Мимолетные наброски

Омулевский Иннокентий Васильевич

Федоров (Иннокентий Васильевич, 1836–1883) — поэт и беллетрист, писавший под псевдонимом Омулевского. Родился в Камчатке, учился в иркутской гимназии; выйдя из 6 класса. определился на службу, а в конце 50-х годов приехал в Петербург и поступил вольнослушателем на юридический факультет университета, где оставался около двух лет. В это время он и начал свою литературную деятельность — оригинальными переводными (преимущественно из Сырокомли) стихотворениями, которые печатались в «Искре», «Современнике» (1861), «Русском Слове», «Веке», «Женском Вестнике», особенно же в «Деле», а в позднейшие годы — в «Живописном Обозрении» и «Наблюдателе». Стихотворения Федорова, довольно изящные по технике, большей частью проникнуты той «гражданской скорбью», которая была одним из господствующих мотивов в нашей поэзии 60-х годов. Незадолго до его смерти они были собраны в довольно объемистый том, под заглавием: «Песни жизни» (СПб., 1883).

Кроме стихотворений, Федорову, принадлежит несколько мелких рассказов и юмористически обличительных очерков, напечатанных преимущественно в «Искре», и большой роман «Шаг за шагом», напечатанный сначала в «Деле» (1870), а затем изданный особо, под заглавием: «Светлов, его взгляды, его жизнь и деятельность» (СПб., 1871). Этот роман, пользовавшийся одно время большой популярностью среди нашей молодежи, но скоро забытый, был одним из тех «программных» произведений беллетристики 60-х годов, которые посвящались идеальному изображению «новых людей» в их борьбе с старыми предрассудками и стремлении установить «разумный» строй жизни. Художественных достоинств в нем нет никаких: повествование растянуто и нередко прерывается утомительными рассуждениями теоретического характера; большая часть эпизодов искусственно подогнана под заранее надуманную программу. Несмотря на эти недостатки, роман находил восторженных читателей, которых подкупала несомненная искренность автора и благородство убеждений его идеального героя.

Другой роман Федорова «Попытка — не шутка», остался неоконченным (напечатано только 3 главы в «Деле», 1873, Љ 1). Литературная деятельность не давала Федорову достаточных средств к жизни, а искать каких-нибудь других занятий, ради куска хлеба, он, по своим убеждениям, не мог и не хотел, почему вместе с семьей вынужден был терпеть постоянные лишения. Сборник его стихотворений не имел успеха, а второе издание «Светлова» не было дозволено цензурой. Случайные мелкие литературные работы едва спасали его от полной нищеты. Он умер от разрыва сердца 47 лет и похоронен на Волковском кладбище, в Санкт-Петербурге.

 

I

Вступление. — Оживленный вид Петербурга. — Ф. М. Достоевскому нужен Константинополь. — "Новое Время" и его опечатки. — Эпидемия обидчивости: гг. Тургенев, Суворин, Антонович и Мизантроп. — Благоприятность г. Пятковского. — Знаменитая строка незнаменитого поэта. — Мое послание к нему

Познакомимся, читатель. Нам придется теперь беседовать еженедельно и потому не мешает встать сразу в самые лучшие отношения друг к другу. Что касается меня, я буду совершенно откровенен, буду немножко серьезен, немножко смехотворен, но, во всяком случае, постараюсь сделать для тебя эту беседу нескучной. Быть может, и прозвучит у меня иногда невеселая нота, проскользнет затаенная скорбь, ты можешь побранить меня за них — и дело с концом. Конечно, все будет зависеть от материала. Материал этот не особенно богат, но и не очень скуден: русская жизнь, русский человек уж так устроены, что нет-нет да и прокатятся кривым колесом. Внешним приемом стесняться нам нечего; живая мысль требует живых, разнообразных форм, и хотя бы для ее выражения мне пришлось унести тебя в фантастические сферы — я не задумаюсь. Прокладывая скромную тропинку к твоему сердцу и сознанию, мне бы хотелось устилать ее и прозой, и стихами: стихи между прозой — ведь это те же цветы в листве букета. Каждое воскресенье я буду подносить тебе такой букет, взращенный на неблагодарной почве петербургского ветрограда, а ты, в свою очередь, если пожелаешь уподобиться избалованной красавице, каждое же воскресенье можешь смело выбрасывать за окно мой подарок, как только он побывает в твоих руках. С меня будет достаточно и того, что этот букет произведет на тебя известное впечатление, даст известный толчок твоей мысли. Теперь, когда наши отношения установлены, я весь к твоим услугам.

Петербург представляет очень оживленный вид в последнее время, как и подобает столице государства, объявившего войну. По городу то и дело двигаются массы войск; во дворе казарм и на соседних с ними улицах отдельные кучки молодых солдат учатся маршировке и ружейным приемам. Здесь, разумеется, не обходится без забавных сцен, и всегда глазеющая на эти эволюции пестрая толпа делает подчас очень остроумные замечания. Надо, впрочем, отдать полную справедливость обучающим офицерам: тут не подметишь ни резкого слова, ни иной какой-нибудь грубой выходки. Дело идет больше семейным порядком; вид солдатиков весел и усердие примерное. На лицах почти всех обывателей столицы, где бы они ни встречались, замечается какой-то праздничный вид. В трактирах — газеты берутся нарасхват и постоянно слышится громкое чтение, иногда по складам, военных известий. Словом, по всему заметно, что мы воюем.

Воюет и Ф. М. Достоевский. В мартовской книжке своего «Дневника писателя» он опять протягивает руки к Константинополю, настойчиво приглашая соотечественников положить эту блестящую игрушку в широкий русский карман, несмотря на все политические соображения. Экий ведь упрямый старик! Но я полагаю, что мы его не послушаемся и, по обыкновению, свеликодушничаем, хотя и говорят, что война обновляет.

Как бы то ни было, она нисколько не обновила г. Суворина с его «Новым Временем». Известно, что эта пресловутая газета, между прочим, обилием и разнообразием, отличается еще крайней типографской небрежностью и невиданным богатством самых грубых опечаток. В последнее время ее промахи разрешились положительным курьезом, чтоб не сказать больше. Не говоря уже о том, что газета смешала папу Григория VII с Григорием XIII и провозгласила константинопольской телеграммой «волнение на Крите», она ухитрилась еще (в № 413) обозвать И. С. Тургенева «кокоткой». Не верится? Отчего же? Ведь покойная В. А. Лядова и одна здравствующая французская артистка были не так еще огорошены г. Сувориным. Дело в том, что «Новое Время» перевело и поместило у себя тургеневский рассказ «Сын попа», появившийся первоначально на французском языке. Г. Тургенев обиделся и, как говорит г. издатель «Нового Времени», «сделал» из этого «всероссийский вопрос», на что, в свою очередь, г. Суворин тоже обиделся и настрочил следующее: «Когда кокотка встречает новый фасон платья, когда она увидит последнюю модную картинку — сколько хлопот ей предстоит, чтоб облечься в этот модный костюм». Русский писатель (читай: И. С. Тургенев), появляющийся первоначально на иностранном языке, напоминает эту франтиху и проч. Не ясен ли смысл сего сказания? Однако ж, на другой день, г. Суворин спохватился и заявил, что вместо «кокотка» следует «кокетка». И просто, и замысловато. Нет, уж лучше, г. Суворин, объявите-ка сами поскорее войну… подобной халатности. Ведь этак я могу обозвать вас сегодня как мне угодно, а завтра оговориться, что это, мол, опечатка. Но неужели вы назовете только опечаткой и ту «анафему», которую так по-дьяконски провозгласила передовая статья в № 415 вашей газеты? Там говорится: «И пусть будут прокляты все те, которые воспользуются этим тяжелым временем (т. е. нынешним) для набивания своего кармана, для эксплуатации всего народа; пусть ляжет на них народная анафема» и проч. Что это такое?! Я понимаю, что так может еще выражаться какой-нибудь лицемер, но уж никак не газета, претендующая на гуманность. Да, наконец, ведь эта злосчастная «анафема» может обрушиться на вашу же собственную голову, г. Суворин, и вот почему. Вы издаете дорогую газету, а между тем не позаботитесь, чтобы над ней не слепли, по крайней мере, ваши читатели: ведь иногда даже и не разберешь ее слепого набора. Я уж не говорю о тех корректурных диковинках, какими вы постоянно угощаете свою публику. Скажите откровенно: зачем же вы сами-то, «пользуясь этим тяжелым временем», когда вашу газету покупают нарасхват, не издаете ее как следует? Разве это, по-вашему, не эксплуатация народа? Видите, как нужно осторожно обращаться с иными словами… «Пусть в наши сердца не закрадывается жалость к таким людям», — поучает та же передовая статья. Но я все-таки пожалею вас, г. Суворин, чтобы не питать к кому-нибудь жалости — значит, по-моему, уподобиться деревяшке. Если вы обидитесь этим сравнением, то можете смело принять его за опечатку.

Кстати об обидчивости. В последнее время это угнетенное душевное состояние стало у нас самым обычным явлением. Самолюбие, развитое до болезненности, приняло просто какой-то эпидемический характер. Сперва, в более острый период этой эпидемии, ею заразились чуть ли не грудные младенцы. Я не берусь выяснять причин этого начального явления, я только констатирую факт. В самоновейшее время названная эпидемия поражает уже литературу; но на этой почве она, к счастию, значительно утратила свою резкость и приняла характер… так сказать, юмористический. Если легкий пароксизм ее с гг. Тургеневым и Сувориным недостаточен, то за более сильными ходить недалеко. Возьмем хотя случай с г. Антоновичем. Этот почтенный критик молчал-молчал, да вдруг и обиделся ни с того, ни с сего. Обижен, говорит, — защитите! Дело было так. Месяц тому назад, если не больше, «Новое Время», по словам г. Антоновича, «обвиняло журнал „Знание“ в том, что будто он тенденциозно и злонамеренно исказил при переводе „Путешествие по Аравии“ Пальгрэва и исказил с тою преступною целью, чтобы скрасить дурные стороны исламизма и, напротив, бросить на него благоприятный свет». Я сам не читал этого обвинения и верю г. Антоновичу на слово. Однако ж да позволено мне будет спросить: при чем же он сам тут? Что общего между обидой, нанесенной, положим, журналу «Знание», и личностью г. Антоновича? Бесспорно, что он, как критик, еще со времен «Современника», изощрился придавать своим писаниям смысл между строками; но при чтении его последних строк, начертанных в № 55 газеты «Наш Век», я решительно стал в тупик. А между тем строки эти значатся в его открытом письме к г. Суворину, которого он ядовито поздравляет с «прекрасной ролью литературной ищейки и доносчицы», в каковой будто бы «так удачно дебютировало „Новое Время“. „Знание“ доказало», говорит г. Антонович, «что ваша газета не только донесла на него, но еще сделала (какие ужасти!) ложный донос… Ваша газета не только не извинилась в своем доносе и в своей клевете… но еще нагло посмеялась над теми, которых оклеветала». Все это очень может быть, но я опять-таки спрошу: да почему же именно г. Антонович об этом пишет? А пишет он, изволите ли видеть, потому, что наша пресса не обратила внимания на этот поступок, «что и заставило» бывшего критика «сим (т. е. открытым письмом) констатировать явление, пропущенное нашей критикой, и представить его на суд общественного мнения». Другими словами — г. Антонович, презирая роль доносчика, принял на себя добровольную обязанность докладчика перед публикой. Прекрасно. Но, в таком случае, надо было и обращаться к публике, а не к г. Суворину; в таком случае не следовало также заканчивать письма словами: «Примите уверение в моем глубоком презрении ко всякого рода литературным инсинуациям, доносам и клеветам». Ведь это уж выходит личность, а не простое «констатирование явления, пропущенного нашей критикой». Да и почему это вы, г. Антонович, презираете только одни литературные доносы? Любопытно было бы знать. Мое же собственное мнение о поступке г. Антоновича я выражу ему здесь краткими словами, употребив тоже форму открытого письма — благо на нее пошла теперь такая мода. Вот это письмо.

«Милостивый Государь

Максим Алексеевич,

Некогда Вы были очень известны, как оппонент Писарева. Скажу больше — искры, сыпавшиеся из-под его пера, значительно увеличивали своим блеском то слабое сияние, которое, собственно, и окружало ваш скромный литературный облик. Потом Вы замолкли, — не знаю почему, но… замолкли. О человеке, который молчит, вообще говорят мало, — перестали говорить и о Вас. Но червь литературного самолюбия точил Вас все это время и, наконец, вынудил прокатиться кривым колесом перед публикой: авось, мол, вспомнит. Не берусь судить, насколько Вы достигли этой цели, но смею спросить Вас, не припоминается ли Вам иногда такая сцена из детства: в классе чинно сидят мальчики в ожидании учителя. Вдруг какой-то школьник, давно уже питавший затаенную неприязнь к ученику, положим, Иванову (за перехваченное, положим, стальное перышко), быстро соскакивает со скамьи, выбегает на середину комнаты и с гримасой произносит: „Иванов, господа, — наушник!“ Все, разумеется, смеются, а школьник благополучно водворяется на своем месте. Вот именно такую сцену я видел во сне по прочтении Вашего письма. Впрочем, я видел еще и другую. На кафедре стоял ученик Иванов, безобразно стучал по ней кулаком и неистово провозглашал: „Анафема!“ Школьник старался перекричать его. „Презираю… презираю доносы!“ — ревел он еще пуще. Не знаю, чем бы кончилась эта последняя сцена, если б, к счастию, меня не разбудило… лукошко. Успокойтесь, Максим Алексеевич: это не было собственно лукошко, а обыкновенная корзина с чистым бельем, невежественно поставленная моей прачкой ко мне на кровать. Но я все-таки был очень рад, что сновидение кончилось. Позвольте же мне выразить теперь скромную надежду, что детские сны мои не повторятся больше, и от души пожелать Вам скорого исцеления от болезненной обидчивости и столь же ненормально развитого самолюбия. Примите и проч.»

Да, читатель! за выздоровление г. Антоновича я еще кое-как спокоен, но уж отнюдь не могу поручиться за одного моего собрата по фельетону — именно за г. Мизантропа, неуклюже забавляющего, как известно, своим «Калейдоскопом» подписчиков журнала «Дело». В мартовской книжке потешник этот ужасно разобиделся на какую-то «мелкую газетку», дерзнувшую приписать его фельетон перу г. Буренина. Уж на что, кажется, безобидное дело, а ведь разозлился, да еще как! «Мелкая газетка», видите, прочла ему «какие-то глупые наставления». Ну, и слава богу, что прочла «глупые»: ведь от умных ему не поздоровилось бы. А он между тем из себя выходит, чуть не на стены лезет: называет автора статьи «журнальным Петрушкой», «вором, на котором горит шапка», «зверем, который защищается… своим запахом», и т. д. в том же благовонном роде. Вот что значит эпидемия-то: никуда от нее не убежишь! Можно, впрочем, и то сказать, что мизантропам совсем не следовало бы поручать фельетонов: ведь это больше все люди, привыкшие скорее повелевать «мелкотой», чем назидать публику легкой, остроумной беседой…

Среди этих печальных фактов обидчивости, неоспоримо доказывающих существование у нас эпидемии невытанцовавшихся самолюбий, как-то отрадно отдохнуть мыслью на таком скромном, даже можно сказать, безобидном литераторе, как, например, г. Пятковский. Посмотрите, с какой идеальной застенчивостью рекомендует он в газетных объявлениях свою книгу: «Монографии и критические этюды». «Благоприятные отзывы» — говорит он только, потом смиренно ставит две точки и перечисляет все наши лучшие периодические издания, предпослав им предлог «в». «Благоприятный человек должен быть этот г. Пятковский!» — наверно подумает, в свою очередь, публика — и купит его книгу.

Но еще большим отсутствием самолюбия и, конечно, не меньшей безобидностью веет от музы некоего поэта, по фамилии г. Гордеев, печатающего свои стихи, не помню в какой-то газете. В стихотворении «Жалоба пасынка» я обрел у него следующую достопамятную строку:

Потрепав по плечу словом ласковым.

Не правда ли, какой сочный образ? Уже одно трепание по плечу выражает собой ласку, но если произвести этот маневр еще и ласковым словом — какая сугубая получится ласка! Не могу удержаться, г. Гордеев, чтобы не приветствовать Вас стихами же. Местоимение «ты» примите за поэтическую вольность.

Послание поэта к поэту.

 

О, поэт! твои ласки сугубые Привели меня вдруг к заключению, Что не ведая язв самолюбия, Ты способен в стихах к увлечению. Сей отрадной увлекшись оказией, Я — клянусь… хоть покойным Херасковым! — Так и обнял тебя бы фантазией, Потрепав по плечу словом ласковым…

Почему именно последняя строка навела меня на мысль об отсутствии самолюбия у г. Гордеева и об его безобидности — сказать хорошенько я и сам не умею, но уверен, что мое послание нимало не разобидит его: есть уж такие благодушные строчки…

 

2

Самоубийства. — Невеселые мысли по этому поводу. — Некролог Д. П. Ломачевского. — Новые выходки г. Суворина. — Мое открытое письмо к нему. — Образчики стихотворных писем

Поневоле я должен начать сегодня за упокой и даже не могу наверно сказать, удастся ли мне кончить во здравие. Некоторые факты будничной действительности, промелькнувшие за последнюю неделю, отличаются такими неутешительными свойствами, что, право, способны омрачить даже меня, избравшего для себя псевдоним веселого поэта. Понятно, что подобный материал далеко мне не по вкусу, что я только нехотя делюсь им с читателем. Но что же прикажете делать? Жизнь не перестроишь по-своему, фактов ей не навяжешь и не вставишь ее в наперед определенные рамки.

Последняя неделя ознаменовала себя целым рядом самоубийств. «Никто не виновен в моей смерти, мне просто надоело жить». Таково лаконическое содержание записки, найденной в кармане очень прилично одетого мужчины средних лет, застрелившегося на днях близ Чесменской богадельни. Имя несчастного осталось неизвестным, так как, по словам официального сообщения, «покойный постарался уничтожить все следы к открытию его звания». Конечно, нас не удивишь самоубийством, не удивишь даже целым рядом их; но в данном случае весьма характерным является самый лаконизм итога, подведенного этому существованию: «мне просто надоело жить». Я лично, по крайней мере, не припомню другого, столь же краткого признания самоубийцы. Ведь из него поразительно явствует, что жизнь не дала никаких интересов человеку, что он не нашел в окружавшей его действительности ни одного мотива, за который стоило бы ухватиться ради возможности ее продолжения, — не так ли? А это значит, в свою очередь, читатель, что жизнь до такой степени бедна еще подобными мотивами, что не каждый может найти их в ней, даже достигнув средних лет, даже имея средства быть «одетым прилично»… Другой случай самоубийства, тоже бывший на прошлой неделе, подтверждает это как нельзя лучше. Некто студент Кондратьев кончил свою жизнь под колесами локомотива только потому, что лишился любимой девушки, умершей от чахотки. И заметьте, это решение не было минутным порывом отчаяния; несчастный юноша даже позаботился о некоторых удобствах смерти: он выбрал менее всего освещенное место, сделал в песке небольшое углубление, чтобы, положив в него голову, можно было плотнее прилечь к рельсу. Покойный, очевидно, не принадлежал также и к тем субъектам, для которых жизнь и смерть безразличны: «Люблю А. Д. — Скоро свидимся», — пишет он в конце записки, предназначенной им для родных. Ясно, что желание жизни существовало здесь, но только оборвался ее интерес. Так неужели же, в самом деле, у этой молодой жизни не нашлось других интересов, кроме интереса любви? Над такими явлениями нельзя не задуматься глубоко, хотя в них и «никто не виновен», как хочет уверить нас большинство самоубийц. Эти явления особенно резко выступают теперь, когда русская жизнь так нужна, когда в ней, по-видимому, существует такой высокий интерес и когда, наконец, можно жертвовать ею и не бесследно.

Но будничная жизнь неумолима: ей все равно, каковы бы ни были ее жертвы; она одинаково бездушно вырывает из общественных рядов и праздного человека, соскучившегося бессодержательной жизнью, и полезного труженика, расчищающего по силам своего ума и таланта родные плевелы. По словам газеты «Наш Век», «в ночь с 10 на 11 мая, в Обуховской больнице скончался литератор, известный автор сцен и рассказов из чиновничьего быта, Д. П. Ломачевский. После покойного осталась семья, состоящая из жены и пятерых детей, существовавшая только-литературными заработками Д. П.». Этот коротенький некролог, от которого так и веет на душу каким-то жутким холодом убожества и бесприютности, гораздо красноречивее всякой многовещательной биографии. Давно ли, кажется, на страницах этого журнала один из моих товарищей указывал на печальную судьбу русских писателей, на целый ряд безвременных и вопиющих кончин. Еще не успели остыть его симпатичные строки — и вот уже перед нашими глазами зияет новая литературная могила, и опять с той же ужасающей обстановкой больницы, рокового одиночества и беспомощной, голодной семьи в перспективе… И общество совершенно равнодушно проходит мимо одиноких борцов мысли, изнемогающих и падающих под бременем непосильной работы, под гнетом этого убийственного равнодушия! Набрасываешь эти грустные строки — и в голову невольно закрадывается щемящая душу мысль, что, может быть, не сегодня, так завтра послужит и твоя кончина таким же печальным материалом для фельетона следующей недели, станешь и ты убогим сюжетом такого же убогого некролога, каким удостоила газета покойного Ломачевского. Почтим же и мы с тобой, читатель, память этого скромного, быть может, и не замеченного тобой труженика мысли, вся жизнь которого, действительно, представляла ежедневную безуспешную борьбу с безвыходностью положения литературного пролетария…

Да, читатель, мы с тобой ошиблись: материал этот совсем для нас неподходящий, а главное — мало ободряющий. Вот г. Суворин, так тот хоть кого ободрит. Такой назойливой храбрости, такой зудливой прыти давно уже не видала наша печать. Если турки как-нибудь одолеют нас, и в Петербурге начнут бесчинствовать баши-бузуки, я положительно спрячусь за г. издателя «Нового Времени»: эти господа, вероятно, сразу поймут друг друга, обнимутся и облобызаются. Но, с другой стороны, меня опять и подозрение берет: уж не взбесился ли г. Суворин? Только странно как-то представить себе, что такой ловкий и сообразительный человек мог взбеситься в самое неурочное время. Ведь бесятся обыкновенно при наступлении сильных жаров… по крайней мере, животные; а теперь, когда я пишу эти строки, у меня в комнате топится печь, несмотря на майские дни. Очень может быть, впрочем, что я тут ровно столько же понимаю, сколько смыслит известный доктор Шмидт в лечении рака, но предостеречь публику все-таки не мешает. Собственно, храбрость г. Суворин обнаруживал почти всегда, за исключением, конечно, того трагикомического случая, когда он так струсил, что обещал даже ходить с револьвером в кармане. Но мужество с признаками бешенства появилось у него только с изданием газеты и ныне грозит всем и каждому. Вот два наглядных примера. В своем последнем воскресном фельетоне, подзадоренный близоруким политическим самоуничижением некоторых господ, о лордах Дерби и Дизраэли г. Суворин выражается так: «Черт ли в том, что они европейцы? Они просто английские исправники и становые, выработавшиеся в школе парламентаризма, которая и дурака кое-чему научит». Уязвленный тем, что в Петербурге предполагается издание газеты «La Russie Contemporaine» при участии некоего г. Лебурде, г. издатель «Нового Времени» с пеной у рта восклицает: «Кто такой г. Лебурде? Парикмахер он, сапожник, шарманщик или пройдоха? Надо думать, что он не принадлежит к честным ремесленникам; но если он пройдоха, то не умный, ибо едва ли можно выдумать что-нибудь глупее его программы. О, проходимец!» Не достаточно ли, читатель, этих двух примеров, чтобы при встрече с г. Сувориным на улице сторониться от него подальше: а что, мол, как вдруг укусит? Да, действительно, опасно. Ведь сделанная мною сейчас выписка представляет уже не остроумную выходку расходившегося журналиста, а просто — бешеный лай, ио имеющий к тому же достаточного повода. Из письма г. Заменцкого, которое помещено в № 73 газеты «Наш Век», теперь оказывается, что так беззастенчиво облаянный г. Лебурде «уже 25 лет живет в Петербурге и принимает самое деятельное участие в комитете, состоящем под председательством посланника Франции, для сбора пожертвований для общества Красного Креста». Оказывается также, что главным ответственным редактором газеты «La Russie Contemporaine» будет г. Л. Б. де Легай — бывший редактор газеты «Peuple franèais» и основатель газеты «L'Etoile», a не г. Лебурде, секретарь редакции, который — как замечает Г. Заменцкий, — «к счастию для него, не пользуется известностью г. Суворина». Поистине, к счастью! Меня, признаться, так и подмывает написать г. Суворину открытое письмо, до которых он сам прежде был такой охотник. Нечего делать — попробую: авось человек образумится. Итак:

«Любезнейший мой собрат по фельетону,

Я знаю, что Вы не парикмахер, не сапожник, не шарманщик, не пройдоха и не проходимец. Но я знаю также, что Вы любите отбрить всякого, что в издании Вашей газеты Вы неряшливы, как сапожник, часто принимаете ее за шарманку, извлекая из нее звуки на мотивы любимых русских песен, так что публика, бросая вам свои гроши, хотя и не считает Вас пройдохой, но уже начинает относиться к Вам теперь почти как к проходимцу. Вам это надо принять к сведению. Когда Вы получили возможность издавать свою газету, все мы, литературные работники, порадовались за Вас и пожелали Вам всякого успеха, ибо приятно было видеть хотя одного из нас пробившимся на широкую дорогу, а Вы были прежде из наших. Поэтому Вас никто не облаял, никто не лягнул, никто не позавидовал Вашей новой собственности. Чего бы, кажется, для Вас больше? И мы думали, что Вашу роль журналиста Вы поведете почетно, но скромно. Мы, однако ж, ошиблись. Едва оперившись, Вы уже начали хорохориться подобно рассерженному индейскому петуху, раздувавшему до смешного свою красную кишку. Это может засвидетельствовать вся Ваша журнальная деятельность до настоящей минуты. Обладая сметливостью, Вы стараетесь приурочивать к Вашей газете русские литературные авторитеты — не из уважения к их уму и таланту, а только ради их имени. Это показало Ваше поведение в отношении г. Тургенева. Прикрывшись квасным патриотизмом, Вы стали выразительно тявкать в сторону таких изданий, книжки которых и без того нередко задерживались. Это доказал Вам г. Антонович. Любуясь и охорашиваясь своей литературной неопрятностью, чтоб не сказать больше, Вы теперь начинаете уже позволять себе такие выходки, которые не сделали бы чести и уличному мальчишке. Все это, любезнейший собрат, очевидно показывает, что или Ваши прежние убеждения скромного литературного работника служили Вам только фиктивными подмостками для достижения известной высоты, или что они задохлись под широкими полями пышного издательского халата. До сих пор Вы, конечно, не достигли еще того, чтобы на честную русскую печать легла неприятной тенью Ваша теперешняя журнальная деятельность; но она скоро может превратить Ваше „Новое Время“ в „Фигаро“, а Вас — в Вильмесана. Наклонная плоскость — самая опасная из плоскостей. Это Вам надо помнить. Остановитесь же, любезнейший собрат, вовремя. Вы человек умный и потому, надеюсь, оцените мой совет по достоинству. Вы человек с талантом, а таланту не трудно стяжать себе даже самую громкую известность, не прибегая к фарсам и либеральному заигрыванию с публикой. Верьте, любезнейший собрат, что вот именно только эти-то два Ваши качества, т. е. ум и талант, и заставили меня выразить Вам, с надлежащей откровенностью, все вышеизложенное, и примите и проч.».

Кстати об открытых письмах. В последнее время они стали появляться в таком ужасающем количестве, что я советовал бы редакциям наших газет завести для них особый отдел. Но так как прозаическая форма невольно располагает к многоглаголанию, то лучше всего было бы придавать им стихотворный облик. Тогда, выиграв в сжатости текста и мысли, они получат вместе с тем и большую выразительность. Чтобы облегчить редакциям эту, и без того немудреную, задачу, я постараюсь привести здесь два-три посильных образчика.

СТИХОТВОРНЫЕ ПИСЬМА СОВРЕМЕННИКОВ

I

Письмо к И. С. Тургеневу

Хоть ради б вежливости, да-с, Вы нас предупредили, Что в «Gegenwart'e» свой рассказ Вы раньше поместили. Одно бы слово — и закон, И дело вышло б чисто; А вот теперь я огорчен — Я… в роли журналиста!

II

Письмо в газету «Наш Век»

Оставляя вздор и хлам Разный без вниманья, Извиняюсь я, что Вам Шлю сие посланье. Я с Сувориным самим Не сказал ни слова… Правда, вел я дело с ним, Но чрез Лихачева. А того предупредил Даже я в избытке: «Если б я вам повредил — Вычтите убытки».

III

Еще письмо в газету «Наш Век»

Простите, что я бомбардирую Вас, Но я тут совсем ни при чем: Опять я затронут нелепо сейчас В суворинском «Времени» том. Толкуют, что будто могу я писать На двух языках. Никогда! Ведь это, по-моему, прямо сказать, Что мне самобытность чужда. Немало я брани печатной встречал, Был солон порою урок; Но если я что за обиду считал, Так именно этот упрек. Спешу заявить и покорно прошу Уведомить милый мой край: Я только по-русски, по-русски пишу; — И с этим бог справиться дай!

Не правда ли, читатель, что в такой форме письма значительно выиграют? Другой вопрос — насколько вся эта домашняя переписка, будь она стихотворная или прозаическая, может интересовать публику. Но уж если ее непременно хотят пичкать этой перепиской, то, по-моему, стихи будут удобосваримее. Во всяком случае, так как нынче век промышленный, я нисколько не стесняюсь предложить на первый раз редакциям собственные услуги… конечно, за умеренное вознаграждение.

 

3

Обрушившийся дом. — Нравственное падение г. Утина. — Мой странный сон по поводу специальных корреспондентов наших газет. — География «Нового Времени». — Курьезное пожертвование. — Студент Иваницкий. — Некролог В. А. Владимирского

Теперь надо ходить по петербургским улицам и беспрестанно озираться, как бы не раздавила тебя какая-нибудь обрушившаяся шальная стена вновь выстроенного дома. Я даже стал ходить эти дни не по тротуару, а по средине улицы, — все, думаю, как-то безопаснее. Дело в том, что на днях провалились две стены каменного трехэтажного дома купца Абдалова, выстроившего его три года тому назад на Песках. Рассказывают, что по настоянию полиции дом этот был недавно освидетельствован архитекторами, которые нашли его крепким и удобным. Нечего сказать, хорошо «удобство» быть раздавленным! Жильцы не пострадали только благодаря случайности. Отчего же, спрашивается, «крепкий» дом провалился? Поэтически это можно объяснить очень просто и не в ущерб репутации гг. архитекторов:

На Песках, от сотрясенья, Провалился дом один — Потому… что очень сильно Бомбардируют Виддин.

Однако я желал бы лучше, для блага публики, чтобы репутация этих господ провалилась вместе с обрушившимися стенами, как провалилась, при одном недавнем процессе, нравственная физиономия г. присяжного поверенного Утина, стоически доказывавшего, что гласность для банковых операций — дело неподходящее. Надобно не питать ни малейшего уважения к своему адвокатскому званию, чтобы дерзнуть отстаивать, но краснея, такую неблагодарную и неблаговидную задачу… даже помимо большого вознаграждения. А, впрочем,

Иметь приятно совесть… но В наш век «погони за наживой» Стыдиться мысли, речи лживой Немногим избранным дано.

К числу этих немногих избранных, очевидно, не может быть причислен и г. Полетика, подвизавшийся, как известно, против г. Высоцкого в одном из заседаний общества для содействия русской промышленности и торговле, хотя он и сделал в своей речи великие открытия, что «начала банковского дела ложные, почва скверная», что «частные злоупотребления тут ни при чем», что «обличения теперь не помогут» и проч. Словом, г. Полетика тоже хотел доказать, как и названный мною адвокат, что операций банка проверять не следует и что гласность тут не поможет. Когда я буду допущен к сундуку с общественными деньгами, для производства над ними различных операций, то полагаю, что начну ораторствовать и сам на такую же резонную тему.

На днях, читатель, я сам не мог воздержаться… от некоторого соблазна. Мне приснилось, что редакция «Живописного Обозрения» отправляет меня своим специальным корреспондентом на театр военных действий. Как ни уверял я во сне почтенного редактора, что я к такому серьезному делу неспособен, но он не хотел ничего слышать, не принимал никаких отговорок и только твердил:

— Поезжайте, поезжайте. Это дело решенное. Затрудняться тут нечем: не боги горшки обжигают. Попривыкните — и все пойдет как по маслу. Главное — побольше поэзии, побольше обстоятельных описаний всех этих мазанок, кокетливо приютившихся на южной земле… само собой разумеется, хорошеньких глазок румынских женщин…

— Но, позвольте… — остановил я его, — г. Каразин…

— Что ж такое, батюшка, г. Каразин? — пылко возразил он. — Прекрасно пишет. Конечно, от его писем не пахнет порохом, как это сплошь да рядом встречается у военных корреспондентов других наций; но зато… посмотрите, сколько поэзии! Он даже телеграммы умеет поэтизировать…

И редактор поспешно сунул мне в руку один из номеров «Нового Времени».

— Однако… — снова остановил я его, — г. Боборыкин…

— Да! вот вам живой пример, — быстро воскликнул он: — сидит человек в Вене, «только и дела делает, что ходит и лежит, читает, по возможности, меньше», разносит книги по поручению знакомых — и все это подробно описывает, ведь «Наш Век» находит его же, вероятно, очень занимательным…

Чувствуя, что начинаю сдаваться, я еще раз попытался было остановить почтенного редактора:

— Позвольте… гг. Максимов, Буренин…

— Гм! Максимов… — замялся он несколько. — Ну, этот любит больше описывать «пьяных солдатиков». Так, впрочем, что же? Ведь и это интересно-с; ведь надо же и эту сторону русского человека осветить. Да, наконец, у каждого имеется своя специальная струнка-с. Что же касается г. Буренина, то пример его может послужить вам лучшим ободрением: он даже прямо заявил, что выехал «с легким сердцем». Нечего затрудняться и вам.

Дай, думаю, сделаю последнюю попытку.

— Г. Немирович-Данченко… — слабо сказал я.

— Пожалуйста, не говорите мне ничего о моих сотрудниках! — ужо запальчиво возразил редактор:- мне не приходится хвалить их самому… Словом, вы должны ехать — и конец разговору.

Скромность моя была окончательно побеждена.

— Ну куда же я поеду? — спросил я только.

— Куда хотите: на Дунай, в Париж, в Америку, в Африку… в Австралию, наконец, — не все ли равно?

— Но какое же отношение будет иметь… например, Австралия к настоящей войне? — вытаращил я изумленно глаза.

— Ах, боже мой! как «какое»? Вы можете сообщать нам, что думают о ней, положим, папуасы… Ведь это, батюшка, в высшей степени интересно и оригинально. Наверно, г. Миклухо-Маклай поможет вам самым обязательным образом. Я ему, впрочем, напишу.

Что вы станете делать с такой американской настойчивостью? Мы перешли к разговору об условиях и мигом покончили дело. Я даже выторговал себе на счет редакции бутылку сельтерской воды на все время путешествия: страны, мол, будут попадаться очень жаркие… Вдруг я спохватился, однако.

— Прежде чем подписать наши условия, позвольте мне представить вам хотя краткую пробную корреспонденцию еще здесь, не выезжая с места, — попросил я для очистки совести. — Если читатели «Живописного Обозрения» останутся довольны ею — я выеду на другой же день.

— Вы несносны с вашими претензиями, но, так и быть, и это вам позволяется, — согласился редактор.

И вот я снова вижу во сне, что сижу за целым ворохом русских газет, тщательно выбираю там из специальных военных корреспонденции подходящие для меня строки и, желая отличиться, делаю из всего этого невообразимый винегрет. Я беру кусочек и у г. Максимова, и у г. Боборыкина, и… словом, у всех по кусочку. Голова моя горит, а в ней назойливо мелькает только одна ясно определенная, неотвязная мысль, что я должен быть на первый раз очень краток и выразителен, если хочу наслаждаться всеми прелестями жизни… между папуасами. Перо мое лихорадочно выводит на бумаге:

(Дневник корреспондента «Живописного Обозрения»)

Письмо первое.

Выехав с легким сердцем, я буду заносить и такие впечатления, какие будут относиться к современным событиям, и такие, какие совсем ни к чему не будут относиться… Стоги прошлогоднего сена желтеют повсюду. Видимо его много. На стогах — аисты, аисты на полях, аисты в разливах… Как кокетливы, изящны издали бессарабские деревушки. Одна, например, из-за горы выбежала, когда наш поезд поравнялся с нею, и опять спряталась за другую гору, когда поезд пошел далее. Важно!.. Женщины не особенно красивы; глаза хотя и черны, но без страсти, а скорее в них замечается утомление… Одеваться желают со вкусом, но остаются при одном только желании… Вчера я встретил на улице выпившего солдата; его окружили румыны и ласково разговаривали с ним; прошла мимо солдатика франтовато одетая горничная; солдатик посмотрел ей вслед, развел руками и зачмокал губами, восторгаясь прелестями ее форм…

— Знаете ли, что будет? — говорил он мне раздраженным шепотом, плюя мне в лицо и силясь оторвать пуговицу от моего сюртука:- Франция воспользуется удобным случаем, чтобы вернуть Эльзас и Лотарингию…

Вчера я приехал в Вену… Я привез г. Новикову из Варшавы книгу от его товарища по школе и университету… Священника, о. Раевского, я давно знаю, около девяти лет; но откровенно говоря, не любил ходить к нему, когда бывал в Вене. Он только сильно поседел, но еще свеж. Ему тоже привез книгу из Варшавы, от моего знакомого… Г. Новиков был так любезен — передал мне чрез о. Раевского свое сожаление о том, что я в понедельник не застал его, и желание еще раз видеть меня… В эту последнюю беседу он сказал мне даже:

— Кандидатского диплома у меня нет, он при моих документах; но магистерский я храню при себе.

Я с полной откровенностью высказал г. Новикову: как мы — русские писатели — не избалованы в этом смысле и как мне лично приятно было найти в сношениях с одним из самых видных деятелей русской дипломатии столько простоты и доступности вместе с общностью развития, тона и языка. Провожая меня до лестницы, г. Новиков…

Впрочем, на первый раз довольно. Следующее письмо вы, вероятно, получите от меня уже из страны папуасов.

--

Но тут я внезапно проснулся. Боже мой, какая иногда чепуха может пригрезиться во сне! — подумал я невольно. Теперь ты можешь быть совершенно спокоен, читатель: мне никуда не предстоит ехать. Но если б даже я и поехал куда-нибудь, то, во всяком случае, не сообразуясь с географией, преподаваемой «Новым Временем» своим подписчикам. В № 436 этой газеты напечатана корреспонденция из г. Гжатска Тамбовской губернии, тогда как город этот находится в Смоленской. Вот и поезжайте, изучайте Россию по указанию г. Суворина! Невольно скажешь:

Города перемещает Он по собственному смыслу. Так дугу порой вставляет, С пьяных глаз, извозчик к дышлу.

Вон и в наших рядах опять убыль. 18 мая скончался издатель «Петербургского Листка» В. А. Владимирский. Правда, собственно литературная деятельность покойного, хотя и отличалась некоторым разнообразием, была довольно скромна; но все-таки это убыль…

 

4

Зоологический сад и мои впечатления. — Разрешение вопроса об «отцах» и «детях». — Миллионное ходатайство г. Струве. — Невинный фотограф. — Новый фельетонист и мой привет ему. — Будущий петербургский аквариум. — Бешеные собаки, — Дело г-жи Кронеберг. — Скромное обещание

Так как я, читатель, уже не поехал в страну папуасов, то вчера, с горя, пошел в зоологический сад. Мне хотелось, по крайней мере, полюбоваться на кенгуру — милых животных этой любопытной страны. Предпринимая такую невинную прогулку, я вполне был уверен, что расположение моего духа останется невозмутимым на целый вечер. Но это мне только так казалось: едва вступив в сад, я уже возмутился. У помещения собак, над одной из клеток, глаза мои с недоумением остановились на дощечке со следующей, очевидно, русской надписью: «кравиная сабака». Под этой надписью стояла другая — латинская, по которой я только и мог догадаться, что дело идет просто о «кровяной собаке». Боже мой! неужели русскую надпись редактировал г. Суворин? — невольно пришло мне в голову: грамматический курьез дощечки так близко походил на опечатку «Нового Времени». Во всяком случае, кому бы ни принадлежало составление этого курьеза, г-же Рост должно быть очень стыдно за него: живя столько лет в России и собирая ежегодно такую обильную дань с посетителей своего сада, она могла бы, кажется, позаботиться, чтобы ее русские надписи составлялись пограмотнее. Впрочем, надо и то сказать, большинство немцев всегда и везде отличалось неуважением к стране, которая давала им приют и кормила их… Во все время прогулки по саду мне почему-то то и дело шли на память наши журнальные деятели. Так, например, большой слон с его хоботом вызвал у меня представление о г. Краевском с его «Голосом»; морские свинки, суетливо, но мирно возившиеся около брошенной им травки, напомнили мне наших военных корреспондентов; неуклюжая птица марабу, стоявшая неподвижно на верхушке выстроенной для нее будки, казалась мне похожей, как две капли воды, на кн. В. Мещерского, а сама будка — на «Гражданина»; даже дикообраз, и тот как будто смахивал… на г. Благосветлова, и т. д. Только хищники не напомнили мне никого: они смотрели слишком гордо и независимо. Под конец меня уже совсем вывела из терпения такая нелепая галлюцинация, и я перестал смотреть на зверей. Да, впрочем, по правде сказать, и смотреть-то было не на что: ничего нового в саду не оказалось, за исключением двух малайских медведей.

Кстати о медведях. В зверинце г-жи Рост, как известно, давно уже содержится великолепный экземпляр полярного представителя этой породы, очень ценный и требующий самого тщательного ухода за собой. Так как всякая пища, кроме рыбной и мясной, положительно вредна ему, то публика приглашается не кормить его ничем. Приглашение это выставлено на видном месте клетки. Когда я подошел к ней, какой-то господин, весьма приличный по наружности и запасшийся порядочной краюхой хлеба, только что собирался покормить им зверя.

— Нельзя, папа, ничего давать ему… — тревожно остановил отца гимназист лет двенадцати, указывая ему на вывешенное приглашение.

Господин прочел надпись, отломил от своей краюхи изрядный кусок и молча стал просовывать его за решетку.

— Ведь он может околеть, папа… — еще тревожнее и даже несколько настойчиво проговорил гимназист.

Но отец и теперь не обратил на него ни малейшего внимания и невозмутимо просунул хлеб в клетку. Заметив, однако, мой пристальный взгляд, он поспешил удалиться.

Таким образом, тут, у этой медвежьей клетки, я, в каких-нибудь пять минут, окончательно и без особенного философствования разрешил для себя так долго мучивший всех россиян вопрос: кто лучше — «отцы» или «дети»?

Да, действительно, «дети» лучше. Чтобы убедить в этом и тебя, читатель, я поищу доказательств в текущей жизни. По словам «Петербургской Газеты», четырнадцатилетний мальчик, Зверев, обвинялся у мирового судьи 2 участка в карманном воровстве. Судья определил: Зверева, за малолетством его, отдать на исправление родителям. «Дозвольте, судья мировой, здесь его высечь, чтобы он помнил, как надо жить», — сказала мать Зверева. «Можете это сделать в полицейском участке», — заметил судья. Спрашиваю вас, г. умиротворитель: во-первых, почему же именно «в полицейском участке», а не дома? Во-вторых, осмелитесь ли вы принять на себя ответственность за последствия подобного совета по системе «Домостроя»? И, наконец, в какой школе изволили воспитываться вы сами, если допускаете возможность розог для детей? Еще один вопрос: неужели вам никогда не приходилось подумать, почему это наше правительство отменило телесное наказание даже для взрослых, даже для убийц? Если не приходилось, то, ради бога, подумайте и не смущайте публику вашей камеры такими замечаниями, в достоинстве которых может усомниться всякий мало-мальски развитый человек. Очевидно, читатель, что это — «отцовский» взгляд. А вот и другой пример. По поводу изгнания учеников из училищ г. Суворин говорит: «Мне иногда сдается, что прежнее время было гуманнее. Прежде мальчики шалили и делали безобразия гораздо больше, чем ныне, и гг. педагоги относились к этому снисходительнее. Правда, прежде пороли, но самому испорченному мальчику даже из кадетских корпусов не давали «волчьего паспорта». Надеюсь, отсюда ясно, как божий день, что если б г. Суворина вздумали изгнать из Петербурга, то он лучше согласился бы на порку, чем на изгнание. Очевидно, что и это тоже «отцовский» взгляд, с тем только различием, что здесь уже, в видах самоохраны, готовы принести идолу благоразумия всяческую жертву… даже и не бескровную. Теперь посмотрим, как относятся к этому же предмету «дети». В «Русский Мир» пишут из Келецкой губернии, что «в посаде Магоща случилось на днях самоубийство, над которым невольно приходится призадуматься. Сын мещанина названного посада, четырнадцатилетний мальчик, Петр Яворский, наказанный матерью своею за непослушание, в тот же самый день, вечером, повесился в своем доме». Мальчик этот, очевидно, не разделял ни теории г. Суворина, ни замечания г. мирового судьи 2 участка; а жаль: старших надо слушаться. Но я думаю, читатель, что ты все-таки согласишься со мной, что «дети» несравненно лучше «отцов»; у них, по крайней мере, собственного достоинства оказывается гораздо больше, чем предполагают иные, очень уж благоразумные люди…

К числу таких преувеличенно благоразумных субъектов, я полагаю, можно смело отнести и г. полковника Струве, строителя Литейного моста. В заседании Петербургской городской думы, 20 мая, рассматривалось его ходатайство об увеличении оптовой цены за постройку этого моста на 919.000 руб. против первоначальной сметы. Другими словами — человек желает, чтобы ему положили в карман, так себе, без малого миллиончик, — ведь недурно? Дорогие мосты строятся не часто, так что надо только удивляться, как это наша дума не исполнила такого… благоразумного желания. Она отказала г. Струве большинством 88 голосов против 65. Напрасно! — следовало бы поощрить. В настоящем деле меня больше всего занимают, впрочем, личности этих голосов: должно быть, самые невинные люди…

Бывают также и невинные фотографы… Вот, например, г. Андерсон. Если ты закажешь ему, читатель, положим, шесть кабинетных портретов, то рискуешь увидеть себя на одном из них косым, на другом — с искривленной губой, на третьем — с четырьмя бровями вместо двух, и т. д. Хотя мировой судья 13 участка и не одобрил такого разнообразия в работах этого фотографа, но я непременно снимусь у него… ради невинного же курьеза.

Однако шутки в сторону. У меня стоит еще на очереди одно серьезное дело, непосредственно касающееся моей профессии. Позволь мне предложить тебе, читатель, нескромный вопрос: имеешь ли ты основательное понятие о фельетонисте и питаешь ли к нему достаточное почтение? Я уверен, что нет, ибо и сам до сих пор мизерно заблуждался на этот счет. Но вот, говоря высоким слогом, на закате дней моих появляется на газетном горизонте новое фельетонное светило и провозглашает: «Фельетонист — своего рода папа общественных его движения, Пий IX всяческих злоб дня, и горделивое признание папою бессмертия папства обнимает собою и признание нетленности фельетонизма». Ты думаешь, что я опять-таки шучу? Нет, читатель, эти строки дословно выписаны мною из «С.-Петербургских Ведомостей», вышедших в воскресенье, 22 мая. Там, в нижних столбцах, ты можешь прочесть «Мотивы и отголоски», подписанные «Роландо». Это и есть новое светило, ему-то и принадлежат названные строки. Теперь я снова спрошу тебя: знаешь ли ты, каким слогом должен писать истинный фельетонист? И снова я уверен, что ты этого не знаешь, как не знал до сих пор и я. Так поучайся же: «Все поры нашего бытия» — говорит Роландо — «пребывают проникнутыми войною, и на все мы смотрим, так сказать, с ума прицела круповских пушек». Вот как надо писать фельетоны! С завистью встречая это восходящее светило, с которым, конечно, никогда не сравнится мой собственный тусклый блеск, я, однако ж, не в силах удержаться от привета новому собрату:

Ваше Святейшество, друг и собрат, Всяческих злоб Пий IX! Вниди со славой и честию в ряд Нижних столбцов жидковатый. Силой бессмертия папства храним, Даже хоть католицизма — Вещий! лиши ты нас словом своим Тленности фельетонизма. Пусть ныне смотрим на все мы с ума Стрел фельетонных прицела, И да проникнет нам в поры сама Чушь без конца и предела!

Это редко случается, что я вполне умиляюсь, а тут даже совсем растаял от восторга. Нельзя не поздравить и «С.-Петербургские Ведомости» с таким блестящим приобретением.

Наша Северная Пальмира тоже отличится вскоре прибылью. «Северному Вестнику» сообщают, что один из предпринимателей по устройству аквариума в Петербурге, некто г. К. Миллер, приобрел уже для этой цели, в Семеновском полку, место купца Шарова, на котором (не на Шарове, конечно, а на его месте) и будет устроен аквариум, при участии нескольких капиталистов. Предполагается снабдить его садом, птичником, бассейном для водяных животных, могущих жить в нашем климате, и библиотекою сочинений касательно водяных животных, водяных птиц и водяных растений. К участию в этом деле учредители имеют в виду пригласить с. — петербургское общество естествоиспытателей. В добрый час! Пора бы также подумать Петербургу и об устройстве настоящего зоологического сада, отсутствие которого резко отличает этот город не только от всех других европейских столиц, но даже и от Москвы: нельзя же, в самом деле, довольствоваться «кравиными сабаками» г-жи Рост.

Кстати о собаках. В прошлом фельетоне я заявил, что ходить по тротуару опасно: того и гляди, что на тебя обрушится какой-нибудь дом. Теперь оказывается, что и посредине улицы ходить не безопасно: может укусить бешеная собака. Газета «St.-Petersburger Herold» рассказывает, что на днях жертвами такого животного сделались нянька и ребенок, находившийся у нее на руках. Покойный литератор Ломачевский, как известно, тоже пал жертвою укушения бешеной собаки. Неужели же, в самом деле, в нашем распоряжении нет никаких средств предупредить подобные случаи? Если мы не затрудняемся иногда изолировать от общества даже людей, то что же за гуманность, спрашивается, церемониться с собаками?

Нет, по мне, пусть уж лучше давят нас люди, как раздавила известная петербургская артистка, г-жа Кронеберг, одну старуху, жену отставного рядового Читович, лошадьми корнета л. — гв. конного полка Лихачева, на которых эта артистка каталась по Невскому. Дело ее разбиралось 24 мая в III отделении петербургского окружного суда без участия присяжных заседателей. Оно не сложно: вся суть заключается в быстрой езде. При допросе г-жа Кронеберг объяснила, между прочим, что лошади, на которых она ехала — очень хорошие, и она ездит быстро потому, что полагается на опытность кучера. Как попала под сани Читович, она не знает. Кучер Желтов на вопрос о виновности дал такой ответ: «я виноват — сшиб ее действительно». Решением окружного суда г-жа Кронеберг оправдана, а Желтов приговорен к аресту при полиции на один месяц и церковному покаянию. Я, однако, не оправдал бы г-жу Кронеберг. Очень может быть, что корнетам и пристойно носиться сломя голову на своих рысаках; но мне кажется, что для особы прекрасного пола это должно быть несколько… щекотливо. Конечно, кучер Желтов неправ: он был неосторожен. Однако ж, я полагаю, что если б г-жа Кронеберг предпочитала более скромную езду, то никакого несчастия с покойной Читович не случилось бы, а это — самое главное в данном случае. Извини, читатель, что я занимаю тебя «всяческими злобами дня», как выражается мой новый собрат по фельетону. Мне самому хотелось бы отвести от них глаза хотя на минуту, но…

Но мутная будничной жизни волна Уносит меня за собою; А там, в перспективе, другая видна — С такою же мутью родною.

Авось, впрочем, удастся мне познакомиться на днях со знаменитым спиритом Юмом, только что пожаловавшим к нам в Петербург. Тогда я постараюсь занести

И в мой набросок мимолетный — Мир бестелесный, мир бесплотный…

 

5

Необходимая оговорка. — Торжество в Александрийской школе и поэзия ее воспитанниц. — Будущий корреспондент моей газеты. — Г. Немирович-Данченко и румынские быки. — Современная басня

При первом знакомстве с тобой, читатель, я забыл сделать одну маленькую оговорку: мне следовало предупредить тебя, что твой покорный слуга отнюдь не намерен держаться рутинного приема своих многочисленных собратий по фельетону. Объяснимся. Дело в том, что обыденная жизнь рядом с крупными выдающимися фактами даст нам еще целую массу крайне мелких явлений, не заслуживающих, по-видимому, никакого внимания. Но так ли это, полно? Действительно ли эти мелкие явления не стоят нашего внимания, да и можно ли вообще какой бы то ни было жизненный факт окрестить названием «мелкого»? Я так не думаю. Мне, напротив, сдается, что именно в этих-то мелких фактах общественной жизни и заключается вся ее суть. Постараюсь уяснить тебе мою мысль примером. Когда я хвораю, положим, тифозной горячкой, — это факт для меня выдающийся; но когда, вспотевши, я выпил стакан холодной воды, вызвавший у меня развитие подобной болезни, — это явление мелкое, о котором, пожалуй, мне даже не придется и вспомнить. Если такое положение для тебя ясно, то ты без труда поймешь, что я хочу сказать. А я хочу сказать, что большинство фельетонистов набрасывается именно на крупные факты, оставляя без внимания мелкие. Нет ничего мудреного, что противоположный прием далеко не угодит тебе, но я все-таки намерен следовать ему неуклонно, как только представится к тому подходящий случай. Теперь такой случай как раз налицо, и нельзя им пе воспользоваться. Вот что сообщает, между прочим, «Петербургская Газета»:

«В воскресенье, 29 мая, в купеческой для девиц Александрийской школе, что при доме призрения престарелых и увечных граждан, в Ямской, близ Волковского кладбища, происходил выпуск воспитанниц, достигших 16-летнего возраста, в числе 28. После божественной литургии и напутственного молебствия в церкви дома призрения, в зале школы девиц был прочитан акт, в присутствии членов купеческой управы, Воденикова, Попова и Эзелева, после чего девицы пропели следующую «прощальную песнь»:

Покидая невозвратно Нашу пристань, наш покров, Где нас грела благодатно Солнца нашего любовь, Мы со страхом на волненье Смотрим вдаль, куда идти; О, прими нас, Провиденье, Будь вожатый нам в пути! Вознесемся ж мы с молитвой к Милосердному творцу, С благодарною хвалою воздадим Ему хвалу: Ты младенческому гласу, милосердный Бог внемли! Храни благодетелей ты наших, Сохрани для нас их дни.

Газета прибавляет: «В публике, присутствовавшей на этом акте, многие соболезновали, что достопочтенный председатель комитета г. Новинский не осчастливил своим присутствием такое знаменательное событие Александрийской школы».

Для большинства читающей публики подобное «событие» представляет, в сущности, очень маленький факт, даже явление чуть ли не домашнее — и только. Мы, однако ж, попробуем, читатель, отнестись к нему несколько серьезно. Прежде всего, сам собою рождается вопрос: кто сочинил для «шестнадцатилетних» девиц такую нескладную и бестолковую «прощальную песнь»? Сперва, признаюсь, я погрешил было на г. Новинского: должно быть, мол, потому-то он и «не осчастливил события», что вздумал подшутить над ним юмористическими виршами. Но, по зрелом размышлении, мне пришлось выкинуть из головы эту догадку. Тогда я ударился в другую крайность: я предположил, что «с благодарною хвалою воздали хвалу» сами «шестнадцатилетние» девицы или, по крайней мере, одна из них. В таком случае мне оставалось только «со страхом на волненье смотреть вдаль» и думать: чему же учили в школе этих девиц и следовало ли торжествовать их выход из-под «покрова» в жизнь, где, конечно, они уже не будут «согреты любовью ихнего солнца» за подобное младенческое упражнение в виршах? Но в силу того, что я всегда стою на стороне молодого поколения и все его вины возлагаю на старших, мне и эту догадку хотелось бы выбросить вон. Так назовите же нам, пожалуйста, гг. представители Александрийской школы, настоящего творца «прощальной песни», которого я считаю вполне достойным моим соперником… по юмористическому приему. Не отрицаю, что в детстве и мне случилось подносить поздравительные стишки… бабушке; но я помню также, что их тщательно, бывало, редактировали мои домашние, чтобы не сконфузить будущего веселого поэта; при том же я никогда не рискнул бы и сам читать их публично. Мы, писатели, часто удивляемся той огромной массе бездарных и нелепых стихов, какою постоянно бывает запружена любая из наших редакций; но что же в том мудреного, если иная школа, не сумев выучить своих питомцев даже толком владеть русским языком, торжественно поощряет в то же время их детское бумагомаранье. Без шуток, я нисколько не удивлюсь, когда одна из названных «шестнадцатилетних» девиц принесет к нам в редакцию свои стихи и «младенческим гласом» попросит напечатать их… О, гг. Водеников, Попов и Эзелев! не можете ли хоть вы удержать девиц от такого бесполезного моциона?

Но я постараюсь сейчас утешить вас, г-жи бывшие воспитанницы Александрийской школы: не одни вы способны являться перед публикой с чем попало, — есть у нас и такие писатели. Вы, наверно, расхохочетесь до слез, как и мой читатель, когда я познакомлю вас со следующей выдержкой из корреспонденции г. Немировича-Данченко:

«Часа через два мы были в Пьетро — новая беда, поезд только что ушел. В станционном доме помещений нет — оставайтесь под открытым небом.

— А это у вас что такое? — обращаемся мы к начальнику станции, указывая на длинный ряд товарных вагонов.

— Быков в Крайову посылаем.

— Пустых вагонов нет?

— Нет… В одном довольно свободно, два быка там — только.

— Чего же лучше… Позвольте нам поместиться с ними.

— Вы шутите… Помилуйте, какое же это общество для вас! — зарапортовался смущенный румын.

— Нет, серьезно… А общество — ничем не хуже всякого другого!..

— Да ведь вам будет неудобно.

— Это уже не ваше дело… Доедем кое-как.

— Я не знаю, как это сделать… Какую с вас плату взять… В товарные поезда мы с веса берем.

— Мы заплатим за третий класс.

Сказано, сделано. К общей потехе кондукторов, железнодорожной администрации и прислуги — маленькое общество корреспондентов русских газет поместилось в вагон с двумя быками и одним козлом, порывавшимся к нам. Мы солидно и серьезно смотрели в глаза быкам, столь же сосредоточенно и внимательно оглядывавшим нас. Взаимно представлены мы не были, и поэтому, вероятно, можно сказать, быки не решились сразу заговорить с нами. Неловкое молчание это продолжалось всю станцию. Один из нас преспокойно спал, другой, распластавшись на животе и не обращая внимания на тряску поезда, набрасывал что-то в записную книжку, третий завел с козлом род партизанской войны, к стыду человечества, окончившейся полною победою козла. Нам было очень весело. Особенно смешили нас глупо удивленные глаза быков и шовинизм козла, нет-нет да и пытавшегося боднуть четырех туристов из-за своей перекладины… Тем не менее сближения с быками не последовало…»

Не знаю, как ты, читатель, а меня просто восторг берет от этой пикантной сценки. Необходимо заметить, впрочем, что я несколько поскупился: она растянута в оригинале еще на половину столбца с лишком; но хорошенького, говорят, понемножку… Когда у меня будет своя газета, я первым долгом приглашу к себе г. Немировича-Данченко.

— Достопочтеннейший! — скажу я ему, — я только что начал издавать газету, и средства мои пока весьма ограничены. Мне нужен корреспондент… невзыскательный. Конечно, все дорожные издержки на мой счет, но… как бы это вам лучше сказать?.. но… в видах сохранения моих интересов… позвольте мне свесить вас и отправить… в одном вагоне с животными. Мне помнится, что вы нашли однажды, что подобное общество для вас «ничем не хуже всякого другого»…

И я вперед уверен, читатель, что г. Немирович-Данченко весьма охотно примет мое предложение. Но долго еще придется ждать, пока у меня будет собственная газета. Поэтому в данную минуту я хочу вознаградить моего будущего сотрудника, по крайней мере, стихами.

БЫКИ И ЛИТЕРАТОР

Современная басня

 

В вагоне как-то раз в Крайову Везли румынских двух быков — Конечно, без коров: Ведь всем известно, что корову Обидеть может бык, — Начнет еще бодаться! Но человек к всему привык, Так не быков ему бояться. Сказать наверно не могу, По этой иль другой причине — С быками ехал (я не лгу), Назло приличью и рутине Какой-то путник молодой С биноклем, с книжкой записной. Он был, как дома, в том вагоне И всю дорогу хохотал. «Кто может быть сей либерал?» — Мычали росшие в загоне Всю жизнь румынские быки Друг другу… на ухо, понятно: Ведь тоже, бестиям, приятно, Что и они не дураки… Когда же поезд прибыл к цели — Как ни стеснял их этикет, Быки спросить не утерпели: «Кто вы, таинственный сосед?» — Я литератор! — был ответ. Смысл этой басни очень ясен: Широк мир божий и прекрасен — И с легкой Данченко руки, При точке зрения известной, В нем могут ехать в дружбе тесной И литератор, и быки.

Теперь… Но нет! решительно, читатель, я не в состоянии сегодня беседовать с тобою дольше: уж очень меня смех разбирает…

 

6

Детский канкан в «Демидовке». — Соблазнительная поза мирового судьи. — Канканирующий г. Суворин. — Франт с Невского проспекта, бьющий на улице дом. — Набожность купца Егузинского. — Каприз И. С. Тургенева

«Век просвещения, не узнаю тебя!» Эта пресловутая карамзинская фраза неотвязно вертелась у меня в голове все время, когда на днях, в Демидовой саду, я смотрел на тамошнюю сцену, где подвизались в бесшабашном канкане две девочки и два мальчика, одетые в грубо карикатурный костюм. Кому принадлежит бесчестие этого нововведения и зачем публика поощряет его своим смехом и аплодисментами? Я понимаю, что нельзя запретить взрослым вести себя неприлично, — это дело их вкуса, их невежества. Но дети заслуживают большего внимания. Если от мастерового можно требовать, чтобы он не посылал своих учеников босыми в мелочную лавку, то развитая часть посетителей сада г. Егарева имеет тем большее право потребовать от него, чтобы он не оскорблял ее вкусов подобными сценками голого цинизма. Я не из пуристов, но смею думать, что публичные увеселительные сады не должны быть школами развития грязных представлений, в особенности для подрастающего поколения. Да, читатель, эти дети канканировали с совершенством, с видимой любовью. «Что же будет дальше, когда вы вырастете?» — невольно думалось мне весь вечер. Но не станем винить их, а лучше пожалеем: гнилое яблоко зависит от подточенного гнилью дерева, и да ляжет весь стыд виденного мною канкана на матерей этих бедных малюток, на публику, не умеющую отличать смешного от неблагопристойного.

А впрочем, отчего бы и не канканировать детям, когда ныне этим все занимаются? Ведь вот даже мировой судья 13 участка принимает иногда у себя в камере соблазнительные позы… конечно, в смысле его звания. По словам «Петербургской Газеты», 6 июня, при разбирательстве какого-то гражданского дела, он, заметив, что один из тяжущихся подперся руками и встал фертом, подбоченился сам и сказал тяжущемуся: «а вы этак не стойте на суде! Так стоять на суде нельзя, а в кабаке — можно». Совершенно верно, г. судья, но где же у вас логика? Почему же другому нельзя делать того, что позволяется вам? Разве вы не понимаете, что вами сделано такое же неприличие и выказан такой же недостаток уважения к тому же суду, представителем которого вы являетесь сами? Этот маленький факт прелестно иллюстрирует наши общественные нравы и привычки. Мы все хотим учить других хорошему поведению, не умея держать самих себя благопристойно и с достоинством. Если бы тяжущемуся вздумалось пуститься вприсядку, то, вероятно, и вы, г. судья, в видах вящего назидания, последовали бы его примеру. Так, по крайней мере, выходит по общепринятой логике.

У нас, в литературном мире, тоже водятся свои комики, свои канканеры. Но единственною, несравненною знаменитостью в этом роде, бесспорно, является г. Суворин: он ежедневно откалывает такого беззастенчивого публицистического трепака, что даже глазам не верится, как это человек не краснеет за себя. Возьмем самый свежий пример. Г. Нотович чем-то не угодил в своей газете г. издателю «Нового Времени», и вот он обращается к нему с целым синодиком топорных грубостей, точь-в-точь как пуасардка парижского рынка, уличенная в несвежести своей провизии. Г. Суворин заканчивает этот бранный синодик следующими словами: «Оказывается, что г. Нотович принадлежит к числу тех евреев, которых следует убеждать не словами, а другим более чувствительным способом, или в случае отвращения от такой расправы — судом». Позвольте вас спросить, г. издатель «Нового Времени», каким же это таким «чувствительным способом»? — уж не тем ли, каким грозили, однажды вам самим? И это вам не стыдно хвастаться, что вы лучше умеете владеть палкой или кулаками, чем пером? О, публицист, похваляющийся способностью тащить в суд другого публициста! — не есть ли это последнее слово бесстыдного литературного канкана? Так и хочется посоветовать: при, дескать, при его в участок, бунтарь! Я непременно наградил бы вас сегодня стихами, если б не боялся, что вы и меня притянете к суду. Стыдитесь!

По наклонности давать знать о себе не иначе, как «чувствительным способом», у г. издателя «Нового Времени» нашелся достойный соперник в лице некоего потомственного почетного гражданина Осокина, приговоренного недавно судом за такую наклонность к аресту на один месяц. «Петербургская Газета» передает этот случай так: при переезде Невского проспекта некоею г-жою Югановой к ней подошел какой-то франт из числа стоявшей там около какого-то экипажа компании молодых людей и схватил г-жу Юганову за руку, а когда та вырвалась и крикнула извозчику ехать скорее, то франт размахнулся бывшею у него палкой и «вытянул» ею по спине даму. Как это тебе покажется, читатель? Каков этот мелкий фактик из наших повседневных общественных нравов? Человек ни с того ни с сего бьет на улице палкой незнакомую даму — и это днем, на самой людной улице столицы! Но я не решусь обвинять слишком строго потомственного почетного гражданина Осокина: у кого же ему и учиться, как не у родных публицистов?

Нам все грозит опасностью, читатель: На улицах грозит паденьем дом, На Невском угрожает даже днем Торцовой мостовой его топтатель, В редакции — зазнавшийся издатель, Сопернику грозящий кулаком…

Вот и извольте тут писать веселые фельетоны! Повторяю еще раз то, что высказал в прошлой беседе: не в крупных, а вот именно в таких мелких явлениях обыденной действительности надо искать разгадки нашего общественного строя или, вернее сказать, неустройства…

Знаком ли читатель с купцом Егузинским? Если незнаком, то я сейчас познакомлю тебя с ним: он тоже может уделить кусочек такого, ничем не заменимого материала бытописателю наших дней. В газете «Наш Век» пишут: «В минувшем году наши газеты сообщили о приостановке работ по постройке сельской церкви в Шувалове по причине недостатка необходимых для того сумм. Теперь „Русскому Миру“ передают, что препятствие это устранено, благодаря оригинальному пожертвованию купцом Егузинским 10.000 руб., с тем условием, чтобы предоставленное ему право содержания в Парголовской волости трактиров, питейных и торговых заведений было продолжено еще на пять лет. Если принять во внимание огромное количество дачников, населяющих летом Парголовскую волость, и многочисленность здешних крестьян, то нетрудно понять, что г. Егузинский не останется в убытке от сделанного им пожертвования и возвратит его с избытком». Конечно, нет — прибавлю и я от себя. Но не в этом вся суть дела. Тут, главным образом, бросается в глаза тот назидательный факт, что русский капиталист и, по всей вероятности, человек почтенных лет, усердно посещающий храм божий, осмеливается с неподражаемым цинизмом делать пожертвование на церковь за право держать кабаки. Преклоняюсь перед изобретательностью г. Егузинского и подношу ему, на память, следующее четырестишие:

Можно смело и свободно Водкой деньги наживать, Но не следует подобной Лептой… храма осквернять!

Не замечаешь ли ты, читатель, что я сегодня как будто не в своей тарелке и что тон моей речи звучит несколько лихорадочно. Не удивляйся: я только что узнал из берлинских газет, что И. С. Тургенев заявил своим знакомым в Берлине о данном им самому себе слове не писать более романов. Мотивом к такому решению послужили, по замечанию тех же газет, неблагоприятные отзывы русской печати о его последних работах. Это известие произвело на меня крайне раздражающее впечатление. Я предполагал до сих пор, что г. Тургенев, как и каждый из нас, писателей, работает для своего народа, а отнюдь не для тесного кружка российских критиков и рецензентов. Я полагал также, что всякий уважающий себя работник слова служит вместе с тем и его свободе, так что для него даже обязательно выслушивать без старческой раздражительности любой свободный отзыв, из какого бы лагеря он ни шел и в какую бы сторону ни клонился. Если известие, переданное берлинскими газетами, справедливо, то я должен сознаться, что глубоко ошибался… относительно взглядов и убеждений г. Тургенева. Во всяком случае, я сам, по крайней мере, не пророню ни единой слезинки, если этот, бесспорно, талантливый писатель по самолюбивому капризу замолкнет для российской публики. Но лучше больше пишите, Иван Сергеевич, да поменьше капризничайте…

 

7

Можно ли чему-нибудь удивляться? — Студент, обличающий товарища в краже атласа. — Судебное разбирательство по этому поводу. — Газета «La Russie Contemporaine». — Моя заметка автору «Анны Карениной»

Поистине, читатель, мы живем с тобой во времена удивительные, так что, кажется, скоро перестанешь удивляться чему бы то ни было. Я, например, дожил чуть ли не до седых волос, но мне никогда и в голову не приходило, что я могу дожить еще до того позорного факта, чтобы какой-нибудь студент решился подвергнуть товарища публичному обвинению в воровстве. А между тем подобный факт у меня налицо, и мне невозможно его игнорировать, хотя я желал бы от души никогда не видеть нашей учащейся молодежи в качестве материала, пригодного для моей воскресной беседы. Но, нечего делать… расскажем все по порядку. Вот как передают этот факт наши газеты:

17 июня в столичном мировом съезде слушалось дело окончившего курс медицинских наук в гейдельбергском университете Максима Аксельруда, обвинявшегося в краже. Бывший студент медико-хирургической академии Шеболдаев, занимавшийся 21 февраля в одной комнате с Аксельрудом, уходя, просил последнего присмотреть за его книгами или же передать их сторожу анатомического института. По возвращении Шеболдаев не нашел ни Аксельруда, ни атласа, вследствие чего решил, что атлас пропал. Спустя неделю Шеболдаев увидел в студенческой библиотеке объявление Аксельруда о продаже немецких книг и атласа Гейцмана. Пригласив с собою студента Чернова, Шеболдаев отправился к Аксельруду, которого не застал дома. Просматривая книги, он нашел пропавший у него атлас и хотел взять его, но по совету хозяина квартиры, у которого Аксельруд занимает комнату, оставил до прихода Аксельруда. Когда последний явился, Шеболдаев спросил его, как достался ему атлас, на что студент Аксельруд отвечал, что купил его у студента, имени которого назвать по желает и после неотступного требования Шеболдаева возвратил ему атлас, говоря, что теряет 6 рублей. Шеболдаев хотел вывесить заявление о случившемся в академии и обращался к прозектору, доктору Тарнецкому и инспектору Пескову, которые отказали ему в этом. Вскоре затем Аксельруд возбудил против Шеболдаева и Чернова обвинение в самоуправстве и клевете. Мировой судья Протасьев оправдал обвиняемых, признав самое обвинение недобросовестным; съезд утвердил это решение. При рассмотрении дела в съезде товарищ прокурора нашел возможным возбудить против Аксельруда обвинение в похищении у Шеболдаева атласа. Из показаний двух служителей академии, Бенета и Лебедева, на суде выяснилось, что, действительно, Аксельруд покупал у какого-то студента книгу и заплатил за нее 6 руб. На основании этих и других данных мировой судья отверг обвинение в краже, так как не было тайного похищения атласа, но признал Аксельруда виновным в присвоении чужого имущества, вверенного ему на хранение, и приговорил обвиняемого к аресту при тюрьме на шесть с половиною месяцев. Защитник его, присяжный поверенный Унковский, апеллировал и на суде обратил, между прочим, внимание съезда на положение Аксельруда, который своим трудом пробивает себе дорогу и которому дело это помешало сдать экзамен, так как профессор Грубер отказался экзаменовать его, пока настоящее дело не разъяснится; кроме того, Аксельруд собирается теперь, в качестве студента или фельдшера, отправиться в действующую армию. Товарищ прокурора Суходольский, на основании свидетельских показаний, находил обвинение недоказанным и полагал приговор мирового судьи отменить. В последнем своем слове Аксельруд сказал: «Данное мне разрешение держать экзамен прямо на врача не понравилось академическому начальству, и оно стало давить меня, и давить шибко, в особенности Ланцерт, так что в продолжении четырех лет я не мог сдать экзамена, несмотря на то, что имею аттестаты гейдельбергских профессоров и сдал уже 24 экзамена. Далее он объяснил, что купил книгу, но у кого — не знает; когда же Шеболдаев, придя к нему накануне экзамена Грубера, стал утверждать, что книга его, и требовал ее возвращения, он отдал ему ее, на честное слово, до разъяснения дела, прося только оставить его покойно готовиться к экзамену. На другой же день для доказательства справедливости своего объяснения о покупке книги вывесил два объявления, приглашая лицо, продавшее книгу, явиться на другой же день, но оно не явилось. Съезд оправдал Аксельруда.

Вот вся сущность дела, как она выяснилась на суде.

Отвернемся поскорее, читатель, от такого… грустного факта и поищем лучше чего-нибудь веселенького. Кстати же, теперь у нас, в Петербурге, народился некий весельчак, чтоб не сказать — юродивый: это — французская газета «La Russie Contemporaine», выпустившая недавно свой пробный номер. Для характеристики этой новой литературной трущобы достаточно привести одно место из нее, где о так называемых нигилистках говорится, что «ces femmes méritent d'être fouettées en place publique», т. е. что они «заслуживают быть высеченными на площади». Не могу тебе сказать, в каком именно месте всего достойнее было бы применить подобную же меру к самому г. де Легэ, редактору названной газеты, за высказанную им мерзость, но, полагаю, что на русской земле этого не может случиться, ибо, по всей вероятности, ни один из моих соотечественников не пожелает осквернить ее такой испорченной кровью… Тем более удивляет меня негодование некоторых русских газет, с которым они отнеслись к этой французской диковинке: было бы слишком много чести придавать ей какое бы то ни было иное значение, кроме гаерского «упражнения на туго натянутом канате». Даже больше — я, например, положительно побрезговал бы внести ее, как материал, в мои юмористические стихи. Молчаливое презрение — вот, по-моему, самый лучший ответ, какой только может дать русская печать своему непрошеному французскому сподвижнику.

В июньской книжке «Русского Вестника», на самом конце ее, напечатано: «В предыдущей книжке под романом „Анна Каренина“ выставлено: окончание следует. Но со смертью героини собственно роман кончился. По плану автора следовал бы еще небольшой эпилог, листа в два, из коего читатели могли бы узнать, что Вронский, в смущении и горе после смерти Анны, отправляется добровольцем в Сербию, что все прочие живы и здоровы, а Левин остается в своей деревне и сердится на славянские комитеты и на добровольцев. Автор, быть может, разовьет эти главы к особому изданию своего романа».

Нет, граф, уж увольте, пожалуйста. Вы и так тянули ваш роман два года, а теперь хотите еще заманить публику на его отдельное издание, обещая преподнести ей новые главы: не через край ли вы, полно, хватили? Мне кажется, что уж если, но вашему плану, вам следовало наградить читателей эпилогом «листа в два», то и надо было дать его в свое время, а не заканчивать бесцеремонно романа как попало. Это приличествует только заурядному строчиле заурядной беллетристической дребедени. Но ведь вы, вероятно, не так же смотрите на свои произведения. А если вы на них смотрите серьезно, в чем я ни минуты не сомневаюсь, то почему же вы сразу не закончили вашего романа как следует? Быть любимцем публики — ведь это не значит еще иметь право вставать к ней в халатные отношения… Делаю настоящую заметку потому, что она может не без пользы пригодиться вам в другой раз.

1872

Ссылки

[1] Речь идет о рассказе И. С. Тургенева «Рассказ отца Алексея».

[2] В этом письме нет ни одной моей собственной фразы: все заимствовано у гг. Буренина, Максимова, Боборыкина и других корреспондентов. Смею думать, однако ж, что в их специальных писаниях не больше современного смысла, содержания и интереса, чем в моем образчике.

[3] МИМОЛЕТНЫЕ НАБРОСКИ. Печатается по первой публикации в «Живописном обозрении» (1877, т. I, № 20–26; т. II, № 27–28), подписанной анонимом «Веселый поэт». Авторство определяется на основании библиографии, составленной П. В. Быковым к Полному собранию сочинений Омулевского (И. В. Федорова) в двух томах. Цикл очерков, объединенных общим названием «Мимолетные наброски», — яркий пример обращения писателя к публицистике, соединяющей сатирические зарисовки действительности и ее социальные обобщения. В «Живописном обозрении» И. В. Омулевский начал сотрудничать с 1877 г., по преимуществу как поэт. Стихотворения его рассеяны по номерам журнала 1877–1883 гг. «Живописное обозрение» — иллюстрированное еженедельное издание, обращенное к широким слоям демократических читателей, — пользовалось популярностью, как как охватывало различные стороны общественной жизни внутри России за рубежом. Широко, но достаточно неразборчиво отражалась в нем литературная полемика, хроника внутренней жизни, в 70-е гг. — славянский вошли, события русско-турецкой войны 1877–1878 гг. Эти мотивы вошли и в очерковый цикл И. В. Омулевского.

Содержание