною и быком, а не между быком и Нагим.

Я начинаю осваивать роль, но без текста чувствую себя неуверенно, словно ребенок, делающий первый шаг.

Я встаю. Я — Нагой. Не надо света. Ночь хороша, окна и ставни распахнуты — я никогда не забываю предупредить об этом горничную. Закрытые ставни, задернутые шторы — слишком похоже на театр, когда спектакль окончен и зал пуст.

Комната у меня просторная. Отель строился в одно время с «Атриумом» — тогда пространство отмеривали, не скупясь. Между кроватью и окном сколько угодно свободного места. Это арена, залитая светом, я пересекаю ее и встаю рядом с быком. Раньше я всегда видел его стоящим против меня. Сегодня мы рядом, а перед нами толпа, вопящая, мычащая, блеющая. Таким я теперь вижу спектакль: не я против быка, а мы с ним вместе — против зрителей. Мы с ним заодно — вот моя новая идея. Диалог идет легко, восхитительно легко. И все же мы знаем — это наши последние слова, живыми нас отсюда не выпустят, ни того, ни другого.

 

18. Облик и голос

Пожалуй, чересчур поспешно я подъезжаю к Парижу. Так вот всегда я в тревоге тороплюсь домой. Всю жизнь я мучился предчувствием, что в мое отсутствие обязательно должно, просто не может не случиться нечто ужасное. Совсем еще маленьким я уже постоянно был начеку. Мне казалось: стоит мне только на секунду отвлечься, и беды не миновать. Всякий раз, переходя с родителями по мосту через Маас, я старался держаться поближе к парапету, ведь взрослые совершенно не думают об опасности. Сломя голову я мчался из школы, в страхе, что, пока меня не было, мама, воспользовавшись моим уходом, успела заболеть и угодить в больницу.

В каникулы я волновался за моих школьных товарищей, и в особенности за Шарля Дефретера. За три месяца разлуки мало ли что может случиться. Я успокаивался только осенью, когда видел весь класс в полном сборе. Правда, блаженствовал я недолго — до первого опроса.

Три недели назад я впервые, с тех пор как Сесиль ушла от меня, отлучился из дома. За все это время она не ответила на мои письма ни единой строчкой. И хотя все это у нас с ней было обговорено, да к тому же мадам Кинтен по моей просьбе должна была каждое утро проверять, открыты ли ставни во флигеле, на душе у меня все же тревожно, словно мне предстоит проведать тяжело больного друга, жизнь которого висит на волоске.

Раньше, уезжая на гастроли, я каждый день звонил Сесиль. Иногда она звонила мне сама. Эти телефонные разговоры занимали важное место в моей жизни, думаю, и в ее тоже.

К телефону я всегда относился с опаской. Даже с ужасом, ибо он постоянно грозит неожиданностью и всегда застает меня врасплох. Я чувствую себя совершенно беззащитным перед невидимым и бесплотным собеседником. Уже сам по себе телефонный звонок — вторжение в мою жизнь. Мне, которому в простоте душевной и слово-то сказать трудно, этот голос, отделенный от человека и свободно летящий в пространстве, кажется наделенным сверхъестественным могуществом. Что бы этот голос мне ни предлагал, что бы ни требовал, все это обрушивается на меня, как проклятия статуи Командора — неодушевленного камня. От голоса этого мне никак не отделаться, нет от него ни защиты, ни спасения. Можно, конечно, повесить трубку, но не позволяет воспитание: мама старательно прививала мне правила хорошего тона, которые сама получила в наследство от своей семьи — потомственных ремесленников, а они по части правил приличия отличались консервативностью. Я никогда не мог отказаться от приглашения, сделанного по телефону, не исполнить просьбу, изложенную по телефону, и не в состоянии изобрести предлог, чтобы уклониться от разговора. Но вот когда я говорил с мамой или с Сесиль, телефон только усиливал нашу внутреннюю близость, и их голоса, отдаленные расстоянием, таили для меня странное, непреходящее очарование.

«Целую тебя, Чанчес», — говорила мама, прежде чем повесить трубку, а жена совсем просто: «Целую». Их слова долго еще звучали во мне. Если, разговаривая с Сесиль, я смотрел на какой-нибудь предмет в комнате, он на редкость отчетливо отпечатывался в моей памяти, и потом я долго видел его перед собой. До сих пор помню плетеное креслице из гостиничного номера — оно оказалось у меня перед глазами, когда Сесиль впервые позвонила мне, вряд ли я когда-нибудь его забуду, это простенькое, незатейливое креслице. Даже сам звонок звенел для меня иначе, когда я ожидал разговора с женой.

В машине, которую я на полной скорости гоню к Парижу, я не один. Жюльен Кастеллани попросил его подвезти. Жюльен просто создан для амплуа героя-любовника. И хотя сейчас такая терминология не в моде, я все же считаю, что она имеет смысл, когда речь идет о репертуаре, составленном из пьес, подобных «Пересоленному омлету». Внешность у этого парня сногсшибательная. И в жизни, и на сцене он держится лишь благодаря своему росту, плечам героя вестерна, светлым ирландским глазам и очень красивому голосу — голосу на удивление гибкому и мелодичному при такой могучей фигуре. Хорошим актером его не назовешь, но интонацию он умеет схватить точно. В кино Кастеллани в основном занимается дубляжем, специализируясь на разочарованных героях — из тех, кто любит уходить вдаль по пустынному морскому берегу. Это великолепное создание страдает, однако, приступами черной депрессии, целиком зависящими от того, какие чувства в данный момент питает к нему жена Памела, заурядная актриса, без постоянного места работы, стиль ретро с претензией на демонизм.

С некоторых пор Жюльен вроде бы пошел в гору. Думаю, он потому и попросил подвезти его, что ему не терпелось рассказать мне о своих успехах. Ему дела нет, что я слушаю его молча, да и если бы я попытался поддержать разговор, он тут же перебил бы меня на первом слове. Мало кому это понравится, я же только рад.

— Знаешь Джеймса Дэвидсона? — начал он, когда мы только-только подъезжали к Бордо.

Джеймс Дэвидсон — и это известно всем и каждому — исполнитель роли Стенли Донавана, героя нового американского многосерийного фильма, который показывают по телевизору днем по воскресеньям.

— А знаешь, кто дублирует Стенли? Я. И с тех пор как я дублирую Стенли, у нас с Памелой все отлично.

Он, сияя, поднимает вверх большой палец.

— Понимаешь, свершилось чудо. У нас с Памелой все как-то не клеилось, давно не клеилось… Но, услышав однажды мой голос из уст Дэвидсона, она прямо обомлела. Мы смотрели с ней первую серию «Солнечных волн»: она — лежа на диване перед камином, я — за ее спиной, в кресле. Мы давно уже приладились так смотреть телевизор. Памела не желала меня видеть ни в фас, ни в профиль, ни со спины. Тогда я придумал садиться за ней, но, кажется, ее и это раздражало. «Солнечные волны» — это история одного «джентльмена удачи» по имени Стенли Донаван, который преследует убийцу своего брата, некоего Пата Рокки. Согласно версии Рокки, произошел просто несчастный случай. Однако Стенли не верит ни в какой несчастный случай, ему смешна даже мысль об этом. Но вот оба они попадают на берег Тихого океана, и при виде морского простора Стенли становится другим человеком. Он принимает версию Пата Рокки и отпускает его. Этот Донаван любит разглагольствовать, сидя верхом на лошади. Беседует с придорожными камнями, со скалами, с кактусами, с чем угодно, только не с людьми. Уверяю тебя, совсем не просто дублировать такую вот птичью болтовню. Но думаю, мне действительно неплохо это удалось. Во всяком случае, по прошествии пяти недель Памела вдруг начала беспокойно ерзать на своем диване. Во время самого моего великолепного монолога она вдруг обернулась, протянула ко мне руки и сказала: «Иди ко мне!» Ах, как давно я не слышал от пес этих слов! И знаешь, старина, любовь, под звуки твоего же собственного голоса, — это нечто удивительное, можешь мне поверить.

Что я мог ему ответить? Я отделался какой-то бесцветной фразой, вроде: «Рад за тебя», но Жюльен не только удовлетворился ею, он даже счел ее слишком длинной и не дал мне договорить.

— Как ты думаешь, Франсуа, такая вот любовь может долго продлиться?

Я отвечал, с трудом подыскивая слова, что мне трудно судить об этом, что я не очень сведущ в подобных вопросах.

— Но ведь ты женат!

— Женат…

— И что же, у тебя нет таких проблем?

— Нет.

Похоже, он мне завидует. Смотрит на меня преданным взглядом. Жюльен, хоть и сам актер, относит меня к людям высшей расы. Восторжен, как мальчишка, который пишет письмо своей любимой киноактрисе. Я для него — человек из другого мира.

То, что он рассказывает мне о Памеле, мало обнадеживает. Они женаты три года. Она успела дважды сбежать к отцу, дважды — к матери, один раз к первой жене отца, и еще пару раз убегала с хилыми юнцами, так непохожими на ее мужа. Она уже собирала чемоданы, готовясь сбежать с третьим, еще более юным и тщедушным, но тут вовремя появился Джеймс Дэвидсон и заставил ее переменить решение. После «Солнечных волн» она начала распаковывать чемоданы и вроде бы решила всерьез обосноваться у семейного очага. Ясно одно: она перестала отличать Жюльена от Джеймса и Джеймса от Жюльена. А уж о Стенли и говорить нечего.

— Знаешь, почему Памела влюбилась в меня? Потому что я, по ее словам, как две капли воды похож на Стива Мак-Куина. А ведь она была еще совсем ребенком во времена Джойса Рэндела… И представляешь, уже с того времени только и делала, что бегала по кино, где шли фильмы с этим типом, я имею в виду Мак-Куина. Он стал для нее как бы другом детства. Однажды она даже встретила своего героя на улице, возле аптеки на Сен-Жермен-де-Пре. Всякий раз, когда Памела оказывается на этом месте, она вспоминает тот исторический момент: как Мак-Куин был одет, и сколько лет ему было на вид, и его рассеянный взгляд, и как он все-таки взглянул на нее…

Когда я впервые увидел Памелу, она ела мороженое на террасе кафе. Казалось, она вся ушла в воспоминания, что выглядело довольно забавно, ведь лет ей тогда было не больше шестнадцати. Увидав меня, она вытаращила глаза, кинула на стол монетку и опрометью бросилась за мной. Я был заинтригован — девушки, которые столь откровенно реагируют на мужчин, встречаются не так уж часто. И вместо того, чтобы заговорить с нею, я продолжал себе спокойненько идти к «Одеону». Поравнявшись со зданием банка, я остановился, закурил, ожидая что она предпримет. С высокомерным видом она обогнала меня. Вот это мило! Чего же она хочет? Чтобы я бросился за ней? Эта девица начинала раздражать меня. Я медленно пошел вперед. Она, напротив, еще прибавила шагу. Дойдя до поворота, она на мгновение исчезла. Да, видно, мой сценарий ни к черту не годится, подумал я, и эта девчонка там, в кафе, просто вдруг спохватилась, что опаздывает на свидание. Но ничего подобного — она снова выскочила из-за угла и теперь семенила ко мне с полнейшим безразличием. Я тоже двинулся ей навстречу, однако, когда наши пути наконец скрестились, она лишь скользнула по мне взглядом, словно хотела сказать: «Я приняла вас за другого». Ну мог ли я так все это оставить? Я развернулся, вежливо подхватил ее под руку и поинтересовался, что все это значит. «Это значит, что вы очень похожи на Стива Мак-Куина, похожи как две капли воды… А за Стивом Мак-Куином я пошла бы хоть на край света, в пустыню, в горы, и на скалу бы влезла. Но вы слишком молоды для Стива».

Однако она все же пошла со мной, правда только до кафе, где мы встретились десять минут назад, и заказала себе банановый коктейль. Обаяние Мак-Куина оказалось не столь уж неотразимым. Как-то, когда по телевизору вновь показывали «Именем закона», Памела щелкнула переключателем, пробурчала: «Этот тип мне просто осточертел» — и принялась смотреть какой-то концерт. Ты представить себе не можешь, Франсуа, какой для меня это был удар! С этой минуты наши отношения стали ухудшаться, и так было до тех пор, пока мне не повезло с Джеймсом Дэвидсоном и она не увидела первую серию «Солнечных волн».

Мы были где-то возле Ангулема, когда Жюльен вдруг ударился в слезы. Мы катили по узенькому уютному шоссе (даже когда меня гонит домой тревога, я стараюсь все же избегать автострад — они кажутся мне беззащитными, как сцена под открытым небом). Вот с такого шоссе началось мое знакомство с французским пейзажем. Именно оно запечатлелось в моей памяти еще со времен детства, когда мы, спасаясь от немцев, путешествовали три недели в черном отцовском «ситроене» из Льежа в Биарриц.

Я предлагаю Жюльену немного пройтись. Он близок к истерике. Свернув на проселочную дорогу, останавливаю машину и чувствую себя совершенно несчастным — конечно, и меня поражает жестокосердие Памелы, но главное — смущают слезы Жюльена, столь бурное проявление чувств. Человеческие эмоции, особенно когда они проявляются совершенно не свойственным мне самому образом, всегда действуют на меня удручающе — оказывается, Франсуа Кревкёр, человек без собственного лица, все же сохраняет какую-то индивидуальность.

Жюльен совсем потерял контроль над собой. Кажется, в таких случаях полагается дать пощечину, но я никому никогда еще не давал пощечин, разве что во сне, к тому же я не способен определить границу между обычной истерикой и нервным припадком.

Я ищу одеколон в ящике для перчаток. Жюльен как безумный носится вокруг машины, кидается из стороны в сторону, словно натыкаясь на невидимые преграды. Я не могу смотреть на него без волнения. Невидимые преграды — это страдание, это упрямство Памелы, отвергающей его любовь, вернее, соглашающейся любить его лишь через посредника.

Я не двигаюсь с места, держа в руках маленький флакончик «4711». Тот самый одеколон, которым воспользовалась мама, когда я потерял сознание в кинотеатре «Монден», впервые обнаружив, сколь неумолимы законы времени. Я не двигаюсь с места, не зная, как мне остановить моего товарища. Я зову его, он меня не слышит. Он бежит, весь устремившись вперед, и в конце концов падает на колени. Мне вспоминаются слова Леопольдины: «Чтобы такой большой и сильный мужчина дошел до подобного состояния…» Стараюсь помочь Жюльену подняться, но он лежит без движения, точно капризный ребенок.

— Оставь меня здесь, уезжай, оставь меня… Я не хочу возвращаться, не хочу больше видеть Памелу, я хочу, чтобы меня любили ради меня самого, независимо от того, в чью шкуру я влезаю. Ах, Джеймс Дэвидсон? Да я плевать хотел на тебя, Джимми!

— Хорошо, хорошо, мы не поедем в Париж, но не могу же я тебя здесь бросить.

— А почему бы и нет?

— Потому что ты простудишься. — Так в детстве говорила мне мама, и я повторяю эти слова. Ничего другого мне в голову не приходит.

Мысль о том, что он может простудиться, настолько поразила этого атлета, что он затрясся от смеха, еще не утерев слез. Наконец он встает и трет глаза черными от земли руками. Я предлагаю ему одеколон, чтобы он привел себя в порядок. Жюльен тронут. Даю ему гигиенические салфетки, полотенце, расческу. Он садится на подножку машины, кладет рядом все, что получил от меня, закуривает.

— Верно мне говорили: «Кревкёр — парень что надо…»

Потягивается на солнце, хмурится.

— Как тебе кажется, Франсуа, имеет ли право человек, чтобы его любили ради него самого?

— Скажи, Жюльен, ты что, в самом деле не хочешь возвращаться в Париж?

Он посмотрел на меня, точно Цезарь, увидевший в руках Брута кинжал. Такой взгляд хуже пощечины. Для меня нестерпима одна только мысль, что меня могут принять за предателя, — точно так же в детстве я терпеть не мог фильмы, где влюбленные ссорятся из-за нелепого недоразумения.

В Коньяке мы постарались найти гостиницу поменьше. Но, уже ступив на крыльцо, Жюльен вдруг забеспокоился:

— Неужели ты думаешь, что в гостинице у нас будет хоть минута покоя? Да тебя же сразу узнают. Тебе не надоело подписывать автографы?

Я пытаюсь убедить Жюльена, что ни одна живая душа меня не узнает.

— Ладно, в крайнем случае можно запереться в номере, — бурчит он.

Через два часа мы спокойно обедаем в обществе сорока человек, и ни один из них не проявляет ко мне никакого интереса.

— Силен! — изумляется Жюльен.

По-моему, я сразил его наповал. Он, видно, считает меня большим ловкачом.

— Ведь ты даже без темных очков…

Он следит за мной: каким образом мне удается так изменить походку и так одеться, чтобы стать неузнаваемым. Он изучает каждый мой жест.

— Потрясающе! Только я все равно ничего не понимаю…

После рюмки коньяка, которой я угощаю его, он снова впадает в отчаяние.

— Уж я-то в любом случае могу не волноваться, меня никто не узнает. Моя шкура разгуливает за океаном, грязная шкура по имени Джеймс Дэвидсон… Вернее, грязная шкура по имени Стенли Донаван…

Он почти кричит. Разговоры вокруг нас смолкают. К нашему столику подходит девочка, держа в руках меню. Жюльен бросает на меня злорадный взгляд.

— И на старушку бывает прорушка?

Девочка почтительно ждет, когда он замолчит.

— Извините, мсье, это вашим голосом говорит Стенли Донаван?

Лицо Жюльена мигом проясняется. Памела отходит на задний план…

— Это у меня ты хочешь попросить автограф?

— Да, мсье…

— А ты уверена, что не у того вот господина, что сидит напротив?

Девчушка прыскает, словно услышав удачную шутку, качает головой.

— Как тебя зовут?

— Сильвия.

Жюльен с наслаждением выводит свою подпись. Он так низко склоняется над столом, что его красивые белокурые волосы касаются скатерти. Он сейчас похож на школьника, который корпит над своими прописями. Никогда еще я не видел его таким счастливым.

 

19. Позабытая Дездемона

Два часа ночи, наконец-то я остался один. Этого парня хлебом не корми — дай излить душу, не знаю, что бы я стал делать, если б его не сморил сон. Радость его отравлена: Жюльена снова терзает подозрение, что тень тени глумится над ним. Он твердит об этом без конца, кричит, вопит. Боюсь, вот так же он изводит и свою жену. Должно быть, Памеле здорово достается.

Но вот Жюльен ушел, и я вновь остался в сомнительном обществе Франсуа Кревкёра. Занявшись благотворительностью, я так и не успел позвонить мадам Кинтен. Да еще забыл предупредить горничную, чтобы она не закрывала ставни и шторы. Сейчас, когда я один, эта комната кажется мне пугающей и непонятной, как лицо с закрытыми глазами. Я распахиваю ставни, но сначала трижды ударяю в стену. Это давняя детская привычка. Так делала мама, когда приходила будить меня по утрам. Она три раза ударяла своим маленьким крепким кулачком в стенку шкафа и только потом торжественно распахивала занавески.

Передо мной небольшая тихая площадь, залитая лунным светом. Мы были здесь в июне сорокового. Наша семья покинула Льеж одиннадцатого мая: нам предстояло пережить эвакуацию по образцу четырнадцатого года — ни моим родителям, ни бабушке с дедушкой даже в голову не приходило усомниться в благоприятном исходе, — да к тому же на льежский манер — в духе болезненного франкофильства. Уже сам французский пейзаж ласкал наш взор. И особенно взор мамы, которая с большой нежностью оглядывала окрестности, раздавая нам то, что сумела добыть: хлеб, сардины, вареные яйца. Ее вечную заботу о пропитании несколько успокаивал вид зеленеющих нив — недорода можно было не опасаться. Ни она, ни отец, ни дедушка с бабушкой, которые тоже были с нами, думать не думали об оставленном нами доме, главным сейчас было другое — не попасть в руки врага.

И вот я снова в Коньяке — он все тот же и вместе с тем совсем другой. Мы остановились тогда на несколько дней в гостинице — пожалуй, чуть поскромней теперешней и где-то на окраине. Самое яркое воспоминание, оставшееся с тех пор, — прудик в глубине сада и разъяренный гусь, ущипнувший меня за ногу. Наша собачонка Дездемона потеряла поводок, и мы заменили его обрывком бечевки. Я так боялся отпустить от себя Дездемону хоть на шаг, что пальцы правой руки у меня просто посинели. Вижу, как отец ведет меня к ручью, питающему пруд, чтобы окунуть в воду мою руку. Отец любил лечить всякие царапины и ушибы народными средствами, что в то время было совсем не в моде.

Как только мы выехали из Льежа, отцу вдруг стали интересны и наши дела, и наши мысли — точно также он поведет себя и позднее, всякий раз когда мы будем спускаться в подвал во время воздушной тревоги. Когда война приближается вплотную, отец вдруг вспоминает о своем семействе. Он, который патологически не способен войти в положение другого человека, не в состоянии даже дослушать до конца рассказ, коль скоро он не касается его лично, теперь с нежностью расспрашивает меня о моих делах, а вечерами набрасывает шаль маме на плечи. Я проникаюсь к нему страстной любовью. С десятого мая по семнадцатое июня мое сердце заходится от восторга. Папа! Папа! Я хожу за ним но пятам, требую его внимания, не отпускаю его ни на минуту.

Наше семейство, которое уже бомбили на железной дороге и обстреливали в открытом поле, продолжает благодушествовать, свято веря в неизбежное торжество свободы и справедливости.

Мы прячемся во рвах с каким-то героическим энтузиазмом. Борода Авраама защищает голову Клеманс, Анри держит за руку Жаклин, и все четверо прикрывают Франсуа. Малышка Дездемона укрывается у меня на руках, и обрывок бечевки так и обмотан вокруг моих пальцев. Это шекспировское имя Дездемоне дал мой отец. А вообще-то все зовут ее просто Дез. Дез напугана больше всех: она ведь не умеет читать плакатов, а потому не знает, что мы самые сильные и непременно победим, она не разделяет нашего энтузиазма, равнодушна и к золотисто-голубому лету, и к нашему семейному воссоединению.

Одно только мне досадно, почему, когда над рвом пролетают самолеты, мне ни одним глазом не разрешают взглянуть на них: по-моему, я бы смог гораздо лучше, чем взрослые, за ними последить.

Если память мне не изменяет, перемирие застало нас как раз в Коньяке. Отца тут же как подменили. Каким бы тяжелым ударом это событие для него ни оказалось (а в том, что он был потрясен, сомневаться не приходилось), все же перемирие по крайней мере избавляло его близких от реальной угрозы. Он тут же сбрасывает с себя ответственность за семью.

Когда Петен делает свое заявление по радио, мы сидим за обеденным столом. Маршал еще не кончил свою речь, а отец уже с интересом поглядывает на молодую женщину с дочерью, которые плачут за соседним столиком. Авраам, с глазами полными слез, спрашивает у зятя, что он думает об этом прохвосте, но отец, чьи мысли текут уже в другом направлении, молчит, пока дед, потеряв терпение, не вопит что есть мочи: «Анри Кревкёр, я, кажется, к вам обращаюсь!..»

Трудно представить, что вот эта маленькая площадь в городе Коньяке, которая поблескивает в ночи, точно равнодушный кошачий глаз, некогда видела нас, всех пятерых, — сначала воодушевленных надеждой, потом убитых горем.

Я засыпаю при лунном свете. Просыпаюсь около четырех. Сон, который мне приснился, — продолжение того, что я видел прошлой ночью: я лежу рядом с быком, лицом к публике, теперь нам уже не нужно сдерживать ее натиск. Зрители потихоньку расходятся, недовольные, разочарованные. Когда не остается никого, на нас нисходит восхитительный покой. Это удивительное состояние счастья, которое возможно лишь во сне, наяву такого не бывает: высшая степень чувственности, высшая степень духовности — отзвук ноты, пронзительной и чистой.

Почти сразу же я уснул опять, все еще упиваясь очарованием сна и сожалея о его недолговечности. Мой новый сон окрашен в другие тона. На этот раз я оказался лицом к лицу с быком. Вокруг ни души, и бык смотрит на меня подозрительным взглядом. Он приближается ко мне, опустив голову, разбегается, я отскакиваю в сторону, чувствуя себя крайне неуверенно в роли матадора. Теперешнее мое положение напоминает мне недавнюю остановку по дороге в Коньяк, Жюльена, напирающего на меня. Я уже не знаю, кто я: Жюльен, бык или Нагой, знаю только, что я в опасности и единственный выход — приручить быка. Я протягиваю к нему руки, бык делает шаг назад, глаза его становятся ласковыми, совсем как в предыдущем сне, сейчас мы вновь полюбим друг друга, но тут меня охватывает сомнение. По какому праву я буду приручать этого быка? Я в той же мере злоупотреблю своей властью, как если бы действовал шпагой. И я стою неподвижно, положившись на волю случая. Да свершится воля твоя… Только чья именно воля, я не знаю.

С закрытыми глазами я наконец обретаю свободу в пространстве своего «я», в пространстве огромном, с размытыми и неясными границами. Пока я нахожусь в этом элизиуме, меня посещает следующая мысль: есть только три вида свободы: свобода страуса, прячущего голову в песок, свобода сектанта, отказывающегося от службы в армии, и свобода быка, не принимающего бой. Все трое не признают правил игры, все трое достойны презрения. Я просыпаюсь, ощутив на себе всю силу этого презрения. Снова заснуть мне уже не удается.

В восемь я стучусь к Жюльену. Он крепко спал и начинает ругаться, узнав, что так рано. Я восхищаюсь его голосом, таким сильным и полнозвучным даже со сна.

Я звоню мадам Кинтен, но там никто не отвечает. Мне представляется наш дом на улице Булуа, маленькая застекленная дверь, ведущая в сад; окно моей спальни (в прошлом нашей спальни), из которого виден флигель, куда теперь заточила себя моя жена. И снова мной овладевает тревога о доме, о людях, оставленных без присмотра.

Целый час я провожу между телефоном и номером Жюльена (хоть мне и не терпится прогуляться по Коньяку, где я надеюсь отыскать забытые образы моего детства).

Мадам Кинтен по-прежнему молчит, и я звоню отцу. Может быть, сегодня он будет поприветливей. Он дома. «Юная приятельница», конечно, уже ушла. Видимо, Анри Кревкёр неплохо провел с ней время: он очень мил со мной.

— Рад слышать тебя, сынок!

— Знаешь, откуда я звоню тебе, папа? Из Коньяка!

Коньяк как будто ничего не напоминает моему отцу. И мне так и не удается пробудить в его душе воспоминания. Он не откликается даже на Дездемону. Я подробно описываю ему нашу собачонку: белая с черным пятном на глазу, еще с одним на спине, шерсть длинная и шелковистая, ростом со стрекозу, то и дело подает лапку, когда ее об этом и не просят, легкая, как птичка.

— Да ведь она всю войну была с нами, папа. При звуках сирены первой бросалась в подвал. А как только вы с мамой садились на «visavischen», прыгала к вам на колени.

— Садились на… что?..

— Ну как же, папа, такой маленький плетеный диванчик, где вы с мамой…

Я все время твержу: «мама… ну как же, ведь мама…» Еще немного, и я начну описывать ему маму, совсем как Дездемону. Спохватившись, я умолкаю. Но моего отца смутить не так-то просто.

— Знаешь, сынок, в моем возрасте прошлое становится таким далеким…

Я, видимо, порядком утомил его, конечно, у него есть дела поважнее, чем выслушивать мою болтовню. «Мне бы так хотелось, — мечтала мама, — чтобы он почаще вспоминал обо мне». Но этому желанию так и не суждено было сбыться.

 

20. Бегство в Египет

Жюльен уже не спит. Я немножко злился на него за вчерашнее, но я вижу, что он опять плакал, и злость моя сразу проходит; правда, пропадает и желание поделиться с ним впечатлениями о моем первом путешествии в Коньяк и о разговоре с отцом. Пусть он упивается своими слезами, пусть корчится в хитоне, пропитанном кровью Несса, — ныне этот мстительный кентавр зовется Джеймсом Дэвидсоном и носит личину Стенли Донавана — было бы бесчеловечно лишать его этого удовольствия.

— Увеселительная прогулка вчетвером — вот что такое моя жизнь, Франсуа! Подумать только, и я еще хвастался тебе вчера моими успехами! Находят же такие минуты затмения!..

Он стонет.

— Хоть бы мне совсем лишиться голоса, Франсуа, может, тогда меня будут любить ради меня самого. А пока мы живем вчетвером, — он считает по пальцам, — Жюльен, Джеймс, Стенли и Памела.

Переезд через Луару добивает Жюльена.

— Сил моих нет, — ноет он, — Луара — это ведь последний рубеж…

Он не заканчивает свою мысль, но я понимаю, сколько горечи он в нее вкладывает.

Темнеет, когда мы подъезжаем к Брюнуа.

— Для меня закат — сущий ад! — восклицает Жюльен.

Это настолько соответствует моим собственным ощущениям, что мне даже приятно.

У Жюльена свой дом в пригороде Брюнуа — новенький изящный особнячок. Сейчас он весь погружен в темноту.

— Ее нет дома… что это значит?.. Господи, почему я так редко звонил, ведь ей так нужен мой голос…

Теперь он — сама нежность. Забыты и «увеселительная прогулка», и «хитон Несса», и Дэвидсон, и Донаван.

— Понимаешь, Франсуа, ей нужен мой голос. Ну что в том плохого? Ей нужен мой голос, а я скупился как дурак. Я должен был звонить ей чаще. Мой голос повелевал, он брал верх, да, да, брал верх над Джимом и Стенли, над Дэвидсоном и Донаваном.

— Подожди, Жюльен, да, может, она просто пошла прогуляться.

— Не оставляй меня, Франсуа, я и подумать боюсь, что меня здесь ждет…

Следом за ним я вхожу в дом; квартира в образцовом порядке, но впечатление производит странное: маленький коридорчик, маленькая циновка у входа, маленькая гостиная в «испанском стиле»: календарь с синьоритами, абажур с синьоритами, куклы-синьориты. Перед каждым креслом — круглый войлочный коврик, похожий на перочистку, они были в ходу в прежние времена. Квартира эта наводит меня на размышления: как сочетается в одном лице актриса и безупречная хозяйка. Все прибрано, все на своем месте — ни одной книги не валяется, ни одной газеты. Комната производит впечатление полупустой. И хотя испанский стиль выдержан довольно последовательно, в этой последовательности скорее чувствуется не увлеченное пристрастие, а усталость и безразличие: что испанский, что японский — не все ли равно.

Жюльен, как пес, отставший от хозяина, мечется по комнате в поисках следов Памелы, потом выскакивает из гостиной — он должен обследовать весь дом. Я слышу его шаги на втором этаже. Внезапно они стихли, и грянул его зычный голос, который, должно быть, просто великолепен в просторах Скалистых гор, когда раздается из уст Стенли Донавана, то есть Джеймса Дэвидсона. Здесь же, в этом маленьком особнячке, ему негде разгуляться, здесь ему слишком тесно: сейчас он все тут разнесет в пух и прах, рухнут стены, посыплются стекла… Я должен остановить Жюльена, но громовые раскаты уже сотрясают лестницу. Дверь распахивается, на пороге — Жюльен с клочком бумаги в руках. Он протягивает его мне, не умолкая ни на минуту.

«Дорогой мой Жюльен,  — пишет Памела, — я соскучилась решила сходить в кино на недублированную „Забавную историю“ с Джеймсом Дэвидсоном была разочарована его голос отвратителен Донаван стал мне противен и потому когда я в прошлое воскресенье смотрела новую серию твой голос уже не произвел на меня никакого впечатления не волнуйся я решила пожить у мамы а потом видно будет целую тебя я оставила тебе поесть в холодильнике. Пам».

— Ни единой запятой! — Жюльен рыдает, словно отсутствие пунктуации среди всего, что совершила Памела, самое тяжкое оскорбление.

— А обычно она ставит запятые? — Это все, что мне пришло в голову спросить у него.

Он пожал плечами, словно и сам толком не знал, и рухнул на ковер гранатового цвета, как вчера — на траву. Мне не терпится позвонить мадам Кинтен, но не хватает духу спросить, где телефон, у этого сраженного горем человека. Ничего другого мне не остается, как взять его с собой, но сначала он должен хоть как-то свыкнуться со своим горем. А на это нужно время. Я сажусь прямо на пол рядом с ним. И как можно ласковее предлагаю поехать со мной.

— Нет-нет, я увижу твою жену, увижу вас вместе счастливыми, это выше моих сил!

Я долго не отвечаю ему.

— Моя жена не живет сейчас дома…

Жюльен подозрительно смотрит на меня.

— Не живет дома? Это правда?!

Однако его интерес к моим делам тут же гаснет. Он встает и собирает небольшую сумку: пижама, мыло, зубная щетка. Я напоминаю ему о бритве, но он качает головой:

— Хочу отпустить бороду…

Наконец, шмыгая носом, он выходит следом за мной.

На улицу Булуа мы приезжаем около десяти. Оставив Жюльена в моей комнате, я выхожу во двор через черный ход. Ставни во флигеле закрыты, света нет. Обычно Сесиль так рано не ложится. Я стучусь к мадам Кинтен, никто не отвечает. Я возвращаюсь к Жюльену и застаю его за беседой с мадам Кинтен — пожалуй, даже более удивленной, чем обычно. И она, как и все, узнала его голос. Она вынимает из кармана письмо и подает его мне.

— От мадам Кревкёр. — И я холодею. Я раскрываю письмо. Оно очень длинное. К счастью, мадам Кинтен и Жюльен поглощены друг другом. В изнеможении я падаю на стул.

«Дорогой мой Франсуа!
Сесиль Кревкёр».

Я хотела пожить не выходя из флигеля, пока не закончу все свои дела. А до конца мне было еще очень и очень далеко. Жаль, что я не могу поговорить с тобой, тогда я сумела бы лучше объяснить тебе мой отъезд, но, к сожалению, это невозможно — завтра я уезжаю. Я еду в Египет вместе с родителями. Они подрядились сопровождать группу туристов, в основном пожилых. Маршрут — круиз по Средиземному морю, затем Долина Царей. „Наша задача — вернуть этим людям молодость“, — объявили Тед и Глэдис с присущим им пафосом. Теперь у них широкие возможности разучить „Нанетту“ со своими туристами и исполнять ее хором в поездах, в самолетах, на пароходах, а может, и в тени пирамид, если жара не помешает. Бедные Тед и Глэдис… Они попросили меня поехать с ними. Мне кажется, они боятся этого „путешествия к гробницам“, а со мной им будет поспокойнее. Конечно, поездка эта мне сейчас совсем некстати, но делать нечего, я вынуждена была согласиться. Одно досадно — придется прервать мое вязание. Правда, в дороге я могу начать новый шарф, точно такой же, и потом соединить оба вместе. Готовый я аккуратно завернула в простыню и прошу тебя проследить, чтобы никто к нему не прикасался.

С голосом у меня стало лучше, я теперь беру приблизительно октаву, и этого почти достаточно для „Нанетты“. Мне бы не хотелось, дорогой мой Франсуа, чтобы ты ревновал меня к родителям; только я одна и могу хоть как-то поддержать их. Но если ты все же сочтешь себя обиженным, помни: ты свободен распоряжаться своею жизнью по собственному усмотрению. Прости меня, если я в чем-нибудь перед тобой виновата. Я люблю тебя.

Я сижу неподвижно, мадам Кинтен о чем-то бубнит у меня над ухом, но я не понимаю ни слова.

— Все в порядке, мсье Франсуа?

Мадам Кинтен смотрит на меня в полнейшем изумлении. К счастью, я совершенно не умею выражать свои чувства, только поэтому мне и удается сдержаться.

— Все в порядке, мадам Кинтен. Моя жена уехала в Египет вместе с родителями, она давно мечтала совершить это путешествие.

Мадам Кинтен уходит, и я готовлю ужин для Жюльена.

Отец бросил меня ради своих «юных приятельниц». Мать ушла от меня в лучший мир. Сесиль предпочла мне своих жалких родителей — сегодня вечером у меня остался только Жюльен. Я опекаю его, как ребенка, чуть ли не кормлю с ложечки, всю ночь покорно слушаю, как он любит Памелу, как обижен на Памелу, как ненавидит Джеймса и Стенли. Я уступаю ему свою постель, укрываю одеялом, а сам ухожу во флигель. Вязанье Сесиль выросло до чудовищных размеров, оно завернуто в белую простыню и громоздится на подоконнике, наполовину закрывая окно. Не отрывая глаз от этого савана, я ложусь, не надеясь уснуть. И все же засыпаю.

Я лежу с закрытыми глазами, но чувствую, что бык здесь, прямо напротив меня, и ярость его безгранична. Я ощущаю ее всем телом, мне нет от нее спасения… Я силюсь открыть глаза, но веки налились свинцом. С превеликим трудом мне удается их разлепить — тут-то я обычно и просыпаюсь. Но на сей раз в мои глаза сразу же впиваются глаза быка. Вот они блестят прямо передо мной, потом постепенно гаснут. Бык валится на землю, вздымая тучу песка. Я оглядываюсь вокруг, пытаясь понять, кто же нанес удар, но арена пуста. Значит, это я виновник его смерти, я убил его! Но как я мог это сделать? Публика, устремившаяся к арене, награждает меня аплодисментами, я кричу, что я здесь ни при чем, совершенно ни при чем… Но меня никто не слушает…

Я просыпаюсь. До рассвета еще далеко, белый саван на подоконнике светлым пятном выделяется в темноте. Итак, против своей воли я все же убил быка. Почти все в моей жизни я делаю против воли. Моя воля мне кажется чем-то мертвым, аморфным, прилипшим ко мне, как Джеймс Дэвидсон — к Жюльену.

Жюльен решил временно пожить у меня. Мы с ним почти не видимся. Он дублирует, снимается в рекламных короткометражках, а я очень занят в театре. Правда, иногда мы обедаем вместе. Как-то раз для поднятия духа я приготовил обед сам. Уж не становлюсь ли я похож на маму, которая считала еду панацеей от всех бед?

В тот день Жюльен вернулся домой на последнем издыхании, на себя непохожий. Он снимался в рекламном фильме в роли супруга, ослепленного белизной рук своей жены.

— Представь себе, появляется моя напарница, и кто, как ты думаешь? Памела! Да я чуть в обморок не грохнулся. Не знаю, как я роль свою доиграл. Я, по-моему, даже охрип. Понимаешь, старик, Памела!.. Ты бы посмотрел на нее, она была бесподобна. А ведь впервые оказалась перед камерой. Когда мы закончили, Памела сказала мне, что подчинялась камере прямо как родной матери: все-то она знает, все-то видит. И это очень ее поддерживало. «По-моему, быть актером, — сказала она мне, — невелика премудрость. А вот те, что по другую сторону камеры, к примеру операторы, — вот это да…»

Я посоветовал Жюльену лечь и принес ему в постель бульон с кервелем. Вспомнив маму, я добавил в него яичный желток, кусочек масла и две ложечки сметаны. Мне приятно сознавать, что мы с Сесиль сейчас выступаем в одной роли. У нее родители, которых она опекает, родители, которые умирают в Египте от жары, которым грустно у фараоновых гробниц, которые натерпелись бед из-за своей неуемной страсти к «Нанетте». У меня Жюльен, который несет на своих плечах тяжкий крест по имени Памела и капризничает как мальчишка. Теперь он требует, чтобы я не включал телевизор: боится случайно увидеть супругу, которая протянет белоснежные руки к телезрителю и примется расхваливать редкие достоинства очищающего крема.

Ирина не забыла меня. При известии, что Сесиль в Египте, она впадает в неописуемую ярость. Словно запамятовав, что ученица ее давно потеряла голос, она твердит, что подвергать воздействию подобного климата «столь нежный орган» — стыд и позор.

— Ах бедняжка, бедняжка! Это же надо, уехать к пирамидам. Да еще со своими ужасными родителями…

Мадам Баченова глазами ищет кресло и как бы невзначай опускается в него. Меня так ошеломило ее неожиданное вторжение, что я даже забыл предложить ей сесть. Обычно, услышав звонок, я всегда готовлю себя к самому худшему. Но Ирина проскользнула за мадам Кинтен, которая принесла нам почту, и потому застала меня врасплох.

— Да вы только подумайте, мсье Кревкёр, она уехала с родителями… Ларсаны — это же сплошной разврат, сплошная оперетта…

В этот момент возвращается Жюльен. Ирина замолкает и, готовясь слушать его, закрывает глаза.

— Что за наслаждение слушать вас, мсье, какой удивительный голос…

Для Жюльена, который только что узнал о помолвке Памелы с оператором, собственный голос — тяжкая ноша, и от Ирининых восторгов по его щекам текут слезы.

— Вам бы учиться петь, мсье, — продолжает мадам Баченова.

Теперь Ирина появляется ежедневно и старается засадить Жюльена за пианино. При них я чувствую себя очень несчастным. Ирина все время намекает, что я плохо обращался с женой. А Жюльену это доставляет удовольствие: ведь наша семья оказалась совсем не такой, как он думал. Что могу я объяснить ему, не представив Сесиль наполовину безумной?

День ото дня Ирина становится все беспощаднее, но она начала с таких микроскопических доз и так незаметно наращивает темп, что у меня нет оснований злиться на нее сегодня больше, чем вчера. А главное, она так похожа на мадам Тьернесс (в чем я имел возможность недавно убедиться), что я совсем обезоружен. Их делает похожими не столько внешность, не столько характер, сколько излюбленная поза; «две сидящие женщины» — звучит красиво, точно название картины.

 

21. Портрет Жаклины

Я много думаю о маме и чаще просто о Жаклине Кревкёр. Потухшие глаза быка удивительным образом связали мои воспоминания с событиями сегодняшнего дня. То, что бык — символ моих теперешних сомнений — напомнил мне последние мгновения жизни моей матери, а рикошетом и всю мою жизнь, с самого ее зарождения, кажется мне весьма знаменательным.

И чтобы постичь свои истоки, я прежде всего должен как можно глубже проникнуть в мамину жизнь. Сейчас я вижу в этом свой первейший, неотложный долг. К несчастью, дети на удивление мало знают о жизни своих родителей. Мне кажется, главное я уже рассказал, а это так мало. Что же еще остается? Несколько более или менее ярких эпизодов, которые я даже не надеюсь связать между собой, а тем более воссоздать с их помощью мамину жизнь.

Я думаю сейчас о маме и как о супруге Анри Кревкёра, и как о матери Франсуа. Пожалуй, самым сильным впечатлением в ее жизни была та самая встреча в саду, о которой я уже рассказывал, встреча «с белым китом», как выражалась мама.

Это событие побудило маму принять много разных решений: сначала она надумала уйти из дома, потом оградить забором дальний угол сада, пустить жильца, продать мебель, сменить картины, занавески, перекрасить стены, перенести перегородки, наконец, переехать.

Как-то, когда Жаклина, чиркнув спичкой, собиралась зажечь духовку, куда только что поставила пирог с глазурью, у нее внезапно возникло искушение поджечь голубую печную заслонку.

С тех пор как маму поразила «ее амнезия», как она говорила, она только и делала, что вспоминала чье-то имя. Она могла потратить на это целый день, привлекала весь дом, то есть бабушку и меня, объясняла нам, «что происходит у нее в голове»: то всплывет один слог, то другой, она впадает в панику и думать ни о чем больше не может, пока наконец не вспомнит то, что хотела. В ожидании этого счастливого момента она описывала нам носителя имени, и все это очень напоминало игру в мнения. Особенно трудно было с актерами: в этом случае она описывала не только самого актера, но и его героев и частенько путала героев между собой и актеров с героями. А с тех пор, как я лично познакомился с большинством современных актеров, стало еще хуже. Фильмы, в которых они снимались, спектакли, в которых играли (включая классику), путались в ее голове с действительными событиями их жизни, о которых она слышала от меня.

В «юных приятельницах» моего отца было что-то общее, и я много размышлял над этим. Думаю, все они отдаленно напоминали свечу, хотя каждая — по-своему. Одна была прямая, как свеча, другая говорила умирающим голосом, похожим на затухающий огонек, третья походила на свечу своей матовой бледностью, четвертая — печальным обликом. Последняя, которую я знал, была похожа на героиню одного немого фильма: голова втянута в плечи — вот-вот ее ударят, сама бледная и яркий, точно пламя, румянец на щеках. Думаю, мама тоже подметила сходство «юных приятельниц».

— В сущности, Анри человек очень постоянный, он всегда изменяет только мне одной… — как-то сказала она, пристально наблюдая за моей реакцией.

И все же негодование ее не знало предела, тем более что найти ему выход мама оказалась не способна. Но вот в один прекрасный день ее посетило вдохновение. Раз она не в силах расстаться с мужем или заставить его измениться, она просто попробует взглянуть на него «под другим углом зрения». Да, она не умеет сжигать мосты и обрывать нити, но отныне она будет рассматривать мужа лишь как зашедшего в гости соседа, а уж из-за соседа она страдать не собирается. От соседа она может вытерпеть все что угодно, в то время как муж настолько злоупотребил ее терпением, что оно прямо-таки трещит по всем швам. Чтобы укрепиться в этом своем новом взгляде на супруга, мама время от времени вооружалась бабушкиным перламутровым биноклем и разглядывала мужа в большие окуляры, отдаляющие предмет. Отец же столь мало уделял внимания жене, что эту ее странность даже не заметил. Так она и глядела на него до самого последнего дня.

Этот перламутровый бинокль — семейная реликвия — оказался хорошим подспорьем для Жаклины Кревкёр, психологический прием отстранения работал. Всякий раз, когда отец приводил очередную «юную приятельницу» или уж слишком демонстративно не являлся домой, одно только «не стану же я волноваться из-за постороннего человека» помогало маме справиться с волной отчаяния. Отныне муж для нее действительно превратился в соседа. «Сосед, конечно же, вернется поздно», — обращалась она к нашей собачонке. И сопровождала это замечание своим излюбленным «конечно, конечно», которое почему-то после войны произносила упавшим голосом. О «соседе» она говорила почти без горечи, чуть ли не с теплотой. Даже в ее завещании обнаружились следы «соседа». «Я прошу моего соседа, — писала она, — позаботиться о нашем сыне». Иногда «сосед» вдруг снова превращался в мужа, и в момент, когда за отцом закрывалась дверь, мама говорила: «Как бы мне хотелось, чтобы он почаще вспоминал обо мне». Только этому ее желанию не суждено было сбыться.

Не знаю почему, но я так и не сумел уговорить маму перебраться ко мне. Она отказывалась переехать в Париж, как в юности наотрез отказывалась купить платье в английском магазине или шляпку у Феррари. Почему-то ей казалось, что она не на все имеет право, и поведение отца играло тут не последнюю роль. Постепенно она стала считать себя как бы представительницей угнетенной расы. «Я бледнолицая скво», — говорила она полушутя-полусерьезно. Нельзя сказать, чтобы отец требовал от нее чего-то особенного и ей приходилось надрываться, угождая ему, — он просто отгородил ее стеной безмолвия. Она перестала быть для него женой, перестала быть человеком, он забыл ее и тем самым уничтожил. Со мной он обошелся точно так же, когда я был еще совсем ребенком. Мама усвоила все повадки вдовы, а меня стала считать сиротой. В собственном доме она создала себе островок. И сделала это почти бессознательно. Все чаще она уединялась в холле на своем диванчике, точно кочевник — в голой степи. Сидя на «visavischen», она вспоминала свою прежнюю жизнь. Иногда мама поговаривала, не продать ли ей диванчик, но я протестовал, и лицо ее прояснялось. Она бережно мыла диванчик с мылом, обливала его чистой водой, обтирала мягкой тряпочкой, потом перекрасила в красный цвет — уже незадолго до смерти. Так она пеклась о нем до того самого дня, пока не произнесла в последний раз жалобное: «Поздоровайся с тетей».

Когда ей самой расхотелось жить, все свои надежды она возложила на меня. Отправляя меня в Париж с вокзала Гийемин, она нарядилась в лучшее свое платье и кокетничала напропалую. Когда спустя месяц я вернулся в Льеж, я с трудом узнал ее. За короткое время она приобрела множество привычек и причуд, порой взаимоисключающих. Без меня она словно потеряла способность идти прямо, не петляя и не кружа.

Так, например, она привела к нам в дом совершенно незнакомую женщину. Как-то в гололед мама упала на улице, и случайная прохожая помогла ей подняться и проводила до дома. Мамина благодарность была безгранична, словно Годельева ван дер Гюхт (так звали эту женщину, которая, кстати, не отличалась редкими душевными достоинствами) спасла ее от верной смерти.

Мадам ван дер Гюхт была из Антверпена, она сбежала в Льеж от мужа, который, как она утверждала, бил ее. Эту тощую невзрачную женщину мама окружила прямо-таки материнской заботой. Она поселила Годельеву в так называемую «комнату американца», где никогда никакого американца и в помине не было. Однако Годельева претендовала на большее. Как только раздавался звонок, она опрометью бросалась в спальню к моим родителям в страхе, что Стаф, ее муж, зайдет в комнату и сразу учует аромат ее духов. Все это было тем более удивительно, что она вообще не душилась, а мылась марсельским мылом. Стаф мерещился ей повсюду: а вдруг он проникнет к ней в комнату, когда ее там не будет, и узнает ее вещи — кончилось тем, что мама подарила Годельеве новые платья. Она рисовала своего мужа каким-то чудовищем: волосатый, длиннорукий монстр, на коротких ногах. Оружия при нем, правда, не было, только наточенный кухонный нож в кармане, впрочем, что нож, когда у него такие ручищи…

Ненависть Годельевы к мужу росла не по дням, а по часам. Теперь она отказывалась произносить хотя бы слово по-фламандски, раз это был язык Стафа. Мама, в восторге, что ей есть кого кормить, ублажала ее, как могла, и всякий раз во время еды, то есть четыре раза в день, давала ей уроки французского языка. «За едой все усваивается лучше», — говорила она.

У Анри Кревкёра Годельева не вызывала никакого протеста — он просто не заметил, что в доме появился кто-то чужой.

Однажды, когда Годельевы не было дома, раздался робкий звонок. Открыв дверь, мама увидела жалкого, довольно подозрительного субъекта: маленького роста, худой, печальный, на голове фуражка, мятое твидовое пальто такого цвета, какого твид, как уверяла мама, вообще не бывает. Рядом с ним стоял щенок — на веревочке вместо поводка.

— Я пришел за Годельевой, — сказал он, — я ее муж.

Мама была совершенно сбита с толку: этот мужчина, стоящий перед ней, так мало походил на мужа Годельевы, каким она себе его представляла, что она даже не сразу поняла, в чем дело. Она молчала.

— Я муж Годельевы ван Леер и пришел за ней, — повторил он жалобно, он не смел требовать, он только робко просил.

Щенок, взобравшись на порог, лизал мамины туфли, мама не устояла и впустила его в дом, а за ним и его хозяина. А сама все же осталась у подножия мраморной лестницы, словно защищая подступы к ней.

— Я не знаю никакой Годельевы ван Леер, — сказала она, и это была чистая правда.

Мужчина побледнел.

— Меня зовут ван Леер, мадам.

— У меня хороший слух, мсье, но я не знаю ни вас, ни вашей жены.

— Боже мой, боже мой! Конечно же, она не захотела называть мою фамилию, назвалась своей девичьей. Но если вы знаете Годельеву ван дер Гюхт, мадам, то это и есть моя жена, и вы должны мне ее вернуть.

Щенок оставил на мраморной ступеньке лужицу и начал дрожать. Но его хозяин ничего не замечал, слезы текли у него по щекам и капали на отвороты мятого твидового пальто.

— Значит, вы Стаф ван Леер, супруг Годельевы ван дер Гюхт, вы это хотите сказать? — переспросила мама, чтобы выиграть время.

Мужчина явно испугался.

— Стаф? Она сказала, что меня зовут Стаф? Нет, мадам, у меня другое имя, — сказал он печально, но с достоинством. — Моя жена не только отказалась от моей фамилии, да еще и имя мое изменила. Меня зовут Пит. Пит ван Леер.

— Вашей жены здесь нет, — сказала мать — и на этот раз солгала.

Словно следуя определенному сценарию, на слове «жены» послышался скрежет ключа в замочной скважине, а на слове «здесь» появилась сама Годельева.

— Ты пришел за мной, Пит? — спросила она торопливо, ничуть не смутившись.

С этого момента у мамы могли возникнуть сомнения, не превратилась ли она в призрак, потому что для своей неблагодарной гостьи и влюбленного в нее Пита ван Леера она просто перестала существовать. Мама была не очень-то сильна во фламандском и из их разговора поняла только суть: никаким скандалом тут и не пахло. Во всяком случае, до того момента, пока Годельева не заметила щенка. Она тут же перешла на французский, словно этот язык больше подходит для семейных сцен. Мадам Кревкёр так вышколила свою ученицу, так отшлифовала и синтаксис, и произношение, что бедный Пит с трудом понимал свою жену.

— Питеке, тебе придется выбирать между щенком и мной. Собаку в доме я не потерплю, сколько раз я должна тебе это повторять. Если ты способен предпочесть собаку человеку, мне тебя жаль.

Уменьшительное «Питеке» звучало в ее устах как ругательство. Щенок вдруг начал чесаться.

— Насколько я понимаю, — продолжала Годельева, — у него еще и блох полно. Ты небось такую грязищу развел… Да и что взять с бездомной собаки, которую подобрали на улице. Какое безобразие, ты ведь знал, что я терпеть не могу собак, меня от них с души сворачивает.

— Воротит, — машинально поправила мама.

— Что же теперь делать, Льевеке? — спросил удрученный супруг.

— Избавиться от собаки. Вот сейчас откроешь дверь и выставишь ее вон.

Питеке своими круглыми темными главками оглядывал холл, останавливаясь на каждой ступеньке белой мраморной лестницы, словно надеясь, что щенок найдет себе здесь другое пристанище, подальше от двери.

— Да вы с ума сошли, Годельева! — вскричала мама.

Но Годельева ее не слышит, она переходит к действиям: бросается к Питу, вырывает у него из рук веревку. Пит настигает ее уже у двери, пытается отобрать веревку, но Годельева сильней, чем кажется. Тогда Жаклина Кревкёр задвигает засов и спиной заслоняет дверь.

— Отдайте мне этого щенка, иначе вам придется возместить мне все, что я на вас потратила. И все платья до одного отдать обратно…

Пит встает у двери рядом с мамой. Сражаться на два фронта Годельеве не под силу, она мрачнеет. Худая рука Пита, точно змея, обвивает шею Годельевы.

— Ну же, дружок, отдай щенка этой даме, будь так мила.

«Дружок» неохотно отдает веревку маме, а щенок вдруг начинает скулить, словно понимает, что стал предметом торга.

Тем временем Годельева стремглав мчится в «комнату американца» собирать вещи. Пит стоит, не поднимая глаз.

— Это правда, что вы бьете свою жену? — спрашивает Жаклина.

Пит поднимает на нее глаза, полные ужаса.

— Она вам это сказала?

— Да, и еще, что вы носите в кармане нож.

Пит закрывает глаза, прислоняется к мраморной перегородке в позе распятого Христа, потом медленно опускает руки в карманы и выворачивает их.

— Мои карманы совершенно пусты, мадам.

Его карманы действительно пусты — лишь хлебная корочка, которую тут же подхватывает щенок. Мама хмурит брови.

— Ваш щенок, как видно, голодный? Кстати, когда ваша жена появилась в этом доме, она показалась мне очень худой.

Бедняга Пит даже не думает защищаться. Машинально стаскивает с головы фуражку (жест несколько запоздалый) и остается стоять у стены — ссутулившийся, жалкий, со своими вывернутыми наизнанку карманами.

— Не хотите ли перекусить, мсье ван Леер? — внезапно смягчается мама.

Она ведет его в кухню. Годельева появляется спустя полчаса: в руках два чемодана, на шее — связка пакетов. Мама с трудом узнает ее. Намазана, надушена, на высоких каблуках — прямо-таки шикарная дама.

Мама на скорую руку приготовила Питу «легкий питательный завтрак»: свежие булочки с маслом, отварное мясо, ветчина, яичница с салом, пирожки с рисом и, конечно же, кофе с молоком. Щенок расправляется в углу с рубленым бифштексом. Годельева брезгливо поджимает ярко накрашенные губы. Жаклина настойчиво приглашает ее к столу. Нет-нет, она спешит.

— Так мы идем, Питеке?

Питеке не дожидается второго приглашения, он поскорей забирает у жены чемоданы и свертки.

— А фуражка? Где твоя фуражка? Ты же знаешь, без нее ты мне не муж.

— Но он ведь даже не доел! — возмущается мадам Кревкёр.

— Что такое с твоими карманами, Питеке? А ну-ка выверни их вовнутрь!

— «Вовнутрь» — так не говорят, — поправляет ее мама, но Годельева не слушает.

С молниеносной быстротой она уводит своего мужа, называя его «Питеке» и «Питушончиком», словно маня кусочком сахара старую клячу.

Мама остается вдвоем со щенком.

— Я назову тебя Дружком, потому что ты единственный из этого семейства ван Лееров — ван дер Гюхтов, — кто заслуживает этого имени.

Мама и не знает, что попала в самую точку. Поднявшись к себе в комнату, она видит, что шкаф ее пуст. Исчезли платья, два кольца, жемчужное ожерелье и золотые часы дедушки Авраама с массивной цепочкой. Мама садится на кровать, расстроенная, но не утратившая хладнокровия. И, только обнаружив, что Годельева наложила руку и на три коробки Дестроопера, которые хранились для отца — «на крайний случай», — она наконец выходит из себя.

Назавтра она просыпается с высокой температурой. Конечно, она не встала бы с постели, но ей нужно кормить Дружка и приниматься за его воспитание.

Как только температура спала, у нее снова появилось желание уйти из дома, предоставив отца его «юным приятельницам». Но ее удержал щенок.

— Он еще так мал, — говорила мама и продолжала, обращаясь к собаке: — Когда ты подрастешь, Дружок, мы уйдем вместе.

Дружок с серьезным видом бил по полу своим коротеньким, загнутым хвостиком. Глаза его ласково смотрели на маму.

Когда же Дружок подрос, мама окончательно распростилась с мыслью покинуть отца. Пес привязывал ее к дому, как ребенок. Отец обращал внимание на Дружка, только когда какая-нибудь его «приятельница» начинала восхищаться «очаровательным песиком».

— Ее зовут Дездемона, — говорил отец, который во всех домашних делах запаздывал на несколько лет. «Приятельницы»- его очень удивлялись, почему отец дал кобелю женское имя, а самая смелая даже предложила переименовать пса в Отелло. Отец был совершенно обескуражен. Несколько дней он просидел дома взаперти, никого к себе не пуская и даже не одеваясь. Он сидел у камина, закутавшись в халат из пиренейской шерсти, а мама готовила ему разные сладости, от которых он наотрез отказывался. Все это время Дружок-Дездемона лежал, свернувшись калачиком, у его ног, но отец смотрел на него невидящим взглядом.

«Он так любит Анри, — думала мама, — я не могу их разлучить».

Спустя двенадцать лет Дружок умер, и мама увлеклась проблемой голода в мировом масштабе. Она обсуждала эту тему в трамваях, в троллейбусах, делала вырезки из газет, у нее скопилось много увесистых папок со статьями и фотографиями.

После истории с Годельевой мама, дабы впредь не поддаться искушению и не поселить нового гостя в «комнату американца», заставила все стены в ней, снизу доверху, книжными полками, так что места для кровати просто не осталось, и устроила там свою библиотеку. Потом книги постепенно перекочевали на чердак, их место заняли папки с вырезками и другие работы, посвященные «третьему миру». Мадам Кревкёр даже приобрела некоторую известность в городе, к ней время от времени обращались за справками. Тогда она установила в мансарде двухконфорочную электроплитку, чтобы иметь возможность на месте вскипятить чай и подогреть сливки для своих гостей. Это был самый лучший период в ее жизни. К несчастью, провалы памяти сказывались на результатах работы, и в конце концов от деятельности архивариуса пришлось отказаться. Мама стала путаться в вырезках, датах и фотографиях. Она очень быстро поняла, что в таком виде папки теряют всякий смысл и познания ее больше никому не нужны.

Видя ее такой одинокой, я предложил ей снова взять щенка. Мама грустно покачала головой.

— Если бог пошлет мне щенка, как послал Дружка, я, конечно, приму его, не умирать же ему с голоду. Но взять самой, нет, я уже не в том возрасте…

И она произнесла весьма туманную фразу:

— И потом, больше нет мадам ван дер Гюхт…

С тех пор все свободное время она посвящала коллекционированию рецептов и «комнату американца» забросила окончательно.

 

22. Нанетта меняет лицо

«Дорогой мой Франсуа,  — пишет мне Сесиль, — мой долг написать тебе это письмо. В моей жизни, очевидно, произойдут большие перемены, и вряд ли я скоро вернусь домой. Мои родители с трудом выдержали те несколько дней, что нам пришлось провести в Египте: жара да еще этот культ мертвых окончательно доконали их. Ничего не скажешь, он действительно плохо сочетается с „Нанеттой“.
Сесиль».

Я не писала тебе раньше, что наша поездка может затянуться, тогда я еще ничего толком не знала. Некий мсье Дуз, не слишком удачливый прожектер, да к тому же без средств, но зато человек вполне порядочный, предложил родителям турне по югу Франции. Мсье Дуз договорился с местными властями об организации совместных профессионально-любительских концертов — в тех краях до сих пор не угас интерес к классической оперетте, и энтузиасты с хорошими голосами и определенной музыкальной подготовкой вполне способны принять участие в спектакле. Поначалу родители скептически отнеслись к этой идее, мне же она как раз понравилась. По вот теперь она воплотилась в жизнь, и по возвращении из Египта мы с несколькими спектаклями отправились в турне. Увы, на одном из концертов в Фуа маме стало дурно прямо на сцене. Для мсье Дуза это была настоящая катастрофа, и я предложила — заменить маму. Думаю, нет надобности объяснять тебе, что в роли Нанетты я могу выступать без всякой подготовки. По-моему, я довольно удачно справилась с ней. Конечно, голос у меня уже не тот, но партия Нанетты мне вполне по силам. Думаю, Ирине будет приятно узнать об этом. Не забудь сказать ей при встрече. Она ведь заходит справляться обо мне?

И все-таки мне не очень удобно распевать любовные дуэты с собственным отцом, хоть наша оперетта и образец целомудрия. Что же касается папы, то его, по-видимому, смутила бы любая партнерша, кроме мамы. Бедный Тед… Он и раньше-то был певцом не бог весть каким, а с возрастом стал просто никудышным. И знаешь, что любопытно: с тех пор как мама перестала выступать, отец прямо-таки трясется над ней, словно наконец-то полюбил и в жизни ту, которую любил только на сцене. Мама же так вошла в свою новую роль, что каждый день устраивает мне сцены ревности. Боюсь даже думать, чем все это может кончиться… Наше турне продолжается, впереди еще дюжина южных городков.

Не знаю, сколько протянет папа, мама уже на пределе, — жизнь без Нанетты для нее просто лишена смысла, и всякий раз, когда я выхожу на сцену в ее роли, она переживает муки ада.

Наверно, ты считаешь, что я веду себя непоследовательно. Променять свое уединение на жизнь чуть ли не бродячих актеров, мой строгий шарф на шутовской грим, серьезную музыку на эту жалкую пародию… В борьбе за духовность хороши все подручные средства (подчеркнуто Сесиль) . Не моя вина, если в данный момент ими оказались Тед и Глэдис. Целую тебя.

Я не могу представить себе Сесиль в роли Нанетты, это так дико, что все вокруг меня и во мне самом становится вдруг неузнаваемым. Но это еще полбеды, к этому я привыкну. «Боюсь даже думать, чем все это кончится» — вот это действительно кошмар. Сесиль, обычно такая осторожная такая сдержанная, и вдруг написать такое!.. И звучит это не как призыв о помощи, она просто делится со мной своими мыслями.

Первым моим побуждением было сию минуту ехать к ней. И не для того, чтобы прийти ей на помощь. Я знаю, Сесиль прекрасно обойдется без меня, как обходилась до сих пор, но только чтобы из ее собственных уст услышать что-нибудь утешительное: может, мне она выскажет правду другими, не столь страшными словами? Но где искать Сесиль? Из ее письма (штемпель неразборчивый) я знаю лишь, что ее матери стало плохо в Фуа, на какой-то сцене. В общем, этого вполне достаточно, чтобы найти след труппы, но, начав такое расследование, я неминуемо навлеку на себя гнев Сесиль.

И все же я звоню в Фуа, мне отвечают, что к ним уже много лет не приезжала ни одна опереточная труппа и никаких следов «Нанетты» нет ни на одной сцене как частных, так и муниципальных театров. Значит, Сесиль обманула меня. У Глэдис Ларсан не было обморока в Фуа — во всяком случае, не было обморока на сцене. Сесиль не вводили в ее роль на скорую руку — во всяком случае, это случилось не в Фуа. С тех самых пор, как мой отец весьма некстати выставил на стол бутылку старого бордо, а случилось это в декабре сорок четвертого, в нашем подвале, под грохот бомбардировок, я еще не чувствовал себя таким потерянным. Сесиль, которая столь искусно скрывается от меня, настолько потрясает меня, словно я неожиданно узнал, что стал отцом ребенка-урода.

Я знаю, что полегчает мне только вечером на сцене. Опять «Ученые женщины». По странному стечению обстоятельств я играю роль этого несимпатичного мне Клитандра всякий раз, когда в жизни моей случается беда…

Но сейчас, как только я натяну свой бархатный камзол, я забуду свою неприязнь к Клитандру, и Арманде несдобровать. А пока меня здесь нет, я далеко, я возле Сесиль. По той скудной информации, которую я от нее получил (и которая, как мне стало известно, не во всем достоверна), я пытаюсь представить себе ее жизнь. Я вижу, как мадам Ларсан падает на сцене (но на какой сцене?) во время исполнения арии. От ее шаловливых гримасок не остается и следа, выражение лица встревоженное и искреннее. Вижу и мсье Дуза, этого «вполне порядочного человека». Я представляю его себе низеньким и толстым. На нем нескладный шерстяной клетчатый костюм, какой носил Шарль Дефретер. Пиджак он надел кое-как, и левый рукав почти скрывает кисть руки. И наконец я вижу Сесиль. Вместо пучка у нее теперь коротенькие кудряшки Нанетты. Танцует она безукоризненно, но вряд ли кто-то это замечает. Кто тут способен понять, что она гениальная балерина? «Не слишком удачливый, но порядочный» мсье Дуз первым не подозревает, какую балерину он заполучил, тем более что балерина эта делает вид, будто она певица. И наконец я слышу голос моей бедной любимой (никогда я не осмеливался называть ее так), этот измученный, сорванный голос, который она все еще продолжает терзать. Чего же стоило моей непреклонной Сесиль преодолеть эти несчастные «фа-соль-ля-соль-фа», которые до сих пор звучат у меня в ушах! И какая насмешка — эти бесхитростные слова любви, обращенные к презираемому, но любимому, как дитя, отцу.

Мысль о мадам Баченовой тоже не дает мне покоя. Я не представляю, как сообщить ей эту удивительную новость. Воображаю, как она отнесется к столь неожиданному повороту в судьбе своей ученицы — сочтет его за личное оскорбление. Конечно, взвалит всю вину на меня, хотя у кого, как не у нее, рыльце в пушку. Впрочем, она не одинока. Кому бы ни объявлял я плохую новость, все смотрят на меня с подозрением, и я сразу же чувствую себя виноватым.

Вместе с письмом Сесиль мадам Кинтен вручила мне еще и письмо от Бартелеми Жоариса. Только вечером, перед самым началом спектакля, я решился открыть его. Письмо короткое, всего несколько слов.

«Жду у Аполлинера в ближайшую среду в 17 часов. Привет.
Б.Ж.».

Я не способен возмутиться, когда речь идет о Жоарисе. Мне кажется, я никогда не расквитаюсь с тем старым долгом за «Жирофль». На бесцеремонность Жоариса я отвечаю лишь смирением. И завтра к пяти вечера я непременно буду на террасе кафе «Аполлинер».

Не помню, когда у мадам Баченовой назначен урок. Жюльеном: сегодня или на следующей неделе. Боюсь, что все-таки сегодня.

Жюльен как будто поселился у меня окончательно. И я не решаюсь сказать на это ни слова. А впрочем, почему бы ему и не жить у меня? Сейчас, когда нет Сесиль, я готов принять к себе кого угодно, все вокруг меня потеряло смысл. И только флигель, где работала Сесиль, я ожесточенно защищаю от своего гостя, туда никто не войдет до приезда Сесиль, и разговор окончен. У Жюльена надутый, удивленный вид.

— Ты меня поражаешь, — говорит он.

По правде сказать, моя непреклонность в этом вопросе удивляет и меня самого, тем более по отношению к такому разнесчастному человеку, как Жюльен. После того как Памела вторично вышла замуж, Жюльен совершенно скис. И только уроки мадам Баченовой, два раза в месяц, поддерживают у него хоть какой-то интерес к жизни. Они оказались для него весьма полезными, тем более что на мужские голоса Ирина не распространяет свои честолюбивые стремления к заоблачным высотам.

Подозреваю, что Жюльен занялся вокалом с единственной целью — вернуть Памелу. Сама же Памела, пользуясь отлучками своего оператора, частенько звонит ему. Она не из тех женщин, кто порывает с мужчиной раз и навсегда.

Если в этих звонках Памела черпает утешение (непрестанно жалуясь на своего теперешнего супруга), то Жюльену они добра не приносят. Он прямо впадает в неистовство. И только во время урока с Ириной вновь приходит в себя. Никогда не бывает у него таких взлетов, как после звонков Памелы.

Вот как раз они подходят к дому — Жюльен и его учительница. Ничего не поделаешь, придется мне снова выступить вестником беды. Прежде чем начать урок, мадам Баченова никогда не забывает справиться о Сесиль.

Она, как всегда, стремительно входит в комнату, стараясь замаскировать свою жабью походку, и бросается в первое попавшееся кресло. Она такая, как всегда, но с ее последнего визита так много изменилось, что я с трудом узнаю ее. Сейчас она спросит меня, как всегда:

— Сесиль, наверное, уже вернулась?

Каждые две недели вопрос ее все больше и больше походит на утверждение. Сегодня его можно понять только так: «Неужели вы осмелитесь утверждать, что ваша жена до сих пор не вернулась?»

Я не хотел никому показывать письмо Сесиль, но оно лежит здесь, на столе, в этом конверте с неразборчивым штемпелем.

Ирина читает его — сначала все медленней и медленней, потом все быстрей и быстрей: словно музыкальная шкатулка, совсем было затихшая, но вновь бодро взявшаяся за дело, стоило крутануть ее за рукоятку.

Я стою перед Ириной: поля шляпы скрывают от меня ее лицо. Но вот она поднимает голову, и я ужасаюсь. Она так бледна, что моя рука невольно тянется к бутылке виски, которую Жюльен оставил на столе. Это мама внушила мне, что стоит только подкрепиться, и все печали как рукой снимет. Ирина смотрит на меня с возмущением. Я в ужасе жду, что вот сейчас она заговорит, обрушится на меня и я, конечно, соглашусь с ней и поверю в то, в чем она будет обвинять меня; поверю в то, что я не уберег Сесиль. И вот она начинает. Она описывает мне меня довольно странным образом. Я сообщник Ларсанов, они продали мне свою дочь, а теперь заставляют заниматься бог знает чем, жить среди какого-то сброда, мучают, обманывают, в конце концов доведут до инцеста — а мне все трын трава.

У меня появляется надежда, что она сейчас порвет все отношения с таким негодяем, как я, предложит Жюльену заниматься в другом месте и поклянется никогда впредь не встречаться со мной. Не тут-то было! Об этом нет и речи. Скандал продолжается, Ирина не устает приписывать мне все новые пороки, она засыпает меня вопросами, на которые я не в силах ответить. Неужели мне не стыдно? — допытывается она. Конечно же, мне стыдно, но только я не знаю, как об этом сказать.

Вот так и стою перед ней, словно провинившийся мальчишка. Я даже не сумел улучить момент, чтобы сесть или хотя бы переступить с ноги на ногу. Чтобы поля розовой фетровой шляпы не мешали ей смотреть на меня, Ирине пришлось откинуться назад, придерживая шляпу рукой. Она словно борется с ветром, со штормовой волной и судорожно глотает воздух, извергая проклятия. Мне очень жаль ее. Мне хочется протянуть ей руку помощи, но я не в силах пошевелиться. И когда поля шляпы на мгновение заслоняют меня от глаз Ирины, я бросаю молниеносный взгляд на стенные часы. Я знаю: единственное, что способно подтолкнуть меня, вывести из оцепенения, — это необходимость идти в театр. Как только наступит этот момент, из немой каменной глыбы я вновь превращусь в человека. Я передвинусь так, чтобы уйти из поля зрения мадам Баченовой, и в плотной вязи ее монолога сумею найти брешь, чтобы успеть с ней распроститься. Ирина, конечно, не услышит меня, но это уже неважно. Пусть она продолжает говорить, я открою дверь и выйду из комнаты. У нас, актеров, каждая минута на счету, я не имею права опоздать на свидание с моим театром, с моей «Комеди Франсез», и никакая Баченова не в силах мне помешать. Сегодня Клитандр, этот жалкий болтунишка, этот недалекий волокита, — мое прибежище, где я спрячусь от бури. Я с головой уйду в другой мир. Когда умерла мама, мне показалось, что и она тоже, впервые в жизни, вышла на сцену, отгородившись от нас зыбкой, но непреодолимой границей — непреодолимой для всех, и в первую очередь для отца.

 

23. Эпилептик

С минуты на минуту подойдет Бартелеми Жоарис. Передо мной развернутая газета — так мне спокойнее, читать я не собираюсь. Всюду, кроме сцены, малейшее происшествие поглощает меня целиком и как бы разлучает с самим собой. Но если я жду кого-то, ничто уже не может меня отвлечь. Я — рядом с этим человеком и мысленно проделываю вместе с ним его путь.

Так и сейчас: я сижу на террасе кафе, но я с Сесиль и одновременно с Бартелеми. Сесиль, в каком-то провинциальном городке, сидит за пианино, усердно повторяя свои гаммы и с каждым разом все больше и больше надрывая голос, а Бартелеми проходит по улице Фур, а если опаздывает — по улице Касетт или Мсье-ле-Пренс.

Может показаться странным, что для большей уверенности в себе знаменитому актеру нужна газета, но вынести столкновение с действительностью без такой вот подмоги я не в состоянии. На сцене я способен с пустыми руками простоять неподвижно сколько угодно, а в жизни и сигарету непринужденно не закурю.

Я кладу на стол газету, раскрыв ее на театральной странице, рассеянно смотрю на нее, весь в мыслях о Сесиль и Бартелеми. В глаза мне бросается имя Питера Брука. Я никогда не виделся с Питером Бруком, не разговаривал с ним. Уважение к нему смешивается с ужасом, который внушают мне его театральные концепции. Я слежу за тем, что он делает, со страхом и восхищением. На газетной странице, лежащей передо мной, в самом низу маленькая заметка, которую я тут же и читаю:

«Заметив однажды весной интересную актрису, которой пока удалось произнести на сцене лишь несколько реплик, Питер Брук предложил ей роль в одноактной пьесе, где исполнительница должна была появиться перед зрителем совершенно обнаженной. На репетициях актриса раздеваться отказывалась. Когда подошел день спектакля, Питер Брук сказал про себя: „Сможет ли она раздеться перед публикой? Если да, то станет великой актрисой“. И она стала Глендой Джексон».

Я машинально складываю газету. И думаю только о Гленде Джексон. Вот она подносит руку к блузке, чтобы расстегнуть первую пуговицу, вот уже нет никаких преград между залом и ею, они словно на одном уровне. Она принадлежит публике, деваться ей некуда, ее не защитит даже занавес, надежное наше прикрытие, которое в нужный момент всегда встанет между зрителем и нами, — ее же от буйства толпы ничто не убережет. Актриса расстегивает первую пуговицу на блузке, затем вторую, третью. Расстегивает юбку, и она соскальзывает, обнажив ноги. Переступает через юбку — отныне это лишь жалкая тряпка, круглое красное пятнышко на полу. Мне почему-то оно видится именно красным. Гленда сейчас — и торреро, и бык. Эта красная тряпка приводит ее в ярость, она сдирает с себя лифчик, трусики… Я переживаю то, что переживает она, я восхищаюсь ее смелостью, мне такое не совершить, для меня это невозможно. Совершенно невозможно. Холодный пот выступает у меня на лбу.

— Как жарко сегодня, — говорит гарсон, ставя на столик передо мной стакан воды.

На газету падает тень. Поднимаю глаза и вижу Бартелеми. У него лицо Сен-Жюста — сразу видно, что пощады от него ждать нечего. Бартелеми пристально смотрит на меня, словно врач на пациента, и наконец протягивает руку. Гленда Джексон исчезает, передо мной только Жоарис.

Я поспешно складываю «Нувель литерер» и, как могу, пытаюсь завязать разговор, а именно осведомляюсь о его здоровье: так было принято в милом моему сердцу Льеже лет сорок тому назад. Он даже не спрашивает о Сесиль, хотя и знаком с ней со времен «Жирофль». Реагирует он на все совсем не так, как я, его одержимость театром совсем иной природы, и на сцену нас привели противоположные устремления: ему надо было выйти за пределы сценической площадки, мне — ею ограничить себя. Наше состязание начинается здесь, на этой залитой солнцем террасе. И я заведомо признаю себя побежденным.

Сев напротив и не отвечая на мои реверансы, он немедленно обнажает шпагу.

— Когда ты можешь уйти в отпуск?

Бог мой, какой же рывок он сделал. Я сразу вспоминаю велосипедиста, который много лег назад во время Тур де Франс, чтобы выиграть этап, просто взял и сел на поезд. Бартелеми берет меня на пушку, причем сознательно, я же почему-то подыгрываю ему. Он считает мое участие в спектакле делом решенным, а на мое уклончивое поведение ему наплевать… Я же, оказавшись в таком вот положении, начинаю верить, что давным-давно на все согласился, сам того не понимая. Бартелеми так крепко стоит на ногах, так трезво относится к жизни — он не может ошибаться.

Бартелеми даже не дает мне возможности опомниться.

— По крайней мере репетировать-то ты можешь начать. Мы собираемся в следующую среду — к трем, надеюсь, ты сумеешь освободиться!

Это звучит совсем не как вопрос. Я должен быть свободен — вот и все. Жоарис наступает так стремительно, что я не успеваю занять оборону. Пока я только молчу. Бартелем и и этого довольно, он продолжает:

— Значит, до среды.

Он поднимается. Я, в надежде удержать его, наивно киваю на его недопитый стакан.

— Мы репетируем в «Буфф-дю-Нор».

— Послушай, Жоарис, я еще не решил, смогу ли я…

— Что? — Он даже поперхнулся от удивления: да что же такое с моей памятью? — Снова ты за свое! Я все твои отговорки наизусть знаю. Все это детство.

Жоарис делает паузу; соседи начинают с интересом поглядывать на нас. Опершись ладонями о стол, он наклоняется ко мне.

— И даже смахивает на трусость, Кревкёр.

Возможно, он и прав, только я твердо знаю, что никакими своими мыслями до сих пор с ним не делился.

— Хорошо, буду. — Больше сказать мне нечего.

Он улыбается, протягивает мне руку и уходит, став вдруг похожим на продавца, которому удалось сбыть залежалый товар.

Я долго сижу, обдумывая, как должен был я себя вести. По мере того как нужные слова выстраиваются в стройные фразы, во мне закипает злоба. Слишком поздно. Наконец я выхожу из кафе. И не знаю, куда себя деть. Сегодня вечером я свободен от спектакля, значит, ничто мне не поможет, значит, я не смогу даже скрыться за чужой личиной и почувствовать себя в безопасности. В ресторан мне идти не хочется: сегодня мне почему-то все тяжело, лучше уж пойду в кино. Я брожу от одного кинотеатра к другому, не зная, на чем остановиться. Хмурые кассирши, с их фельдфебельскими интонациями, раздражают меня. В Льеже все они были приветливы, от них веяло человеческим теплом. Словно выбрали эту работу именно ради удовольствия общаться с людьми.

Вот наконец у одной губы раздвигаются в улыбке. Натуральная блондинка, пожалуй, только немножко крупновата. Я иду прямо к кассе, даже не взглянув на афишу.

…На заднем плане — кровать, резная, украшенная листьями и плодами, она кажется почти черной на фоне белой стены. Два тела сплелись, укрытые простыней, и только движения их угадываются под складками ткани. Но вот они размыкают объятия и вытягиваются рядом, ноги прямые, руки вдоль тела — два изваяния на могильной плите. Камера постепенно приближается и выхватывает профиль женщины. — Я узнаю Гленду Джексон. Изваяния оживают, простыни отброшены. Тело женщины совершенно обнажено. Она поворачивается и закрывает от зрителя мужчину. Видны ее спина, бедра. Простыни заплели их ноги в какой-то странный, словно витая готическая колонна, кокон. Мне вдруг вспоминается вязанье Сесиль у нас в мастерской, закрытое белой простыней.

На этой детали церковной архитектуры мы покидаем постель и видим ту же женщину сидящей в вагоне метро. Обыкновенная женщина, каких много вокруг. Я не могу заставить себя смотреть на это будничное лицо, сосредоточиться на нем. Я остался с Глендой Джексон — актрисой, способной на жертвоприношение, свидетелем которого я только что был. Ее самоотречение просто подавляет меня, словно я сам подвергся такому же испытанию и, послушный режиссеру, пошел на жертву. Гленда Джексон преодолела преграду, которую мне не преодолеть, хотя я только что и пообещал Бартелеми это сделать. Во всяком случае, он считает, что пообещал, а для меня это — одно и то же. Я почувствовал, что сгораю со стыда в этом темном зале. Непреодолимого стыда, непонятно чем вызванного. По-моему, я должен на что-то решиться, неважно на что: отказаться от предложения Жоариса или безоговорочно подчиниться правилам игры. Мама учила меня твердости, но только у меня пока не было возможности ее проявить. И я даже не знаю, как может она проявляться.

В зале зажегся свет, а я так и не смог представить себе жизнь этой дамы, которую только что видел обнаженной на ее великолепном мраморном ложе. Я так и остался на тех ужасающих кадрах, ужасающих тем, на что они меня толкали, к чему обязывали. Вот так я всегда и живу с опозданием. В школе я застревал на каком-нибудь слове, взгляде учителя. Очнувшись, я попадал в какой-то новый, неузнаваемый мир. Я страстно желал остановки, передышки… Неужели нельзя подождать неужели нельзя… Однако мои путешествия порой бывали довольно мрачными. Особенно по улице. Мне попадался навстречу слепой или безногий калека или страдающая подагрой женщина, которая передвигалась мелкими шажками, точно заводная кукла, и я становился ими. Мне трудно сдвинуться с места, глаза мои покрывает пелена, ноги под колесами троллейбуса… На улице, где другие учатся жить, я учился умирать.

Иногда я представлял себя мадам Ирмой Тильман, нашей бакалейщицей, которую все вокруг беззлобно поругивали за то, что она родила свою Лили без мужа. Я называл ее про себя «бедной Ирмой». Мама считала, что все Ирмины беды начались с того дня, как она связалась «с этим типом» — имя его Ирма упорно отказывалась назвать, чем приводила маму в полный восторг. Мама не переставала удивляться, как женщина, «способная проявить такую твердость», могла быть такой слабой…

Особенно трудно мне было расстаться с эпилептиком. Слепой, безногий, страдающая подагрой женщина — все они переживали последствия своих болезней, самое страшное для них было уже позади, а несчастье с эпилептиком случилось у меня на глазах.

Это событие, которое до сих пор живет во мне, произошло в Брюсселе, перед самой войной. Мама очень любила ездить в Брюссель. Ста километров от столицы до ее родного города ей вполне хватало для перемены обстановки. Чуть другой говор, другая атмосфера, другие привычки — и моя мать уже чувствовала, что она путешествует. Иногда мы отправлялись смотреть что-нибудь из классики в театр «Парк» или во Дворец Искусств, а иногда шли слушать оперу в «Моннэ». В тот день во Дворце Искусств шла «Федра», с мадам Сегон-Вебер в главной роли. Я вспомнил, что бабушка говорила о ней как о «великой актрисе».

В Париже Клеманс Жакоб была единственный раз, с Авраамом, в канун нового века. Путешествие длилось всего три дня, но эти три дня заполнили впечатлениями всю их жизнь. Вели они себя совсем не как туристы. Мой дед подходил к осмотру городов с позиции гурмана. «В Париже, — говорил он Клеманс, — три дня — это ничто. Все, что мы можем, — это побродить наугад, и, уверяю тебя, мы увидим самое интересное».

Клеманс смотрела на мир глазами Альфонса. Она легко отказалась от чопорности, привитой ей в семье, и в ее голубых, чуть косящих глазах заблестел новый живой интерес. Итак, Альфонс и Клеманс ограничились прогулками без определенного плана и цели. Единственные уступки общественному вкусу: один вечер в «Опера» и утренний спектакль в «Комеди Франсез». В «Опера» они слушали «Жидовку» — забытую оперу Жака Фроменталя Леви, или Халеви (именно он, без сомнения, навел мою бабку на мысль о том, что ее супруг похож на какого-то красивого еврея с длинной бородой). В «Комеди Франсез» они видели «Федру», с мадам Сегон-Вебер в главной роли. Мама была в восторге оттого, что увидит «в точности тот самый спектакль», какой видели ее родители тридцать лет назад. Перспектива пойти на трагедию должна была бы показаться малопривлекательной мальчишке моих лет, который к тому же успел познакомиться с этим жанром. Однако я предвкушал нашу поездку с наслаждением. Мне было совершенно безразлично, что представляют на сцене, главное — увидеть, как поднимается занавес. В тот туманный вечер 14 ноября Дворец Искусств показался мне похожим на окаменевшего кашалота.

Большой зал предназначался для симфонических концертов и спектаклей «Комеди Франсез». Его слишком просторная и открытая со всех сторон сцена мало подходила для новых театральных постановок той поры.

Мама всегда брала балкон первого яруса. Оттуда было очень хорошо видно, однако я предпочитал места в партере, во втором или третьем ряду, где мы обычно сидели в Льеже. Мне нравилось рассматривать грим актеров, вдыхать запах белил и клея, доносившийся до зрителей первых рядов, нравилось чувствовать себя как бы по ту сторону рампы, уноситься на время от себя самого.

Мы пришли минут за двадцать до начала. Пока я сосредоточенно разглядывал занавес, мама, чуть наклонясь вперед, изучала публику партера и бельэтажа.

— Мне кажется или эта девушка там — мадемуазель Доомс?

Мадемуазель Доомс была моей учительницей математики. Я чувствовал себя перед ней словно трехлетний ребенок, стесняющийся гостей, и на все ее вопросы, даже самые ласковые, отвечал только «да» или «нет», а то и вовсе не отвечал. А уж что касается науки, которую она преподавала, то для меня это была просто китайская грамота.

Девушка оказалась и в самом деле мадемуазель Доомс — она как раз усаживалась на свое место в бельэтаже. На ней было голубое атласное платье, которое ей очень шло. Больше всего я боялся, что мне придется сейчас к ней подойти, на меня устремится добрый взгляд ее карих глаз, и мне, как всегда, мучительно захочется провалиться сквозь землю. Я стану на мгновение мадемуазель Доомс, в высшей степени образованной молодой девицей, проникшей в тайны за семью печатями, буду с жалостью взирать на несчастного маленького Кревкёра, который позорит свою семью.

— Поздно спускаться, — сказала мама, — появилась королева.

Все встали и, повернувшись спиной к сцене, смотрели на королевскую ложу. Изящная дама в серой шляпе с букетом цветов в руках сделала приветственный жест, и зал разразился бурей аплодисментов. Королева Елизавета спасла меня от мадемуазель Доомс, и я был ей благодарен за это, но сейчас мне хотелось только одного — чтобы она поскорее села. Она же из кокетства медлила, и я перестал аплодировать. Мама тоже: в глубине души она была республиканкой.

Наконец королева опустилась в кресло, раздались три удара, и занавес пошел вверх — словно три эти действия были неразрывно связаны между собою.

Мадам Сегон-Вебер запечатлелась в моей памяти скорее как какой-то предмет, нежели живая женщина: на ней было столько одежд и драгоценностей, что она походила на шатер, возвышающийся среди пустыни. Ее возраст так не соответствовал роли, что казалось, будто она существо иной породы, чем ее партнеры. Эта бездна искусственности восхищала меня.

— Франсуа, ты должен пойти поздороваться со своей учительницей, — сказала мне мама в антракте.

Я с тоской встал. Причин для мрачного настроения я и так имел достаточно: во-первых, Федре оставалось жить всего два акта, во-вторых, завтра был понедельник. Предстоящая встреча с мадемуазель Доомс переполнила чашу моих бед, однако мне ничего другого не оставалось, как покорно последовать за матерью, которая решительно шагала по наклонному коридору, ведущему в бельэтаж.

— Вот уж не думала, — говорила она на ходу, — что мадемуазель Доомс способна заинтересоваться трагедией. Забавно, что мы встретили ее в Брюсселе.

Неожиданные встречи всегда приводили мою мать в состояние радостного возбуждения. В любом совпадении, в любой случайности, в малейшем домашнем происшествии, которому не находилось немедленного объяснения, ей виделось нечто необыкновенное, нарушающее обыденное течение жизни.

Я сразу же заметил мадемуазель Доомс. Волосы ее были собраны в пышный шиньон, низко спускающийся на затылок, — эта прическа, весьма необычная для того времени, казалась мне воплощением строгости. Своим размашистым, почти мужским шагом мадемуазель Доомс приближалась к фойе. Мама оглядывалась во все стороны, но силуэт моей учительницы не был ей так хорошо знаком, как мне, и при некотором везении я вполне мог надеяться избежать нежеланной встречи.

Вскоре мы миновали место, откуда голубое атласное платье еще можно было увидеть. Я принялся убеждать мать, что мадемуазель Доомс, должно быть, осталась сидеть в зале, и мы заглянули в бельэтаж.

Мне не терпелось поскорее услышать снова певучий голос мадам Сегон-Вебер и музыку александрийского стиха. Но я не мог заглушить угрызений совести, оттого что обманул мать, поэтому едва мы уселись, как я тут же указал ей на голубое платье в бельэтаже.

— Вот она и вернулась, — сказала мама. — Она по-своему недурна, только чересчур худа, на мой вкус.

При слове «худа» занавес взвился, не оставив мне времени, чтобы высказать свое мнение.

Спектакль уже подходил к концу, когда в зале раздался крик. Он был так ужасен, что разом вырвал меня из состояния блаженства. Я не случайно говорю именно «вырвал», ибо это было ощущение почти болезненное. Я поднял взгляд от сцены и увидел в ложе, прямо напротив нас, во втором ярусе, человека, которого словно какой-то вихрь подбрасывал на сиденье. Он раскачивался, описывая корпусом широкие круги, в то время как на сцене кровосмесительная любовь Федры приближалась к развязке.

Я разрывался между этими двумя образами, но занавес наконец упал, и выбора у меня не стало. Я тут же воплотился в незнакомца напротив, терзаемого неведомым мне недугом. Зажегся свет, зрители аплодировали, приветствуя подвиг мадам Сегон-Вебер.

— Боже мой, — сказала мама, — неужели они не могут дать ему умереть в тишине!

Она встала, но не для того, чтобы идти к выходу, а исключительно из уважения к человеку, которого сочла умирающим. Каждое его движение было отчетливо видно на темном фоне ложи, в глубине которой суетились какие-то тени.

— Неужели никто не может ему помочь? — спросила мама, сделав шаг к выходу. В это время в ложе напротив появился какой-то человек, и суматоха улеглась. Он склонился над больным.

Первая, кого мы встретили в коридоре, была мадемуазель Доомс. Однако в такой момент мама не сочла возможным завести разговор о том, есть ли у меня еще надежда «наверстать упущенное».

— Вы не знаете, — спросила мама, — что случилось с этим беднягой?

— Кажется, эпилептический припадок.

— А-а, наверно, — протянула мама. — Я ни разу в жизни не видела эпилептических припадков.

— Я тоже, но так говорили все вокруг…

На этот раз я, должно быть, показался мадемуазель Доомс еще более странным, чем в классе, ибо я так и не раскрыл рта. Я все еще переживал то мгновение, когда услышал крик, он продолжал звучать у меня в ушах. Время для меня словно остановилось, я задержался в ушедшей минуте, как это случается со стариками, продолжающими жить в эпохе своей молодости.

Мы спускались с холма Эрб-Потажер под проливным дождем. Теперь, когда мама успокоилась насчет судьбы больного, она принялась обсуждать спектакль, сожалея, что «Федра» не произвела на нее такого впечатления, как некогда на ее родителей. Меня поразила одна фраза, она врезалась в мое сознание, точно поданный мне знак: «Я забыла, что с той поры прошло тридцать лет и все не могло не измениться».

Итак, тридцать лет пронеслись над головой мадам Сегон-Вебер, и все это время она произносила одни и те же слова, переживала одни и те же чувства. Но это поразительное для меня открытие находилось в противоречии с другим: мадам Сегон-Вебер была уже не та, что тридцать лет назад. Эта мысль не давала мне покоя, когда мы садились в поезд на Северном вокзале, а в горле у меня по-прежнему был крик эпилептика.

Вспыхнувший в зале свет не избавляет меня от маячащих перед глазами простынь, в которых только что билась — и через несколько минут будет биться снова — Гленда Джексон.

Я больше не способен думать. Как некогда на крике эпилептика, моя мысль остановилась на этой драпировке, которая ничего не скрывает, на простынях, которые уже не могут ни от чего защитить и превращаются в камень. Моя мысль тоже окаменела. Я сижу не двигаясь и смотрю, как новые зрители входят в зал. Я знаю, что мне лучше уйти, и все-таки остаюсь: я должен еще раз увидеть нагое тело Гленды Джексон, такое же нагое, каким скоро будет и мое — брошенное диким зверям. Свет снова гаснет, и я вижу на экране те же картины, но свыкнуться с ними не могу. Теперь я знаю, что никогда не смогу свыкнуться ни с чем.

 

24. La querencia

Войдя в «Буфф-дю-Нор», я застаю Бартелеми в одиночестве. Он стоит посреди пустой сценической площадки в костюме для верховой езды, с хлыстом в руках. Это зрелище приводит меня в растерянность, я не понимаю, кто передо мной: сам Бартелеми Жоарис или какой-то изображаемый им персонаж. Однако он явно не намерен выводить меня из затруднения, равно как и отвечать на общепринятые вежливые вопросы, которые я машинально задаю, здороваясь. (Судя по всему, от него ускользает смысл таких понятий, как поживать хорошо или плохо.) Он сразу велит мне встать прямо перед ним. Я подчиняюсь, хотя мне это претит, ибо я не вполне понимаю, кто я: все еще Франсуа Кревкёр или уже Нагой. Из-за своей вечной неспособности потребовать объяснения я оказался в дурацкой ситуации. За все школьные годы я ни разу не поднял в классе руки. Чем более загадочными казались мне слова учителя, тем меньше у меня оставалось решимости задать вопрос. Я чувствую себя перед Жоарисом, как некогда перед мадемуазель Доомс.

— От тебя требуется только одно, — повторяет Бартелеми, — стоять и слушать, что я тебе говорю. Не шевелясь и молча.

Я по-прежнему не понимаю, кто ко мне обращается и кем являюсь я сам. Я абсолютно беззащитен, как спящий, с которого стянули одеяло, как выхваченный из колыбели младенец, как гусеница, вырванная из кокона. То, что говорит стоящий передо мной человек в сапогах и перчатках, вполне похоже на указания режиссера, но его костюм, его манера держаться и произносить слова нараспев скорее напоминают актера, лицедействующего перед публикой.

— Этот сюжет, — говорит Жоарис, — подсказан мне женщиной, которую я любил и которую потерял. Она была одержима жаждой справедливости и страдала, видя, как вооруженные до зубов люди выходят на бой со зверем, низведенным до уровня живой игрушки. Она мечтала о герое, который отважился бы, нагой и безоружный, сойтись один на один с разъяренным диким быком — не во имя мифической любви, а ради восстановления первозданного опасного братства. Но человек этот ни в коем случае не должен попадаться в ловушку францисканства. Бык не может смириться и раскаяться, он не опустится на колени посреди арены, чтобы добавить еще один цветок к цветочкам Франциска Ассизского. Животное не в состоянии изменить своей природе, и пусть инстинкт подскажет ему, как вести себя с человеком.

Что-то восстает во мне против этого. Я совсем иначе представлял себе пьесу. Мне виделся некий союз животного и человека, их общий заговор против чудовища, именуемого публикой. Только так я могу решать эту тему после ночей в Даксе и Коньяке, я не хочу даже вспоминать о том кошмаре, где я убиваю быка.

Бартелеми умолк. Мне кажется, он знает, что я не заговорю. Он ждет, чтобы его слова проложили себе путь в моем сознании, ждет, чтобы я проникся духом незавершенности, исходящим от самих стен этого помещения. Я должен привыкнуть к тому, что здесь ни текст, ни обстановка никогда не примут законченной формы, — все тщательно продумано, чтобы исключить однозначность, посеять ощущение противоречивости происходящего.

«Сам интерьер этого театра, — писал какой-то критик, когда Питер Брук решил сохранить в театре „Буфф“ следы пожара, — будоражит зрительское восприятие, не позволяет чувствам притупиться».

Мы с Жоарисом стоим по разные стороны некой незримой черты. И каждый напряжен до предела. На фоне обгорелой стены четко вырисовывается его фигура, затянутая в странный костюм, такой для него необычный, но надетой явно не случайно, а с определенной целью, которую я не могу угадать, так как не понимаю, играет он или нет. Хлыст явно выражает намерение подавить, но подавить кого? Франсуа Кревкёра или Нагого? А Нагой, должен ли он в свою очередь подавлять быка? А может быть, просто Бартелеми Жоарис только что вернулся с верховой прогулки?..

Я чувствую, что больше не могу. Я загнан в угол, затравлен. Я отступаю к зрительским скамьям, расположенным вокруг площадки амфитеатром. Так бык во время корриды, если только он не отличается редкой храбростью, встречает смерть не в центре арены, а отступает к круговому барьеру — по-испански он называется «querencia». Когда бык ищет спасения от смерти, говорят, что он занимает положение «en querencia». Все эти детали я узнал, слушая разговоры любителей корриды во время своих медитаций перед мертвым, но еще не упавшим быком.

Мне кажется, я мог бы сейчас закричать, если бы часть моего существа не была вовлечена в игру, воплощена в Нагого. Но, увы, я своей роли не знаю, не могу ее знать, и не Жоарис мне ее подскажет. Его задача, в сущности, сводится лишь к тому, чтобы помешать мне занять положение «en querencia».

Он снова принимается объяснять:

— Быку предстоит самому решить, как ему поступить с человеком. Человек не должен навязывать ему свою волю: необходимо вернуть животному его достоинство. Это, если угодно, своего рода политическая акция — ненасильственная и в то же время рискованная. Сначала человек выходит на арену одетым. Арена пуста, но быка выпустят с минуты на минуту. Когда он появится, человек начнет раздеваться, сбрасывая с себя одежды, одну за другой. Он совершенно один на арене, если не считать, пожалуй, лошади, — нужно, чтобы вся формальная сторона корриды была воспроизведена, но в принципиально новых условиях. Это, по сути дела, символическое изображение перемен, происходящих в обществе.

Я чувствую, как мало-помалу втягиваюсь в игру. Однако для меня это еще более мучительно, ибо вжиться в нее по-настоящему я не могу — голос Бартелеми ведет меня в какой-то странный мир, где я обречен на молчание и на полное неведение того, что будет через минуту. Куда мы движемся, Жоарис и я? Куда плывем на этом горящем корабле, сжигая корабли за собой? Зачем правим прямо на мины, не оставляя себе пути к отступлению? Именно этого я боялся и избегал всю свою жизнь — неопределенности.

Позади у меня — деревянные скамьи, где сидят во время спектаклей равнодушные к комфорту зрители театра «Буфф». Прямо передо мной — сценическая площадка и освещенный со спины силуэт Бартелеми. Дальше, там, где некогда была сцена, зияет пустота. Заунывный голос, к которому я прислушиваюсь, звучал бы, наверное, гораздо мягче, если бы я умел ему ответить. Голос произносит:

— Бык выходит на арену, глядя на человека исподлобья, но без опаски. До сих пор человек делал ему только добро…

Я вижу появляющегося из темной пустоты быка, и Жоарис медленно кладет хлыст на пол. Потом он распрямляется, снимает камзол, тот падает. Он не спеша развязывает галстук, стягивает его. Расстегивает рубашку и бросает ее на камзол. Секунду он стоит неподвижно, скрестив руки на обнаженной груди.

— Человека охватывает нерешительность, но он должен сдержать свое слово…

Жоарис расстегивает пряжку и отшвыривает ремень. Резким движением сбрасывает сапоги, потом брюки и наконец трусы — все это он проделывает не дрогнув, с поразительным самообладанием. Затем поворачивается к бездне, разверстой на месте исчезнувшей сцены, и раскидывает руки.

И тут у меня из горла вырывается крик. Такой же, как тот, что много лет назад вырвался из горла незнакомца, когда смерть вот-вот должна была положить конец страданиям Федры. Крик, который я бы, наверное, не издал, будь у меня возможность облечь свое смятение в слова.

Только падение может оборвать этот крик. Я падаю на холодный битум театра «Буфф-дю-Нор». Успеваю ощутить смутную тоску по красным коврам и теряю сознание. Очнувшись, я обнаруживаю склонившееся надо мной встревоженное лицо. Никогда еще я не видел Жоариса таким растерянным.

— Ну как, vî tchêt, тебе не лучше?

Я улыбаюсь, услышав это обращение времен нашего детства.

— Как ты меня напугал! Что с тобой?

Я отвечаю, что не знаю, ибо ничего другого сказать не способен.

Жоарис помогает мне подняться, ведет к скамье. Он заботливо выбирает ту, что застелена куском мешковины, словно угадав мою тоску по мягкому. Одеться он не успел, но это нисколько не мешает ему чувствовать себя абсолютно нормально. Только убедившись, что я сижу удобно и мне ничего не нужно, он принимается одеваться. Затем усаживается на скамью рядом со мной. Он ведет себя как ни в чем не бывало и больше не спрашивает, как мое самочувствие.

— Ну, что скажешь о нашей маленькой репетиции? Это только прикидка. Завтра ты сам наденешь все это, — он похлопывает по отвороту камзола, — и покажешь свой вариант. Если только ты не против костюма для верховой езды. По-моему, это то, что надо. Костюм тореро все-таки отдает маскарадом, и потом это было бы чересчур нарочито, в лоб. Всадник и тореро в каком-то смысле персонажи одного плана — оба властвуют над животным, подчиняют его своей воле. Кроме того, костюм наездника предполагает наличие лошади, он будет напоминать о связи этих двух животных, которых человек поработил.

Заметив, что я продолжаю молчать, Бартелеми иронически улыбается.

— Не стесняйся, Кревкёр, говори, что думаешь.

Ему кажется, что мне не вполне ясен его замысел и оттого я молчу. Он понимает, что меня надо ободрить, но ободрения принимают у него форму объяснений. У него дидактический склад ума.

— Ты одновременно ведущий и актер. Начинаешь с небольшого введения. Очень простого: мы хотим предоставить животному хоть однажды равные шансы. Чтобы игра была честной. В этом для нас вся суть: чтобы игра была честной. Кому-то, наверно, покажется, что это в духе Симоны Вейль — ну, ты знаешь, эта женщина-философ, которая умерла в лагере в сорок третьем году, одержимая идеей справедливости. Но тут — внимание! — главное — не удариться в возвышенные чувства, вроде милосердия, жалости, любви и тому подобного. Пусть это существует в подтексте, пожалуйста, но само зрелище должно быть достаточно жестоким. И чтоб ни в коем случае не возникало ассоциаций с Франциском Ассизским. А в остальном даю тебе полную свободу. На мой взгляд, кончаться все должно гибелью быка. Я допускаю возможность гибели человека, но, по-моему, погибнуть должен бык.

Я по-прежнему не отвечаю. Только киваю в знак одобрения. Возражать не в моей натуре, но в данном случае я действительно согласен с Бартелеми. Я ведь предчувствовал смерть быка, пережил ее в своем сне, но душа моя не может с этим примириться. Я вспоминаю глаза быка на фотографии и вижу глаза своей матери.

— Послушай, Жоарис…

Мне стоит немалых усилий заговорить. Но Бартелеми тут же меня перебивает:

— Имей в виду, Франсуа, ты единственный актер французского театра, который способен сыграть эту роль.

Никогда прежде Жоарис не называл меня по имени, и это обезоруживает меня окончательно. Он протягивает мне руку.

— До завтра, Кревкёр. Не беспокойся, все будет в порядке.

Я думал, что сейчас вечер, но, оказывается, сияет солнце. Мне мучительно не по себе от яркого света и уличной суматохи — я все еще там, в полумраке пустого театра. Как всегда, моя мысль не поспевает за ходом жизни.

Такси не видно. Передо мной только надземная станция метро, но она кажется мне чересчур открытой, и я сворачиваю за Северный вокзал, знакомый и привычный для меня, как родной дом. Здесь я высадился впервые около четверти века назад, после четырех часов езды по железной дороге, отделявшей меня от вокзала Гийемин.

Я спускаюсь в метро под зданием вокзала, чтобы наконец очутиться под крышей. Выхожу на ближайший перрон, не выбирая линии. Направление — Порт д’Орлеан. Сразу подходит поезд, словно повелевая мне ехать. Я вхожу в полупустой вагон. На станции Шатле входит группа туристов, человек пять или шесть. Рядом со мной с рассеянным видом садится девушка. Она такая длинноногая, что, садясь, задевает меня коленями. Она виновато улыбается и с легким акцентом просит извинения. Я отвечаю, что все в порядке. С минуту она разглядывает других пассажиров, и вдруг ее взгляд обращается на меня. Я тут же понимаю, что она меня узнала. Мы подъезжаем к станции Сен-Мишель. Я не знаю, как вести себя в этой ситуации, столь для меня непривычной. Дверь открывается, я встаю и бросаюсь к выходу, кивнув на прощание девушке, провожающей меня восхищенной улыбкой.

С минуту я стою неподвижно и невидящим взором смотрю на женщину на рекламном плакате, которая ест спагетти. Мне самому непонятно, рад ли я, что меня наконец узнали, или подавлен тем, что раскрыто мое инкогнито. Впрочем, я слишком быстро сбежал и теперь не уверен, узнала ли меня эта молодая англичанка на самом деле. Может быть, она просто искала приключений? Я внушаю доверие, произвожу впечатление жителя солидных кварталов, не богача, но и не оборванца. Меня обычно принимают за учителя, а отца в свое время принимали за актера — рассеянные голубые глаза с поволокой делали его похожим на Андре Брюле. Брюле часто приезжал в «Жимназ» со своей женой Мадлен Лели, они играли пьесы Бернштейна, Франсуа де Куреля, Порто-Риша. Их репертуар казался старомодным уже тогда, но в нем была своя прелесть: благородные характеры, любовные интриги — нечто вреднее между Корнелем и Фейдо.

Можно пересесть в другой поезд метро, но на улице мне будет спокойнее. Я пойду быстрым шагом, чтобы никто не успевал как следует разглядеть мое лицо.

Солнце слепит по-прежнему. Вместо того чтобы перейти через мост Сен-Мишель и вернуться на улицу Булуа, я углубляюсь в узкие переулки, где нет движения. Я очень хорошо знаю, куда иду: я иду на свидание с Глендой Джексон.

 

25. Резной нож в сумочке

Телеграмма от тестя, принесенная мадам Кинтен, лежит на столе в моей комнате. Час ночи. В навалившейся на дом тишине взрывается короткая фраза всего в два слова: «Приезжайте немедленно». Дальше следует подпись: «Тед Ларсан» — и адрес: Реймс, Отель «Пинтад».

Моя машина в ремонте, но я видел возле дома автомобиль Жюльена. Когда дело касается Сесиль (а ради кого еще тесть стал бы меня вызывать?), я мгновенно обретаю силы и трезвый взгляд на мир. Я решительно стучу к Жюльену. Он не отзывается, однако за дверью слышатся шорохи, скрип кровати, перешептывание. Поскольку открывать мне не хотят, я громко и ясно объясняю из коридора, что мне нужно. Жюльен должен сейчас же отвезти меня в Реймс. Я прошу его даму извинить меня, но речь идет о жизни моей жены.

Жюльен бормочет в ответ что-то невнятное, но его быстро, перебивает высокий повелительный женский голос:

— Нужно ехать, Жу, и немедленно.

— Сейчас иду, — кричит мне Жюльен.

Я спускаюсь и жду его в столовой. Сесиль не желала иметь в доме гостиную и вообще ничего, что могло бы позволить человеку расслабиться. Эта столовая так похожа своей изящной строгостью на нее самое, что у меня сжимается сердце.

Надо воздать должное Жюльену — он собрался за десять минут. С ним вместе выходит молодая женщина с очаровательными голубыми глазами и восточным типом лица. Я столько раз видел фотографии Памелы, что мне трудно не узнать ее. Однако Жюльен почему-то представляет ее как свою приятельницу по имени Виктория Май. Мне кажется странным это сочетание, которое напоминает одновременно о войне и о весне, но я слишком встревожен, чтобы об этом задумываться.

— Виктория поедет с нами, — заявляет Жюльен.

Мадемуазель Май хмурит тонкие брови.

— Ни за что! — заявляет она.

— Но ведь ты только что обещала мне…

— Да, обещала, потому что тебя невозможно было иначе поднять с постели. Пришлось пойти на крайние средства ради благого дела…

Тут она бросает на меня умопомрачительно нежный взгляд, который перехватывает Жюльен.

— Ладно, — быстро соглашается он. — Ты извини меня, я действительно веду себя как зануда. Конечно, не езди, если не хочешь.

Но Памела, видно, решила не давать ему ни минуты передышки.

— Впрочем, я, может, и поеду с вами.

— С вами или без вас, но нам пора ехать, мадам, — вмешиваюсь я.

Жюльен смотрит на меня ошарашенно. Памела, кажется, тоже не ожидала такого поворота дела. Она явно намеревалась всласть поиграть на нервах своего бывшего супруга, но смутить ее трудно. В дверях она прощается с нами. У нее наверняка есть свои планы на остаток ночи.

Я рад был бы повести машину, чтобы хоть немного прийти в себя, но Жюльену тоже необходима разрядка, и он садится за руль сам. Мы оба молчим. У меня больший простор для догадок и предположений, чем у Жюльена, для него, видимо, все сводится лишь к одной-единственной картине: Памела-Виктория в объятиях другого. Я же могу предполагать все что угодно: болезнь, несчастный случай или — и это моя единственная надежда — какой-нибудь неразрешимый конфликт между Сесиль и ее родителями, который я призван рассудить. Например, она вдруг отказалась выступать… Но что делают Ларсаны в Реймсе, так далеко от тех городов, где они должны сейчас гастролировать? Я снова и снова пересматриваю одну за другой все свои гипотезы, не в силах вырваться из этого замкнутого круга, как человек, гадающий на ромашке или перебирающий четки. Нагой внезапно канул во тьму веков, и во мне не осталось ничего, кроме страха потерять Сесиль. Силы уходят из моих рук, в ушах шум, в котором тонет все. Я вспоминаю сцены смерти, сыгранные в моем театре-убежище. Вижу себя подростком, который в самозабвенном восторге бросается с лестницы, подавая самому себе реплики в роли Китти Белл. Вижу испуганное и рассерженное лицо матери, склонившееся надо мной, и самого себя, распростертого в полном изнеможении на плетеном коврике перед дверью. При воспоминании обо всех сыгранных мною смертях я испытываю угрызения совести. Быть может, с этим не следовало шутить и уж тем более находить в этой игре удовольствие. Недавно, стоя перед Бартелеми, я непроизвольно испустил крик и потерял сознание. Внутри у меня действительно что-то дрогнуло. Я почувствовал, что моя игра на сей раз не прошла для меня безнаказанно, что я в опасности, ибо началась расплата. Должно быть, у меня накопился изрядный долг за эти тридцать лет, когда я столько раз умирал на потребу зрителя.

Ночь обступает нас со всех сторон. Дома вокруг — немы и слепы. Бессмысленно стучаться в их двери, впрочем, сейчас мне это безразлично.

Мы едем, наверно, уже около часа, и вдруг раздается хриплый голос Жюльена:

— Надеюсь, там все хорошо.

Жюльен не уточняет, где именно. Он и сам, очевидно, толком не знает, кому он это говорит — мне или себе. Я по привычке благодарю его.

Прямо перед нами на дорогу выскакивает кошка. Жюльен резко тормозит, рискуя свалиться в кювет. Я ругаю его, но больше для порядка.

— Знаешь, — вдруг говорит он, — это была Памела…

— Я понял.

— Это она захотела устроить маскарад.

— Из-за нынешнего мужа?

— Да нет, что ты! Бедняга прекрасно знает, с кем имеет дело. Она придумала все это, чтобы вернуть нашу любовь. Ей надоел Жюльен Кастеллани, надоел Джеймс Дэвидсон, надоел Донаван, и, видя, что я уже не способен на новые роли, она не нашла ничего лучше, как вменить индивидуальность самой.

Я ничего не отвечаю, но в глубине души мне хочется отхлестать по щекам эту неуемную особу, жаждущую новых ролей. Однако сам-то я разве лучше? Не упивался ли я сотни раз «костюмом, гримом, перевоплощением»?

Жюльен молчит. Должно быть, думает о своей загадочной, неверной Памеле. Он прибавляет скорость. На одном из перекрестков я вижу большую гипсовую скульптуру богоматери, возвышающуюся на бетонном постаменте в форме носа какого-то таинственного корабля. У меня вдруг возникает мысль, которая мне претит, ибо я унаследовал от матери отвращение ко всякого рода сделкам. Я подумал, что если найду Сесиль живой и невредимой, то должен буду чем-то за это заплатить. Например, согласиться без всяких оговорок на роль Нагого, не пытаться сплутовать, не уклоняться от риска и сознательно принять удар, играть, не щадя себя, с полной самоотдачей, как Гленда Джексон.

В тот день, 14 ноября 1938 года, в брюссельском Дворце Искусств вымысел и жизнь вступили в противоборство у меня на глазах, словно чтобы преподать мне наглядный урок. Но тогда я остался слеп и счел вымысел важнее. Между Эпилептиком и мадам Сегон-Вебер я сделал неверный выбор. Я был вынужден, разумеется, отвести взор от Федры, закованной вот уже десятки лет в тяжелое платье, расшитое золотом и драгоценными камнями, и обратить его к страданиям человека, про которого мама сказала: «Неужели они не могут дать ему умереть в тишине!» И тем не менее страдания Федры были для меня более подлинными.

Мы подъезжаем к Реймсу с пением первых птиц. В «Смерти на рассвете» тоже поет птица, как раз когда мне всаживают пулю в спину. Мы довольно долго кружим по городу, пока не отыскиваем наконец отель «Пинтад». Это скромная гостиница в стороне от центра, погруженная в полную темноту.

Четверть часа уходит у нас на то, чтобы кого-нибудь разбудить. Нам открывает девчонка, похожая на забитую замарашку из фильмов «черной серии». Имя мсье Ларсана ничего не говорит ей, равно как и имя мадам Кревкёр.

— Кревкёр? Вы сказали: Кревкёр, мсье?

Она хватается за висок, потом одергивает на себе халат из пиренейской шерсти, который выглядит довольно странно в эту душную ночь, и ее хмурое лицо озаряется выражением восторженной преданности. В вестибюле горит одна тусклая лампочка. С простодушием ребенка она зажигает вторую, поярче, и принимается меня разглядывать.

— Так это вы? — говорит она. — Вы?!

Больше она ничего не в состоянии произнести.

— Вы сказали: мсье Ларсан?.. Я сейчас посмотрю регистрационную книгу.

Она внезапно делается расторопной и преисполняется сознанием высокой ответственности.

— Вы знаете, — говорит она, перелистывая страницы, — я видела на днях «Смерть на рассвете». По телевизору показывали. Ах, как вы там потрясающе умираете! Вы говорите: Лафон? Ах нет, Ларсан… Но Ларсана у нас нет, только Лафон… Тед Лафон…

— Тед?!

Мы вскрикиваем одновременно, Жюльен и я. Мой тесть выбрал для театрального псевдонима достаточно редкое имя.

— Мне необходимо сейчас же видеть мсье Лафона. В каком он номере?

— В двадцать седьмом, — отвечает она, разрываясь между беспредельной готовностью служить мне и предчувствием катастрофы. Потом добавляет, словно принося жертву на алтарь божества:

— На втором этаже.

В мгновение ока я оказываюсь на лестнице, Жюльен следует за мной. Стучу в двадцать седьмой номер. Дверь отворяется сразу, словно меня там давно ждали. Тед Лафон действительно оказался Тедом Ларсаном. Он очень изменился. Его некогда квадратное лицо напоминает теперь лицо фигурки из тира. Я думал застать его в постели или, во всяком случае, в пижаме, в халате. Мне делается жутко, оттого что он полностью одет — в ботинках, при галстуке — и аккуратно причесан, он, который вне театра ходит обычно в чем попало. При виде меня щеки его начинают дергаться и он плачет. Я беру Теда за плечи и встряхиваю, словно надеюсь таким способом вытрясти из него правду.

— Где Сесиль?

— В больнице.

— Что-то серьезное?

— Да, довольно серьезное.

— Что значит «довольно серьезное»?

— Ее жизнь вне опасности. Врачи, правда, твердо ничего не обещают…

Я ору во весь голос, продолжая трясти его:

— Что вы такое говорите? Если врачи ничего твердо не обещают, значит, жизнь ее под угрозой!

— Они говорят, что надежда есть.

И тут я отпускаю его. Меня заставляет смягчиться выражение его лица, на мгновение напомнившее мне Сесиль. Я тихо спрашиваю:

— Где ваша жена?

— Этого я не могу вам сказать.

— Тед! — ору я снова, ибо сходство с Сесиль исчезло. — Тед, почему вы живете здесь под чужим именем?

— Из-за жены. Она в тюрьме, сегодняшние газеты полны сообщений об этой истории.

— О какой еще истории? Я хочу знать одно: что с Сесиль?

— Она ранена.

— Ранена? Несчастный случай?

— Нет, Глэдис ударила ее ножом.

Жюльен, не удержавшись, присвистнул. Я спрашиваю с дрожью в голосе:

— Она хотела убить ее?

Мне тут же вспоминается, как в сорок четвертом году я занес нож над горлом Астрид, затянутой в желтый костюм, но моя мысль недолго задерживается на ошеломляющем поступке Глэдис, равно как и на этом потускневшем воспоминании. Сейчас мне нужен Жюльен.

— Прошу тебя, отвези меня в больницу.

Когда Памела далеко, Жюльен — сама преданность. Он потрясен соприкосновением с подлинной жизнью звезды экрана и сцены. Он уже взялся за ручку двери.

— Сейчас вас не пустят в больницу, — останавливает меня Ларсан. — Надо подождать до утра. К тому же вам все равно не разрешат видеть Сесиль. Вчера меня так и не пустили в палату, и я полдня провел в коридоре.

— Но я ее муж!

— А я отец!

Наши последние реплики отдают мелодрамой. Однако Тед вовсе не склонен сейчас что-то изображать. Пожалуй, только Жюльен постарался придать своему лицу соответствующее выражение. Он выходит и вскоре возвращается в сопровождении маленькой замарашки, которая несет на подносе три чашки кофе. Я вспоминаю о привычках тестя и прошу:

— Немного молока для мсье Ларсана.

Тед бросает на меня испепеляющий взгляд и судорожно жестикулирует, призывая к молчанию. Я совсем забыл, что здесь его знают под именем Лафона. Но горничная, кажется, не видит никого, кроме меня. Она уже успела причесаться, может быть, даже умыться и подвела глаза.

— Ее зовут Жеральдина, — объясняет Жюльен.

Но Жеральдина даже не удостаивает его взглядом.

Когда она выходит, Тед дает волю своему гневу. Из-за меня весь отель теперь узнает, что он — муж убийцы, а ведь он специально перебрался сюда, чтобы его оставили в покое.

До сих пор я не мог понять, я не в состоянии был вообразить, чтобы Глэдис нарочно вонзила нож в тело собственной дочери. Мне казалось, что женщина, распевающая арии из «Нанетты», не способна оборвать человеческую жизнь. Но что-то умерло во мне сейчас, некая божественная уверенность. Я пристально рассматриваю покрывало на кровати, которое займет впоследствии не в меру огромное место в моих воспоминаниях.

— Куда она ее ранила?

— В шею. Если даже Сесиль и выкарабкается, она лишится голоса.

В интонациях Теда мне слышится не столько боль, сколько раздражение. Он все еще сердится за то, что я раскрыл инкогнито Жеральдине, и это заставляет его забыть о дочери. Он произнес «она лишится голоса» таким тоном, словно хотел сказать «вот и поделом».

Розочки на покрывале еще чуть-чуть глубже внедряются в мою память. Я получил новый удар — «если она и выкарабкается…». Тед исподволь подготавливает меня к худшему. От «ее жизнь вне опасности» очень далеко до «если она выкарабкается». Если, несмотря ни на что, Сесиль останется жива, она больше никогда не будет петь. Никогда, даже в роли крошки Нанетты. Никогда больше не будет напевать колыбельные, которыми шутливо баюкала меня в первые годы супружества. Рыдания рвутся наружу помимо моей воли, словно это плачу не я. Наверно, я никогда больше не смогу плакать на сцене. Со вчерашнего дня у меня такое чувство, будто меня постепенно, шаг за шагом, гонят со сцены прочь, отрывают от красного занавеса и я должен буду отныне произносить лишь свой собственный жалкий и неуверенный текст, существовать только в своем времени. Сесиль оказалась впереди меня на этом пути, такая же жалкая и неуверенная, как и мы теперь одни в целом мире.

— Сесиль лишится голоса, — повторяет Ларсан, — а ее мать — свободы. Если же Сесиль это будет стоить жизни, то, судя по всему, это будет стоить жизни и моей жене. В газетах появятся заголовки: «Чудовищное преступление, противоестественная жестокость, мать убивает дочь из-за роли, мать вонзила нож в горло собственному детищу, Глэдис зарезала Сесиль…»

Содрогаясь от ужаса и отвращения, я слежу за тем, как нарастает эта волна, как она становится с каждой секундой темнее, словно вся грязь поднимается со дна. Самое жуткое — это голос Теда, глуховатый, срывающийся, голос певца, переходящего на речитатив, его искусственные интонации, отличающие опереточных артистов низкого пошиба. Внезапно он умолкает и смотрит мне прямо в глаза.

— Сесиль, кажется, вам писала?

— Да, не так давно.

— Что же она сообщила вам?

— Что вы совершаете турне по южным провинциям.

Он недоверчиво сдвигает брови.

— А еще что?

— Что мама устала и у нее случился приступ дурноты. Сесиль писала, что заменяет ее в роли Нанетты.

— И только?

— Да.

— Не были мы ни в каких южных провинциях.

Я не отвечаю, ибо вполне готов к этой новости.

— Мы дали несколько спектаклей в Шампани. Глэдис действительно устала, это правда, но до болезни ее довела сама Сесиль своими придирками.

— Какими придирками?

— Им не было конца: «Ты берешь ми-бемоль слишком высоко… соль-диез — слишком низко… после паузы ты поздно вступаешь, слишком долго тянешь fermata, ты форсируешь голос…» Это было невыносимо. То одно не так, то другое. Однажды Глэдис ей сказала: «Ну, раз ты лучше знаешь, как надо петь, выходи на сцену вместо меня, посмотрим, что у тебя получится». Я увидел, как у Сесиль загорелись глаза. Глэдис тоже это заметила. Она потом сказала мне: «У меня даже мурашки побежали по телу от ее взгляда, такая в нем была алчность». Глэдис так и выразилась: алчность. Я даже удивился, потому что никогда не слышал от нее этого слова.

Я понимаю, что пытается проделать этот несчастный. Он репетирует свои показания в суде, явно готовясь свидетельствовать против дочери. У него тон свидетеля обвинения. Он бросает на меня угодливый взгляд, предназначающийся будущим судьям.

— И случилось то, что должно было случиться. Однажды перед спектаклем Сесиль до того довела мать своими бесконечными поучениями, что той стало плохо на сцене, когда она взяла одну из высоких нот. Далее — занавес, и наш директор, мсье Дуз, готов был вернуть деньги за билеты. Что делать, бывает… Назавтра Глэдис снова вышла бы на сцену, и все бы было в порядке, но тут вмешалась девчонка. О, она выждала, пока мать унесут в артистическую, чтобы нанести удар. Когда я спустился снова, разыскивать мсье Дуза, я застал его за беседой с Сесиль, он прямо весь сиял. Нам с женой и в голову не приходило опасаться ее. Она ведь явилась к нам такая жалкая, с сорванным голосом, не могла спеть даже простую гамму. Ну ладно, заменила бы мать один раз, это еще куда ни шло, но на следующий день — не знаю уж, что она там наговорила мсье Дузу, только он был готов на все ради нее. Уговаривал Глэдис еще немного отдохнуть, говорил, что она может гордиться своей дочерью. Было ясно, что это отнюдь не ускорит выздоровление Глэдис. Она и не выздоравливала. Это она-то, которая никогда не болела… Доктор приходил каждый день. Он тоже рекомендовал покой. Легко догадаться, что он был с ними заодно.

— Заговаривала ли Сесиль хоть раз о том, чтобы с ней заключили контракт? Я имею в виду, было ли у вас впечатление, что она хочет закрепить за собой исполнительскую ставку?

Тед пожимает плечами.

— Вы неверно ставите вопрос. Дело было вовсе не в деньгах. Сесиль просто хотела затмить свою мать, вот и все. Но знаете, я слышал отзывы зрителей, они говорили, что Сесиль ей и в подметки не годится.

— Вы еще не рассказали мне, как все это произошло.

Я говорю тоном следователя, невольно подыгрывая Теду. Он должен быть доволен: ему подают реплику в избранной им роли. Это происходит помимо моего желания, но менять стиль беседы уже поздно.

— Драма разыгралась на третий день после приступа. После обеда у нас была репетиция. Мы находились на сцене втроем: пианист, который репетировал с нами, Сесиль и я. Жена осталась в гостинице. Она уже поправилась, но на улицу еще не выходила. Она вообще по натуре домоседка, так что в тот день я уже совсем не ожидал, что она появится в театре. Я заверил ее, что репетиции не будет. Чтобы успокоить ее, понимаете, чтобы она не расстраивалась лишний раз. Уходя, я сказал, что иду прогуляться. Репетиция затянулась, потому что Сесиль просто не может обойтись без поучений. Она и меня пыталась учить, хотя уж я-то, видит бог, свое ремесло знаю. «Это не четвертушка, а одна восьмая плюс пауза в одну восьмую, паузу нужно выдержать, нужно взять дыхание» и т. д. В результате Глэдис, конечно, забеспокоилась, почему меня так долго нет. Что-то заподозрив, она собралась с силами, встала и кое-как дотащилась до театра.

Все эти выражения: «собралась с силами», «кое-как дотащилась» — должны создать для судей новый образ Глэдис — слабой, больной женщины, любящей матери, кроткой и преданной супруги.

— Мы репетировали в декорациях, и в глубине сцены была дверь. Вот оттуда-то и появилась Глэдис.

— Она была вооружена?

— Вооружена? Не знаю, можно ли это назвать оружием. У нее был в сумочке маленький нож для разрезания бумаги…

У меня такое впечатление, будто меня заставляют играть в какой-то мелодраме с бездарным партнером.

— И давно она носила при себе этот нож?

— По меньшей мере лет двадцать пять. Одно время мы не получали ангажемента в оперетте и играли в пьесах, поставленных по романам мадам Флоренс Беркли «Молитва» и «Если верить предсказаниям звезд», и этот разрезной нож был частью реквизита. Глэдис всегда была невероятно деятельна и не могла ни минуты, даже на сцене, посидеть спокойно. Ей непременно нужно было что-то держать в руках: вязанье, сигарету, цветок… Этот нож ей понадобился для роли в «Молитве». Я играл в этом спектакле слепца, она — Джей. Да, я уверен, что именно Джей. Как она была хороша в своем красном бархатном платье, все зрители были у ее ног!

Сесиль рассказывала мне об этом периоде их жизни. Она сохранила о тех годах кошмарные воспоминания. Когда «Нанетта» сходила со сцены, Тед и Глэдис сходили с ума.

— Этот нож из «Молитвы» стал для моей жены чем-то вроде амулета, талисманчика. С той поры, вот уже двадцать пять лет, она носила его в своей сумочке. Так что, как видите, тут и речи нет о заранее обдуманном намерении. Просто она была доведена до умоисступления.

— В тот день, когда это случилось, она появилась на сцене с ножом в руке?

— Нет-нет! Я абсолютно уверен, что нет!

— Когда же она вынула его из сумочки?

— Не знаю. Я не заметил. Между Глэдис и Сесиль началась ссора. Глэдис вошла в тот момент, когда Сесиль уже в сотый раз делала мне выговор. Сначала она обвинила меня в том, что я забываю про синкопы. Потом прицепилась с этой дурацкой паузой. Я считаю, что нет никакой разницы спеть четвертушку или восьмую с паузой в одну восьмую. Я всю жизнь пел эту партию именно так, и это не мешало мне всегда иметь огромный успех. Главное — не сбиться с такта, разве нет? И я не сбивался. Но Сесиль все это ужасно злило, и она не отставала от меня. Моя жена не могла спокойно смотреть на это. Сама она еще терпела от дочери замечания, но, когда они относились ко мне, Глэдис выходила из себя. Она так и сказала Сесиль: «Главное — не сбиться с такта, разве нет?» Сесиль, вздохнув, пожала плечами. В этот момент я и увидел разрезной нож в руке у моей жены, причем не в правой руке, а в левой, что может показаться странным, так как она не левша.

— Значит, ударила она все-таки правой?

— Нет, левой.

— А вы знаете почему?

— Думаю, что знаю… да, думаю, что знаю. Если смотреть из зала, то удар выглядит красивее и более впечатляюще, когда тот, кто его наносит, стоит к залу спиной, но при этом не заслоняет жертву. Существуют, правда, разные школы, но нас учили так. Это не означает, что Глэдис продумала все заранее, наоборот, ее поступок был абсолютно стихийным.

— И вы не попытались вмешаться?

— Я не успел. Когда я увидел нож в руке Глэдис, я только успел подумать: зачем ей понадобилась эта старая игрушка? Мне могут сказать: почему вы не обезоружили ее? Но откуда мне было знать, что этот нож может послужить оружием? Увидев мать в таком взвинченном состоянии, Сесиль сказала: «Ты больна, мама, тебе лучше пойти лечь». Это как раз то, что моей жене не следовало говорить. Глэдис высоко занесла руку и с силой опустила ее. Сесиль залилась кровью. Мать с плачем бросилась к ней, а я поспешил вырвать у нее нож, боясь, как бы она не вонзила его себе в грудь. Пианист побежал к телефону вызвать врача. «Скорая помощь» приехала очень быстро. И почти одновременно появилась полиция, которую поспешил известить все тот же пианист. Ведь часто, знаете, аккомпаниаторы завидуют артистам… Через два часа после начала репетиции Сесиль оказалась в больнице, а Глэдис — в тюрьме.

Тед Ларсан произносит «тюрьма и больница», примерно как «трущоба и дворец». Он как будто взваливает на дочь всю вину за это неравенство положений и говорит об этом как о социальной несправедливости. При этом вид у него скорее раздосадованный, чем горестный.

Уже восемь часов утра. Я прошу Жюльена отвезти меня к Сесиль. Мне не удается уговорить Теда прилечь хоть на часок, он буквально цепляется за нас, и мы отправляемся в больницу втроем. Ехать туда довольно далеко. Шампань с ее невысокими холмами, словно обрывающимися в пустоту, всегда будила во мне грусть. Я не мог бы толком сказать ни как выглядит эта больница, ни где она находится. У меня перед глазами только коридоры с рядами дверей и поразительно чистый, без единой пылинки, голубой пол. Нам не позволяют повидаться ни с Сесиль, ни с ее врачом, по милостиво разрешают подождать в конце коридора. Несколько часов мы сидим молча. Около полудня Тед начинает проявлять признаки беспокойства: близится время свиданий в тюрьме. Я отправляю его с Жюльеном. В четыре часа я получаю разрешение увидеть Сесиль, но едва я встаю, как его отменяют: нет, сегодня к ней еще нельзя. Зато, если я подожду еще немного, я смогу повидать ее врача, мсье Леско. Жду врача. Врач оказывается высоким, кудрявым молодым человеком. Чем-то он озабочен, но явно не здоровьем Сесиль. Он рассеянно отвечает на мои вопросы. Да, разумеется, они надеются ее спасти. И нет никаких причин для беспокойства? Никаких. Нет, видеть ее сегодня нельзя. Значит, мне остается только уйти? Да, больше ничего не остается. А завтра смогу я ее увидеть? Завтра — возможно.

Я жду в коридоре возвращения Жюльена. Радостно сообщаю ему, что Сесиль как будто вне опасности — это все, что я уловил из немногословных объяснений мсье Леско. Лифт долго не приходит.

— Я знаю, как выйти, — говорит Жюльен, и мы спускаемся пешком с седьмого этажа. Внизу, в холле, одна из девиц, работающих в приемном покое, выскакивает из своей стеклянной будочки и бросается ко мне.

— Вы мсье Кревкёр? Доктор Леско просит срочно подняться к нему.

Бросив на ходу Жюльену, чтобы он подождал меня, я мчусь бегом обратно на седьмой этаж. Мсье Леско ждет меня на площадке перед лифтом. И сразу ведет в глубь коридора.

— Мне можно увидеть ее? Вы ведь для этого меня вызывали?

— Мсье Кревкёр, развязка наступила неожиданно. Только что мы были вполне уверены…

Он легонько похлопывает меня по плечу, словно проверяя, твердо ли я держусь на ногах. Я держусь твердо, но голос, который кажется мне чужим, хотя я заведомо знаю, что он принадлежит мне, произносит непоправимое:

— Она умерла…

Это уже не вопрос. Мсье Леско кивает и спрашивает, не хочу ли я сесть. Нет, я прекрасно могу постоять.

— Если вы подождете немного, вы сможете ее увидеть.

Он ведет меня к креслу, и я жду. Внезапно я чувствую легкое прикосновение к своему плечу — рука медсестры. Едва осязаемая. Все, с чем я соприкасаюсь, невесомо, бесплотно. Девушка ведет меня в отделение реанимации. Она откидывает простыню, открывая передо мной на мгновение белое лицо Сесиль. Ее шея обмотана повязкой цвета слоновой кости, такая же повязка обрамляет лицо. На лбу крохотная складка, темные полукружия ресниц лежат на щеках совсем по-детски. Мир вокруг умолкает.

 

26. «Комната американца»

Сегодня вечером бык пал от моей руки. Законная самозащита. То, что я вышел к нему совершенно безоружный, обнаженный, ничего не изменило. Настал момент, когда я почувствовал горячее дыхание зверя. Я отступил. Бык пригнул голову. Я смотрел, как надвигается на меня эта масса, эта живая глыба. Мне не было страшно. Помню, что я прошептал какие-то слова, очень ласковые. Я нарушил запрет Бартелеми — это были слова Франциска.

И тут я почувствовал, как по рядам пронесся дух жестокой римской дикости. Зал освистывал Нагого, требовал свою порцию крови. Эти утонченные, пресыщенные парижане ревели с тем же неистовством, что и толпа на корриде, они поносили меня, обращаясь ко мне на «ты».

В течение нескольких секунд я пытался им противостоять. Я сопротивлялся залу, толпе, и, когда бык бросился на меня, я шагнул ему навстречу, раскрыв объятия. Зрители вскочили с мест. Какое-то мгновение я надеялся, что до того, как мне придется принести им в жертву это символическое животное, они разорвут меня на куски в самой что ни на есть реальной рукопашной. Одна из женщин схватила мою руку и, вложив в нее шпагу, крикнула: «Убей!» Почувствовав мое сопротивление, она направила мою руку сама, как водят рукой ребенка, когда учат писать. Повинуясь чужой воле, я вонзил шпагу в горло быка… Женщина бросилась мне на шею. Зрители бешено рукоплескали и обнимали меня.

Спас меня Бартелеми. Он подобрал с пола мою затоптанную одежду и, поддерживая за плечи, довел меня до артистической. Он был в невероятном возбуждении, буквально захлебывался от восторга.

— Ведь ты был на сцене совсем один, без единого заранее заготовленного слова, без реквизита, но зрители слышали музыку корриды, видели распаленную толпу, ощущали под ногами песок арены, вдыхали запах зверя. Еще ни разу на моей памяти публика не была до такой степени вовлечена в театральное действо. Я понимаю, чего это тебе стоило, Франсуа, но ты увидишь, в следующий раз будет намного легче.

Я ничего не ответил ему, хотя знал, что следующего раза не будет.

— Это было великолепно, Франсуа, просто великолепно! — продолжал Бартелеми.

Со стороны, вероятно, кажется поразительным, что актер, всю жизнь игравший по законам традиционного театра, с такой легкостью смог перейти на принципы импровизации.

На самом деле мне удалось это лишь потому, что, когда умерла Сесиль, дистанция, отделяющая меня от прочих смертных (которая в силу, странных особенностей моей натуры прежде была едва ощутимой), внезапно увеличилась. Некоторые говорят в таких случаях, что им все стало безразлично, для меня же все стало бесконечно далеким. Все, кроме Сесиль, которую отныне я ношу в себе.

Создать Нагого, сыграть Нагого, стать Нагим — все это было для меня очень простой задачей в сравнении с той, какую поставила передо мной смерть Сесиль. Тут уж я не мог играть сам с собою в прятки. У меня не было, как у Клеманс Жакоб, удобной лазейки, которая позволила бы отрицать реальность смерти, не увиденной воочию, не пережитой непосредственно. Ведь Клеманс не провожала, как я, гроб с телом Авраама по бесконечным улицам, ведущим к ухоженному кладбищу, где темнела, поджидая нас, узкая могила. Узкая настолько, что могильщикам пришлось трижды вытаскивать уже спущенный в нее гроб, чтобы вынуть из ямы еще немного земли, потом еще немного и еще…

Когда я вышел из отделения реанимации, мне отдали обручальное кольцо Сесиль и ее вязанье, начатое в Египте. Как и первое, оно было свернуто рулоном и заколото черепаховыми шпильками для волос, но размером оказалось не больше муфты, и петли были вывязаны небрежно, словно отчаявшейся рукой. Я не мог не опознать и то и другое. Эти вещи лишь подтверждали чудовищную правду, открывшуюся мне, когда больничная сестра подвела меня к непоправимо неподвижному телу моей танцовщицы. С того момента, как была откинута простыня и я увидел лицо Сесиль, для меня стало невозможным не верить в подлинность ее смерти.

Были и другие подтверждения, более тривиальные, но не менее страшные, которые словно молотком вколачивали в меня эту истину. В течение нескольких недель газеты были полны сообщений об убийстве, и до сих пор конца этому не видно. Заголовки превзошли воображение бедняги Теда. Несколько дней подряд в витринах газетных киосков красовалось сообщение: «Глэдис вонзает нож в горло дочери-кровосмесительницы».

Вернувшись с кладбища, я отправился к Бартелеми и сообщил ему свое решение: я согласен на роль Нагого. Тогда я еще не знал, что сыграю ее всего один раз.

Когда Жоарис уверял меня, что следующие спектакли будут легче, он говорил правду, сам не сознавая, что противоречит своим принципам. Во второй, в третий, в десятый раз, как бы я ни старался, все мои действия неминуемо отольются в стереотип. Возможно, другой актер и способен каждый вечер вступать в единоборство с неизвестностью, сохраняя нетронутой остроту переживаний и ни разу не повторяясь, — для меня же слишком велико будет искушение сказать уже сказанные однажды слова, воссоздать вчерашнюю ситуацию, выстроить новое представление по образцу прежнего, защитить себя. Я не из тех, кто уходит не оглядываясь.

Я отправил Бартелеми письмо пневматической почтой. Короткое, пожалуй, даже несколько суховатое. Естественно, я обещаю уплатить неустойку, но главное совсем не в этом — и для него, и для меня. Я предлагаю ему заменить меня в роли Нагого, что он и сделает, безусловно, с радостью. Не думаю, чтобы мой уход был для него катастрофой: спектаклю послужит прекрасной рекламой великолепная нашумевшая премьера. А Жоарис как раз тот человек, который в гораздо большей степени, чем я, способен постоянно перерождаться и каждый день, с неиссякаемым азартом, заново вступать в борьбу, не ведая ее исхода.

Не вернусь я больше и в «Комеди Франсез». Меня теперь так же, как моего старого учителя Дель Мармоля после смерти Орфеи, отталкивает все искусственное. Никогда больше я не буду жить «как будто», никогда не буду умирать смертью другого.

Я еду в поезде, идущем в Льеж. Мы подъезжаем к вокзалу Гийемин. Никто не узнал меня за все время путешествия. При мне только маленький чемодан, где лежит кое-какая одежда да последнее вязанье Сесиль — величиной с муфту.

Скоро я буду дома. Не знаю, как встретит меня отец. Я попрошу его отдать мне «комнату американца». Не думаю, чтобы он отказал мне в такой ничтожной просьбе. Впрочем, он все равно быстро забудет, что в доме есть кто-то, кроме него.