Дорогая моя Такая Печальная, понимаю, что, несмотря на связывающие нас неисчислимые и необъяснимые узы, настал час поблагодарить друг друга за нежную близость последних месяцев и распрощаться навеки. Ты извлечешь из этого только пользу. Боюсь, мы никогда друг друга по-настоящему не понимали; признаю свою вину, свою ответственность и поражение. Пытаюсь оправдаться — только перед нами, конечно, — ссылаясь на то, как трудно плыть меж двух течений на протяжении десяти страниц. Признаю также заслуженным благом все счастливые минуты. Во всяком случае, прости. Никогда больше я не взгляну тебе в лицо, никогда ты не увидишь моего.Х.-К. О.
Несколько лет, быть может, много лет назад — а в редкие минуты счастья, ей казалось, только вчера, — она попала в квартиру мужчины. Обычная спальня, грязная, запущенная ванная комната, дребезжащий лифт — вот и все, что осталось в памяти от дома. Произошло это до замужества, совсем незадолго.
Она пришла сама, хотела, чтобы случилось нечто необычайное — самое грубое или самое вялое и сулящее разочарование, — то, что избавило бы ее от одиночества, от неведения. О будущем она не думала и готова была от него отказаться. Но страх, ничего общего не имевший с давней болью, вынудил ее сказать «нет», защищаться руками, отбиваться ногами. Осталось лишь острое ощущение близости мужского тела, прокаленного солнцем и приморским песком.
На рассвете, когда она уже была одна и далеко, ей приснилось, что этой же или совсем другой ночью она идет, почти обнаженная, в короткой рубашонке, и тащит пустой чемодан. Обреченная на отчаяние, с трудом переступая босыми ногами, она брела по пустынным, обсаженным деревьями улицам, медленно и все же держась прямо, почти вызывающе.
Разочарование, печаль, желание умереть — все это можно было вынести лишь потому, что по ее прихоти на любом уличном повороте вкус мужского тела вновь возрождался у нее в горле, стоило лишь захотеть. Ступать было больно, шаги, постепенно замедляясь, вели к успокоению. И тут, полураздетая, окруженная тьмой и призрачным безмолвием — лишь пара фонарей мерцала вдали, она остановилась и шумно вдохнула воздух. Нагруженная невесомым чемоданом, наслаждаясь воспоминанием, она пустилась в обратный путь.
Вдруг она увидела огромную луну, выплывавшую из скопища темных и грязных домов; чем выше поднималась луна, тем больше отливала серебром, а стягивающие ее кроваво-красные края таяли и исчезали. Шаг за шагом она убеждалась, что не придет со своим чемоданом никуда, что нет впереди никакой судьбы, никакой постели, никакого жилья. Луна уже стала чудовищной. Почти нагая, выпрямившись, сверля ночную тьму маленькими грудями, она шла, готовясь погрузиться в огромную, безмерную луну, которая все росла и росла.
Мужчина худел с каждым днем, и его серые глаза, теперь уже обесцвеченные, водянистые, утратили выражение любопытства и мольбы. Никогда ему не случалось плакать, и годы — тридцать два — научили его по крайней мере, что бесполезно ждать малейшего забвения, малейшей надежды на понимание.
Взгляд его не был ни открытым, ни лживым, когда каждое утро он смотрел на нее поверх заставленного посудой хромого столика, который в блаженное летнее время выносили на кухню. Может быть, вина лежала не только на ней, может быть, уже бесполезно разбираться, кто был виноват, кто виноват и сейчас.
Украдкой она поглядывала на его глаза. Если только можно назвать взглядом эту тайную уловку, холодную вспышку, расчетливую хитрость. Глаза мужчины, не выдавая своей тайны, становились все больше, все светлее с каждым днем, с каждым утром. Но он не пытался их прятать, просто хотел отклонить, без грубости, то, о чем чужие глаза обычно спрашивают и говорят.
Теперь ему было тридцать два года, и с девяти часов до пяти он ходил по огромному зданию из одной конторы в другую. Он любил деньги, любил, чтобы их всегда было много; так иных мужчин привлекают высокие, толстые женщины, пусть даже старые, это уже неважно. Он также верил в радость последних дней утомительной недели, в спасительный покой, нисходящий на всех с неба, в свежий воздух.
Где бы он ни был, он представлял собой власть над каким-либо видом счастья, искушения. Он любил маленькую женщину, которая подавала ему еду, которая родила детеныша, без умолку плакавшего на втором этаже. Теперь он смотрел на нее со страхом: иногда она казалась ему более далекой, более мертвой, нежели какая-нибудь незнакомка, имени которой мы никогда и не слыхали.
В не слишком точно установленный час завтрака солнечный свет вливался через высокие окна; запахи сада смешивались над столом, едва ощутимые, как смутное начало подозрений. Никто из них не мог отрицать солнце, весну, в крайнем случае — смерть зимы.
Однажды, незадолго до перемен, когда никто еще не помышлял превратить одичалый, заросший сад в мертвенную цепь водоемов-аквариумов, мужчина поднялся затемно и стал дожидаться рассвета. При первом проблеске зари он прибил к араукарии консервную банку и отошел, держа в повисшей руке крохотный, отделанный перламутром револьвер. Он поднял руку, но только и услышал, как несколько раз щелкнул вхолостую курок. Он вернулся домой в дурном настроении, чувствуя себя смешным; не думая о том, что может разбудить жену, небрежно швырнул оружие в угол гардероба.
— Что случилось? — пробормотала она, увидев, что мужчина раздевается, чтобы принять ванну.
— Ничего. Не то пули никуда не годятся — а ведь еще и месяца нет, как я купил их, обжулили меня, — не то револьвер сломан. Он остался еще от моей матери или бабушки; гашетка совсем ослабла. Не нравится мне, что ты здесь по вечерам одна, без всякой защиты. Сегодня же займусь этим.
— Не стоит, — сказала женщина и пошла босиком за ребенком. — У меня здоровые легкие, в случае чего соседи мой крик услышат.
— Не сомневаюсь, — сказал мужчина и рассмеялся.
Они обменялись ласковыми, насмешливыми взглядами. Женщина дождалась шума отъехавшей машины и снова уснула рядом с ребенком, присосавшимся к груди.
Служанка входила и выходила, как всегда неизвестно зачем. Женщина постепенно привыкала, она уже не верила выражению муки, столько раз подмеченному ею в глазах мужчины, как будто этот взгляд, это полное слез молчание было не более чем серо-сиреневый цвет глаз, наследственный рисунок полуопущенных век. А он теперь неспособен был воспринимать окружающий мир: дела, несуществующую дочь — порой начисто забытую, порой снова живую, упрямую, ожесточенную, ясно видимую, как он ни напивался, — неизбежные дела, шумные компании, одиночество. Возможно также, что ни она, ни он уже не верили в реальность ночей, в эти заранее предусмотренные обрывки счастья.
Им больше нечего было ждать от проведенных вместе часов, но они еще отказывались признать эту пустоту. Он стряхивал в пепельницу пепел сигареты, она намазывала маслом и джемом ломтики поджаренного хлеба. В продолжение всего утра он, в сущности, и не пытался смотреть на нее; просто показывал ей свои глаза, как равнодушный, уже потерявший надежду нищий выставляет гнойную язву или культю.
Она говорила об остатках сада, о поставщиках, о ребенке в розовом, там, на верхнем этаже. Когда мужчина уставал в ожидании нужной ему фразы, невозможного слова, он поднимался, целовал ее в лоб и шел отдавать распоряжения рабочим, строившим водоемы.
Каждый месяц мужчина убеждался, что становится все богаче, что его счета в банках растут без всяких усилий, без всякой цели. Ему не удавалось придумать надежное, выгодное помещение новых денег.
До пяти-шести вечера он продавал запасные части для автомобилей, тракторов, всевозможных других машин. Но уже с четырех часов терпеливо, не обижаясь, начинал звонить по телефону, чтобы оградить себя от тоски, обеспечить себе женщину в постели или за столиком ресторана. Он довольствовался немногим, только необходимым: пусть улыбнется, потреплет его по щеке, это уже может сойти за ласку, за понимание. Затем, разумеется, занятия любовью, с точностью оплаченные платьями, духами, безделушками. Оплаченные также — порок, господство, долгая ночь — покорным выслушиванием дурацкой, беспредметной болтовни.
Он возвращался на рассвете, и она вдыхала обычные, неистребимые запахи, вглядывалась в костлявое лицо, хранившее притворную невозмутимость. Мужчине не о чем было рассказывать ей. Он рассматривал ряд бутылок в шкафу, брал наугад любую. Усевшись поглубже в кресло, спокойно, заложив пальцем страницу книги, он пил, лицом к лицу с ее молчанием, с ее призрачными сновидениями, с ее взглядом, неподвижно устремленным в потолок. Она не кричала; некоторое время она пыталась понять без всякого презрения, хотела поделиться с ним той жалостью, что испытывала к себе самой, к жизни и ее концу.
В середине сентября, поначалу незаметно, женщина стала находить утешение в мысли, что жизнь подобна горе или камню, что творим ее не мы, что не творит ее ни один из людей.
Никому-никому не удастся узнать, как и почему началась эта история. То, о чем мы пытаемся рассказать, возникло спокойным осенним вечером, когда мужчина ходил взад и вперед по саду в сумерках, еще подсвеченных угасающим солнцем, и вдруг остановился, озираясь вокруг, вглядываясь в лужайки, в последние цветы на малорослых, одичавших кустах. Он стоял неподвижно, уронив голову набок, руки висели как плети. Затем подошел к живой изгороди из синасины и уже оттуда стал измерять сад ровными, неторопливыми шагами, примерно по метру каждый. Он шагал с юга на север, потом с востока на запад. Она смотрела, спрятавшись за шторами на верхнем этаже; любое событие, выпадающее из обычного хода вещей, могло стать рождением надежды, подтверждением несчастья. Ребенок скулил, оплакивая конец вечера; никто уже не мог понять, был ли он одет в розовое сейчас, или его одели так при рождении, или еще раньше.
Уже совсем поздно в это воскресенье, самый печальный день недели, мужчина сказал, сидя за кофе на кухне:
— Столько земли, и пропадает задаром.
Она вглядывалась в это аскетическое лицо, в его расплывчатую, непонятную муку. Увидела какую-то новую затаенную тоску, зарождение решительной воли.
— Да, я всегда думала… — сказала женщина, сама понимая, что лжет, что не было у нее ни времени, ни желания думать об этом, понимая, что слова никогда не имели никакого смысла. — Я всегда думала о фруктовых деревьях, о цветниках, разбитых по плану, о настоящем саде.
Все-таки она родилась здесь, в старом доме, стоявшем далеко от воды и пляжей, — доме, который построил когда-то старый Петрус. Родилась и выросла здесь. И когда внешний мир пришел к ней, она не поняла его, защищенная, зачарованная путаницей неухоженных кустов, тайной — при свете и во тьме — старых, кривых деревьев, нетронутым лугом с высокой грубой травой. У нее была мать, которая купила машину для стрижки газона, отец, который каждый вечер, сидя после ужина за столом, обещал, что завтра начнет работы. Никогда он этого не сделал. Иногда он смазывал машину по нескольку часов подряд или одалживал ее соседу на несколько месяцев.
Но сад, превратившийся в дикую сельву, остался нетронутым. Тогда-то девчушка узнала, что нет лучшего слова, чем завтра: никогда, ничего, неизменность и покой.
Совсем малышкой она открыла для себя ласковый шум кустов, луг, какое-то безымянное кривое дерево; открыла, с радостным смехом, что буйная зелень грозит ворваться в дом, а потом, через несколько месяцев, отступает, оробевшая, но довольная.
Мужчина выпил кофе, медленно и решительно поднял голову. Он помолчал или, вернее, дал наступить и затянуться молчанию.
— Можно оставить перед окнами уголок, чтобы полежать и освежиться, когда придет лето. Но все остальное, все надо залить цементом. Я хочу устроить большие аквариумы. Редкие экземпляры, их особенно трудно выводить. На этом зарабатывают немалые деньги.
Женщина знала, что все это ложь: она не верила в его страсть к деньгам, не верила, чтобы кто-нибудь мог спилить бесполезные и больные старые деревья, убить никогда не кошенный луг, бледные, недолговечные, поникшие цветы, даже не имевшие названия.
Но однажды воскресным утром какие-то мужчины, рабочие, трое, пришли договариваться. Она смотрела на них с верхнего этажа; двое стояли по бокам почти горизонтально раскинутого шезлонга, откуда доносились распоряжения, вопросы о цене и сроках; третий, в берете, здоровенный и спокойный, сидя на корточках, пожевывал цветочный стебелек.
Она припомнила все до конца. Самый старый, подрядчик, сгорбленный, с длинными седыми волосами, с повисшими руками, некоторое время постоял спиной к зарешеченной двери. Он равнодушно осмотрел отнятые у нее деревья, большой луг, заросший буйной травой. Остальные двое прошли вперед, неизвестно зачем нагруженные косами, заступами, мотыгами, от растерянности с трудом переступая ногами. Тот, что помоложе и повыше, на вид ленивый и медлительный, по-прежнему жевал стебелек с розовым цветком на конце. Было воскресное утро, и весна играла листвой сада; она все смотрела на них, пытаясь убедить себя, что это ей кажется, а ребенок, не отрываясь, сосал грудь.
Она знала его злопамятство, стремление причинить ей боль. Но обо всем уже столько раз было говорено, все было как будто уже понятно до той черты, до которой один человек может понять и познать другого, и ей казалась невозможной такая месть — уничтожение сада и самой ее жизни. Иногда, когда оба уже тешили себя надеждой, что прошлое забыто, мужчина находил ее где-нибудь в уголке сада с вязанием в руках и начинал снова, без всяких предисловий:
— Все прекрасно, все забыто намертво, как будто никогда и не происходило. — Упрямое высохшее лицо даже не поворачивалось к ней. — Но для чего тебе понадобилось родить мальчишку? Столько месяцев покупала розовую шерсть, и в результате вот что — мальчик. Я не сумасшедший. Я понимаю, что все равно, в общем-то. Но девочка могла стать твоей, исключительно твоей. А этот скотенок, наоборот…
Некоторое время она сохраняла спокойствие, сжимала руки, наконец посмотрела на него. Еще больше высох, еще увеличились светлые глаза, стоит рядом, кривоногий, истерзанный отчаянием, и насмехается. Он лгал, оба понимали, что мужчина лжет; но понимали это по-разному.
— Мы уже столько говорили об этом, — устало произнесла женщина. — Столько раз мне приходилось слушать тебя…
— Возможно. Однако же не так часто, как мне хотелось бы вернуться к этой теме. Это мальчик, он носит мое имя, я содержу его и обязан воспитывать. Можем мы немного отвлечься, посмотреть на дело со стороны? В таком случае я — порядочный человек или несчастный простофиля. А ты — хитрая сучка.
— Дерьмо, — сказала она мягко, без ненависти, даже сама не зная кому.
Мужчина снова посмотрел на уже померкшее небо, на несомненно наступившую весну. Он повернулся и пошел к дому.
Может быть, вся история возникла из одного обстоятельства, такого простого и страшного; выбор зависит от того, хочет ли человек о нем думать или же отказывается: мужчина твердо верил, что несчастье или удача, добрая или злая участь, печаль или радость постигают нас независимо от того, заслужили мы их или нет. Она же хотела знать больше: думала о судьбе, об ошибках и тайнах, признавала вину и в заключение додумалась, что жизнь есть достаточная вина для того, чтобы принять расплату, награду или наказание. В конце концов это одно и то же.
Иногда мужчина будил ее и начинал говорить о Менделе. Он закуривал трубку или сигарету и ждал, пока не был уверен, что она покорилась и слушает. Быть может, он надеялся, что у него в душе или в душе его обнаженной жены произойдет чудо, оно изгонит бесов и вернет им истинный или хотя бы обманчивый мир.
— Почему с Менделем? Могла же ты выбрать кого-нибудь получше, кого-нибудь, кто не вызывал бы во мне такого стыда.
Он хотел снова услышать рассказ жены о свиданиях с Менделем; но на самом деле он всегда отступал, боясь узнать все окончательно, решив, в сущности, спастись бегством, не знать причины. Жалкое безумие, но к нему можно было отнестись с уважением.
Мендель или любой другой. Не все ли равно. Никакого отношения к любви это не имеет. Однажды ночью мужчина принужденно рассмеялся.
— И все же это было предначертано. Потому что дела так перепутались или, наоборот, так ладно сложились, что я хоть сейчас могу засадить Менделя в тюрьму. Именно Менделя, и никого другого. Фальшивая бумажка, подделанная им подпись. И мною движет отнюдь не ревность. У него есть жена и трое сыновей, все его собственные. Дом или даже два. Он как будто счастлив. Нет, дело не в ревности, а в зависти. Это трудно понять. Потому что лично мне совершенно ни к чему разрушать все это, топить или не топить Менделя. Я хотел это сделать гораздо раньше своего открытия, задолго до того, как узнал, что такое возможно. Я воображал, понимаешь ли, что возможна чистая зависть, без конкретных мотивов, без мстительного чувства. Иногда, очень редко, мне это кажется возможным.
Она не ответила. Съежившись от предрассветного холода, она думала о ребенке, ждала первого голодного плача. А он все ждал чуда, воскресения беременной девочки, такой знакомой, принадлежавшей ему, и любви, в которую они верили, а может быть, только придумывали ее на протяжении месяцев, решительно, не обманывая друг друга, забывшись так близко от счастья.
Люди приступили к работе в понедельник, они неторопливо спиливали деревья, а к вечеру увозили их на кривобоком, разболтанном грузовике, скрежетавшем от старости. Через несколько дней они начали косить цветущие сорняки и ровную сочную траву на лугу. Они не придерживались никакого определенного расписания: возможно, договорились об оплате за всю работу целиком, не заботясь о длине рабочего дня, потерях и простоях. Во всяком случае, незаметно было, чтобы они торопились.
Муж никогда не говорил с ней о том, что происходило в саду. Иссохший, молчаливый, он все пил и курил. Цемент заливал землю и его воспоминания, сначала белый, потом сероватый цемент.
Однажды в конце завтрака он погасил сигарету, ткнув ее в чашку, и, как всегда, мстительно и бесхитростно, почти улыбаясь, словно понимал истинный смысл своих слов, медленно сказал, не глядя на нее:
— Было бы хорошо, если бы ты приглядывала за землекопами. В промежутке между кормлениями. Что-то цементирование не продвигается.
С этого времени трое работников превратились в землекопов. Они приносили большие стекла для будущих аквариумов, огромных, разбросанных с нарочитой асимметрией, нелепых независимо от того, какую рыбу собирались в них выращивать.
— Хорошо, — сказала она. — Я могу поговорить со стариком. Пойти туда, где раньше был сад, и присмотреть за работой.
— Со стариком? — усмехнулся мужчина. — А он умеет говорить? По-моему, он отдает им команды руками и бровями.
Она начала каждый день спускаться на цементную площадку утром и к вечеру, подкарауливая весьма неточные часы работы. Пожалуй, о ней тоже можно было сказать, что она стала мстительна и бесхитростна.
Она медленно шла, став как бы выше ростом, по твердому, гладкому цементу, растерянная, поворачивая то вправо, то влево, вспоминая былые обходы и уничтоженные тропинки, по которым надо было двигаться между деревьями и клумбами. Смотрела на рабочих, видела, как росли огромные аквариумы. Вдыхала странные запахи, ждала одиночества, наступавшего после пяти часов, — таков был порядок дня, бессмыслица, ставшая почти привычкой.
Сначала ее потрясло непонятное зрелище самого колодца, черной дыры, уходящей глубоко в землю. Было достаточно и этого. Но вскоре она разглядела в глубине двух обнаженных до пояса работников. Один, тот, что жевал стебелек цветка, без труда напрягал огромные бицепсы; второй, длинный и тощий, более медлительный, более юный, вызывал жалость, желание помочь ему, отереть тряпкой мокрый от пота лоб.
Она не знала, как бы ей уйти и лгать самой себе в одиночестве.
Старик курил, неудобно примостившись на спиленном стволе. Он смотрел на нее равнодушно.
— Работают? — спросила она без всякого интереса.
— Да, сеньора, работают. Именно это они и должны делать каждый день, все рабочее время. Для этого я и нахожусь здесь. Для этого и других дел, о которых догадываюсь. Но я не бог. Слежу через силу и помогаю, когда могу.
Землекопы приветствовали ее, молча и дружески кивнув головами. Очень редко они в состоянии были придумать тему для разговора, какой-нибудь предлог, чтобы передохнуть несколько минут. Она и пара землекопов: спокойный гигант, всегда в берете, жующий стебелек, который он уже не мог сорвать в ослепленном саду, и второй, очень юный и худой, одуревший от голода, больной. Старик не разговаривал и потому мог провести без движения целый день, сидя на земле или стоя и сворачивая одну за другой самокрутки.
Они копали, измеряли, обливались потом, как будто это могло иметь для нее значение, как будто она была жива и способна принимать в чем-то участие. Как будто давным-давно она была хозяйкой исчезнувших деревьев и мертвых лугов. Она заговаривала о каких-нибудь пустяках с преувеличенной любезностью и почтительностью — так выражалась ее печаль и помогала общению. Говорила она о пустяках и никогда не заканчивала фразы, дожидаясь пяти часов, дожидаясь, чтобы люди ушли.
Дом был окружен живой изгородью из синасины. Кусты превратились в деревья чуть ли не трехметровой вышины, хотя стволы по-прежнему сохраняли юношескую тонкость. Их посадили очень густо, но им удалось вырасти мирно, опираясь друг на друга, переплетая колючие ветви.
В пять вечера до землекопов как будто доносился звон колокола, и старик поднимал руку. Они собирали свои орудия, относили их в свежую тьму сарая, прощались и уходили. Старик впереди, здоровенная скотина в берете и сутулый худышка следом за ним, чтобы и тучи, и остатки солнечного света знали, что такое уважение к старшим. Все трое едва плелись, покуривая лениво, без охоты.
На верхнем этаже, стоя спиной к доносившемуся из колыбели плачу, женщина следила за ними, чтобы знать точно, когда они уйдут. Минут десять-пятнадцать она выжидала. Потом спускалась вниз, к тому месту, что было когда-то ее садом; обходя уже не существующие препятствия, постукивала каблучками по асфальту, пока не добиралась до изгороди из синасины. Она, конечно, не пыталась пробиться всякий раз в одном и том же месте. Вообще-то она могла выйти через железную калитку, которой пользовались рабочие или никогда не приходившие гости; могла выскользнуть через ворота гаража, всегда открытые, когда машины там не было.
Но она выбирала, без всякого убеждения, без настоящего желания, кровавую, бессмысленную борьбу с синасиной, против этих не то кустов, не то деревьев. Старалась, неизвестно зачем, для какой цели, пробить себе дорогу между стволов и колючек. Время от времени она останавливалась, задыхаясь, раскинув руки. Всегда это кончалось поражением, и она принимала его, соглашалась на него с гримасой или с улыбкой.
Потом шла сквозь сумерки, зализывая царапины на руках, всматриваясь в небо нынешней, едва народившейся весны и в напряженное, полное неведомых обещаний небо грядущих весен, которые, быть может, суждены ее сыну. Она стряпала, возилась с ребенком, потом, как всегда, с первой попавшейся книгой в руках начинала ждать мужа, сидя в одном из двух кресел или вытянувшись на кровати. Прятала часы и ждала.
Но всякий вечер возвращения мужчины были одинаковы, неотличимы одно от другого. Как-то в октябре ей случилось прочесть: «Представьте себе нарастающую тоску, стремление бежать, бессильное отвращение, покорность, ненависть». Мужчина ставил машину в гараж, шагал по цементу и поднимался наверх. Так было всегда, прочитанная ею фраза ничего не могла изменить. Он прохаживался по спальне, позвякивая ключами, рассказывая о простых или сложных событиях дня, лгал, наклоняя в паузах худое лицо с выступающими скулами и огромными глазами. Такой же печальный, как она, вероятно.
В эту ночь женщина потеряла голову, потребовала то, чего не требовала уже много месяцев. Все, что давало им счастье, помогало забыть, было благословенно, священно. При слабом, полускрытом свете ночника мужчина наконец заснул, почти улыбаясь, умиротворенный. Она лежала, не в силах заснуть, и, погружаясь в воспоминания, открыла без удивления, без печали, что с самого детства у нее не было другого истинного, надежного счастья, кроме чарующей зелени сада. Ничего, кроме этого, этих изменчивых переходов, этих красок. И пока не раздался первый плач ребенка, она все думала, что он это почувствовал, захотел лишить ее единственного, что ей было по-настоящему дорого. Уничтожить сад и продолжать мягко смотреть на нее светлыми, в темных кругах глазами, то показывая, то пряча лживую, двусмысленную улыбку.
Когда начались обычные утренние шумы, женщина, глядя в потолок, повторяла про себя раз за разом первую часть «Ave Maria». Не дальше, потому что не терпела мертвых слов. Она признавала, что ее никогда не обманывали, понимала, что разбиралась в неурядицах, страхах и сомнениях детства: жизнь была смесью неясностей, трусости, многословной лжи, но не вынужденной, а преднамеренной.
Однако она вспоминала даже сейчас, и с еще большей силой, ощущение обмана, возникшее в конце детства, смягчившееся в юности благодаря желаниям и надеждам. Никогда она не просила, чтобы ее родили, никогда не хотела, чтобы от мгновенного, мимолетного или привычного соединения какой-нибудь пары в постели (матери, отца с тех пор и навсегда) она появилась на свет. А главное, никто и не спросил у нее, согласна ли она на ту жизнь, какую вынуждена была узнать и принять. Один лишь предварительный вопрос, и она отвергла бы с равным ужасом пищеварение и смерть, необходимость слова для того, чтобы общаться и находить понимание у чужих людей.
— Нет, — сказал мужчина, когда она принесла из кухни завтрак. — Не собираюсь ничего делать против Менделя. Даже помогать ему.
Он был одет с необычной тщательностью, как будто собирался не в контору, а на какое-то торжество. При виде нового костюма, белоснежной рубашки, ненадеванного галстука ей понадобилось несколько минут, чтобы вспомнить и поверить в свое воспоминание. Таким он появлялся у нее в дни жениховства. Она продолжала ходить взад и вперед, как бы в ослеплении, сама себе не веря, забывая о страданиях и прошедших годах.
Мужчина обмакнул кусочек хлеба в соус и отодвинул тарелку. Женщина увидела, как робко и испытующе блеснул новый взгляд, устремленный к ней из-за стола, если только она сама его не выдумала.
— Я сожгу чек Менделя. Или могу подарить его тебе. Так или иначе, это вопрос дней. Бедняга он.
Ей пришлось немного переждать. Потом она заставила себя отойти от плиты и села напротив худого мужчины, терпеливо, без мучений дожидаясь, пока он уйдет.
Услышав, как замирает шум машины вдали на дороге, она поднялась в спальню; ей сразу бросился в глаза бесполезный маленький револьвер с перламутровой рукояткой, и она принялась разглядывать его, не беря в руки. Там, за окнами, никак не наступало лето, хотя весна неистово двигалась вперед, а дни и мелкие заботы не могли, да и не хотели останавливаться.
К вечеру, после неизменного обряда борьбы с колючками до кровавых царапин на руках, женщина посвистала, подражая птицам, и поняла, что Мендель исчез вместе с ее тощим мужем. Возможно, они никогда и не существовали. Оставался ребенок на верхнем этаже, но он ничем не мог облегчить ее одиночество. Никогда не была она с Менделем, никогда не была с ним знакома, и никогда не видела его крепкое, мускулистое тело; никогда не знала его неотступной мужской воли, его заразительного смеха, его беззаботного слияния с полным счастьем. Капли крови из царапины на лбу медленно скользили по носу.
Заплакал ребенок, и пришлось подняться. Старик курил, сидя на камне, так спокойно, так неподвижно, что казался частью своего каменного сиденья. Двое других были скрыты в глубине колодца. Наверху она успокоила ребенка и заметила на полу смятый костюм мужа. Она порылась в карманах, увидела бумаги, исписанные цифрами, монеты, какой-то документ. И наконец письмо.
Написанное женским почерком, очень красивым и четким, безличным, оно не занимало и двух страниц, подпись была непонятна: Масам. Но смысл письма, сочетание глупостей, клятв, фраз, свидетельствующих об уме и таланте, был вполне ясен. «Должно быть, совсем юная, — подумала женщина без досады и зависти, — так писала когда-то я, писала ему». Фотографий она не нашла.
Под словом «Масам» мужчина написал красными чернилами: «Ей будет семнадцать лет, и она пройдет обнаженная над и под землей, чтобы остаться со мной, пока длится эта песня и эта надежда».
Она не испытала чувства ревности, возненавидела не мужа, быть может, только жизнь, собственное непонимание, странную злую шутку, которую сыграл с ней мир. Несколько недель они продолжали жить как всегда. Однако он не мог не заметить перемену, не почувствовать, как все эти прощения и отталкивания превращались в мягкое, лишенное враждебности отчуждение.
Они произносили слова, но, в сущности, уже не разговаривали. Она не хотела замечать искорки мольбы, вспыхивающие иногда в глазах мужчины. «Все равно как будто он умер много месяцев назад, как будто мы никогда не знали друг друга, как будто его нет рядом со мной». Ни одному из них не на что было надеяться. Слова не шли с языка, взгляды избегали друг друга. Мужчина вертел в руках сигарету и пепельницу; она намазывала хлеб маслом и джемом.
Когда он возвращался в полночь, женщина откладывала книжку, притворялась спящей или же говорила о работах в саду, о плохо выстиранных рубашках, о ребенке и ценах на продукты. Он слушал ее, не задавая вопросов, равнодушно, самому ему рассказывать было нечего. Потом доставал из шкафа бутылку и пил на рассвете, один или с книгой.
А она, в тишине летней ночи, тайком поглядывала на его заострившийся профиль, на макушку, где прежде времени появилась седина, где волосы начинали редеть. Она отказалась от жалости к себе и перенесла ее на мужа. Теперь, возвращаясь, он не ужинал. Шел к шкафу и пил ночью, на рассвете. Растянувшись на кровати, он иногда начинал говорить каким-то чужим голосом, не обращая свои слова ни к ней, ни к потолку, рассказывал веселые и невероятные истории, придумывал людей и их поступки, обычные или сомнительные обстоятельства.
Все разрешилось как-то вечером, когда мужчина пришел очень рано, не стал ни читать, ни раздеваться, улыбнулся ей, прежде чем заговорить. «Ему хочется, чтобы время шло поскорее. Сейчас расскажет о том, чего никогда не было, станет тянуть, сколько захочет. Какую-нибудь нелепость, вплетенную в наше существование, в эту умирающую выдумку, которая заменяет нам жизнь». Мужчина принес одну початую рюмку, а другую, полную, протянул ей. Он уже долгие годы знал, что она к ней не прикоснется. Она не успела лечь в постель до его прихода, и он застал ее в большом кресле, она все читала и перечитывала в книге слова, которые знала на память: «Представьте себе растущую тоску, стремление бежать, бессильное отвращение, покорность, ненависть».
Мужчина сел напротив, выслушал обычные сообщения, принимая их молча. Когда приближалась убийственная пауза, он заговорил о другом:
— Старик, тот, что получает деньги, курит и, ничего не делая, следит за работой поденщиков. Один год он учился в семинарии, несколько месяцев изучал архитектуру. Говорит, что ездил в Рим. На какие деньги, несчастный? Не знаю точно когда, во всяком случае, через несколько лет, он решил снова появиться в этих местах, в городе. Нарядился священником. Что-то выдумывал, неумело, путаясь и сбиваясь. Неизвестно почему, но два дня и две ночи ему удалось прожить в семинарии. Он пытался получить помощь для строительства часовни. С упорством, похожим на безумие, показывал, разворачивал чертежи на синьке. В конце концов его снова выгнали, хотя он брал на себя все расходы, обещал лично собрать нужные деньги.
Кажется, именно тогда, а не раньше он нарядился в сутану и пошел, стучась во все двери, просить милостыню. Не для себя, для часовни. Ему как будто удавалось убеждать людей своим пылким рвением и туманными рассказами о пережитых несчастьях. И еще у него хватило ума сдавать собранные деньги в судебную палату. Так что, когда вмешались настоящие священники, дело ограничилось штрафом, который он не заплатил, и несколькими днями тюрьмы. А потом никто не мог запретить ему строить дома. Он покрыл кровлями столько ужасающих строений, которые окружают нас здесь, в Вилья-Петрус, что люди стали называть его «строитель». Иные даже обращаются к нему «сеньор архитектор». Не знаю, что тут правда, что выдумка. Да и у кого есть время проверять.
— А вдруг правда? — прошептала она поверх рюмки.
— Так или иначе, это не наше дело.
Она заворочалась в постели. Подумала о ком-то, кто был жив или выполнял непонятный обряд жизни, о ком-то, кто жил и выполнял этот обряд много веков назад и ставил вопросы, встречавшие лишь неизменное молчание. Женщина или мужчина — все равно. Подумала об огромном землекопе, опять о ком-то, о сострадании.
— Пока старик выполнял… — начал он снова; но тут зазвонил телефон, и мужчина встал, тонкий, проворный, сдерживая поспешные шаги. Он поговорил в темном коридоре и вернулся в спальню с недовольным, почти рассерженным лицом.
— Это Монтера из конторы. Остался подводить баланс и теперь… Теперь говорит, будто там что-то неладно, будто ему необходимо сейчас же меня видеть. Если ты не возражаешь…
Ей незачем было смотреть на его лицо, чтобы понять, чтобы вспомнить, что она с самого начала знала, для чего понадобился этот нелепый рассказ о старике; что он говорил, а она слушала лишь затем, чтобы ждать, вместе ждать телефонного звонка, подтверждающего свидание.
— Мас Ам, — произнесла женщина, усмехнувшись, чувствуя, как растет вокруг нее тоска. Она выпила рюмку одним глотком, поднялась, принесла бутылку и поставила на столик рядом с кроватью.
Мужчина не понял, он не хотел ни понимать, ни отвечать.
— Впрочем, если ты предпочитаешь, чтобы я остался… — продолжал он.
Женщина снова усмехнулась, не отрывая глаз от шторы, лениво колыхавшейся на окне.
— Нет, — отрезала она. Затем снова наполнила рюмку, наклонилась и выпила, не помогая себе руками и не пролив ни капли.
Мужчина постоял некоторое время молча и неподвижно. Потом вернулся в коридор за шляпой и пальто. Она спокойно дождалась шума отъезжающей машины; чувствуя себя почти счастливой посреди тишины и одиночества, встряхнула затуманенной головой и снова подлила коньяк в рюмку. Она была теперь уверена, убеждена в том, что это неизбежно, подозревая, что захотела этого, как только увидела колодец и там, в глубине, торс мужчины, который копал землю огромными белыми ручищами, без всякого усилия отдаваясь ритму работы. И все же она не могла совсем избавиться от недоверия: не могла уговорить себя, что сама сделала выбор, думала, что другие, кто-то или что-то, решили за нее.
Все было легко, и она это знала заранее. Она дождалась в саду, в остатках сада, как всегда за своим надоевшим вязанием, пока этот скот вылез из шахты, напился воды из кувшина и стал искать шланг, чтобы освежиться. Она махнула ему рукой и принесла шланг. Возле гаража она стала задавать какие-то глупые вопросы. Друг на друга они не смотрели. Она спросила, могут ли опять пробиться здесь цветы и растения, кусты и травы, хоть что-нибудь живое и зеленое.
Мужчина нагнулся, поскреб грязными, обгрызенными ногтями клочок песчаной земли, на который она показала.
— Может, — сказал он, поднимаясь. — Была бы охота и терпение, да еще потрудиться надо.
Быстрым шепотом, повелительно, не слушая его ответа, сжав руки за спиной и глядя на грозно нахмурившееся небо, женщина приказала:
— Когда все уйдут. И чтобы никто не знал. Клянешься?
Бесстрастный, отчужденный, ни о чем не расспрашивая, мужчина прикоснулся пальцами к виску и согласился глухим голосом.
— Возвращайся в шесть, пройдешь через калитку.
Гигант ушел не прощаясь, неторопливый, раскачиваясь из стороны в сторону. Старик прислушался к вечернему звону, возвещавшему пять часов, и велел кончать работу. Этим вечером она оставила в покое синасину; медленно, словно сомнамбула, не то раскаиваясь, не то не веря, она взобралась по лестнице и занялась ребенком. Потом стала из окна следить за дорогой, наблюдать, как постепенно темнеет небо. «Я сошла с ума или всегда была и осталась сумасшедшей, и это мне нравится», — повторяла она с невидимой счастливой улыбкой. Она не думала о мести, о расплате; мимолетно вспомнила о далеком непонятном детстве, о мире лжи и непослушания.
Землекоп пришел к калитке в шесть, за ухом у него торчал цветок с изжеванным стеблем. Она смотрела, как он очень медленно проходит по цементу, покрывшему убитый сад. Едва гигант остановился, она бросилась бегом вниз — отчаянная барабанная дробь ступеней под ее каблуками — и остановилась рядом, словно уменьшившись в росте, почти касаясь огромного тела. От него несло потом, она прочла тупость и недоверие в моргающих глазах. Встав на цыпочки, в наплывающем исступлении, она облизала губы, готовясь поцеловать его. Мужчина задохнулся и кивнул головой влево.
— Там есть сарай, — сказал он.
Она коротко, тихо рассмеялась, посмотрела спокойно, как бы прощаясь, на кусты синасины. Схватила его за руку.
— Нет, не в сарае, — возразила она мягко. — Очень грязно, очень неудобно. Или наверху, или нигде. — Словно слепого, она повела его к двери, помогла подняться по лестнице. Ребенок спал. Таинственным образом спальня оставалась неизменной, непобежденной. Упорно не сдавались широкая розовая кровать, скудная мебель, шкаф с напитками, колыхавшиеся шторы, знакомые украшения, цветочные горшки, картины, канделябр.
Оглохшая, отчужденная, она не мешала ему говорить о погоде, садах, урожаях. Когда землекоп допил вторую рюмку, она подвела его к кровати и отдала новые приказания. Никогда не могла она вообразить, что обнаженный мужчина, живой и ее собственный, может быть так прекрасен и страшен. Она вновь познала желание, любопытство, былое чувство радости и здоровья, усыпленное годами. Теперь она смотрела, как он приближается к ней, и начала осознавать ненависть к физическому превосходству этого человека, ненависть к мужскому началу, к тому, кто господствует, кто не видит надобности в ненужных вопросах.
Она позвала его, и землекоп принадлежал ей, зловонный, покорный. Но он ничего не смог, один раз, другой, ибо каждый из них был создан определенным образом, непоправимо, безнадежно различным. Мужчина оттолкнул ее, сердито ворча, чувствуя отвратительный комок в горле.
— Всегда так. Всегда так случалось, — проговорил он печально, не думая о мужской гордости.
Они услышали плач ребенка. Без слов, без насилия, она добилась того, что мужчина оделся, сказала какую-то ложь, потрепала его по небритой щеке.
— В другой раз, — прошептала она вместо прощания и утешения.
Мужчина ушел в вечернюю тьму, вероятно, пожевывая цветочный стебелек, пытаясь затоптать свой гнев, свое повторяющееся, незаслуженное поражение.
(Что касается рассказчика, то ему дозволено лишь по возможности распределять все во времени. Он может тщетно повторять на рассвете запретное имя женщины. Может вымаливать объяснения, ему разрешается терпеть провал и, проснувшись, утирать слезы, сопли и проклятия.)
Возможно, это случилось на следующий день. Возможно, старик — с лицом иссохшим, еще более старым, чем он сам, лишенным всякого выражения — выжидал несколько дольше. До середины недели, предположим. Пока не увидел, как она бродит в том месте, что было когда-то садом, между домом и сараем, вешая пеленки на проволоку. Он закурил кое-как свернутую самокрутку и, прежде чем встать, сердито пробормотал, обращаясь к рабочим:
— Хочу узнать, дадут ли нам вперед за две недели.
Очень медленно, чуть ли не охая, он сполз со своего камня и, прихрамывая, направился к женщине. Он увидел, что она лишена последней надежды, еще больше похожа на девочку, чем всегда, почти так же далека от мира и его обещаний, как он сам. Семинарист-архитектор посмотрел на нее с жалостью, по-братски.
— Послушайте, сеньора, — сказал он. — Мне не нужно ответа. С вами не нужны даже слова.
С трудом он извлек из кармана штанов горсть едва распустившихся мелких, простых роз с обломанными стебельками. Она взяла их не колеблясь, завернула в мокрую тряпку и молча ждала. Она не испытывала недоверия; усталые глаза старика могли только облегчить давнишнее желание заплакать, уже не связанное ни с теперешней ее жизнью, ни с ней самой. Она не поблагодарила.
— Послушайте, дочка, — снова заговорил старик. — Вот это розы для того, чтобы вы забыли или простили. Это одно и то же. Неважно, мы сами не хотим знать, о чем мы говорим. Когда цветы умирают и надо их выбрасывать, я думаю, что все мы, хотим того или нет, братья во Христе. Вам обо мне много чего наговорят, хотя вы и живете особняком. Но я не сумасшедший. Смотрю и терплю.
Он наклонил голову, прощаясь, и отошел. Утомленный своей речью, он ждал, вслушиваясь в предгрозовой вечерний покой, пока пробьют пять ударов колокола.
— Пошли, — сказал он землекопам. — Сдается, вперед не заплатят.
Прошло несколько ночей не то ожидания, не то бессмысленной надежды, и вот, уже отупевшая от чтения и неодолимого желания спать, она услыхала шум машины возле гаража, потом тихое насвистывание, поднимавшееся вверх по лестнице. Ничего не зная, ничуть не подозревая о стольких событиях, мужчина насвистывал «The Man I love».
Она посмотрела на него, встретила приветственной гримаской, взяла принесенную рюмку.
— Был ты у врача? — спросила женщина. — Ведь ты обещал или, кажется, поклялся?
Даже не повернув свой костистый профиль, он улыбнулся, ему приятно было хоть чем-нибудь одарить ее.
— Да. Был. Ничего особенного. Худой как скелет мужчина стоял голый перед благодушным толстяком. Как всегда, снимки, анализы. Толстый человек в халате, возможно, не безукоризненно чистом, который не верит ни в свой молоточек, ни в свой стетоскоп, ни в свои предписания. Нет, тут нет ничего, что они могли бы понять или вылечить.
Впервые она согласилась выпить еще одну полную до краев рюмку.
Она пошевелила пальцами, и в них сразу же оказалась сигарета. Смеясь, она напрягла все тело, чтобы сдержать кашель. Мужчина смотрел на нее, удивленный, почти счастливый. Он шагнул к ней, хотел сесть на кровать, но она выскользнула из-под простыни, избегая отеческой ласки. Половина сигареты еще дымилась, и она продолжала курить, насторожившись.
Лежа к нему спиной, она спросила:
— Почему ты женился на мне?
Мужчина окинул взглядом ее худое тело, спутанные волосы на затылке, потом пошел обратно, к креслу и столику. Еще одна рюмка, еще одна сигарета, быстро и уверенно. Вопрос женщины устарел, на нем проступили морщины, он расползался в беспорядке, словно плющ, цепляющийся за стену. Но надо было выиграть время, потому что женщина, хотя они никогда этого не узнают, хотя этого никто никогда не знал, была умнее и несчастнее, чем худой мужчина, ее муж.
— Денег у тебя не было, так что не поэтому, — попытался отшутиться мужчина. — Деньги пришли потом, без всякой моей вины. Твоя мать, твои братья.
— Об этом я уже думала. Этого никто не мог предвидеть. К тому же деньги тебя не интересуют. Хуже то, что со мной это порой случается. Итак, повторяю: почему ты на мне женился?
Мужчина молча курил, утвердительно кивая головой, прикасаясь бескровными губами к рюмке.
— Все? — спросил он наконец; душа его была полна боязни и жалости.
— Все, конечно. — Женщина приподнялась на кровати и увидела, как еще больше похудело его решительное, ожесточенное лицо.
— Во всяком случае, не потому, что ты ждала ребенка от Менделя. Я не испытывал ни сострадания, ни охоты помочь ближнему. Все тогда было очень просто. Я любил тебя, влюбился. Это была любовь.
— А потом ушла! — почти крикнула она, сидя на кровати. Но в этом утверждении слышался вопрос.
— Слишком много хитрости, и притворства, и предательства. Да, ушла; не могу сказать, потребовались ли ей недели, месяцы, или она предпочла незаметно рассеяться за какой-нибудь час. Так трудно объяснить. Даже предположив, будто я знаю, понимаю. Здесь, в этом заповеднике, который когда-то создал Петрус, ты была девочкой. Все равно, шевелился у тебя в чреве младенец или нет. Девочка, почти женщина, на которую можно смотреть с грустью, с пугающим чувством, что уже ничего невозможно. Волосы редеют, зубы портятся. А главное, знать, что по отношению к тебе самому зародилось любопытство, а я уже начинал терять его. Возможно, моя женитьба на тебе была последним проявлением настоящего любопытства.
Она продолжала ждать, но напрасно. Наконец она встала, накинула халат и села за стол напротив мужчины.
— Все? — спросила она. — Ты уверен? Прошу, умоляю тебя. Если хочешь, я встану на колени… Ради этого крошечного прошлого, которое мы стараемся затоптать, врозь, каждый сам по себе, ради этого прошлого, которое занимает так мало места и над которым мы, теснясь, склоняемся, чтобы освободиться…
Мужчина, зажав сигарету в истончившихся губах, повернулся к ней, и позвонки у него в затылке хрустнули. Без жалости, без удивления, заглушенных привычкой, она смотрела на лицо трупа.
— Все? — усмехнулся мужчина. — Опять все? — говорил он, обращаясь к поднятой рюмке, к утраченному времени, к тому, что, по его убеждению, произошло. — Все? Ты, может быть, не понимаешь. Я, кажется, сказал о девочке.
— Обо мне.
— О девочке, — упрямо повторил он.
Голос, невнятная речь, намеренно замедленные движения. Он был совершенно пьян и готов на грубость. Она улыбнулась, невидимая и счастливая.
— Это я и сказал, — продолжал мужчина, неторопливо, осторожно. — Та, которую каждый нормальный человек ищет, придумывает, находит или верит, что нашел. Не та, что понимает, поддерживает, ласкает, помогает, исправляет, улучшает, советует, руководит и правит. Ничего такого, к счастью, нет.
— Это я?
— Да, теперь; и все остальное, будь оно проклято. — Он оперся на стол, собираясь пойти в ванную.
Она сбросила халат, рубашонку воспитанницы сиротского приюта и принялась ждать его. Она ждала, пока он, голый и чистый, не вышел из ванной, пока он рассеянно не погладил ее и, растянувшись рядом с ней на кровати, не начал дышать, как ребенок, мирно, без воспоминаний и грехов, погрузившись в нерушимое молчание, в котором женщина топит свой плач, свое сдержанное отчаяние, свое извечное чувство несправедливости.
Второй землекоп, худой и неповоротливый, тот, что, казалось, не понимает жизни, добиваясь от нее какого-то смысла, какого-то решения, оказался более доступным, более близким ей. То ли из-за поведения этого мужчины, то ли потому, что она владела им много раз.
После пяти часов она, закрыв глаза, продиралась сквозь синасину. Медленно зализывала царапины на руках. Неуклюжий, неуверенный, ничего не понимая, второй землекоп являлся к шести, и она уводила его в сарай, в котором пахло хлевом и овечьей шерстью.
Раздетый, он превращался в ребенка, пугливого, жалкого. Женщина пускала в ход все свои воспоминания, свои внезапные вдохновенные выдумки. Она приучилась оскорблять его, бить по лицу, нашла в щели между цинковой стеной и крышей старый, брошенный кнут.
Ей нравилось подзывать его свистом, как собаку, щелкая пальцами. Одна неделя, две недели или три.
Но каждый удар, каждое унижение, каждая вырванная радость вели ее к жаркой полноте лета, к кульминации, за которой мог последовать только спад.
Она была счастлива с этим парнем, и часто они плакали вместе, каждый не зная, о чем плачет другой. Однако же, медленно и неизбежно, женщина возвращалась от безнадежного, безысходного сексуального возбуждения к потребности в любви. «Лучше, — думала она, — быть одинокой и печальной». Она больше не виделась с землекопами; выходила в сумерках, после шести, и тайком пробиралась к живой изгороди.
— Кровь, — будил ее мужчина, вернувшись с рассветом. — Кровь на руках и на лице.
— Пустяки, — отвечала она, стараясь снова заснуть. — Мне все еще нравится играть с деревьями.
Однажды ночью мужчина вернулся и разбудил ее. Ослабив узел галстука, он наполнил рюмку. Сидя на кровати, женщина услышала его смех и невольно сравнила этот странный звук с ясным, свежим, неудержимым хохотом былых лет.
— Мендель, — проговорил он наконец. — Твой великолепный, непобедимый друг Мендель. А следовательно, и мой сердечный друг. Вчера угодил за решетку. Мои бумаги и документы здесь ни при чем, просто он неизбежно должен был этим кончить.
Она попросила виски без содовой и выпила рюмку одним глотком.
— Мендель, — сказала она с удивлением, не в силах понять, вникнуть.
— А я-то, — пробормотал мужчина, и голос его звучал искренне, — целый день раздумывал, что будет для него лучше, если я передам судье эти грязные бумажки или сожгу их.
Так шло, пока в середине лета не наступил вечер, который она предвидела очень давно, когда у нее еще был свой одичавший сад и еще не приходили землекопы, чтобы его уничтожить.
Она прошла через задавленный цементом сад и, улыбаясь, уже привычным, давно выработанным движением бросилась в заросли синасины.
И неожиданно наткнулась на мягкость и податливость, словно кусты вдруг превратились в резиновые прутья. Колючки уже неспособны были ранить, из них проступала, стекая ленивыми каплями, липкая, белесая, молочная жидкость. Она потрогала другие стволы, и все оказались одинаковыми — послушными, безобидными, источавшими влагу.
Сначала она пришла в отчаяние, потом смирилась: это уже стало привычкой. Пять часов вечера давно миновало, рабочие ушли. Сорвав мимоходом несколько цветов и листьев, она остановилась помолиться под бессмертной араукарией. Кто-то кричал, от голода или от страха, на втором этаже. Держа в руке смятый цветок, она стала взбираться по лестнице.
Она покормила ребенка, и он, насосавшись, уснул. Потом перекрестилась и побрела в спальню. Порывшись в шкафу, она почти сразу же нашла среди рубашек и трусов бесполезный, ни на что негодный «смит-вессон». Все это была игра, обряд, вступление.
Но, увидев голубоватый блеск оружия, она снова стала повторять первую половину «Ave Maria»; доплелась до кровати, упала на нее, вспомнила, как это было в первый раз, и почувствовала необходимость забыться, плакать, снова увидеть луну той ночи, отдаться всем своим чувствам, как девчонка. Ледяное дуло мертвого револьвера прошло между зубами, уперлось в небо.
Вернувшись в комнату ребенка, она отняла у него горячую грелку.
В спальне завернула в нее «смит-вессон» и терпеливо дождалась, пока дуло приобрело человеческое тепло, так нужное ее жаждущему рту.
Она смело исполнила всю комедию. Затем прослушала без спешки, без страха три холостых щелканья курка. Услышала, через несколько секунд, четвертый выстрел, вогнавший пулю ей в мозг. Теряя сознание, она вернулась в первую ночь, клуне, снова почувствовала, как разливается по горлу вкус мужского тела, так похожий на свежую траву, на счастье, на летний отдых. Она упорно следовала за каждым поворотом разрушенного сна и рассудка, вспоминая ощущение усталости, и снова, полунагая, поднималась вверх по нескончаемому склону, согнувшись под тяжестью пустого чемодана. Луна все росла и росла. А она, сверля ночную тьму маленькими грудями, блестящими и твердыми, как цинк, шла, не останавливаясь, дальше, пока не погрузилась в безмерную огромную луну, которая уверенно ждала ее столько лет, впрочем, не так уж много.