Пролог
1860-е годы
Их было около шестидесяти в Эдинбурге. Когда наступали сумерки, они выбирались из своих щелей и правильными рядами расходились по улицам, дворам, переулкам и паркам города. Начиная, как всегда, с парадных фонарей перед домом лорд-мэра, быстро поднимаясь на Кэлтонский холм, спускаясь на сверкающую променаду Принцевой улицы, кружа по нарядным улицам Нового города, они добирались до замызганных, перепачканных сажей закоулков Старого города, ориентируясь по церковным колоколам и не заходя только в самые темные ответвления Каугейт, от которых отскакивал даже свет. Менее чем за два часа они выковывали сверкающую цепочку фонарей; в ясные вечера она напоминала перевернутый космос мерцающих звезд, а в ночи густого тумана, когда морская дымка сливается с дымом каминов и пароходов, с ядовитыми испарениями переполненных могил, накрывала город огромным сверкающим фонарным колпаком. Это были светлячки — фонарщики, — и их редко можно было увидеть при свете дня.
Эвелина жила в пансионе для неимущих девиц в Фаунтенбридже, районе газовых заводов и литейных цехов, где фонарей было мало. Из почти сотни сирот она не являлась ни самой юной (шесть лет), ни самой старшей (шестнадцать). В здании приюта раньше помещалась бойня, в дортуаре с покатым полом некогда забивали животных, и прошлое так и не выветрилось из пропитанных кровью опилок, которые въелись в щели, прилипли к балкам и даже теперь, накануне такого важного, такого страшного события, ниспадали на испуганных девочек как благословение.
Но это не были трудные времена. Бульон и простоквашу компенсировали свежее мясо и овощи, о тифе никто не слышал, туберкулез и скарлатина были редкостью, и только простуда и зубная боль заставляли девочек бредить и стонать по ночам. Юная энергичная жена содержателя пансиона считала их своими «детишками» и особенно любила маленькую Эвелину, полагая, что у девочки с черными как смоль волосами и синими шотландскими глазами такое безудержное воображение, что это перевоплощение ее самой. Миссис Линдсей одаривала девочек ирисками, приносила им книги из весьма приличной библиотеки (она была дочерью уважаемого адвоката) и обещала как-нибудь свозить воспитанниц на Пентлендские холмы, где они увидят животных, до сих пор знакомых им только по визгу (бойню расширили и перенесли на другую сторону улицы). Восторженность этой женщины была так заразительна, что смягчала даже кальвинистские крайности ее супруга. Но пришло время, и визиты миссис Линдсей к сиротам стали реже — вскоре она должна была дать жизнь собственным детишкам. А когда жена содержателя пансиона для неимущих девиц в Фаунтенбридже угасла по причине, так и оставшейся совершенно непонятной — ведь она была такой же прочной, как Эвелина, — в заведении поселился ужас с привкусом крови мучеников, замученных душ и древнего, как Второзаконие, стыда.
Мистер Линдсей полностью исключил из рациона весь сахар, сократил порции мяса, заменил «Робинзона Крузо» «Слезами Искупителя», Джонатана Свифта — Джоном Ноксом, выдрал гравюры из «Путешествия пилигрима» и вместо карательной раздвоенной линейки ввел узловатый березовый прут. Растерявшись от новых строгостей, воспитательницы уверяли классных старост, что это естественное следствие горя вдовца и, конечно, пройдет. Но оно не проходило.
На потолке дортуара поверх балок виднелась старинная цветистая фреска — «Знаки зодиака», — под которой бесчисленной домашней скотине в свое время лупили промеж глаз. В мерцающем свете уличного фонаря за окном она оживала и становилась призмой, сквозь которую туго спеленатая простынями Эвелина, лежа на железной кровати, по ночам выпускала на волю свое возбужденное воображение. Вплетая астрологические божества в рассказы миссис Линдсей и собственные зачаточные знания по истории и географии, она околдовывала остальных девочек своими фантазиями и соскальзывала в сон по тропам, и без того скользким от сновидений.
Когда вскоре после кончины супруги мистер Линдсей закрасил потолок черной краской, воображение Эвелины каждый вечер искало выход в том самом фонаре, на который летом слеталась мошкара, а зимой — снег, и в ее собственном Прометее — Светлячке, — приобретшем крайне таинственные свойства. В тишине, нарушаемой лишь шорохом постельного белья, она следила за его веселым насвистыванием и зигзагообразным шествием по улице к своему фонарю, улавливала удар приставной лестницы о поперечину, стук ботинок по перекладинам, звук открываемой стеклянной дверцы и даже — если как следует прислушаться — шипение газа и щелчок зажигания. Она видела только колышущуюся тень (похожую на мошку, раздувшуюся до фантастических размеров), но для историй придумывала Светлячку не только внешность, но и все более и более смелые маршруты, так что из участка Фаунтенбридж ему приходилось быстро переноситься к Лейту, затем по воде добираться до парижских бульваров, и скоро он уже чертил огненную карту от константинопольских базаров до закоулков Калькутты и храмов «поднебесного» Пекина. Старосты предупреждали ее, что сейчас не самое лучшее время для ночных историй, но Эвелина была упряма по природе и воспитанию и на давление отвечала лишь протестом, отчего с неизбежностью оказывалась в кабинете мистера Линдсея.
— Мне не доставляет удовольствия видеть тебя здесь, дитя мое. — Он был скроен из котельного железа, седые волосы имели стальной оттенок, а под глазами набрякли мешки. — Но ты напичкана идеями, которые не идут тебе во благо, а мой праведный долг сделать из тебя достойную рабу Божью.
За отсутствием собственных дочерей он видел в воспитанницах не их заместительниц, а тех, кто обжирается Божьей милостью за его счет, и испытывал к ним презрение, неотличимое для него от любви.
— Излишне напоминать тебе, что жизнь редко бывает безоблачной, дитя мое. Что пламенное воображение опаляет судьбу и во избежание позднейших скорбей независимую волю необходимо подавлять. Надлежит помнить, что жизнь есть лишь промежуточная станция на пути к великому царству за пределами этого мира, и если ты будешь обращать мысли на этот предмет, то там тебя ожидает награда. Хотя я сомневаюсь, — мрачно прибавил он, — что ты попадешь в рай, дитя мое, говорю тебе об этом с прискорбием. Для небесных чертогов предназначены праведники, а нечестивцев ожидает всего-навсего комната без окон и дверей, ибо за ней лишь один мрак.
— Раз хуже все равно ничего не будет, — дерзко отвечала Эвелина, — я буду мечтать как хочу.
На каковых словах мистер Линдсей так праведно хлестнул ее прутом по ногам, что она хромала потом две недели.
Пока она болела, появление фонарщика не сопровождалось никакими историями, но, поправившись, Эвелина не могла более сдерживаться, и торопливо нашептываемые приключения Светлячка пугали остальных девочек новым налетом порочности. Старосты боялись, что им достанется. Но внимания хозяина Эвелина удостоилась совсем по другому случаю.
Цветные чернила в пансионе были строго запрещены, у девочек отбирали все, чем можно рисовать, кроме грифельных карандашей, которые они обязаны были сдавать в конце каждого урока. Но однажды зимой во время обеденного перерыва на почерневшем заборе материализовалось фантастическое меловое видение: прекрасно нарисованный величественный дракон — что-то среднее между вавилонским зверем и Беовульфом. Однако мистер Линдсей увидел в нем демона и выстроил девочек в дортуаре.
Воспитательнице было приказано обыскать девочек на предмет улик. Когда очередь дошла до Эвелины, та отказалась раскрыть крепко сжатый кулачок правой руки.
— Держите ее, — приказал Линдсей, поместив прут под мышку, с силой поднял ее руку и разжал пальцы.
К носкам его блестящих сапог подкатился затупившийся кусочек белого мела.
Он смотрел на него бесконечные секунды, затем поднял взгляд.
— Там, откуда я родом, дитя мое, говорят: если ты нарисовал на стене дьявола, значит, ты призвал его.
— Я нарисовала не дьявола, — сказала Эвелина.
— Ради Бога, замолчи, дитя мое! — прошипел он в негодовании. — Вся твоя дерзость, как и все твои фантазии, от дьявола. И увы, если он реагирует только на розги, ничего не поделаешь. Я не прошу прощения, ибо действую от имени высшей милости, но, честное слово, возложенная на меня ответственность подобна жернову из Матфея. Итак, ступай в кабинет, дитя мое, да поживее. Никакое воображение не укроет тебя от гнева Господня.
Во время порки она не издала ни звука, зато из помещения, что на другой стороне улицы, доносился крик существа, пребывавшего в промежуточном состоянии между теленком и телятиной.
Сиротство никогда не знало особого постоянства, чтобы удивляться переменам в сердце, так что когда Эвелину несколько недель спустя снова вызвали к Линдсею, поставили к угловому бюро, снабдили чистыми листами бумаги, перьями, чернилами и велели рисовать, она не спросила зачем, хотя и подозревала, что ничего хорошего из этого не выйдет. Ее воздержание к тому времени стало таким мучительным, что она не имела сил сопротивляться и заполняла лист за листом живыми образами. Мистер Линдсей просмотрел их, как пробегают глазами завещание скупца, но не наказал ее, а запер рисунки в ящик и велел прийти на следующий день.
Через две недели она была представлена энергичному, красиво одетому мужчине со звездообразным шрамом под правым глазом, горящими глазами и черными, блестящими от помады волосами. Он упал перед ней на колени и нежно улыбнулся. В руках у него была китайская кукла.
— Здравствуй, Эвелина, — сказал он. — Или я могу называть тебя Эви?
— Это твой отец, дитя мое, — сообщил ей мистер Линдсей, — мистер Джеймс Эйнсли, владетель Милленхолла.
Девочка была озадачена. Воспитательница говорила, что ее оставили на ступенях сиротского приюта, когда она была не больше репки и, по имеющимся у нее сведениям, носила имя Тодд, а не Эйнсли. Эвелина часто мечтала о матери, но никогда не думала, что у нее может быть отец.
— Я лишь недавно узнал о твоем существовании, Эви, — сказал Эйнсли. — По правде сказать, я думал, ты умерла. Но теперь я заберу тебя отсюда. Знаю, тебе трудно будет покинуть пансион, но уверяю, ты не пожалеешь. Не нужно сопротивляться, Эви. Я убедительно прошу тебя об этом.
Эвелина посмотрела в его светящиеся надеждой глаза, вдохнула сладкий запах мыла и крема и обернулась на Линдсея, который опустил глаза к носу, как какая-нибудь статуя в зданий городского собрания.
— Я не буду сопротивляться, — заверила она мистера Эйнсли, который в ответ на это с явным облегчением прижал ее к себе. Как будто у нее был выбор.
Переезд организовали невероятно быстро, поскольку мистер Линдсей очень хотел избавиться от нее. Ей не дали времени проститься с подругами, но огорчение быстро сменилось нарастающим возбуждением. Эвелину подвели к одноконному двухместному экипажу и посадили на плюшевое сиденье. Она впервые в жизни очутилась в экипаже. Когда он повернул за угол, девочка всем существом ощутила, что начинается большое приключение.
— Милленхолл недалеко, — бодро сказал Эйнсли. — Тебе там очень понравится, Эви. Но я бы хотел сделать тебе сюрприз.
Он достал клетчатый шарф и со смешком, будто играя, завязал ей глаза. Однако даже мрак не мог поставить заслон ее воображению.
— Мы выезжаем на сельскую дорогу, — волнуясь, сказала она, когда колеса покатились по грунтовому покрытию. — Сверху свисают ветви деревьев. Это платаны — я чувствую их запах.
Эйнсли только смеялся.
— А вот каштаны. Заросли утесника пахнут медом.
— Твое воображение прекрасно служит тебе, Эви.
Она слышала дроздов, скворцов, других странных лесных птиц. Чувствовала нежную тень покачивающихся ветвей, вдыхала воздух, окрашенный древесным дымом и едким запахом бумажных фабрик. Она опьянела.
Заскрипели ворота, экипаж притормозил и сделал круг по большому двору. Эйнсли провел ее по каменным плитам, затем они миновали плохо смазанные двери, и ее понесли на руках вверх, в комнату, пахнущую недавно поднятой пылью. Здесь он опустил ее на пол, закрыл дверь и развязал глаза.
Эвелина увидела комнату, все убранство которой составляли умывальник, стул и недавно взбитая кровать. Плотные ставни не пропускали света, он пробивался лишь через заледенелое окно фронтона. Но она решила, что это покои принцессы.
— Тебе правится, Эви?
Она энергично кивнула, ей трудно было созерцать подобную роскошь.
— Важно, чтобы ты как можно скорее обжилась здесь, — сказал Эйнсли. — А когда придет время, мы отправимся в путешествие. Поплывем на пароходе, пойдем на лисью охоту и поедем на поезде. Хочешь, Эви?
Она решила, что лучше и быть не может.
— Потом, — улыбаясь, прибавил он. — Когда поправится мама.
Он запер за собой дверь, и Эвелина затрепетала при мысли о том, что наконец-то упадет в объятия женщины, бросившей ее как репку на холодных ступенях сиротского приюта.
Однако долгое время она не видела ничего, кроме стен комнаты, обитых деревянными панелями. Два раза в день Эйнсли приносил ей кипяток и горячую еду, заговаривал ее рассказами о своих путешествиях и военной службе. Он говорил, что большую часть жизни прожил в Лондоне, много путешествовал, торговцем плавал от Бомбея до Явы, под Севастополем его ранило шрапнелью в лицо, а когда он служил в королевском стрелковом полку на Золотом Берегу в Западной Африке, то, как Крысолов, играл на волынке обезьянам.
Он принес ей акварель и чернила и попросил что-нибудь нарисовать, а поскольку ей больше нечем было заняться, трудилась она не покладая рук. Эйнсли очень нравились все ее рисунки, особенно те, где был изображен немолодой господин в треуголке, синей фланелевой куртке и сером кашне.
— Кто это, Эви?
Она ответила, что это Светлячок.
— Ты знаешь этого человека?
— Я никогда его не видела, — ответила она.
В рисунке она соединила все самое интересное — заостренную бородку старого доктора, лечившего девочек приюта, изумрудные глаза рабочего, костюм угольщика.
Эйнсли задумался.
— А этот Светлячок… ты думаешь, он действительно может гулять по всем этим удивительным городам, что ты нарисовала?
— Он может дойти куда угодно.
Эйнсли посоветовал ей отправить фонарщика в самые фантастические места — в сказочный замок, волшебный лес или, например, на крылатом коне перенести его через водопад. Каждый вечер он забирал рисунки и возвращал их только если она просила что-нибудь исправить; их будто готовили для выставки, которую должна посетить королева.
Заточение — а это все-таки оказалось заточение — было ей не в новинку, кровать мягкой и просторной, еды много, у нее появились новые нижние юбки, она окрепла. Как-то Эвелина обнаружила, что одна из досок ставней отходит, и иногда рассматривала в щель заросшее сорняками и чертополохом кладбище, находившееся по соседству, и внешний двор, куда часто въезжали телеги, груженные мебелью. Дом спешно обставлялся. В ее комнату Эйнсли принес зеркало, платяной шкаф и рисунок со зверинцем.
— Мама скоро поправится, — говорил он ей, — и мы отправимся в далекое путешествие, в те чудесные города, что ты нарисовала для Светлячка.
В тот же день она увидела, как подъехала двуколка и на крыльцо поднялась весьма симпатичная женщина с песочного цвета волосами. Эйнсли встретил ее теплой улыбкой и шепотом, и Эвелина, отвернувшись от окна, заволновалась при мысли о том, что, возможно, впервые увидела свою мать.
Но когда Эйнсли зашел к ней вечером, вид у него был похоронный.
— Мы с тобой сейчас спустимся вниз, Эви, — прошептал он, — веди себя смирно и почтительно. Мама, как я уже говорил, очень больна и может не узнать тебя.
Она видела эту женщину в окно — Эвелина не сомневалась в этом, — но, подойдя ближе, заметила неестественную белизну, темные глубокие морщины и очень бледные губы. Заключая Эвелину в свои паучьи объятия, женщина дрожала, и от нее пахло пудрой и воском.
— Дай мне посмотреть на тебя, Эви, — прокаркала она и притянула лицо дочери, рассматривая ее близорукими глазами. — Ты сможешь когда-нибудь простить меня? — умоляла она. — Ты думаешь, это возможно?
И хотя Эвелина плохо знала, какие формы может принимать раскаяние, и не хотела допускать даже мысли об обмане, она не почувствовала в голосе матери ни настоящей любви, ни истинного горя, и, когда уходила, сердце ее было в смятении.
Позже Эйнсли обнаружил отходившую доску и закрасил окно снаружи.
Прибавилось мебели. Она слышала новые голоса, раздраженное бормотание, как-то раз женский голос повысился до негодования. Однажды вечером Эйнсли появился с виноватым видом.
— Прости, что я долго не приходил, Эви, было очень много дел. Обещаю, скоро мы отправимся в далекое путешествие. Но сперва нужно, чтобы ты почувствовала себя здесь как дома. Мне хочется, чтобы ты думала, будто всегда жила здесь. Как ты считаешь, у тебя получится? Совсем забыть пансион?
Она сказала, что это не самое неприятное задание.
Он улыбнулся:
— Тогда, если кто-нибудь спросит, ты ведь не станешь отрицать, что мы всегда были семьей?
Это была странная просьба, но ей не хотелось сопротивляться.
— Боюсь, маме хуже, Эви. Мне пришлось вызвать специального доктора, с которым я познакомился во время службы в Африке, — он из племени ашанти. Когда увидишь его, пожалуйста, не волнуйся. Он может спасти нас.
Эйнсли вышел, не заперев дверь.
Осмелившись чуть позже выглянуть в коридор, она услышала, как посетителя водят по нижнему этажу словно покупателя. Она ждала наверху, и наконец появился Эйнсли с самым странным человеком на свете, которого она когда-либо видела.
Он был очень высок, черен, как Пятница Робинзона Крузо, и с огромной блестящей головой, покрытой иероглифами. На нем было разлетающееся платье цвета шафрана, а в руке — жезл из перекрещенных костей. Что-то жуя и мыча себе под нос, он быстро осмотрел холл, задерживая взгляд на турецких коврах, плетеных корзинах, голове оленя с рогами и других вещах, которых Эвелина никогда раньше не видела. На карнизах, архитравах, панелях, пилястрах… всех броских предметах, как бы стараясь запечатлеть их в своей памяти.
Он посмотрел вверх, увидел Эвелину и резко замолчал. Она замерла, такими пронзительными были его глаза. Но широкие губы быстро раздвинулись в улыбку. Эйнсли жестом велел ей спуститься.
От посетителя исходил запах трав и пепла. Он погладил ее по голове, потрепал по щеке бархатными подушечками пальцев, и в этом простом жесте она ощутила больше нежности, чем во всех усилиях своих родителей. Человек внимательно посмотрел на нее затуманенными чем-то глазами, провел пальцем по шее, плечам и опять замычал себе под нос.
Его провели по комнатам верхнего этажа, причем в спальне Эвелины он оставался один больше часа. Они ждали на лестнице, и Эйнсли пояснил, что все идет хорошо и скоро они отправятся в далекое путешествие.
Отныне ее комнату не запирали, но она не решалась выходить, а если выходила, не видела почти ничего, кроме закрытых дверей, занавешенных окон и разномастной мебели. Мама, как уверял Эйнсли, выздоравливала, хотя Эвелина ее почти не видела. Кипяток и горячая еда по-прежнему появлялись с тюремной регулярностью, хриплый звон часов в длинном корпусе говорил о том, что прошло несколько дней, и вид Эйнсли выдавал растущее нетерпение, а может быть, предчувствие.
Однажды ночью дом застонал, словно на него навалилась какая-то сверхъестественная сила. На крышу обрушилась буря, в окно фронтона брызгали молнии, раздвигая и сжимая ее маленькую комнатку, как кузнечные мехи. Вошел Эйнсли. Дрожа, он зажег свечу у кровати и сказал, что скоро все кончится. Но молнии были пугающе близки. Стены ходили ходуном. Комнату наполнил неприятный запах, резко похолодало. Укутавшись в одеяла, Эвелина смотрела, как ее дыхание сгущается в облачка, пока не поняла, что над кроватью соткались какие-то призрачные очертания. А когда затрепетавшее пламя свечи отбросило на шкаф человеческую тень, она не выдержала.
Эвелина вылетела на лестницу, но на полпути вниз Эйнсли подхватил ее и попытался успокоить.
— Эви, что случилось? — Однако сам дрожал.
Она рассказала ему о человеке, который пробрался в ее комнату.
— Человек? — Он, сглотнув, выдохнул, запахло страхом с запахом мускуса.
— В моей комнате!
— Ну и как ты думаешь, кто бы это мог быть, Эви?
У нее не было ответа.
Эйнсли натужно засмеялся:
— Тогда постараемся выяснить, а?
Он приободрился и прошел вперед, оставив ее на лестнице. Сердце у нее стучало, как будто кулаком колотили в дверь.
Дождь ручьями лил с плюща и топкой струйкой затекал в трубы. Они осторожно пересекли лестничную площадку, и по тому, как просачивался из комнаты свет, стало ясно — в ней кто-то есть.
В ярде от двери Эйнсли присел на корточки и потянул Эвелину вниз. С каменным лицом он подталкивал ее к комнате, словно жертвуя агнца какому-то хищному зверю.
Эвелина смотрела в его бегающие глаза, ощущала его нездоровое дыхание и вдруг ясно поняла, что, как бы ни называл себя этот человек, он не ее отец. Что он не был ей защитой. Что напудренная женщина не ее мать. Что никогда не будет ни путешествия, ни свободы.
Она была одна, как она была одна всегда, и с отвращением попятилась, но Эйнсли втолкнул ее в комнату, похоже, обрекая на что-то ужасное.
Она повернулась и застыла, не веря своим глазам, — в изголовье кровати стоял человек, лицо и заостренную бородку которого освещала свеча. На нем были треуголка, синяя фланелевая куртка и серое кашне, а в изумрудных глазах, казалось, светились все фонари Эдинбурга.
Она изумленно уставилась на него, и его черты тронуло искреннее сострадание.
— Это я, Эви.
Шепот был легким как паутинка, а подлинность чувств — несомненной.
— Светлячок…
Он кивком подозвал ее, и она как завороженная сделала несколько шагов. Эйнсли захлопнул дверь, а двадцать лет спустя улицы обагрились кровью.