Вступление. — Оживленный вид Петербурга. — Ф. М. Достоевскому нужен Константинополь. — "Новое Время" и его опечатки. — Эпидемия обидчивости: гг. Тургенев, Суворин, Антонович и Мизантроп. — Благоприятность г. Пятковского. — Знаменитая строка незнаменитого поэта. — Мое послание к нему

Познакомимся, читатель. Нам придется теперь беседовать еженедельно и потому не мешает встать сразу в самые лучшие отношения друг к другу. Что касается меня, я буду совершенно откровенен, буду немножко серьезен, немножко смехотворен, но, во всяком случае, постараюсь сделать для тебя эту беседу нескучной. Быть может, и прозвучит у меня иногда невеселая нота, проскользнет затаенная скорбь, ты можешь побранить меня за них — и дело с концом. Конечно, все будет зависеть от материала. Материал этот не особенно богат, но и не очень скуден: русская жизнь, русский человек уж так устроены, что нет-нет да и прокатятся кривым колесом. Внешним приемом стесняться нам нечего; живая мысль требует живых, разнообразных форм, и хотя бы для ее выражения мне пришлось унести тебя в фантастические сферы — я не задумаюсь. Прокладывая скромную тропинку к твоему сердцу и сознанию, мне бы хотелось устилать ее и прозой, и стихами: стихи между прозой — ведь это те же цветы в листве букета. Каждое воскресенье я буду подносить тебе такой букет, взращенный на неблагодарной почве петербургского ветрограда, а ты, в свою очередь, если пожелаешь уподобиться избалованной красавице, каждое же воскресенье можешь смело выбрасывать за окно мой подарок, как только он побывает в твоих руках. С меня будет достаточно и того, что этот букет произведет на тебя известное впечатление, даст известный толчок твоей мысли. Теперь, когда наши отношения установлены, я весь к твоим услугам.

Петербург представляет очень оживленный вид в последнее время, как и подобает столице государства, объявившего войну. По городу то и дело двигаются массы войск; во дворе казарм и на соседних с ними улицах отдельные кучки молодых солдат учатся маршировке и ружейным приемам. Здесь, разумеется, не обходится без забавных сцен, и всегда глазеющая на эти эволюции пестрая толпа делает подчас очень остроумные замечания. Надо, впрочем, отдать полную справедливость обучающим офицерам: тут не подметишь ни резкого слова, ни иной какой-нибудь грубой выходки. Дело идет больше семейным порядком; вид солдатиков весел и усердие примерное. На лицах почти всех обывателей столицы, где бы они ни встречались, замечается какой-то праздничный вид. В трактирах — газеты берутся нарасхват и постоянно слышится громкое чтение, иногда по складам, военных известий. Словом, по всему заметно, что мы воюем.

Воюет и Ф. М. Достоевский. В мартовской книжке своего «Дневника писателя» он опять протягивает руки к Константинополю, настойчиво приглашая соотечественников положить эту блестящую игрушку в широкий русский карман, несмотря на все политические соображения. Экий ведь упрямый старик! Но я полагаю, что мы его не послушаемся и, по обыкновению, свеликодушничаем, хотя и говорят, что война обновляет.

Как бы то ни было, она нисколько не обновила г. Суворина с его «Новым Временем». Известно, что эта пресловутая газета, между прочим, обилием и разнообразием, отличается еще крайней типографской небрежностью и невиданным богатством самых грубых опечаток. В последнее время ее промахи разрешились положительным курьезом, чтоб не сказать больше. Не говоря уже о том, что газета смешала папу Григория VII с Григорием XIII и провозгласила константинопольской телеграммой «волнение на Крите», она ухитрилась еще (в № 413) обозвать И. С. Тургенева «кокоткой». Не верится? Отчего же? Ведь покойная В. А. Лядова и одна здравствующая французская артистка были не так еще огорошены г. Сувориным. Дело в том, что «Новое Время» перевело и поместило у себя тургеневский рассказ «Сын попа», появившийся первоначально на французском языке. Г. Тургенев обиделся и, как говорит г. издатель «Нового Времени», «сделал» из этого «всероссийский вопрос», на что, в свою очередь, г. Суворин тоже обиделся и настрочил следующее: «Когда кокотка встречает новый фасон платья, когда она увидит последнюю модную картинку — сколько хлопот ей предстоит, чтоб облечься в этот модный костюм». Русский писатель (читай: И. С. Тургенев), появляющийся первоначально на иностранном языке, напоминает эту франтиху и проч. Не ясен ли смысл сего сказания? Однако ж, на другой день, г. Суворин спохватился и заявил, что вместо «кокотка» следует «кокетка». И просто, и замысловато. Нет, уж лучше, г. Суворин, объявите-ка сами поскорее войну… подобной халатности. Ведь этак я могу обозвать вас сегодня как мне угодно, а завтра оговориться, что это, мол, опечатка. Но неужели вы назовете только опечаткой и ту «анафему», которую так по-дьяконски провозгласила передовая статья в № 415 вашей газеты? Там говорится: «И пусть будут прокляты все те, которые воспользуются этим тяжелым временем (т. е. нынешним) для набивания своего кармана, для эксплуатации всего народа; пусть ляжет на них народная анафема» и проч. Что это такое?! Я понимаю, что так может еще выражаться какой-нибудь лицемер, но уж никак не газета, претендующая на гуманность. Да, наконец, ведь эта злосчастная «анафема» может обрушиться на вашу же собственную голову, г. Суворин, и вот почему. Вы издаете дорогую газету, а между тем не позаботитесь, чтобы над ней не слепли, по крайней мере, ваши читатели: ведь иногда даже и не разберешь ее слепого набора. Я уж не говорю о тех корректурных диковинках, какими вы постоянно угощаете свою публику. Скажите откровенно: зачем же вы сами-то, «пользуясь этим тяжелым временем», когда вашу газету покупают нарасхват, не издаете ее как следует? Разве это, по-вашему, не эксплуатация народа? Видите, как нужно осторожно обращаться с иными словами… «Пусть в наши сердца не закрадывается жалость к таким людям», — поучает та же передовая статья. Но я все-таки пожалею вас, г. Суворин, чтобы не питать к кому-нибудь жалости — значит, по-моему, уподобиться деревяшке. Если вы обидитесь этим сравнением, то можете смело принять его за опечатку.

Кстати об обидчивости. В последнее время это угнетенное душевное состояние стало у нас самым обычным явлением. Самолюбие, развитое до болезненности, приняло просто какой-то эпидемический характер. Сперва, в более острый период этой эпидемии, ею заразились чуть ли не грудные младенцы. Я не берусь выяснять причин этого начального явления, я только констатирую факт. В самоновейшее время названная эпидемия поражает уже литературу; но на этой почве она, к счастию, значительно утратила свою резкость и приняла характер… так сказать, юмористический. Если легкий пароксизм ее с гг. Тургеневым и Сувориным недостаточен, то за более сильными ходить недалеко. Возьмем хотя случай с г. Антоновичем. Этот почтенный критик молчал-молчал, да вдруг и обиделся ни с того, ни с сего. Обижен, говорит, — защитите! Дело было так. Месяц тому назад, если не больше, «Новое Время», по словам г. Антоновича, «обвиняло журнал „Знание“ в том, что будто он тенденциозно и злонамеренно исказил при переводе „Путешествие по Аравии“ Пальгрэва и исказил с тою преступною целью, чтобы скрасить дурные стороны исламизма и, напротив, бросить на него благоприятный свет». Я сам не читал этого обвинения и верю г. Антоновичу на слово. Однако ж да позволено мне будет спросить: при чем же он сам тут? Что общего между обидой, нанесенной, положим, журналу «Знание», и личностью г. Антоновича? Бесспорно, что он, как критик, еще со времен «Современника», изощрился придавать своим писаниям смысл между строками; но при чтении его последних строк, начертанных в № 55 газеты «Наш Век», я решительно стал в тупик. А между тем строки эти значатся в его открытом письме к г. Суворину, которого он ядовито поздравляет с «прекрасной ролью литературной ищейки и доносчицы», в каковой будто бы «так удачно дебютировало „Новое Время“. „Знание“ доказало», говорит г. Антонович, «что ваша газета не только донесла на него, но еще сделала (какие ужасти!) ложный донос… Ваша газета не только не извинилась в своем доносе и в своей клевете… но еще нагло посмеялась над теми, которых оклеветала». Все это очень может быть, но я опять-таки спрошу: да почему же именно г. Антонович об этом пишет? А пишет он, изволите ли видеть, потому, что наша пресса не обратила внимания на этот поступок, «что и заставило» бывшего критика «сим (т. е. открытым письмом) констатировать явление, пропущенное нашей критикой, и представить его на суд общественного мнения». Другими словами — г. Антонович, презирая роль доносчика, принял на себя добровольную обязанность докладчика перед публикой. Прекрасно. Но, в таком случае, надо было и обращаться к публике, а не к г. Суворину; в таком случае не следовало также заканчивать письма словами: «Примите уверение в моем глубоком презрении ко всякого рода литературным инсинуациям, доносам и клеветам». Ведь это уж выходит личность, а не простое «констатирование явления, пропущенного нашей критикой». Да и почему это вы, г. Антонович, презираете только одни литературные доносы? Любопытно было бы знать. Мое же собственное мнение о поступке г. Антоновича я выражу ему здесь краткими словами, употребив тоже форму открытого письма — благо на нее пошла теперь такая мода. Вот это письмо.

«Милостивый Государь

Максим Алексеевич,

Некогда Вы были очень известны, как оппонент Писарева. Скажу больше — искры, сыпавшиеся из-под его пера, значительно увеличивали своим блеском то слабое сияние, которое, собственно, и окружало ваш скромный литературный облик. Потом Вы замолкли, — не знаю почему, но… замолкли. О человеке, который молчит, вообще говорят мало, — перестали говорить и о Вас. Но червь литературного самолюбия точил Вас все это время и, наконец, вынудил прокатиться кривым колесом перед публикой: авось, мол, вспомнит. Не берусь судить, насколько Вы достигли этой цели, но смею спросить Вас, не припоминается ли Вам иногда такая сцена из детства: в классе чинно сидят мальчики в ожидании учителя. Вдруг какой-то школьник, давно уже питавший затаенную неприязнь к ученику, положим, Иванову (за перехваченное, положим, стальное перышко), быстро соскакивает со скамьи, выбегает на середину комнаты и с гримасой произносит: „Иванов, господа, — наушник!“ Все, разумеется, смеются, а школьник благополучно водворяется на своем месте. Вот именно такую сцену я видел во сне по прочтении Вашего письма. Впрочем, я видел еще и другую. На кафедре стоял ученик Иванов, безобразно стучал по ней кулаком и неистово провозглашал: „Анафема!“ Школьник старался перекричать его. „Презираю… презираю доносы!“ — ревел он еще пуще. Не знаю, чем бы кончилась эта последняя сцена, если б, к счастию, меня не разбудило… лукошко. Успокойтесь, Максим Алексеевич: это не было собственно лукошко, а обыкновенная корзина с чистым бельем, невежественно поставленная моей прачкой ко мне на кровать. Но я все-таки был очень рад, что сновидение кончилось. Позвольте же мне выразить теперь скромную надежду, что детские сны мои не повторятся больше, и от души пожелать Вам скорого исцеления от болезненной обидчивости и столь же ненормально развитого самолюбия. Примите и проч.»

Да, читатель! за выздоровление г. Антоновича я еще кое-как спокоен, но уж отнюдь не могу поручиться за одного моего собрата по фельетону — именно за г. Мизантропа, неуклюже забавляющего, как известно, своим «Калейдоскопом» подписчиков журнала «Дело». В мартовской книжке потешник этот ужасно разобиделся на какую-то «мелкую газетку», дерзнувшую приписать его фельетон перу г. Буренина. Уж на что, кажется, безобидное дело, а ведь разозлился, да еще как! «Мелкая газетка», видите, прочла ему «какие-то глупые наставления». Ну, и слава богу, что прочла «глупые»: ведь от умных ему не поздоровилось бы. А он между тем из себя выходит, чуть не на стены лезет: называет автора статьи «журнальным Петрушкой», «вором, на котором горит шапка», «зверем, который защищается… своим запахом», и т. д. в том же благовонном роде. Вот что значит эпидемия-то: никуда от нее не убежишь! Можно, впрочем, и то сказать, что мизантропам совсем не следовало бы поручать фельетонов: ведь это больше все люди, привыкшие скорее повелевать «мелкотой», чем назидать публику легкой, остроумной беседой…

Среди этих печальных фактов обидчивости, неоспоримо доказывающих существование у нас эпидемии невытанцовавшихся самолюбий, как-то отрадно отдохнуть мыслью на таком скромном, даже можно сказать, безобидном литераторе, как, например, г. Пятковский. Посмотрите, с какой идеальной застенчивостью рекомендует он в газетных объявлениях свою книгу: «Монографии и критические этюды». «Благоприятные отзывы» — говорит он только, потом смиренно ставит две точки и перечисляет все наши лучшие периодические издания, предпослав им предлог «в». «Благоприятный человек должен быть этот г. Пятковский!» — наверно подумает, в свою очередь, публика — и купит его книгу.

Но еще большим отсутствием самолюбия и, конечно, не меньшей безобидностью веет от музы некоего поэта, по фамилии г. Гордеев, печатающего свои стихи, не помню в какой-то газете. В стихотворении «Жалоба пасынка» я обрел у него следующую достопамятную строку:

Потрепав по плечу словом ласковым.

Не правда ли, какой сочный образ? Уже одно трепание по плечу выражает собой ласку, но если произвести этот маневр еще и ласковым словом — какая сугубая получится ласка! Не могу удержаться, г. Гордеев, чтобы не приветствовать Вас стихами же. Местоимение «ты» примите за поэтическую вольность.

Послание поэта к поэту.