Полдень. Это уж и без всяких часов можно сказать почти наверно: само брюхо подсказывает. У смотрителя гости: Максим Филиппыч с Анисьей Петровной, Смотрительские апартаменты, собственно говоря, одна комната с отгороженной ширмами крошечной спальной, чистенько прибраны, как перед рождеством или пасхой. На одном столе, у зеркала, стоит поднос с огромным графином местной водки и полштофом местной же кабацкой ратафии. На закуску поставлен тут же, рядом, рыбный пирог с надрезанной в двух-трех местах коркой, мизерного вида и крутологовского фасона. Другой стол, у ширмы, занят исключительно из всей мочи пыхающим самоваром и разнокалиберным чайным прибором. Особенный эффект производят на нем совершенно пожелтевшая от времени салфетка, связанная в тамбур еще давным-давно, чуть ли даже не «в лета невозвратного детства» собственными руками хозяйки, и груда сладких пирогов, похожих на то, как будто их почтенный автор, рассердясь на сии в полном смысле невинные создания, дал каждому из них по пощечине, прежде чем они успели побывать в печке. Марья Федоровна с Анисьей Петровной угощаются преимущественно китайской травой, ибо жидкость, испиваемую ими, никто не решится назвать вполне чаем. Максим же Филиппыч вдвоем со смотрителем занимаются тоже преимущественно, по выражению сего последнего, «душеспасительной». Марья Федоровна пьет всего еще только четвертую чашку; Анисья Петровна, как гостья, сделала уже значительный преферанс против нее. Смотритель еще только по пятой прошелся, а уж Максим Филиппыч, тоже как гость, собирается «клюкнуть» седьмую. Физиономия смотрителя на первый взгляд ничем особенно не отличается, разве что только продолговатым картофолевидным носом подозрительной красноты; при дальнейшем же обозрении на ней открываются некоторые достоинства, впрочем, больше археологического свойства. Марья Федоровна — женщина в полном соку так называемого «бабьего лета». Гости не описываются — из приличия к гостям вообще. У того и другого стола идет беседа; беседа идет то в одиночку, то врассыпную.

— Я это говорю тебе, Анисья Петровна, не как начальница твоя, а, значит, по дружбе больше…

— Я эвто очинно хорошо понимаю, Марья Федоровна, — завсегды вами были довольны…

— Хоть теперь попадья: могла бы она, кажется, поздравить-то меня прийти? Не отвалились бы у нее ноги-то…

— Точно што оно и вам тепериче обидно, хоть до кого доведись…

— Не корыстна у нас попадейка-то-с, Марья Федоровна?

— Ты, брат, в бабьи-то разговоры не мешайся, а занимайся-ка лучше своим делом!

— За нами дело, Миколай Семеныч, не станет-с; извольте дорожку проторить — замело-с…

— Видел ты, как это устраивается?

Бульк, бульк, бульк, бульк, бульк, бульк, бульк, бульк — смотритель наливает две рюмки водки.

— Тепериче-с понял.

— То-то!

— Опять же я, Марья Федоровна, хочу и сама перестать к ней ходить; потому наговаривает она мне про вас все. Смотрительша-то ваша, говорит, дома лычком подпоясывается; а мне, мол, слава богу, батюшка кушаки из городу возит…

— У нас, поди, и во всем-то доме лыка не найдется, бесстыжая она этакая! Это, точно, раз как-то я веревочкой обвязалась — в блузе была; не могла, знаешь, второпях-то кушака найти; а у меня булки в печке сидели, — вот она и говорит, бесстыжая…

— Сама-то тепериче она тоже не бог знает в каких платьишках ходит; онучей-то я ее тоже видала.

— Эта штука-то, брат, недешево нашему брату обходится; я вот до него тридцать пять лет и три месяца отхватал!

— Известно, эку щедроту не скоро и выслужишь.

— То-то!

Бульк, бульк, бульк, бульк, бульк, бульк, бульк, бульк.

— Она это больше по теперешней ссоре нашей на меня несет…

— А я эвтого, признаться сказать, и не слыхала, чево-тако у вас вышло…

— Ка-ак же!

— Сказывала эвто опомнясь Марфушка, што, мол, попадья нонече к смотрительше нашей не ходит — сердится; да мне эвто и невдомек будто — суетилась я чего-то втупоре.

— Из пустяков больше, знаете… Это, видите, вот как было. Сидит у нас как-то вечерком отец Прокопий, и она пришла. Подпили они с муженьком-то моим; а ведь батюшка-то шутник такой, — вот он и говорит Николаю Семенычу: «Давай, говорит, поменяемся женами-то! Моя-то, говорит, очень уж сухопарая, а твоя как раз поповская». — Шутит, значит. Мой-от греховодник туда же — соглашается. А я это, знаете, сижу, смеюсь да и говорю батюшке-то: «Я, мол, батюшка, к постной жизни не приучена; так трудно вам со мной будет сладить». Просто, знаешь, для смеху это сказала. Попадья-то и прими на свой счет — покраснела вся. Конечно, говорит, хоть мы с Прокопием Василичем голодом и не сидим, а все же нам не след накануне покрова на вечорках с мужиками плясать. Меня, знаете, это так и взорвало. Про кого, говорю, вы это говорите, матушка? — Да про вас же, говорит, и говорю. — Где же это, говорю, вы меня на вечорках-то видели? — Где бы уж, говорит, там ни видала, а только видела, хоть и не своими глазами. Ну, знаешь, тут уж я и сама не стерпела — брякнула ей: «Вы ведь, говорю, молодых-то пономарей нахлебниками держите: так они, видно, вам эти вести и приносят!» С этого у нас и пошла ссора с ней…

— Взбалмошна — бабенка-с!

— Ну, ты! Опять к ним полез… Кому запрягать-то? Очереди своей не знаешь; а еще старостой величают…

— Сичас. Дайте-ы! — дух-от перевести хоша…

Бульк, бульк, бульк, бульк.

— То-о-то!

— Это чего же, Анисья Петровна! С разговорами-то я и забыла совсем тебя угостить…

Смотрительша направляется к другому столу, берет у мужа рюмку, наливает в нее ратафии и подносит Анисье Петровне.

— Эвто што же вы, Марья Федоровна, беспокоитесь-то, право! Како тако нам еще угощение надыть: свои гости-то — не взыщем.

— Выкушай-ка рюмочку.

— Ой, што вы эвто, Марья Федоровна! Благодарим покорно: совсем ведь я эвтого не потребляю…

— Рюмочку-то можно…

— Нет, уж увольте… Как и други-то его пьют, погляжу, так мне ровно как тошно доспется…

— Да ведь это сладенькая, квасок…

— Вот те Христос, не могу!

— Нельзя же — монаршей-то милостью поздравить…

— Анисья! Чаво ж ты-ы! куражишься… Пей, коли тя добрые люди-ы просют!

— Пьяна ведь я этак-то буду, ей-богу…

— С одной-то рюмочки? Что ты это, Анисья Петровна!

— Уважь, Анисья!

— Да видно, што уж надыть уважить… Ну, Марья Федоровна! Всякого вам благополучия да енаральского чину поскоре!

— Покорно благодарю. Куда уж мне до генеральского-то! Хоть бы до советницы-то дожить, — и то ладно.

— Максиму Филиппычу дай господи…

— Ты-ы! — не раздобыривай, а пей!

— Будьте-ко здоровы!

После принятия крутологовской ратафии у Анисьи Петровны остается на лице, но крайней мере в продолжение пяти минут, именно то самое выражение, какое приняло оно в первый момент этой трудной операции. Тем не менее она становится как-то сообщительнее после этого; говорит больше шепотком, благодушествует насчет ближнего. Стулья под смотрителем и почтосодержателем тоже что-то уж очень интимно сближаются, точно сто лет не видались.

— Да ты, лысая борода, у меня не финти! Николай Семеныч да Николай Семеныч! Николай Семеныч теперь ваше благородие — понимаешь ты это?

Бульк, бульк, бульк, бульк.

— Почему-ы! — не понять, ваше… благородие…

— То-о-то!

— Завсегды-ы! — с нашим почтением…

— А ведь ты, брат, свинья! Я тебе скажу.

— Кажись… супротив вашего благородия-ы! — вины за нами… нет-с…

— То-то! Ты вот, собачий ты сын, небось не мог на пятитку-то сегодня раскошелиться?

— Не хватило-ы! — значит…

— Знаю я, брат, как у тебя не хватает-то. Самое это плевое дело для тебя.

— Што ж! Эвто мы-ы! — и доложить могим. Хоша… таперь извольте… получать — не постоим-ы! — для вашего… благородия.

— То-о-то!

Бульк, бульк, бульк, бульк.

Обоюдная выпивка, безмолвная передача двух рублей и целование.

— Люблю я тебя, свинью, за это: не постоим, говорит, и не постоит! А все-таки ты, значит, собачий сын выходишь!

— Эвто ж как-с?

— Да та-ак! Ямщики давеча ко мне приходили: начальство, говорят, поздравить пришли с монаршей милостью, — четвертная-та бы тут и впору пришлась… Потерял небось смекалку-то?

— И эвто все-ы! — оборудовать можем-с…

— Мне теперь контора что! Плевать я на нее хочу, на контору-то твою!! — ты это понимай…

— Мать-то, говорит, у нее на почтовом дворе белье стирала: сама-та, говорит, в одной ватнице и замуж-от вышла!.. Отец-то, говорит, ее как сивую кобылу кнутовищем драл; она, мол, от него все к почтальонишкам бегала прятаться… И всякие то исть гадости она мне про вас расписывала.

— Это она сама, может, к семинаристам-то по ночам бегала да поповскими штанами окна по вечерам завешивает, чтоб пономаря-то у нее не видали… Приедет вот ужо батюшка-то: все ее шашни эти на свежую воду выведу! Он ведь этого не любит.

— Кака же эвто она злющая, я на нее поглядела…

— Необразованная, знаете…

— А тоже грамотная — поди ж ты!

— Это ведь ее все понамарь этот выучил — ко мне и письма-то читать приходила,

— А ты меня прокати! Самую, то есть что ни на есть лучшую тройку мне заложи; чтобы, значит, ты сам и на козлах сидел, — понимаешь?

— И на том-ы! — уважим-с…

— То-то! Ты думаешь, ты что? Подрядчик? Ты — ямщик! Больше ничего! Вся тебе цена тут… Но?!

Почтосодержатель приподнимается, держась за стул.

— Для кого-ы! — тепериче… стало быть… — другого; для самово-ы! — почместера-ы! — не уважу, — для тебя… Миколай Семеныч… завсегда-ы! — уважу!

Смотритель вытягивается во весь рост.

— Да ты меня, брат, не тыкай! Ты слушай, собачий сын, что тебе начальство твое приказывает: закладывай, п-шел!

Раздается легкая, но звонкая пощечина.

— Но?!

Почтосодержатель, шатаясь и мотая головой, улепетывает из комнаты.

— То-о-то!

Анисья Петровна и Марья Федоровна возмущаются.

— Очинно уж вы, Миколай Семеныч, обижаете муженька-то мово…

— И что это у него, у дурака, за привычка такая мерзкая: напьется — сейчас и драться лезет! Только и затвердил: то-то да то-то! Дурак ты, так дурак и есть…

— Но-о!

— Да чего ты орешь-то?! — кто тебя боится-то, стелька ты этакая, прости господи! Тьфу!

— То-о-то!

Бульк, бульк, бульк, бульк.

Марья Федоровна торопливо уводит гостью в прихожую, нашептывая ей что-то; Анисья Петровна то кланяется, то головой качает. Изредка слышно: «Нет, уж увольте… Не могу, вот те Христос! — побожилась, што есть… У нас, поди, скоромное готовлено… Што вы! Как эвто можно!» и проч.