Когда мы вышли на улицу, мне показалось, что мороз к ночи усилился еще больше. Это не помешало, однако, Толстопяткину остановить меня почти у самых дверей трактира, который заперли вслед за нами.
— Вы знаете, куда я улетучивался? Сбегал в погребок за оной вот жизненной эссенцией, — сказал Иван Петрович, осторожно вынимая из-под капота бутылку водки с ярлычком Шитта.
Я неодобрительно покачал головой.
— Вам бы лучше следовало взять чего-нибудь поесть: ведь водка не насытит вас! — невольно сорвался у меня с языка дружеский упрек.
— Душенька! великодушнейший батенька! Погодите: не судите, да не судимы будете, — с жаром возразил художник и бесцеремонно засунул бутылку в наружный боковой карман моей шубы. — Это ведь только одна стратагема, сиречь военная хитрость: не купи я водки, жажда познания съестного завела бы меня в Палестины, отверстые голодному путнику до двух часов ночи; я бы налопался там до отвалу, сохранив лишь пятак на право занятия иноческого ложа в Вяземской лавре. А завтра что? Такой, откровенно сказать, ублаготворитель, как вы, не каждый день попадается на распутии. Видите, у меня тут, по Гороховой, имеет резиденцию одна приятельница, некая барышня Аннушка, — держит три комнаты для жильцов; только мы с ней находимся теперь в дипломатическом разрыве. Она меня с пустыми руками к себе не пустит; если же мое посольство прибудет к ней с угощением, тогда, как вам небезызвестно… les petits cadeaux entretiennent l'amitié . Поняли?
— Не совсем: что же за угощение — одна водка? — улыбнулся я недоверчиво.
— Погодите, вы сперва хорошенько обдумайте позицию: за бутылку я предал изгнанию из кармана тридцать шесть злонамеренных копеек, на остальные же благонадежные четыре копейки прихвачу по дороге, с лотка, два яйца вкрутую, а хлеб-то у ней найдется, — вот вам и угощение в полной комплекции! — победоносно отстаивал себя Иван Петрович.
— И все-таки вы завтра останетесь опять без крова, — попробовал я противоречить.
— В том-то и штука, душенька, что нет: мне бы только в ее резиденцию попасть, а там уж я отсижусь, пожалуй, и с недельку, да еще и на готовом продовольствии.
Толстопяткин проговорил это с таким сияющим выражением лица, с таким, можно сказать, очевидным предвкушением теплого угла и сытости в продолжение целой недели, что у меня решительно недоставало духу возражать ему снова.
— Возьмите же, не забудьте, вашу бутылку и делайте, как знаете, — сказал я только, стараясь торопливо отыскать в кармане свою визитную карточку с адресом, чтобы вручить ее художнику.
Выражение его лица при этом быстро изменилось, точно оно осунулось вдруг, даже стало каким-то плаксивым, совершенно как у детей, когда их лишают какой-нибудь излюбленной прихоти.
— Душенька! да разве вы не пойдете со мной? — воскликнул он в непритворной горести. — Ведь вся-то и надежда моя на вас была: меня одного не пустит дворник, а если его нет у ворот, так барышня Аннушка, открывши мне дверь, сейчас же и захлопнет ее у меня под носом.
— Отчего же вас дворник не пустит?
— Да вы видите, какие на мне ризы!
— Мне кажется, что с незнакомым человеком, да еще ночью, приятельница ваша скорее вам откажет в приюте.
— Да нет же! не откажет; уж я ручаюсь, что не откажет. Вы, может, думаете, что произойдет какое-нибудь неприятное для вас возмущение бабьей стихии? Никакого не произойдет. Душенька!.. благороднейший батенька! Ну, умоляю вас: проведите вы сию утлую ладью в желанную пристань!
Что мне осталось делать? Редко когда я встречал в одной и той же речи такое оригинальное сочетание страстной мольбы с неподдельным комизмом, и, уж не могу сказать теперь хорошенько, эта ли именно оригинальность, или же все больше возраставшее в моей душе чувство приязни к Толстопяткину заставили меня уступить его настойчивой просьбе.
— Так вот что мы сделаем, — сказал я, окончательно решившись следовать за ним: — прикупим где-нибудь по дороге хорошей закуски. Что больше любит ваша приятельница?
Надо было самому видеть тот детский восторг, в какой пришел от этих слов наивный Иван Петрович, чтобы никогда уже не раскаиваться впоследствии в моем решении.
— Да на каком же морском дне, жемчужина вы этакая, пропадали вы до сей, достопамятной в моей жизни, эпохи? — воскликнул он, порывисто растопырив руки и как-то забавно подпрыгнув, не то от этого восторга, не то от мороза. — Барышня Аннушка-то что любит? Ей, душенька, все в корм; уже одна ветчинка или икорка может привести ее в некое сладостное умопомрачение. Форменно!
Мы наконец двинулись в путь. Но по мере того, как попадавшиеся нам на глаза овощные лавки и колбасные оказывались все уже закрытыми, выразительное лицо Толстопяткина начинало все больше и больше вытягиваться в прежнюю плаксивую гримасу, до того забавную, что в душе я просто помирал со смеху. Кончилось тем, что нам пришлось взять извозчика и ехать в Милютины ряды. Когда я вышел из лавки Вьюшина с корзинкой в руке и объявил поджидавшему меня в санях Ивану Петровичу, что в нашем распоряжении имеются, кроме сюрпризной бутылки портвейну, еще ветчина, колбаса, икра и коробка сардинок, — мой художник едва не выскочил из саней; право, можно было опасаться, что от умиления он примется обнимать тут же и меня, и извозчика.
— Потемкин великолепнейший!.. Да ведь этак нас с вами сами ангелы, на собственных крыльях, внесут в резиденцию барышни Аннушки!.. Великодушнейший! ведь после этого я могу и две недели попирать своими недостойными ногами ее божественные чертоги!.. — восклицал, захлебываясь, Толстопяткин чуть не на весь Невский.
Но морозный ветер, дувший теперь нам прямо в лицо, заставил вскоре впечатлительного художника успокоиться поневоле: он до того прозяб, что у него, как говорится, зуб на зуб не попадал.
— Скажите, Иван Петрович, — спросил я дорогой, больше для его ободрения:- почему это вы зовете вашу приятельницу «барышней Аннушкой»?
— Да у меня уж такой обычай — крестить все и всех на свой лад, — отозвался он с заметной дрожью в голосе. — По происхождению она, видите, дочь чиновника — значит, по-моему, барышня; ну, а по всем прочим статьям сия особа ничем не отличается от любой деревенской бабищи и выходит просто — Аннушка. Так вот мне и подумалось соединить в ее прозвище приятное с полезным. Кроме того…
Толстопяткин, очевидно, хотел еще что-то добавить к этой остроумной характеристике, но в ту минуту мы уже подъехали к воротам указанного им дома. Калитка благополучно впустила нас, оказавшись не запертой и без дворника. Мы стали взбираться по черной лестнице в самый верх. Остановись здесь и нащупывая рукою дверь и звонок, Иван Петрович таинственно предупредил меня:
— Если я по-сочинительски врать буду, не препятствуйте мне, а только громче поддакивайте, что все, мол, святая истина: для легчайшего проникновения в оную резиденцию, это уж так но церемониалу полагается…
И Толстопяткин сдержанно позвонил.
— Дрыхнет, бестия! — сказал он, принужденно смеясь, когда, по истечении трех-четырех минут, в квартире не последовало никакого движения, и позвонил снова, но уже гораздо сильнее.
— Кто там? — послышался наконец резко визгливый голос за дверью.
Иван Петрович быстро выхватил у меня из рук корзинку, боязливо шепнул: «Да подайте же свою реплику» — я позвонил в третий раз.
— Да кто там? — еще визгливее настаивал все тот же резкий голос.
— Отворите, пожалуйста, — попросил я довольно громко.
В ту же минуту звякнул тяжелый крюк у двери, и она слегка приотворилась. Не теряя ни одного мгновения, художник левой рукой притянул ее к себе, а правой — просунул вперед корзинку, так что отступление неприятелю было совершенно отрезано.
— Матушка, барышня Аннушка! Это я, Иван Толстопяткин, — проговорил он уморительно-вкрадчиво и с лихорадочной торопливостью продолжал:- во-первых, совершенно трезвый; во-вторых, привел с собой давнишнего приятеля, богача из Сибири, сейчас только прибывшего по Никольской железной дороге, с опоздавшим курьерским поездом: в-третьих, мы явились не с пустыми руками, а с знатнейшим угощением и таковою же выпивкой, — вот тут, в дверях, и корзинка, хоть рукой пощупайте…
«Как это он не задохнется от такого быстрого монолога?» — невольно подумалось мне.
— Врешь, поди, пес? — недоверчиво взвизгнул голос хозяйки:- побожись!
— Совершенно верно, что… — поспешил было вставить я новую «реплику» в защиту товарища.
— А ну-ка-те, псы, побожитесь оба! — круто оборвали меня.
Делать нечего, пришлось побожиться. Наконец, после целого ряда визгливых причитаний относительно «ночной поры» мы были впущены в «резиденцию», а дверь опять поставлена на крюк. Сама «барышня Аннушка» тотчас же куда-то исчезла.
— Пошла туалет созидать, — пояснил мне веселым шепотом Толстопяткин:- сейчас светильник явится.
— Иван Петрович! — послышался из непроницаемого мрака голос хозяйки:- проведи их в зальце, покудова я оболокусь; свечка и спички в печурке.
— В силу, душенька, входите при дворе, в силу! — любовно потрепал меня по плечу художник и суетливо принялся шарить где-то руками.
Через минуту чиркнула спичка, зажглась сальная свеча, и я мог осмотреться. Оказалось, что мы обретаемся в тесной и грязной кухне, закоптелые стены которой изобиловали целыми гнездами рыжих тараканов; кое-где на полках из распиленных, но не выструганных досок, приспособленных, очевидно, на скорую руку, торчали жалкие принадлежности не столько убогого, сколько неряшливого хозяйства; от давно немытого ушата с помоями несло какою-то вонючею гнилью.
— Шествуемте, душенька, во здравие! — пригласил меня Толстопяткин:- церемонимейстера нам не полагается, ибо мы проникли сюда.
Он взял корзинку и свечу, а я захватил из кармана шубы бутылку с водкой, и мы прошли по узкому, отгороженному крашеными деревянными перегородками, коридору в «зальце». Это было, впрочем, слишком роскошное название для той каморки, которая удостоилась носить его. Здесь все представлялось идеально-неряшливым: и забрызганные чем-то обои стен, висевшие в иных местах клочьями, с явным присутствием клопов под ними, и совершенно выцветший диван, из-под проерзанной материи которого виднелась мочала, проступали железные концы лопнувших пружин, и круглый преддиванный стол, ничем не покрытый, но зато сплошь облепленный приставшими к нему остатками от предыдущих трапез, и весь исцарапанный комод, где из неплотно закрытых ящиков торчали какие-то пестрые тряпки. Если ко всей этой обстановке прибавить еще немытый, по крайней мере, недели три пол, то остальные подробности «зальца» легко уже дорисуются воображением.
Иван Петрович быстро развязал корзинку и с некоторою торжественностью разложил вынутые оттуда припасы на преддиванном столе, с бутылкой портвейна во главе, к чему я присоединил и водку. Каждая закуска отделялась от грязного стола той самой бумагой, в которой была завернута, так что получился довольно опрятный вид. Художник с отеческой любовью присматривался то к той, то к другой снеди. Я только теперь заметил, что на единственной пуговице его капота болтается какой-то объемистый сверток, и спросил:
— Что это такое?
— Великодушнейший! совсем было забыл! — воскликнул он в детском умилении:- сие суть ваши четыре копейки, превращенные мною, в минуту моего одиночества на извозчике, в драгоценный провиант, именуемый в просторечии полфунтом ситника.
— И уж болтушка же ты, Иван Петрович! — оборвала его хозяйка, появившись в эту минуту из соседней каморки. — Здравствуйте-ка! — поприветствовала она меня подозрительно-благосклонным кивком головы.
— Барышня Аннушка! — трагически произнес Толстопяткин, опускаясь перед ней на одно колено и по-жречески воздев руки в сторону расставленных яств: — дни человеческие сочтены, и да не примешается адская желчь твоя к сим райским сладостям Милютиных рядов!
В ответ на эту забавную тираду хозяйка визгливо захихикала, проговорила: «Ах ты, беспутный ты этакий!» — и фамильярно шлепнула художника по затылку.
Меня крайне заинтересовала ее типичная фигура. По летам «барышню Аннушку» можно было признать стоящей на рубеже, с которого начинается критический переход к положению старой девы. Высокого роста, тощая, как заморенная кляча, она двигалась как-то автоматически, точно кто-нибудь изнутри подергивал все ее члены за ниточки. В продолговатом лице у ней, в особенности сбоку, было действительно что-то лошадинообразное, тем более что ее широкие ноздри то и дело нервно вздрагивали. Маленькие серые глаза, немного косые и чрезвычайно подвижные, хищнически перебегали с предмета на предмет из-под белобрысых бровей, точно повылезших от какой-то изнурительной болезни; но и в движениях этих бойких глаз замечалась та же автоматичность: они, собственно, не перебегали, а вернее сказать — быстро перестанавливались невидимым механизмом с одной точки на другую. Тонкие губы хозяйки как-то забавно съеживались при этом в трубочку, на манер стягиваемого шнурком кошелька, образуя вокруг рта продольные складки. Общее впечатление наружности «барышни Аннушки», произведенное на меня, по крайней мере, было таково, что не следовало бы класть пальцы в рот этому ехидному созданию. Толстопяткин, по-видимому, думал несколько иначе:
— Что вы так боязливо смотр ей делаете? — обратился он ко мне, расхохотавшись ребяческим смехом. — Всякая с виду фурия будет, батенька, в Магометовом раю — гурия, а барышня Аннушка и подавно, ибо девственность держит исправно… Так-то, великодушнейший!
— Вот, когды они этак дурят, я люблю, ничего, — ласкательно отозвалась хозяйка: — а только во хмелю, значит, Иван Петрович жильцов моих беспокоят, я их потому больше и не пущаю в квартеру.
— Форменно ли так, барышня Аннушка?
— Оченно просто!
После обмена этих речей мы с художником остались на минуту впотьмах, ибо единственную свечу, ради необходимых приспособлений к предстоящему пиршеству, хозяйка унесла с собой на кухню. Ожидаемые приспособления явились на стол в виде двух больших ломтей ржаного хлеба, нечищеного ножа, изломанной вилки о двух концах и рюмки с отбитой ножкой, которую (рюмку, конечно, а не ножку) Толстопяткин сейчас же очень метко и окрестил названием «колпачка». Вино и водка были раскупорены вилкой, или, как выразился Иван Петрович, он просто «вогнал пробку в утробу бутылок». Угощение началось с хозяйки, которая очень было жеманилась сперва, но после третьей рюмки водки и изрядного куска ветчины, сделавшись проще и сообщительное, вдруг сентиментально сказала:
— Ивану Петровичу жениться бы вот надоть; сразу бы у них вся эта дурь прошла; живут без пристанища, одежонка — решето, тоже когды и есть нечего, — а вот почему? По ихней самой вине. Копейка у них не держится: чуть заведется, все тогды — приятели. В прошлом годе они натрет с купца за пятьдесят рублей срисовали, так сколько тогды народу этого оборванного ко мне навели — просто страсть! И все косматых, как сами же. Нет, им беспременно жениться надоть! — закончила она убедительно.
— Самому кусать нечего, так еще младенцев плодить? — рассмеялся художник.
— Хорошая жена завсегды мужа в акурате продержит…
— И спасительную влагу вовремя поднесет после кошачьей тоски? — спросил Толстопяткин, залпом осушая две рюмки.
— Оченно просто!
Разговор долго еще вертелся все около этого же предмета. Заметно было, что избранная тема очень интересует «барышню Аннушку»; Иван Петрович, напротив, отделывался лишь короткими фразами вроде предыдущих и даже как будто сердился немного, что отнюдь уж не шло к его добродушной физиономии.
— Да ну тебя и с женитьбой совсем! — забавно разозлился он наконец:- ешь лучше икру и памятуй час смертный. Я уж давно повенчан… с кисточкой.
— А они оченно даже хорошо рисуют, — отнеслась ко мне хозяйка:- только у них все больше бесстыжее выходит.
— Как это «бесстыжее»? — удивился я.
— Теньер, душенька, в своем роде, — пояснил Толстопяткин, снова развеселившись. — Барышня Аннушка! соблаговолите пошевелить ваши седалищные части, оставьте нас на мгновение во тьме и предъявите сему великодушнейшему сеньору мою художественную стряпню, висящую, сколько мне помнится, в картинной галерее единого из ваших жильцов.
— Картинку-то, что ли, со старухой? — привстала хозяйка.
— Во, во, во…
Потребованное явилось немедленно. Это был мастерски набросанный масляными красками эскиз на толстой картонной бумаге в величину квадратного аршина. Он изображал часть занесенного снегом забора у дровяного двора, при слабом лунном освещении в морозную ночь. Подле забора, на снегу, лежало какое-то жалкое подобие человеческой фигуры в образе замерзшей старухи, облеченной в такие же жалкие лохмотья; сквозь дыры их просвечивало тощее синеватое тело. На изможденное лицо старухи падал красновато-желтый луч от фонаря, который держал в руке наклонившийся над ней городовой, с поднятым выше ушей воротником форменной шинели. Налево, несколько отвернувшись от трупа, весь закутанный в теплую шубу дворник флегматично отправлял естественную потребность. Жуткое, щемящее душу впечатление производил этот мастерской эскиз; фигуры были написаны типично, холодный тон неба и воздуха передан безукоризненно.
— Да, благороднейший батенька! — заметил художник, почему-то потупясь: — на жизненной стезе попадаются иногда вот этакие «бесстыжие» закорюки…
— Уж истинно, что бесстыжие, — обидчиво вмешалась хозяйка: — а Иван Петрович еще мне ее подарили! Я к жильцу в комнату повесила, так те даже покраснели.
— И с таким талантом вы не можете устроиться?! — попенял я Толстопяткину.
Он быстро поднял голову, посмотрел на меня в упор и промолчал.
— Ведь вон и пальтишко-то у Ивана Петровича из моей же теплой кофты перелажено, а все они об себе оченно много уж думают… и не дает им бог счастья за это, — визгливо тараторила «барышня Аннушка», усердно запихивая в рот ломтики колбасы.
Художник только выпил водки и опять промолчал.
— Где же теперь живешь-то? — допрашивала хозяйка.
— У тебя на носу! — проговорил он наконец с детской досадой и плюнул.
— Они вот завсегды так, коли с ними станешь об чем всурьез разговаривать, — пожаловалась мне раздражительно наша собеседница.
Вместо ответа я спросил, не найдется ли у нее чистого стакана для портвейну.
— Великодушнейший! — с торопливым шепотом обратился ко мне художник, как только она вышла:- накатите вы ее, бестию, вином хорошенько… в полной комплекции: веселее дело пойдет у нас…
Но оказалось, что, несмотря на всяческие с моей стороны употчевания хозяйки, нашему пиру не суждено было пойти веселее. По мере того, как убывал портвейн, ее хищнические серые глаза все быстрее и подозрительнее перестанавливались с меня на художника и наоборот; мое присутствие видимо беспокоило ее. Сам Толстопяткин с каждой новой рюмкой водки утрачивал значительную долю своего добродушия и юмора; та гнетущая скорбь, которую я еще в трактире подметил на его лице, начинала принимать теперь резкий и несимпатичный оттенок не то бессильной ненависти, не то отчаяния. Заметно было, что между этими двумя лицами, столь непохожими друг на друга, существует какая-то роковая связь, долженствующая рано или поздно разрешиться неизбежной катастрофой.
— Вы, великодушнейший батенька, не обращайте внимания на то, что по мне якобы прыгает в этот момент черная кошка!.. — разразился вдруг истерическим рыданием Иван Петрович, подметивший, несмотря на хмель, что я пристально и скорбно слежу за ним: — эту черную кошку можно и раздавить в полной комплекции… Форменно!
И он с такой силой ударил кулаком по столу, что бутылки и закуски так и подпрыгнули на нем.
— Вот они завсегды так: честью им не сидится в путной кватере, — визгливо протестовала хозяйка, обращаясь ко мне, и ехидно прикрикнула на Толстопяткина: — Уходи не то вон сичас, а то я и за полицией пошлю! Тоже в чужой кватере распоряжаться тебе не дадут, а сиди лучше смирно, когды стужи боишься. Оченно просто!
Речь эта подействовала на расстроенные нервы художника вернее доброго приема морфия: он в одну секунду как-то опять съежился весь и точно почувствовал внезапную наклонность ко сну; по крайней мере, веки его замигали, как у человека, который начинает дремать. Я посоветовал ему уснуть и стал прощаться с ним.
— Постойте на минуточку, жемчужина вы моя! — оживился вдруг Иван Петрович, отчаянно тряхнув своими длинными рыжими волосами. — Душенька! вы ведь меня полюбили, так ли? Так примите же от меня, в слабое воздаяние за сей достопамятный в моей жизни день, скудное приношение Ивана Толстопяткина, сиречь плод моих «ума холодных наблюдений и сердца горестных замет»…
Художник снова было зарыдал и вдруг обратился к хозяйке:
— Барышня Аннушка! непрошеная царица души моей! Не серчай ты на меня, злосчастного российского Теньера, и вручи сему добрейшему, милейшему, великодушнейшему батеньке мою записную тетрадку…
— Это зелененькую-то? — перебила она его.
— Во, во, во, vous avez raison… — ответил он сквозь слезы.
Через минуту «скудное приношение» художника было вручено мне. Я сообщил свой адрес Толстопяткину, пригласив его навестить меня поскорее, и уехал с болезненно ноющим, точно прищемленным сердцем…
1883