Глава I
РИМ И ИЕРУСАЛИМ
Низкорослый, с широкими, немного сгорбленными плечами, из-за которых его большая голова с высоким лбом казалась меньше, с редкими, будто из черного шелка, кудрявыми волосами, с беспокойными глазами, глядящими из-под густых бровей, Филипп Кагане одним своим обликом внушал уверенность, что доведет до конца все, за что возьмется.
Польские иммигранты из Франции, Бельгии и Германии хорошо знали «нашего Кагане». В студенческих колониях его боготворили, рассказывали о нем легенды, называли его «святым Павлом».
Он ездил из одной иммигрантской колонии в другую, выступал, рассуждал о «Дедах» Мицкевича, о «Божественной комедии» Данте, знакомил молодежь с поэзией, с политическими проблемами, помогал генералу Мореславскому создать среди студентов организацию, готовую при первом же зове примкнуть к восстанию.
Кагане говорил по-польски с еврейским акцентом, не мог освободиться от древнееврейских идиом, от притч библейских пророков. Польские фразы он строил так, будто говорил по-еврейски, и, когда один из его товарищей, поляк, спросил, почему он не старается освободиться от этой манеры, он ответил, что не принесет содержание в жертву форме только потому, что родился евреем.
Кагане не умел зарядить пистолет и одновременно читал студентам лекции по полевой фортификации, по тактике и стратегии.
На первый взгляд было все-таки нечто комическое в его фигуре. Подвижный, с черными кудрями, он был не слишком заметен среди рослых белокурых поляков. Но когда, бывало, разговорится, белокурые слушатели начисто забывали, что это всего-навсего маленький еврей, и видели перед собой могучего пророка, который мечет громы и молнии, сбрасывает камни с гор, создает вокруг себя атмосферу тревоги, предощущение грозы, давно витающих над польскими полями и лесами. Эта тревога явственно подтверждала, что близок час, который заставит молодежь бросать школы и учебники, а крестьян — плуг, жен и детей и собраться, освобожденными, в лесах.
Кагане долгие годы странствовал по Европе, стал коммунистом, мечтал устроить колонию в Америке, нечто вроде «Новой Икарии», собирал для этой цели деньги, пытался заинтересовать иммигрантов. Тогда-то и встретился он в Париже с Гессом, и от его плана камня на камне не осталось. Гесс имел на него большое влияние. Из-за него Кагане начал косо смотреть на своих прежних товарищей, не понимая, почему они, вышедшие из еврейской среды лишь недавно, стыдятся своего происхождения, а князь Еленский, христианин в третьем поколении, чей прадедушка, реб Шаес, был апостолом лжемессии Якова Франка, при каждом удобном случае подчеркивает свою принадлежность к еврейству, тыкая им всем в глаза.
Кагане стал верующим, отпустил бороду и выступал в парижских синагогах с речами о том, что Освобождение близко. Он верил, что пришло время, когда все угнетенные народы должны сбросить со своих могил тяжелые надгробия и восстать из мертвых.
Он шатался по парижским улицам и продолжал ткать нить пророческого откровения, начатую его братьями-пророками на горе Мория и не прервавшуюся до сих пор. Даже когда языческий Рим положил конец греческой и еврейской духовной жизни, из их руин выросла новая жизнь, проявившаяся через еврея. И теперь, когда христианский Рим агонизирует, а новая жизнь уже стучится в окна, пробуждает человека к деяниям, рассказывает, что Избавление близко, что оно в руках самого человека, — даже теперь эта новая жизнь проявляется через еврея.
Кагане боготворил Гесса, смотрел на Сибиллу как на Марию Магдалину, черпал у Гесса Божье слово, распространял его в синагогах, где на него смотрели словно на помешанного, и среди польских студентов, где его не слушали. Но он не уставал сеять на каменистой почве, пока не свершилось чудо: меж камней там и сям выглянули упрямые ростки, стали расти, ветвиться и укореняться в сухом камне, подобно Божественному слову.
Кагане знал, что его работа не пропадет даром, что ее продолжат без него другие, и спокойно уехал обратно в Польшу, думая, что не сегодня-завтра польский народ освободится сам и приблизит Избавление евреев.
* * *
Когда Кагане с Мордхе подходили к винной лавке, они издали увидели, что Комаровский с Еленским уже сидят в санях. Еленский быстро выскочил из саней и пошел им навстречу.
— Знакомьтесь, — подал ему руку Кагане и повернулся к Мордхе: — Князь Еленский…
— Ступайте ко всем чертям! — возмущенно прервал его Еленский и взглядом извинился перед Мордхе: — Какой я князь? Меня зовут Ержи, Ержи Еленский; по дедушке меня звали Ерухам.
Последнее слово он произнес с особым ударением и посмотрел на Мордхе с такой болезненной гордостью, точно говорил не о еврейском имени, а о стариннейшем польском роде.
Он указал Мордхе место, сам тоже вскочил в сани и крикнул кучеру:
— Езжай!
Еленский укрыл всем ноги пушистой меховой полостью и сам уселся поудобнее. Он не умолкал ни на минуту. Говорил быстро, отчетливо, сжимая тонкие пальцы правой руки с блестящими, прозрачными ногтями. Эти ногти придавали его словам особую остроту.
— Стыдно ведь быть князем! При королевском дворе промышляли гербом, как мои деды водкой! А у Станислава-Августа каждый хам за пятьсот-шестьсот дукатов мог сделаться князем!
Мордхе всматривался в Еленского и видел перед собой явно еврейский тип лица. Удлиненные глаза искрились, как черное пиво, пронизывали; однако в них не было той неуверенности, того страха, которые привычно читаешь в еврейских глазах.
— Что вы скажете? — отозвался Кагане. — Как вся пресса восприняла речь Ястрова?
— Два брата из одной земли? — рассмеялся Еленский. — Что мы за братья? Может быть, ты с князем Комаровским или с Мерославским? А я нет! Я — еврей! Я уж не говорю о том, что в тридцатые годы Моравскому казалось, что не подобает шляхте сражаться вместе с жидами. Даже «великий» Лелевель был против этого. И вдруг — братья? Да чего там говорить. Вот мой старик — другое дело! Правоверный католик, беспрестанно молится, водится с попами, угрожает, что, если я не стану религиознее и не прекращу допекать его дедушкой Ерухамом — всегда при гостях, разумеется, ха-ха-ха, — он лишит меня наследства. Видели ли вы правовернее католика? У этого старика есть слабость: он гонит из дому бедных шляхтичей, которые сватаются к моей сестре, ищет для нее князя, и только из старинных польских князей, а они, князья, никак ему простить не хотят, что дедушка Ерухам получил от епископа Дембовского сто розог!
— Розог? — переспросил Мордхе, пораженный.
— Да, пане, розог! Это было… Сейчас… Это было зимою тысяча семьсот пятидесятого года. Благочестивый епископ издал приказ, чтобы все евреи в двадцать четыре часа оставили Каменец-Подольск и чтобы ни один поляк не посмел купить дом еврея. Мой прадедушка уговаривал евреев поджечь дома, не оставлять их монастырям. Он первый поджег свой дом, и от еврейского квартала не осталось даже следа. За то его растянули на снегу, пороли, и благочестивый Дембовский заставил мою прабабушку считать удары, которые получал ее муж…
Еленский переводил взгляд с одного на другого, желая понять впечатление, которое произвели его слова.
Каждый раз, когда Комаровский слышал речи Еленского, он смущался, будто был виноват во всем; виноват в том, что его дедушка и его отец пороли крестьян, пороли евреев и, хвастая этим, развлекали гостей. Он смотрел на трех евреев, которые были ему совершенно чужды. Насмешливое отношение к еврею, внушенное ему с самого детства, исчезло, и он в каждом еврейском лице видел нечто трагическое, печать Каина. Вырос же он с Ержи вместе, они вместе учились, мечтали, строили планы, но каждый раз, когда он приходил к нему в гости, там его все пугало: отец Ержи с озабоченным лицом, тяжелые картины из священной истории, приглушенные голоса. Ему казалось, что он попадает в другой, чуждый мир.
Еленский тем временем закончил:
— Епископ боялся, чтобы последующие поколения не забыли его великой преданности церкви, и сам описал, как он изгнал «неверующих», не щадя ни детей, ни стариков, как гнал их по пояс в снегу. «Паршивого Ерухама, — пишет он, — следовало бы сжечь, а не отпустить с сотней розог». В заключение епископ выражает надежду, что его книжку можно будет найти во всяком католическом доме.
— Это та самая книжка, которую твой отец покупает, как только увидит? — спросил Кагане.
— Да, он платит хорошие деньги, не желая, чтобы узнали о его происхождении, — усмехнулся Еленский в свои густые черные усы. — Теперь эту книжку уже нельзя и достать. Но я боюсь, что старик меня больше на порог не пустит! Знаете, что я собираюсь сделать? Я дам эту книжку перепечатать, прибавлю к ней родословную Ерухама до Петра Еленского и разошлю всем нашим соседям, ха-ха-ха! Что вы на это скажете?
Он не ждал ответа, схватил Комаровского за руку и продолжал:
— Ваше единение — бессмыслица! Если вы не хотели терпеть в своей среде, ты и твои деды, несколько сотен крещеных евреев, которые еще и теперь для вас бельмо на глазу, как вы можете мечтать об ассимиляции евреев в Польше? От ваших льняных волос и следа не останется.
Лошади неслись по снегу, вздымали холодную, колючую пыль, хлестали длинными хвостами по блестящим бокам, закидывали головы с раздувающимися ноздрями и ржали.
Еленский говорил не переставая, и над дорогой то и дело разносился веселый смех.
Мордхе радовался словам Еленского, с живым интересом смотрел на гордого князя, искал связи между ним и теми евреями, которые раболепствуют перед поляками и от имени которых он говорит. Он видел перед собою Молхо, прибывающего верхом в Регенсбург, чтобы быть принятым при дворе императора. Он уверен, что убедит монарха поддержать его. А Мордхе всегда было трудно понять, почему свой первый визит Молхо нанес Йосельману, придворному еврею, с которым он никогда не мог договориться. Реб Йосельман, забитый немецкий еврей с позорной желтой заплатой на одежде, который кланяется каждому христианину, и Молхо — гордый рыцарь, воспитанный при королевском дворе! Сейчас, глядя на Еленского, Мордхе стало понятно, почему Шломо Молхо дружил с Йосельманом, придворным евреем.
— Да, с тобой нельзя ведь и разговаривать! — Комаровский несколько раз прервал Еленского.
— Ну, каких доказательств тебе еще надо? — Глаза Еленского разгорелись. — Я прочел анонимную книжку, где описывается, как крестили моего отца! И каждый раз, когда я ее открываю, мне приходит в голову, что поляк тоскует больше о расовом господстве, чем о польском государстве!
— Неправда, неправда! — поморщился Кагане.
— Автор книжки, — Еленский говорил быстро, не замечая гримас Кагане, — жалуется, что нельзя пройти по варшавским улицам, чтобы не встретить неофита. Неофиты не занимаются никакой работой, каждый из них содержит больше двадцати винных лавок, живут они обособленно, никогда не роднятся с истинными католиками, оставаясь теми же евреями. Видел?! Как тебе это нравится?
— Любопытно, очень любопытно! — Кагане похрустел пальцами. — Можно взять у тебя книжку?
— Конечно, я даже узнал, кто ее автор. Один священник. Хогортовский зовут его. Вы только дальше послушайте. Ему встретилось тридцать неофитов и ни одного истинного католика. Пища, мол, у них такая же, как у евреев: фаршированная рыба, белая хала… У них та же, что у евреев, жестикуляция, пугливые и хитрые глаза… Даже то, что они слишком часто крестились, говорило, — это Хогортовский пишет, — что я сижу среди евреев, что они смотрят на меня косо, бросают еврейские слова, которых я не понимаю, как будто боятся меня, как чужого, который вдруг попал к ним во время их трапезы.
— Мы уже приехали, — сказал Кагане.
Все на минуту замолчали, избегая смотреть на Комаровского, как будто слова Еленского противоречили их нынешней поездке и делали ее глупостью.
Вверх тянулись вычищенные дорожки; по обеим их сторонам лежал глубокий снег. Длинные побеленные здания, разбросанные повсюду тут и там, издали напоминали казармы. Посреди стоял костел с двумя башнями; кресты, усыпанные рыхлым снегом, словно реяли в прозрачном воздухе. Ворота церкви были широко раскрыты, огоньки восковых свечей отбрасывали тень на стены, исчезали и снова появлялись. Со всех сторон сюда съехались крестьяне на санях. Парни с суковатыми палками приходили целыми группами. Женщины в черных платьях становились на колени у церкви, потом поодиночке исчезали в открытых воротах, как в глубокой освещенной пещере. Монахи в долгополых коричневых сутанах с поясами, кисти которых волоклись чуть не по земле, сновали среди толпы, продолжая свою обычную работу, безразличные ко всему остальному.
Сани остановились. Все вышли. К костелу было трудно подойти. Толпа напирала со всех сторон. Ежеминутно прибывали новые богомольцы. Один нес крест, другой — святой образ, и все пели. Пение слышалось отовсюду, чуть ли не с неба. В одном месте звук замирал, в другом начинался, и тихое пение словно неслось по белому снегу, навевая печаль. Народ не переставая крестился.
Откуда-то внезапно появился молодой священник и поклонился, искоса посмотрев на Мордхе. Мордхе представили, и тому стало особенно неприятно: казалось, со всех сторон на него устремлены неприязненные взоры.
— Пане Кагане, — молодой священник кивнул в сторону прихожан, которые все прибывали, — теперь уж никто не скажет, что народ против восстания, верно?
Мордхе не слушал. Он стоял опустив голову, полузакрыв глаза, но чувствовал, что вокруг него создалась непроницаемая стена из людей, которые заслоняли происходящее.
Вдруг все в нем прояснилось; ему показалось, что он поднимается над толпой, видит, как шагает вооруженный неприятель, прицеливается, приказывая толпе разойтись, угрожает ей расстрелом. Толпа не трогается с места, все, как один человек, становятся на колени и требуют:
— Стреляй!
Толпа заволновалась, стремясь ближе подойти к церкви, и потащила за собою Мордхе. Он оглянулся, увидел кругом малоприятные физиономии, услышал, как старик в конфедератке рассказывает про защиту Варшавы в тридцатые годы… Впрочем, никто из окружающих его не слушал. Все, раскрыв рты, подняв руки, рвались к костелу, и Мордхе подумал, в состоянии ли была бы эта толпа противостоять любому неприятелю?
При входе в костел, рядом с образом Богоматери, поставили гипсовое изображение молодой женщины. На голове у нее была конфедератка, на груди — белый орел из цветов, а на руках и ногах висели железные цепи. Несколько молодых людей и девушек стояли на коленях в снегу и пели: «Boże, coś Polskę…»
Народ подхватил пение, и в морозном воздухе что-то дрогнуло.
Около изображения появился священник. За ним второй, третий. Толпа не двигалась с места, люди стояли с напряженными лицами, не слыша, о чем говорят, но чувствуя, что пробил час: нужно разорвать цепи. Кагане говорил хриплым голосом; те, что стояли подле него, подбрасывали вверх шапки, кричали: «Единение!» Мордхе почувствовал на своих щеках влажные усы: пожилой христианин обнял его и поцеловал:
— Единение так единение!
Кто-то затянул, и по полю понеслось: «Z dymem pożarow…»
Пение становилось все громче, слова отчетливо разносились над меховыми шапками крестьян, и чувствовалась святая вера в то, что не сегодня-завтра народ будет свободен.
Далеко кругом звенело:
— Он едет, едет!
— Кто?
— Принц Понятовский!
— Это кто такой?
— Кто такой? Не знаю, как тебе сказать.
— Принц!
— Да, пане, принц!
— Нет, это князь Замойский!
— Ты уверен?
— Уверен или не уверен, но приезжает, братец, не кто-нибудь!
— Что ты скажешь об упряжи?
— Как она блестит!
— Золото!
— Чистое золото!
Из лесу выехала верхом свита из шляхтичей. Началась суматоха. Никто не знал, кто подъезжает. Называли различные имена, настаивали на своем, держали пари… Наконец показалась карета, запряженная десятью лошадьми цугом — соответственно десяти польским губерниям. В карете сидел молодой человек, окруженный дамами. Лошади, закутанные в синюю шелковую парчу, затканную серебряными орлами, несли на задранных кверху головах старинные золотые гербы. Стройные краковские девушки в национальных костюмах замыкали почетную охрану. Они шли, слегка склонив гордые головы, чаруя толпу синими глазами, золотистыми волосами. Тихо звенели колокола. Из костела навстречу принцу вышла процессия. Колокола зазвонили громче, гордые дочери Польши ниже склонили головы, сильнее зазвучало их пение, сопровождаемое стонами еврейской скрипки. Толпа тихо и смиренно опустилась на колени перед своим принцем, в жажде услышать его слово.
Гордо стоял принц над коленопреклоненной толпой, воинственно кусая свои длинные усы. Потом увидел, как из лесу вышел Мойшеле — деревенский резник, маленький еврей с редкой бородкой. Он нес домой мешок с потрохами. Принц вышел из кареты, пошел навстречу еврею, обнял его и поцеловался с ним. Шляхтичи подбросили свои конфедератки, дамы — белые шелковые перчатки, и молитвенно настроенная толпа поднялась с колен с криками «Ура!», «Единение!», «Да здравствует Мойшек!». Принц, под приветственные крики дам, схватил Мойше на руки и, несмотря на то, что еврей дергал ногами и даже плакал, посадил его в карету. Шествие потянулось дальше.
Дамы начали успокаивать резника, ласкали его, снимали с себя бархатки, ленты, драгоценности, плели для него конфедератку с павлиньим пером, надушили его духами из серебряных флаконов, бросили жребий — которой из них дозволено будет его поцеловать… Бедный резник сидел чуть живой, плакал и молился.
Мордхе очутился у гипсовой статуи, где развевались святые знамена. С поднятыми руками стоял он неподвижно на пьедестале, слегка наклонившись. Глаза его глядели кротко, немного испуганно, приковывая взгляды окружающих. Среди развевающихся знамен лучились два лица; они были словно два родных брата: бледный гипсовый «Сын Отечества» и еще более бледный Мордхе.
Крики прекратились, пение стихло. Тут и там люди становились на цыпочки, указывали пальцами как на чудо, не могли понять, что здесь происходит.
— Кто это?
— Кто это?
— Еврей?
— Он похож на Христа!
— Кто это?
— Кто?
Мордхе продолжал стоять. Бледное лицо вытянулось, волосы небрежно падали на лоб, и белые нежные руки были обращены к толпе.
Внезапно наступившая тишина пугала, хотя и сопровождалась монотонным звоном церковных колоколов; страх, смешанный с любопытством, трепетал в сердцах.
Никто не заметил, как из лесу на маленьких быстрых лошадях выехали казаки. Раздался барабанный бой. Казаки налетели на толпу, обнажив сверкающие шашки, с ружьями, взятыми на прицел.
Толпа еще теснее сомкнулась, слилась в бесконечную стену, плечо к плечу, а над стеной стоял Мордхе, как статуя из камня, опираясь одной рукой на Богородицу, он смотрел на толпу.
Человеческая масса напирала, хотела войти в монастырь, но было так тесно, что ни один человек не мог сдвинуться с места, и толпа застряла в воздухе, словно висела, словно удар кулака остановил ее, и она уставилась вылупленными глазами на бледного еврея.
Барабанный бой прекратился; раздался хриплый голос офицера:
— Разойдитесь, или вас разгонят оружейным залпом!
Никто не трогался с места. Молодой священник поднял крест и запел:
— «Święty Boże!»
Толпа подхватила:
— «Święty Boże, Święty mocny… Święty a nieśmertelny, zmiłuy się nad nami».
Все сняли шапки и запели громче, бесстрашно глядя на блестящие штыки, на дула обращенных к ним ружей. Мерялись силами.
Легкий барабанный бой послышался в воздухе — словно горох сыпался, потом стук палочек усилился, перешел в вой, так что мурашки побежали по телу. Оружейный залп заглушил на миг тихий напев. Священник уронил крест, второй тут же поднял его, но был сражен пулей. Мордхе подхватил крест.
Плотная людская стена раздвинулась; люди перескакивали через тела павших, но не разбежались, а с поднятыми вверх палками, с камнями бросились на врага.
Мордхе бежал впереди.
Рубаха его была разорвана, грудь открыта, губы сжаты от боли, и горящие глаза, казалось, кричали врагу:
— Стреляй, убивай невинных людей!
Кто-то схватил его за руку. Он увидел рядом мальчишку; тот присел, обратил к нему испуганные глаза, и кровь хлынула у него изо рта. Мордхе успел только приложить ему крест к губам и тотчас был унесен течением. Он бежал, словно в лихорадке, чувствовал, что ладони у него горят, хотел освободиться от добела раскаленных кусков железа, которые держал в руках. Тысячи событий за одно мгновение проносились в его мозгу. Он остановился. Остановился ли он, когда толпа, как первобытная сила, опрокидывала, отбрасывала все, что преграждало ей путь? Да, он остановился и, хватая нить за нитью, держал тайну этого мира. Он хотел швырнуть эту окровавленную тайну толпе, как разъяренному быку, чтобы он совсем обезумел, чтобы толпа заживо сожрала себя сама. Он поднял руки, увидел, как крест словно бы увеличивается, встает между ним и толпой, точно железная стена. Красные брызги огня пролетели мимо с жужжанием. Мордхе почувствовал, что его отбросило назад. Сломанный крест лежал у его ног. Он увидел, что Кагане с распростертыми руками стоит над сломанным крестом и громко кричит:
— Рим пал! Рим пал!
Толпа внезапно рванулась и покатилась в голубизну вверх ногами и исчезла. Мордхе удивился: почему вдруг стало тихо? Он звал. Он мчался в голубизне. Все умерло. Расплылось.
Глава II
КРОВЬ И ОГОНЬ
Мордхе открыл один глаз, но белизна снега была слишком яркой, и он зажмурился. Потом удивился: почему он не может двинуться с места? Все тело его окоченело. Однако снег, лежавший на рубахе, отрезвлял. Он наконец слегка пошевелился. Серое небо с бледным отблеском звезд висело над ним. Тишина наступающей ночи звенела в ушах, но он не мог вспомнить, давно ли лежит. Он знал, что ранен. Ноги отяжелели и вязли в снегу, как набухшие бревна. Он начал шарить руками вокруг себя, нащупал сломанный крест и вспомнил, как худой священник, сраженный, упал около церкви. Он умер за Польшу — за своих братьев, за тысячу крестьян вокруг, которые собрались из окрестных деревень. А он, Мордхе? Почему он здесь? Закричала ворона, за ней вторая, третья; с карканьем они спустились вниз, на землю. Мордхе подумал, что где-то рядом, вероятно, лежит труп. Он напряг зрение, увидел, как там, где упал человек, черные клювы явственно вырисовываются на снегу, становятся длиннее, острее, опускаются и поднимаются, точно блестящие лезвия. Ворона, распластав крылья, села мертвецу на голову, подняла кверху клюв, как дятел, и с упрямой методичностью принялась клевать лоб. Мордхе сознавал, что ничего подобного в действительности не происходит, что это не более чем его воображение, но все же вздрогнул. Стремление выжить неудержимо начало расти в нем, и чем громче воронье карканье сотрясало тишину ночи, тем сильнее становилось желание жить. Цепляясь за комковатый снег, содрогаясь от пронизывающего холода, он приподнялся и осмотрелся, не зная, где находится. Потом разглядел перед собой кусты, засыпанные снегом, и начал прислушиваться. Вместе с карканьем доносились отрывистые звуки. Было похоже, что говорили люди. На дорожке, освещенной луной, показалась человеческая тень. Мордхе пополз на четвереньках.
Из-за куста послышался голос крестьянина:
— … пулей в задницу…
— Ну, встань, пане вояка! Встань!
— Вот это твердость!
— Ты боялся, что у тебя растащат лес, и порол крестьян, когда кто-нибудь брал жердь на дышло, а теперь ты молчишь! Больше нескольких досок на гроб ты с собой не унесешь!
— Теперь уже не будешь бить крестьян в усадьбе!
— Не будешь приставать к нашим женам!
— Ну, согни ногу!
— Вытяни копыта!
— Коли тебе захотелось повоевать — будь теперь с пулей в заднице!
Мордхе не мог больше лежать, вскочил и бросился к кустам. Крестьянин, перепугавшись, быстро схватил полный мешок, крикнул от страха «Иисус, Мария!» и пустился бежать. Перепуганный, он через пару минут даже бросил мешок и исчез. Прислоненный к кустам, стоял голый мертвец. Правый глаз его чуть-чуть приоткрылся, рот был искривлен, левый ус сжат между крепко стиснутыми губами; Мордхе даже показалось поначалу, что перед ним человек с одной половиной лица, смотрит, как это его раздели в такую холодную ночь догола, и плачет. На груди у мертвеца, где застыла кровь из раны, висел маленький крестик. Мордхе склонил голову, как у открытой могилы, не зная, кем был мертвец, забыв, почему судьба привела сюда их обоих, но в ушах у него звучало:
— Больше не будешь пороть крестьян в усадьбе!
Вороны вокруг каркали не переставая. Мордхе положил мертвеца на землю и, хоть он знал, что вороны его выкопают, все-таки засыпал снегом, воткнул в снег сломанный крест и пошел полем.
Теперь только он заметил, что на нем нет шубы. Студеная зимняя ночь становилась все холоднее. Он каждую минуту встряхивался, будто хотел освободиться от холода, и больше не спрашивал себя, отчего он здесь. Мордхе понял, что и священник, и мертвец, которого он только что похоронил в снегу, не пали за своих братьев. Братья не приняли их жертвы. Как голодные волки, они пустились в холодную ночь мстить за добро, которое им пытались сделать, а может быть, за помещичьи розги, за слезы своих жен и дочерей?
Возможно…
Мордхе зашагал быстрее, почти бежал, настороженно прислушиваясь к любому звуку, принимая дерево за человека, и, как человек, несущийся на упряжке из пары диких лошадей и крепко держащий вожжи, он был уверен, что как бы ни мчали лошади, из его рук они не вырвутся. Уверенность была с ним, бурлила во всем его теле. Уверенность, о которой не знают, пока не остаются наедине с собой. Странные события пронеслись мимо Мордхе, ни разу не коснувшись его, словно они были вызваны тайным знаком кого-то, кто вызвал к жизни этот странный мир. Он не чувствовал страха, не замечал белой зимней ночи, которая стояла у опушки леса, одетая снегом, одетая в снежную шубу, обросшая ледяными сосульками. Эта зимняя ночь высыпала из своего широкого рукава печального священника, того мертвеца, которого Мордхе похоронил в снегу, голодных волков, несущихся за санями, несущихся за Фелицией и Комаровским. Хищники должны были перекрыть Мордхе путь, перепугать его, чтобы он сдался на их милость. Но они не могли подойти к нему, словно огненное кольцо отделяло их от Мордхе. Мордхе, ушедший далеко от мира людей, почувствовал в себе вдруг сильную любовь к ближнему, любовь, которая снисходит на человека в пустынях, в лесах…
Голова у него горела. Ему мерещилось, что вокруг вообще разгорается пламя, охватывает одно здание за другим. Нагие люди возникают то там, то сям, дрожат от холода, не могут согреться, а огонь разливается рекой, пылает; люди борются, отталкивают друг друга, хотят вырваться, спастись, а посреди реки стоит склонившийся крест, как старая дамба. Он делает огонь сильнее, он никого не выпускает. Он торчит, как труба архангела Гавриила посреди моря. Там был выстроен только Рим, а тут — мир, целый мир, который должен быть разрушен. В мозгу у Мордхе блеснула молния, и он увидел, как одно за другим падают здания, а над руинами стоит еврей. Он стоит и призывает к себе подавленных, голодных, замученных. Он открывает шлюзы, разрушает дамбы, затапливает землю, разрушает все, чтобы нагой, новорожденный человек мог продолжить сучить Божественную нить, еврейскую нить, которая еще не оборвалась.
* * *
Поздно ночью Мордхе постучал в дверь маленького домика, который был еле виден из-за снега. Оттуда послышался сонный голос:
— Кто там?
— Путник. Прошусь переночевать.
Никто не ответил. Мордхе хотел было уже уйти, как вдруг услышал, что кто-то возится у двери и сердито бормочет:
— Опять спать не дают! Одно и то же! Шляются по дорогам ночью, как нечистая сила!
Дверь со скрипом открылась, и послышался голос:
— Входите скорее! А то у нас весь дом скоро вымерзнет!
Мордхе вошел в темную комнату. Спертый, теплый воздух, в котором чувствовались и залежавшаяся картошка, и коровий навоз, ударил ему в нос. Он осмотрелся, никого не увидел и проговорил негромко:
— Простите, люди добрые, что я вас разбудил. Я только переночую, заплачу вам и пойду дальше. Вам нечего бояться…
— Для человека все можно сделать, — отозвался женский голос из темноты. В нем звучали и страх, и смирение. — Но, пане дорогой, теперь, когда дороги запружены волками, а не людьми, нужно быть осторожным!
— Что, народ и у вас бунтует? — спросил Мордхе.
— Народ, пане, одичал, Бога не боится больше, убегает в лес, так что ездить небезопасно!
— Где же помещик? — спросил Мордхе. — Деревня ведь принадлежит Рудовскому?
— Да, пане дорогой! Помещик, вы спрашиваете? Помещик, он и есть помещик. В усадьбу нельзя даже показаться!
— Молодой помещик, — заговорил крестьянин, — хуже собаки! Только и знает, что крестьян пороть!
Раздалось тоскливое мычание теленка.
— Скучает по матери. Молодой, вчера лишь от коровы отняли, а в хлеву холодно; его и внесли в дом.
Крестьянин взял Мордхе за руку и подвел его к печи:
— Пане, вот вам подушка, полезайте! На печке лежит сено. Ложитесь на него, но смотрите не пугайтесь: там спят мои дети.
Мордхе осторожно влез на печку. Из-под одеяла выглядывала голова с льняными волосами, похожими на сноп лунных лучей. Мордхе растянулся на свежем сене. Золотистые волосы, лежавшие рядом, его странно беспокоили: хотелось уткнуться в них головой. Душа его была полна радости и благодарности к человеку. Он чувствовал, как окоченевшие члены согреваются, как детские волосы падают на его лицо, словно свежие колосья, а тоскливое мычание теленка становится жалобнее, отдаляется и расплывается.
* * *
Во сне Мордхе явственно слышал голоса; проснулся он с мыслью, что гуляет по ярмарке, и сел. Прежде всего он посмотрел в ту сторону, где видел ночью рассыпавшиеся волосы, и, не найдя там ничего, начал сомневаться, не сон ли это. Клетка с гусями, которую внесли на ночь в дом, стояла возле печи. Гуси просунули между перекладинками длинные шеи и громко гоготали. Теленок лежал на соломе, жалобно вытянув мордочку, и дрожащим голосом заливался: «Му-у!» Старый крестьянин долотом выдалбливал корыто из куска дерева. Тут же сидела его дочь и пряла. Полотно, висевшее у девушки на шее, сливалось с ее льняными волосами.
— Кушать, кушать! — Крестьянка выдвинула из-под печи колоду, положила на нее доску и поставила сверху глиняную миску, полную дымящейся картошки. Пары окутали избу. Дверь открылась, клубами вплыл мороз, а за ним старушка с палочкой:
— Будьте благословенны!
— Во веки веков, бабушка! Почему так рано? — спросила крестьянка. — Поругались с невесткой?
Старушка отряхнула снег со своих обмотанных тряпками ботинок, посмотрела поблекшими глазами на дымящуюся картошку и, вздохнув, заговорила:
— Я ни с кем не ссорюсь! Могу ужиться с самым плохим человеком… Если человек работает с утра до вечера, ему некогда ссориться… Корову и ту нужно пожалеть: Божья тварь. Тем более человека! Тяжелые времена, дорогая Марта, Тяжелые времена!.. Я уже трех панов пережила, а не запомню, чтоб крестьяне бежали из усадьбы… Отец нашего, покойный Рудовский, был сама доброта, недаром народ его звал Езулик. А он оставил сына, чтоб его гром сразил! Это тот самый проклятый Люцифер, что в священных книгах. Удивительно ли, что крестьяне, настоящие католики, бегут от него? Да, человек у нынешних панов никакой цены не имеет, хуже собаки… Вот поставили Владека резать капусту для скота, он резал день и ночь, пока из сил не выбился. Слыханное ли это дело? Лежит теперь в постели и не может вздохнуть, говорит, что у него в боку колет… Надо ему кровь пустить… Пришла я вас попросить, Войцех, чтобы вы после еды зашли…
— Хорошо, хорошо, бабуля! Я приду!
— Помоги вам Боже! — Старуха взмахнула палочкой к потолку, как бы указывая, где находится Бог, и мелкими шажками вышла.
Дымящаяся картошка будила голод. Соскочив с печи, Мордхе несколько раз повторил:
— Большое спасибо за ночлег.
— А как спалось, пане, удобно? — спросил крестьянин, и тут Мордхе заметил, что все осматривают его с головы до ног.
— Спал как убитый.
— Значит, хорошо, значит, хорошо, пане! — Крестьянин оставил корыто, поднялся и вытер руки о штаны, обсыпанные опилками и щепочками. — Не за что благодарить. Это пустяки. Магда, — обратился он к дочери, — подай полотенце, пан умоется и позавтракает с нами!
Девушка остановила колесо, порылась в сундуке, вынула оттуда кусок полотна и несмело подала его Мордхе:
— Пожалуйста!
На Мордхе повеяло запахом зимних яблок и высушенных фруктов. Он не знал, исходит это от полотенца или от девушки, посмотрел на ее золотистые волосы и подумал: может, это та девушка, которая спала около него на печи?
Он умылся, не заставил себя долго просить и присел к миске с картошкой. Все ели деревянными ложками из одной миски, ели молча, с благоговением, и, когда первый голод был утолен и лица прояснились, крестьянин проронил:
— Разве пан здешний?
— Нет, пане, я пришел издалека!
— Откуда?
— С самого Плоцка!
— Я знаю Плоцк, пане, я проезжал его. Красивый город! А какой там костел, какое богатство — голова даже кружится, когда заходишь! Я, пане, работал в Липовецких лесах, рубил деревья!
— Знаете вы там управляющего?
— Знаю ли я? Знаю ли я пана управляющего? Он еврей, честный человек, настоящий пан! Пан его знает?
— Это мой отец, — ответил Мордхе и, тотчас же пожалев о сказанных словах, опустил глаза.
От неожиданности крестьянин раскрыл рот, вытаращил глаза и перекрестился, не зная, как держаться с Мордхе. Он начал вытирать влажные усы и поспешно крикнул жене:
— Жена, если у нас такой гость, надо приготовить завтрак получше! У тебя, кажется, сливки есть. Подай хлеб и масло на стол! Постой, я сам! Где мой кожух?
Мордхе, увидев, что крестьянин собирается идти за чем-то, поднялся и загородил ему дорогу.
— Куда вы идете?
— Пане дорогой, Абрамек живет недалеко, я сбегаю за бутылочкой водки, пане дорогой!
Чем больше Мордхе упрашивал его не ходить, тем приветливее и добрее становился крестьянин; в конце концов он схватил руки Мордхе и начал их целовать. Мордхе еле вырвался, и, когда крестьянин вышел, в доме стало тихо.
Мордхе заметил морщинистое лицо крестьянки и спросил:
— В ваших местах спокойно?
— Спокойно? Нет, не спокойно, — крестьянка высморкалась в передник, — нечего зря говорить! Уж третий год, как на полях все выгорает; нет хлеба, люди едят коренья, голодают… Проклятие, Божье проклятие, пане!.. А у меня старик — один работник на всю семью… У других есть сыновья, они помогают… К тому же, пане, хозяин мой на старости лет начал пить… Мои руки, пане, уже скрючились от работы, не могу пальцы разогнуть, а он все в шинок тащит: масло, яйца, все…
Мордхе увидел слезы на ее изможденном лице, и тоска, которая нападает на человека посреди поля, когда сеет мелкий дождик, не впитываясь уж больше в потемневшую землю, и никто не знает, когда он пройдет, — такая тоска охватила теперь Мордхе. Он вынул несколько монет и сунул ей в руку.
— Пан мой дорогой! — Крестьянка упала к его ногам и начала их целовать.
Дочь, которая все время старалась не смотреть на Мордхе, дичась, будто никогда среди людей не бывала, возилась возле прялки, вытирала пыль на иконах, развешанных по стенам… Увидев, как мать упала к ногам Мордхе, она в замешательстве схватила клетку с гусями и исчезла.
— Что вы делаете? Стыдитесь! — Растерявшийся Мордхе поднял крестьянку с полу.
Ему было обидно за девушку. Он попрощался и ушел.
Мордхе отправился в деревню.
Низкие домики были еле видны из-под красных соломенных крыш, сгибавшихся под тяжестью снега. Снег все обнажил, и казалось, что пространство, на котором было разбросано несколько десятков домов, сжалось. И деревья, и дома, и амбары стали меньше. От одного дома до другого тянулись сугробы, испещренные следами вороньих лапок. Около колодца катались мальчишки: кто на деревянных коньках, кто скатывался сидя. Детский смех нарушал тишину. Из открытой конюшни выглядывал журавль с опущенной головой, и зимняя печаль была в его вылинявших перьях, в переломанном крыле, которое торчало, как иссохшая рука.
Мордхе слушал, как птица, простирая сломанное крыло, кричит: «Кля-кля-кля», будто жалуется на свое несчастье. Все, дескать, улетели, а бедного калеку оставили погибать в стране снегов…
У занесенного снегом забора топталась крестьянка, закутанная в попону, которой прикрывают лошадь. Потрясая кулаками, рвалась она к крестьянину средних лет, стоявшему за забором.
— Если не отдашь свинью, я глаза тебе выцарапаю!
— Иди лучше домой, бабушка! — Крестьянин подтянул штаны.
— Я не отстану!
Крестьянка попробовала было перелезть через забор, но попона упала у нее с головы, и нечесаные волосы рассыпались по лицу. Она осталась стоять внизу.
— Не лезь, — крестьянин схватил ремень, — если я тебя отстегаю, ты уже домой не попадешь!
— Кто тебя боится?! — Женщина чуть было не вцепилась ему в лицо. — Свиное рыло, посмотрите только на него! Он будет бить бедную вдову, чтоб он себе руки и ноги переломал! Иисусе святый!
Двери соседних домов открылись, любопытные выглянули на улицу. Крестьянка принялась взывать о помощи:
— Моя свинья зашла к нему на двор! Он ее схватил и притворяется, что ничего не знает!
— Заплати убытки!
— Черта с два я тебе заплачу! — бросилась было женщина на соседа.
— Поди сюда, сука! — поманил ее крестьянин пальцем.
— Я — сука? — Крестьянка повернулась к любопытствующим, выглядывавшим кто через открытую дверь, кто через окно. — Если б у вас была совесть, вы не дали бы так оскорблять бедную вдову! Завтра кто-нибудь из вас тоже может овдоветь!..
— Во раскричалась! — качал крестьянин головой. — Орет точно корова, которая телится!
— Разве от такого отелишься? — еще громче вопила крестьянка. — Удивляюсь, как она живет с таким!
Подошел мальчишка лет десяти с деревянным коньком в руке, с карманами, наполненными снежками.
— Чего ты так кричишь, мама?
Крестьянка начала подробно рассказывать ребенку, как все было, словно говорила со взрослым. Мальчишка дрожал от злобы, угрожал крестьянину коньком и тоже орал:
— Отдай свинью!
Это придало храбрости матери, и она перелезла через забор. Мальчишка — за ней. Крестьянин схватил ее за волосы и стал трясти с такой силой, что она села в снег. Мальчишка запустил крестьянину в лицо комом снега, завертелся меж его ног, пищал так, будто с него сдирали кожу, и с такой злобой впился зубами крестьянину в голень, что тот отпустил его мать.
— Разве можно поднимать руку на женщину, да еще на вдову? — Мордхе надеялся восстановить справедливость.
Крестьянин еле отделался от мальчишки, увидел Мордхе и стал оправдываться:
— Пусть не лезет!
— Отдай свинью! — визжала крестьянка, удерживая сына, который снова рвался к крестьянину.
— Уплати убытки!
— Отдай ей свинью, отдай, Мацек! — На поле боя вдруг появились несколько соседей.
— А пусть она пообещает, что больше не будет пускать свинью ко мне во двор!
Крестьянка. молчала, стоя по колено в снегу, и лишь просила сына, чтоб он пошел домой. Но десятилетний мальчишка все рвался в драку, грозил соседу маленьким кулачком и кричал:
— Он будет бить мою маму? Мою маму он будет бить?
Потом он вырвался из рук матери, отбежал на несколько шагов и снова стал швырять в крестьянина снежки. Крестьянин бросился к нему. Мордхе погнался за ним вслед. Он увидел, что крестьянин отстал, утомившись бежать по глубокому снегу, и, запыхавшись, поворачивает назад. Тогда Мордхе, заметив шинок, зашел туда, чтоб наконец перекусить: он с утра ничего не ел.
* * *
На Мордхе никто не обратил внимания. В большой комнате, у передней стены, стояла неубранная кровать, где лежал румяный малыш с поднятыми кверху ножками и кричал. Над кроватью висел образ Божьей Матери в раме без стекла. От времени он стерся. Между печкой и стеной была протянута ситцевая занавеска, за которой углом стояли еще две кровати. На одной из них сидела худая женщина и, давясь сухим кашлем, играла с маленьким ребенком. Старуха в платке, из-под которого выбивались пепельно-седые волосы, очень похожая на ведьму, чистила картошку, машинально открывая и закрывая провалившийся рот. Возле двери, у комода, на котором стояли две пары медных подсвечников, сидел высокий молодой человек с вьющимися пейсами и кудрявой бородой и, слегка раскачиваясь, читал книгу.
Мордхе осмотрелся, подумал было, что он не туда попал: если б не бочка пива и баллоны с водкой, он ни за что не поверил бы, что это шинок. На комоде, на скамейках лежали книги. Геометрические фигуры, вырезанные из картона, валялись на полу. Из-за занавески раздался слабый голос:
— Довид, Довид, клиент зашел!
Молодой человек вскинул голову, будто отгоняя муху, взялся за бороду, с минуту еще читал, а потом вдруг прервал себя:
— Хана, зачем я тебе?
— Наконец-то ты услышал! — проворчала старуха и показала на Мордхе. — Подойди к клиенту, а потом пришли сюда прислугу. Чего она торчит так долго в хлеву? Я скоро оглохну от ее байстрюка.
Молодой человек оставил книгу, встал и спросил по-польски:
— Пан чего желает?
— Можно получить у вас что-нибудь из еды? — спросил Мордхе по-еврейски и одновременно с любопытством подвинулся к раскрытой книге.
Молодой человек смутился оттого, что заговорил с евреем по-польски, и, заметив любопытство Мордхе, закрыл книгу, но потом, передумав, протянул ее гостю и сказал, запинаясь, как будто был виноват в чем-то перед этим чужим человеком:
— Не обижайтесь… Я думал… Если хотите посмотреть — пожалуйста… Это «Гиват а-Море», комментарий к «Путеводителю растерянных» Маймонида…
— Ты слышала, Хана? — прошамкала старуха. — Приходит клиент, хочет поесть, а он кормит его книгами!
— Не сердитесь, бабушка! — Мордхе хотел ее успокоить.
— Я и не сержусь! Я только говорю, что соловья баснями не кормят!
— Что вы будете есть? — улыбнулся молодой человек.
— Если можно, яичницу…
Молодой человек посмотрел кругом, будто ища кого-то, несмело отдернул занавеску, где стояла кровать, и тихо спросил:
— Хана… Хана… Ты спишь?
— Чего ты хочешь? Я иду, уже иду! — Старуха встала и стряхнула с передника картофельную шелуху. — Принеси яйца из кладовой!
Мордхе открыл другую книжку: это была «Геометрия и теория треугольников».
Он догадался, что геометрические фигуры, вырезанные из картона, имеют отношение к геометрии Виленского гаона. Он не заметил, как старушка подошла, откашлялась и заговорила с ним, точно со старым знакомым:
— Видит Бог, я ничего не могла сделать, я вынуждена была взять к себе в дом эту нечисть. — Она указала на образ Богоматери. — Моя дочь всю зиму так болеет, а малютка требует своего, нуждается в кормилице… Мой зять, дай Бог ему здоровья, богобоязненный… Сидит над своими книгами. Хоть бы все вверх дном перевернулось — его ничто не касается. К тому же он не способен к торговле. Я говорю: «Раз ты не годишься в купцы, сделайся раввином. Ты ведь уже отец семьи!» Он не отвечает. Целыми ночами не спит. И что, вы думаете, он делает? Где только найдет коробку, тут же ее разрезает, делает игрушки, как маленький… Вон они валяются по дому, — показала старуха на геометрические фигуры. — Я вас хотела просить, вы не обижайтесь, замолвить словечко… Может быть…
— Мама, чего ты так разговорилась? Позови лучше прислугу. Ребенок плачет, он голоден!
— Кто разговорился, кто? Слова нельзя сказать! — развела старуха руками, как будто на нее возвели напраслину, открыла дверь и начала звать: — Франка, Франка, чего ты торчишь так долго в хлеву? — И прибавила по-еврейски: — Чтоб ты сквозь землю провалилась!
Франка, широкоплечая, как мужчина, вошла с вязанкой дров. Она швырнула дрова у печки, схватила малыша, легла на кровать и дала ему грудь. Раскрасневшийся мальчишка начал вырывать грудь изо рта ребенка, крича: «Это моей мамы, моей мамы!» — и заливался слезами. Женщина высвободила вторую грудь, приложила к ней мальчишку, растянулась во весь рост на кровати, и по шинку понеслось довольное ворчание, напоминавшее хрюканье поросят, когда они сосут матку.
Мордхе оглядывал обстановку, трех женщин, которые вели хозяйство и обращались с молодым человеком, как с подростком, выцветшую Богоматерь, разбросанные книги, веревки, которые тянулись вдоль всей кухни. На них сушились пеленки и висели вязки чеснока и лука.
Молодой человек подошел к нему:
— Издалека идете?
— Из Плоцка.
— У вас, вероятно, дела в усадьбе?
— Нет.
Молодой человек хотел еще что-то спросить, но, увидев, что вошла старушка с яичницей, умолк. Мордхе принялся за еду и продолжил разговор:
— Зарабатываете?
— Еле сводим концы с концами.
— Некоторые ведь богачами стали?
— На нашем деле, на шинке, никто не разбогател. А если кто богат, так это неспроста: он наверняка промышляет крадеными вещами, контрабандой, водку из Пруссии получает… Ведь работаем-то на помещика! К тому же это неприличное занятие…
— Что вы этим хотите сказать?
— Да ведь приходится сидеть и молить Бога, чтобы человек напился, потерял образ человеческий… Если б я это раньше знал, я бы своих пару сотен злотых приданого не вложил…
— Сколько примерно вы вложили в это дело?
— Тысячу злотых!
— А если б вы имели теперь эти деньги, что бы вы сделали с ними?
— Что я сделал бы? — Молодой человек сдвинул шапку на затылок и рассмеялся. — Половину я бы оставил своей жене, а с пятью сотнями злотых уехал в Берлин.
— Учиться?
Собеседник Мордхе явно чего-то не досказал; он посмотрел вокруг, не подслушивает ли кто, и заговорил тише:
— Дело вот в чем: я написал сочинение, противоречащее книге «Иль мешулаш». Я назвал его «Иль меруба».
— Вы не согласны с геометрией Виленского гаона? — Мордхе перестал есть.
— Не то что не согласен, — поморщился молодой человек, как бы досадуя на то, что его не понимают. — Виленский гаон ничего нового не открыл. Он сам признается, что следует системе Евклида… Правда, до него никто по-древнееврейски так ясно и точно не разъяснил этот вопрос… Моя же система прямо противоположна евклидовой. И всякую проблему я разрешаю в соответствии со своей системой — как Евклид со своей… Но не думайте, что моя система правильнее! Нет, это значит только, что система Евклида не единственная. Понимаете? Несчастье в том, что люди постоянно говорят о пространстве, а на самом деле мы до сих пор еще не знаем, что это такое, и само собой выходит, что каждая вещь, которая в наших глазах выглядит странной, неестественной, считается нами невозможной! Понимаете, — сверкнул глазами парень, воодушевленный своими идеями по Евклиду, — сумма углов треугольника не может быть меньше ста восьмидесяти градусов, а если мы допустим, — закончил молодой человек, покраснев, — что она может быть меньше ста восьмидесяти градусов (что сие возможно, я и доказываю в моем сочинении), — это должно привести к новой геометрии, которая противоположна евклидовой…
Мордхе восторженно слушал, не понимая, однако, почему система молодого человека противоположна системе Евклида, пытаясь вспомнить имя русского профессора, который, создав новую геометрию, прославился на весь мир… Досада в нем росла, как будто все зависело от какого-то забытого имени, и радость, что он нашел этого молодого математика, исчезла.
— Вы уже показывали кому-нибудь ваше сочинение? — прервал его в конце концов Мордхе.
Юноша отрицательно покачал головой. Его сияющее лицо, его поведение — все убеждало Мордхе, что этот человек открыл что-то новое. Он вынул из комода несколько десятков сшитых листков бумаги и подал их Мордхе:
— Вот мое сочинение!
Мордхе взял рукопись, хотел ее перелистать, но остановился на титульном листе, где под заглавием было написано стихотворение, повествующее по-древнееврейски, что сия книга что-то «разъясняет и комментирует по новой системе, которая отнюдь не трудна», и что «все это сделала моя рука, самого юного недостойного из тысяч Израилевых, Довида, сына покойного реб Бунема».
На второй странице было написано еще одно стихотворение. Это — средневековым шрифтом Раши. Молодой человек заметил внимание Мордхе, растерялся и снова начал пояснять:
— …Это просто так, стихотворение…
— Довид, Довид, — крикнула старуха, — иди сюда. Ты нужен!
Мордхе прочел и это стихотворение. Оно представляло собой рифмованную жалобу на быстротечность жизни, на проходящую юность и на жизненные невзгоды. Не поняв его связи с темой книги, Мордхе подумал, что нужно послать сюда Кагане, чтобы тот ознакомился с рукописью.
Вошли несколько крестьян, наполнив шинок шумом и гоготом.
От тяжелого запаха махорки першило в горле. Мордхе поднялся, расплатился, обещал на днях прийти со своим знакомым, попрощался и вышел.
Он шел трактом по направлению к усадьбе, каменные сараи и амбары которой тянулись, как казармы, вдоль всей дороги. Он вспомнил о книге и о том, что три четверти века назад Соломон Маймон сидел точно так же в шинке, как этот молодой человек, писал тайком и мечтал о поездке за границу. Три четверти века — и ничто не изменилось, все как было. И кто знает, может быть, через три четверти века голодный путник опять встретит в полуразвалившемся трактире такого же юношу… Кто знает…
* * *
Двое лесничих ввели во двор крестьянина с завязанными за спиной руками. Из амбаров и конюшен тотчас вышли парни в овчинах и с любопытством окружили арестованного:
— Что с тобою, Стах?
— Кто тебя так избил?
— Посмотри, как распух!
— И глаз не видно!
Связанный хотел улыбнуться, но из-за подбитого глаза улыбка только скривила лицо, и на нем появилось такое выражение, точно он собирался заплакать. Он тихо спросил:
— Где Антек?
— Антек Пясецкого?
— Да.
— Вон он идет!
Антек, широкоплечий парень в красном жупане, вышел из конюшни без шапки, щелкая коротким кнутом. Увидев связанного Стаха, он бросился к нему со всех ног:
— А где мой старик?
— Они нас избили!
— За что?
— Не крадите, и бить не будут! — сказал лесничий.
— Врешь! — Связанный парень с презрением посмотрел на лесника и беспомощно потянул связанную руку, будто желая ударить себя в грудь. — Мы не крали! Мы брали дрова из нашего леса, из крестьянского…
— Записку ты имел? — спросил лесничий нахально.
— Заткни глотку! Заткни! — крикнул Антек леснику и опять спросил у Стаха: — Где мой старик, не знаешь?
— Спроси их, этих псов, — показал крестьянин на лесничих, — они его били…
Лесничие растерялись; избегая взглядов парней, они начали пятиться назад, как будто хотели уйти от опасности, и один из них сказал:
— Лишь бы придраться! Мы не виноваты! Вы на нашем месте были бы не лучше. Зачем тогда лесничий в лесу? Чтобы позволять всем тащить дрова? К тому же сам пан стоял… приказал бить…
— И ты бил? — подошел Антек.
Лесник ничего не ответил и попятился назад. Антек поднес к его лицу кнут.
— Отпусти сейчас Стаха, слышишь?
— Ты кто таков? — вскричал лесничий и приподнял свою суковатую палку, как будто хотел защищаться.
— Кто я? Вот кто я! — Антек отпустил ему увесистую пощечину.
Этого было достаточно для того, чтобы парни бросились на лесников. Они били их всем, что только видел глаз: дышлом, конскими подковами, каблуками сапог. Заслышав крики, собаки с лаем начали рваться с цепей, девушки визжали, и среди шума, который поднялся во дворе, по тихим снежным полям прокатился отчаянный вопль:
— Ради Бога, спасите! Ради Бога!..
Из лесу верхом выехал помещик со свитой. С ружьями, взятыми на прицел, они окружили толпу и приостановили побоище. Стало тихо, но повеяло чем-то опасным. Окровавленные лесники указали на Антека.
— Я его проучу, этого бунтаря, этого хама! — Помещик не мог усидеть на лошади, которая непрестанно вертелась под ним. — Двадцать пять розог сейчас же, на месте!
Он погнал лошадь, проехал мимо Антека и ударил его арапником по лицу. Красная полоса на щеке тотчас вздулась, как кишка. Антек схватился за щеку и завопил так, что у всех мурашки по телу побежали.
Парни хотели удрать, чтоб не видеть позора брата, но им загородили дорогу, насильно приказав смотреть, как расправляются с бунтарем.
Эконом связал Антеку руки и ноги, как вяжут корову перед убоем; когда принесли розги и кто-то потянул за веревку, Антек упал в снег, точно подрубленное дерево. Его положили навзничь. Двое крестьян сели на него. Один — на ноги, другой — на плечи. Эконом осмотрел розги, протер их хорошенько несколько раз снегом, взмахнул, со свистом прорезая воздух, и, довольный, передал их тому, кто должен был сечь. Парни уставились глазами в землю, чтобы не смотреть на Антека.
Раздался голос эконома:
— Готово?
— Готово! — ответил палач.
Эконом монотонно считал:
— Раз… два… три…
Розга хлестнула по натянутым штанам, перерезала их, впилась в тело. Капли крови падали на белый снег, падали и застывали. Антек кричал нечеловеческим голосом, умолкал, опять кричал; монотонный голос эконома тупо отдавался в ушах между криками:
— Восемь… девять… десять…
Мордхе подошел. Увидев, как бьют взрослого человека, он задрожал. Он слышал, что помещики порют крестьян, порют евреев, однако считал это легендой, которую все рассказывают, но о которой никто ничего толком не знает. Теперь он столкнулся с экзекуцией лицом к лицу. Он пробрался через толпу и подошел прямо к палачу:
— Человек, тебе не стыдно поднимать руку на своего брата?
Смелость Мордхе, его выдержка, его спокойный тон — все до того поразило присутствующих своей неожиданностью, что палач остановился, посмотрел на помещика, на Мордхе… Все начали переглядываться; странная тишина резала слух.
Потому ли, что приостановили порку, потому ли, что чужой человек имел дерзость выступить против него, но раздражение помещика достигло крайней степени. Мрачный, он выехал вперед на лошади и спросил Мордхе:
— Кто вы такой?!
— Прохожий, — отвечал Мордхе.
— Так и ступайте своей дорогой! — рассердился помещик. — Не вмешивайтесь в чужие дела!
— Пусть вельможный пан будет так добр, — начал, заикаясь, один из парней, низко кланяясь и указывая на Антека, — и прикажет остальные розги дать мне!
— Что тут делается, черт побери?! — Помещик от злобы не мог усидеть на лошади и крикнул палачу: — Колек, продолжай! Хамье не будет мне диктовать, что делать!
— Колек — католик. Он не станет пороть своего брата! — сказал Мордхе.
— Что это за человек? — спросил кто-то из свиты.
— Чего он хочет?
— Это ксендз?
— Еще что!
— Это ведь еврей!
— Что ты болтаешь?
— Спроси его!
— Спроси ты его!
— Это еврей! Еврей!
— Ты еврей? — спросил удивленный помещик.
— Да, — отвечал Мордхе.
— Тогда отпусти еврею остальные розги! — крикнул помещик палачу и сплюнул. — Нехристь этакая!
Не успел Мордхе оглянуться, как он уже лежал на снегу, чувствуя, что розга все глубже и глубже врезается в тело, разрывает плечи, дробит руки одну за другой… Боль все усиливалась, удары, казалось, делались все чаще, и одновременно с ними слышен был монотонный счет эконома:
— Двадцать… Двадцать один… двадцать два…
Мордхе лежал обессиленный, не видя, что происходит вокруг, чувствовал только, как растирают ему виски снегом. Он открыл глаза, посмотрел на парней, которые стояли над ним, вспомнил, что с ним случилось, и из последних сил поднялся. Ходить он не мог. Круги плыли перед глазами, он шатался. Парни подхватили его, ввели в конюшню, где лежал Антек, обмыли теплой водой его раны и робко спросили, не поест ли он чего-нибудь.
— Воды! — попросил Мордхе.
Он выпил полную кружку. Вода охладила разгоряченное тело, стало легче дышать. С трудом он растянулся на земле и внимательно принялся слушать то, что говорили парни, усевшиеся вокруг Антека.
— Да, все, что на нас сыплется, все мало! — сказал один из них.
— Я ему покажу, этой собаке, как пороть! — простонал Антек.
— Мы все показываем, а они пока бьют.
— Крестьянин для них что корова!
— Правильно! Витек прав! Если б мы были людьми, мы бы не оставались здесь!
— В Пепловке, рассказывают, подожгли усадьбу!
— И нам следует сделать здесь то же самое!
— Вы грешите, — проговорил старый кучер.
— В Каршине убили помещика!
— Нужно их всех убить!
— Жизнь нашего тоже не в безопасности!
— Вы грешите, дети, грешите! — перекрестился кучер. — Нечистая сила в вас говорит!
— Как же мы грешим, дедушка, — Антек с трудом приподнялся, — когда мы у панов круглый год постимся? Наш помещик — человек слабый, и ксендз разрешает ему есть в пост жареных уток, содержать любовницу и даже пороть крестьян… Послушайте, дедушка, будь я не Антек, если мы не поквитаемся с ним! Если б не вы, старые ослы, мы бы уж давно отняли у помещиков землю, нашу землю… Ксендз не позволяет, а? Посмотрим!..
Мордхе был в лихорадке. Он не знал доселе, что отношения между деревней и усадьбой настолько обострены. Он тоже скрежетал зубами от возмущения. Отчаяние овладело им, томило душу, глубокая обида внушала мысли об отмщении… Месть, месть! Планы без конца рождались и рушились в воспаленном мозгу. Он обеими руками держался за голову; жилы на висках вздувались, как кузнечные мехи; ему казалось, что только так он соберется с мыслями. И каждый раз, когда планы исчезали недодуманные, нереальные, он вздрагивал, боялся, что упускает последнюю возможность. И если б его спросили тогда, почему он так дрожит и какую возможность боится упустить, он сам не знал бы, что ответить. Страх длился не больше минуты. Снова начинало стучать в висках, и лихорадка разгоняла сомнения.
К ночи температура у Мордхе повысилась. Тихие разговоры парней почти не доходили до его ушей; он видел, как конюшня наполняется людьми. Он взобрался на мешок с сеном, приподнялся, постоял на коленях, потом глаза его остановились на картине, висевшей на стене в раме из необструганных досок. Это была святая Богоматерь, имеющая власть над огнем. Парни окружили его. Он начал говорить с ними. И чем дольше он говорил, тем больше росли их беспокойство и злость. Они прорывались в проклятиях и ложились на их мрачные лица явственным грозным отпечатком. Мордхе не переставая говорил, стоя на мешке с сеном, и его слова пробуждали в крестьянах мысль о человеческом достоинстве, потребном любому. Слова приходили сами собой, не верилось, что это говорит он, Мордхе. Слова, точно искры, падали на благодатную почву, и огонь пылал.
* * *
Небо было в пламени, в дыму.
Впереди четверо крестьян несли на веревке гроб, где лежал убитый отец Антека. Парни с косами, вилами и топорами шли за гробом. При входе процессии в деревню зазвонил колокол; звонил, будто на пожар. Крестьяне с женами и детьми окружили открытый гроб, где лежал их сосед Пясецкий. Мордхе, которого никто не знал, не знали даже, откуда он пришел, появился вдруг около гроба. Его бледное лицо, горящие глаза, весь его облик придавали похоронам нечто таинственное. Антек опустился на колени, простер руки к покойному:
— Соседи, знаете ли вы, кто убил моего отца?
— Знаем, знаем! — ответили крестьяне и опустились на колени.
— Я хочу, чтоб вы помогли мне добиться справедливости!
— Обязательно поможем!
Мордхе произнес надгробное слово. Задушевно-простое, оно тронуло всех. Он видел, как крестьянки и крестьяне всхлипывают, и сознавал, что чья-нибудь сильная рука может повести их, куда только пожелает. В этот момент с разных сторон послышались голоса:
— Айда в усадьбу!
— Идемте, братцы!
— Мы панам отдадим наши хаты!
— А сами будем жить в замке!
— Правильно!
— Правильно!
— Несите с собой покойника!
— Возьмите гроб!
— Пойдемте!
— Пойдемте!
— Пропустите гроб вперед!
— Кто этот человек?
— Не знаю!
— Умеет говорить!
— Как по писаному!
— Говорит лучше ксендза.
— Не вспоминай его имени!
— Кто его убил?
— Пясецкого?
— Да.
— Не знаю.
— Говорят, пан!
— Мы сведем с ним счеты!
— Ты мог бы поднять руку на пана?
— Я — нет!
— Я — нет!
— К вечеру мороз усилится.
— Какое тебе дело? В твоей шубе ты не замерзнешь!
— Зажгите лучины! — неслось со всех сторон.
— Еще светло!
— Зажгите, говорят вам!
Повсюду с треском запылали лучины и поднялись к озаренному небу. Парни с блестящими косами на плечах шли рядом с гробом, склонив головы.
Процессия остановилась возле замка, который казался покинутым — так тихо было кругом. Толпа кричала, шумела, звала помещика. Эконом вышел на крыльцо с ружьем:
— Разойдитесь добром!
— Ату! Ату! — раздавалось со всех сторон.
— С ружьем?
— Свиньи!
— Прогоните его!
— Мы желаем помещика!
— Ату! Ату!
— В конюшню!
Со всех сторон в эконома полетели камни, бутылки, куски дерева. Поднялся такой крик, что можно было оглохнуть. Помещик не выходил. Из окон вдруг выстрелили, хотели, видно, испугать толпу; несколько раз грозили схватить каждого, кто посмеет подойти к замку. Гнев крестьян усиливался. Один из парней, пригнув голову, бегом бросился к замку. Пуля его сразила тут же. Этого было достаточно. Толпа понеслась вперед, вооруженная камнями, бутылками, обломками бревен. Со всех сторон слышались выстрелы. Толпа не останавливалась. Люди прыгали через убитых, взламывали двери, лезли в погреба, окружали замок со всех сторон. Из погребов тащили корзины с вином, с водкой, хватали друг у друга бутылки, отбивали горлышки и пили. Из одного погреба клубами повалил дым. Толпа озверела, пришла в дикий восторг. Все обнимались, пили, опускались на колени вокруг тела Пясецкого и кричали:
— Замок горит!
— Замок горит!
В углу стоял старый кучер, держа в руках изображение святой Богоматери, которая имеет власть над огнем, крестился и тихо бормотал:
— Вы грешите, дети! Вы грешите!
Толпа забыла обо всем, толкалась вокруг корзин с напитками, ссорилась, дралась, хватала кто сколько мог, а те, которые не могли протолкнуться, ревели, будто находились на грани сумасшествия. Зверь проснулся в человеке, подчинив себе всех. Бутылки с водкой кидали в огонь, бегали по двору, как отравленные мыши, искали служанок и, не находя их, бросались на собственных сестер.
Помещик показался в одном из окон, что-то говоря, размахивая руками, будто просил о чем-то. Никто не хотел его слушать. Раздались крики:
— Не выпускайте его!
— Сжечь его!
— Сжечь его!
— К черту шляхту!
— Кто идет в шинок?
— Идемте, хлопцы, мы повесим шинкаря за пейсы!
— Идемте!
— Идемте!
Мордхе стоял в стороне и растерянно смотрел на то, что делается вокруг, на то, что он натворил, и раскаивался. Он больше не верил в толпу. Он услышал имя шинкаря, повторил его несколько раз, хотел что-то вспомнить, махнул рукой и равнодушно пошел по другой стороне поля.
Гроб тронулся дальше. Факелы освещали темноту, косы сверкали на движущихся спинах, и казалось, что смерть, многоголовая смерть, шагает поверх и все уходит дымом.
* * *
Движение крестьян против помещиков росло, распространилось по Польше, охватило окрестности Плоцка, Седлеца и Люблина, как огонь охватывает сухой густой лес. Шляхта, которая гордилась, что москаль никогда не переступал их порог, эта самая шляхта должна была теперь, опасаясь за свою жизнь, обращаться за помощью к русским и укреплялась в своих замках, в усадьбах. Правительство, смотревшее вначале сквозь пальцы на то, что происходит в деревне, желавшее, чтобы усилилась вражда между крестьянином и помещиком, теперь вдруг само испугалось и начало беспощадно подавлять народное движение. Вождей арестовали. Те сваливали вину на оборванного молодого человека, который шляется по деревням и подстрекает крестьян к бунту. Этого человека все видели, повторяли его слова, но никто не знал, кто он, как его зовут, откуда он явился и где находится. Его искали по деревням. И скольких свидетелей ни опрашивали, всякий указывал другие признаки, как будто речь шла не об оборванце, который только вчера ходил по деревням, жил с крестьянами, а о столетней легенде, которую в каждой деревне рассказывают иначе.
Помещики были уверены, что бунтарь — еврей, крестьяне божились, что это благочестивый католик — перед каждым образом он падал на колени и молился. Старики толковали, что это дьявол. Они рассказывали, как он однажды зашел к крестьянке в дом. Крестьянка, которая была на сносях, увидела, что у него козлиные ноги, и со страху родила. Ребенок был с рогами. А священники в своих проповедях утешали народ тем, что спасение близко: проклятый антихрист бродит по деревням, подстрекает народ к бунту, натравливает крестьян на помещика, на ксендза.
Глава III
КОНЧИНА
Мордхе вернулся в Коцк оборванный, исхудалый. Печаль, сквозившая всегда в его глазах, исчезла, и что-то волчье появилось во всем его облике. Серые глаза пронизывали, в них читались отвага и ужас. Он знал, что его ищут на дорогах, в деревнях, знал, что должен избегать людей, и останавливался в каждом шинке. Он прислушивался к небылицам, которые рассказывали о нем, часто принимал участие в этих разговорах, и однажды чуть не был убит, когда стал говорить плохо о себе самом, доказывая крестьянам, что он трус: иначе не исчез бы, мол, не оставил бы крестьян одних.
Оставаться в Польше Мордхе не мог, он удивлялся, что желание поехать за границу у него исчезло. Вообще, будущее было ему безразлично. И если б не Фелиция, которая разработала план его побега из Польши, он бы не двинулся с места и остался в Коцке, раздумывая, отдаться в руки полиции или нет. Он решил поехать в Париж, хотя не понимал, что будет там делать, не зная языка. Возможно, он решил так, потому что Кагане собирался туда или потому, что в Париже была большая польская колония. Как бы то ни было, но Мордхе решил оставить Польшу, едва достанет денег.
Он пошел в гостиницу к Шафту и застал его за завтраком: черный хлеб, луковица, чашка цикория.
— Вот так гость! — Шафт поднялся, придвинул столик к кровати и подал Мордхе стул. — Садись! Может быть, закусишь?
— Спасибо! Я только что ел.
— А если бы ты был голоден, ты бы ел это? — Шафт вытирал руки о свои меховые брюки и морщил лоб. — Шамай довольствуется луковицей, чашкой цикория, но ты сын реб Аврома. В самом деле, что вы едите на завтрак?
— Что это вы так разговорились сегодня, Шамай? — усмехнулся Мордхе.
— Я говорю с горя, Мордхе! Два раза я собирался уехать домой и должен был вернуться с дороги! Ведь нельзя быть спокойным за свою жизнь, в любую минуту можно быть убитым! Народ очумел, не хочет работать, свободен от всего! От любых установлений! Это напоминает мне историю о том, как собаки перестали повиноваться хозяину. Мужик хочет паном стать! И говорят, — он понизил голос, — какой-то еврей тоже принимает участие в этом… Когда везде евреи, это несчастье, говорю тебе! Кто бы ни оказался прав, в любом случае валится все на наши головы. Крестьянин бунтует, помещик бунтует — кто страдает? Мы! Мне необходимо быть дома… Хотя теперь я все равно не поехал бы: с ребе плохо…
— Опять заболел? — спросил Мордхе.
— Плохо, Мордхе, плохо!.. Он совсем спал с лица. Мрак…
Мордхе поднялся, вспомнил, зачем он пришел, и начал:
— Шамай, мне нужны пять тысяч злотых…
— У кого в настоящее время имеются такие деньги? — прервал его Шамай, вскочил и снова сел на кровать. — Скажу тебе правду… Но почему ты стоишь? Садись! Я перестал одалживать деньги даже самым богатым помещикам. Такое время; кто знает, что будет завтра? Конечно, вернее не выпускать эти гроши из рук… Но тебе, видишь ли, — это другое дело! Сыну реб Аврома я окажу услугу… Но не такую сумму: у меня ее просто нет… Все мое состояние у помещиков в имениях. Хлеба сгорели или сгнили, крестьяне не хотят работать! Хорошо ведется хозяйство в Польше… Что я хотел сказать? Да. Три тысячи я могу тебе дать.
— Пусть будет три, — согласился Мордхе.
Шамай написал несколько слов на листке бумаги и подал его Мордхе:
— Пожалуйста, подпишись. Лучше, когда имеется расписка.
Мордхе прочел бумажку, пожал плечами и улыбнулся:
— Вы даете мне три тысячи, а получаете расписку на шесть?
— Ты говоришь, прости, совсем не по-купечески! — Шамай Мордхе взял его за лацкан. — Дай мне сказать! Шамай одалживает сыну реб Аврома три тысячи злотых. Спрашивается, на каком основании он ему одалживает, то есть где обеспечение? Имения, которыми он владеет, или недвижимое имущество? — Он щипнул свою бородку, как делал это обычно, сидя над серьезным трактатом. — А то, что сын реб Аврома через два года станет совершеннолетним, это не имеет значения?.. И не грешно, если Шамай хочет себя обеспечить! Что скажешь?! Но даю тебе слово, что больше трех тысяч я с тебя не возьму…
Мордхе равнодушно подписался и стал смотреть, как Шамай сыплет сухой песок на подпись, вытаскивает кожаный бумажник, пересчитывает ассигнации со стоном, как будто ему тяжело расстаться с деньгами. Несколько раз Шамай пересчитал деньги, не доверяя себе, и, когда Мордхе хотел эту пачку денег положить в карман, он заставил его пересчитать ее еще раз.
Мордхе вышел от Шамая, хотел пойти сказать Кагане, что завтра утром они поедут, но вспомнил о ребе и направился к его «двору».
* * *
Уже две недели, как реб Менделе не вставал с постели. Он очень ослабел. Кроме реб Иче, он никого не хотел видеть, не разрешал даже убирать комнату, которая была полна паутины. По полу свободно гуляли мыши, останавливались у кровати ребе, как будто хотели от него чего-то, и люди говорили, что это грешные души, нуждающиеся в посмертном искуплении.
Реб Иче подбросил дров в печку; когда пламя запылало, реб Менделе вынул из-под подушки ключ и подозвал его:
— На, вынь рукописи из моего сундука и сожги! Что ты смотришь? Сожги, говорю тебе! Типограф достаточно напечатал! Не для кого писать! Слышишь, Иче, я задыхаюсь… Мир смердит… Ну, чего ты смотришь? Бросай в огонь!
Реб Иче бросал в печку одну рукопись за другой. Когда он бросил последнюю, реб Менделе рассмеялся тихо и пренебрежительно — так, что реб Иче ужаснулся.
— Всю жизнь работал, размышлял, открывал миры, хотел приблизить приход Мессии… Спрашиваю тебя: для чего? Для чего? Настоящего реб Менделе уже нет, остался только мешок с больными костями! Не прав ли я, Иче, — ребе взял его за руку, — что человек — существо смердящее? А? Чего ты молчишь? — Ребе широко раскрыл глаза и вдруг присел: — Ты все бросил в огонь? Все?
— Все, ребе!
— Жалко, жалко… — сморщил лицо реб Менделе, будто страдал от каких-то болей.
— Что такое, ребе? В чем дело?
— Ничего, ничего… Среди рукописей лежала моя «Книга человека», сочинение, состоявшее всего из одного листка, но содержавшее всю жизнь человека… Жалко, «Книгу человека» я хотел оставить…
— Если это один листок, ребе, это можно ведь восстановить, — старался его успокоить реб Иче.
— Невозможно, невозможно! — настойчиво повторил ребе и начал растирать рукой лоб. — Не помню, не помню…
Ребе без сил упал на подушку, закрыл глаза и начал стонать. Реб Иче успокаивал его. Хасиды, которые стояли под окнами, видя, что ребе плохо, начали стучать в окна, с криками рвались внутрь.
Ребе снова открыл глаза, посмотрел туда, откуда неслись крики, покачал головой и обратился к реб Иче:
— Видишь эту толпу? Их радости не было конца, когда я, Мендель, пал в их глазах! Никто не любит святого, всякий радуется, когда грешит честный человек. Кому они нужны, святые? Кому они нужны, спрашиваю? Если б я начал сначала, — усмехнулся реб Менделе, — знаешь, что бы я сделал? Я позвал бы несколько сотен молодых людей, надел бы на них дурацкие колпаки и посадил их на крыши, чтобы они днем и ночью кричали: «Мир смердит, мир смердит!..»
Реб Менделе умолк и вдруг почувствовал, что ему становится легче. Шум в голове исчез, он смотрел, как пылает, корчится, рассыпается в пепел бумага. Ребе походил сейчас на человека, все состояние которого горит, а он не может ничего сделать. Он протянул руку, как бы желая что-то спасти, и попросил:
— Дай мне бумагу!.. Дай перо!..
Он держал гусиное перо между пальцами, пальцы дрожали, он видел, как увеличивается листок бумаги и буквы становятся больше, поднимаются, такие синие и одновременно огненные, кружатся пред его глазами, как колеса, — колесо над колесом, колесо в колесе, обматывают кровать со всех сторон, дом начинает вертеться все быстрее и быстрее, и в сердце вдруг становится так пусто… Неужели это конец?..
Реб Иче заметил, что ребе путается, не понимает, что пишет, повторяет одни и те же буквы… Он попробовал прочитать:
— «Книга человека»…
Ребе швырнул на пол бумагу и перо и тяжело вздохнул. На губах его появилась пена. Испугавшись, реб Иче позвал служку. Ребе еще раз открыл глаза, посмотрел перед собой в пространство, потом поглядел на реб Иче, несколько раз застонал и покинул этот мир.
Когда Мордхе пришел во двор, весь Коцк уже знал о кончине реб Менделе. В городе закрыли лавки, бросили работу, отпустили детей из школы, и во всех переулках стояли люди, шептались о том, кто позаботится о его святом теле: ученики или погребальное общество?
У дома было полно людей: ни войти, ни выйти. Мордхе, еле пробившись, остановился у дверей дома реб Менделе. В комнате громко рыдали. Дети и внуки стояли вокруг кровати, где лежал покойник, прикрытый своим белым шелковым кафтаном. Ривкеле рвала на себе волосы, громко причитая. Мордхе, никогда не любивший рыданий на похоронах, теперь был доволен, ему хотелось, чтобы крики были громче, достигли небес, чтобы и там поняли, что совершена несправедливость. Душка стояла испуганная, вертела головой, вероятно, страдала оттого, что вокруг так много мужчин. Даниэль прислонился лбом к кровати и плакал. Реб Довидл суетился, распоряжался, велел зажечь как можно больше свечей, но не забывал о своих болезнях: каждую минуту вынимал из кармана жилета бутылочку, откупоривал, нюхал и вздыхал. В углу стоял реб Иче, объятый тоской, и тихо читал «Тикуней Зоар».
Родные поодиночке начали выходить из комнаты. Ривкеле увидела Мордхе и протянула к нему руки, забыв о несправедливости, которую он совершил по отношению к ней, расплакалась:
— Мордхе, что ты скажешь про наше несчастье? Мордхе?
Глаза его наполнились слезами. Он стоял беспомощно, не зная, что делать, но, прежде чем успел ответить, Ривкеле вышла. Он больше не мог устоять, он страдал оттого, что Ривкеле больше не выказывала своего недовольства, не проходила мимо него словно мимо чужого.
Из синагоги вышли члены погребального общества; разгоряченные, они вытирали лбы цветными платками и говорили все разом:
— Этим богоугодным делом займемся мы!
— Мы своего не уступим!
— Тогда суд Торы?
— Хорошо!
— Хорошо!
— Ведите себя достойно, — топнул ногой хасид. — Что это за разговоры?
— Омовением тела займутся ученики и праведники!
— Это несправедливо по отношению к городу!
— Несправедливо!
— Этим богоугодным делом займемся мы!
— Коцк не допустит!
Подошел реб Иче, жестом успокоил спорящих:
— Ш-ш, ш-ш, не спорьте! Мы бросим жребий, и кому он достанется…
— Хорошо!
— Хорошо!
Стало тихо. В комнате было слышно, как шепотом говорит какой-то хасид:
— Когда мыли святое тело проповедника, вода стала благоухать, ибо черви и тление не имеют власти над ним…
При последних словах Мордхе вдруг почувствовал, что воздух в комнате скверный и нужно открыть окно. Желание увидеть лицо ребе не давало ему покоя. Он хотел знать, осталась ли печаль вокруг глаз ребе. При этом он сознавал, что смерть все уничтожает. Он роптал, не зная, на кого и за что, вспомнил, как Моисей не хотел умирать и молил Бога, чтобы Тот не разлучал его душу с телом, с которым он был связан сто двадцать лет, а тут под белым покрывалом лежит измученное тельце, словно детское. Душа реб Менделе жила в уединении, сидела в этой заброшенной комнате с паутиной по углам, не соглашалась с устройством мира. Кроме этого слабого тела, у нее на свете никого не было. И вот набросились на тело, забрали его у души, измяли, изломали, свернули в куль и засунули под потертое белое покрывало.
* * *
Мордхе проснулся ночью, уверенный, что он только что лег. Беседа его с реб Менделе оказалась всего лишь сном. Ребе ведь умер. Мордхе в темноте оделся и вышел на улицу. Коцк спал. Только в синагоге ребе сидели его родные и близкие, они сидели над святыми книгами, дремали, тянули заунывные мелодии. Масляные фитили, мерцающие свечи слабо освещали большую синагогу.
У подставки для молитвенника сидел грузный хасид над раскрытым томом Мишны и, уткнув подбородок в сложенные руки, храпел; его седая борода, торчавшая по обе стороны подбородка, как две метелки, шевелилась. За печкой кто-то плачущим голосом читал псалмы. На скамейках у столов лежали хасиды, положив кафтаны под головы, и стонали во сне.
Мордхе на цыпочках вошел в комнату реб Менделе. Спертый воздух ударил ему в нос. Посреди комнаты на катафалке, сколоченном из досок, лежал реб Менделе, покрытый белым шелковым кафтаном. На полу горели толстые сальные свечи, валялись опилки. Реб Иче стоял у изголовья с горящими щеками и глазами, полными слез, как у маленького ребенка. Реб Довидл сидел, прикрыв глаза, и, если б не его поминутные вздохи, можно было бы подумать, что он спит. У восточной стены стояли два польских ученых-талмудиста — реб Авремл, зять покойного, и реб Генех. Они били руками в стену и читали «Тикуней Зоар».
Реб Иче посмотрел заплаканными глазами на Мордхе с таким отчаянием, что у того сжалось в горле.
В дверях появился босой Исроэл. Подошел к катафалку, отодвинул кафтан и, наклонясь, сказал покойнику прямо в лицо:
— Ребе из Коцка, твои ученики бросили жребий, чтобы решить, над какой частью твоего тела каждый из нас совершит омовение. Ребе из Коцка, твое тело смердит!
Служка и кто-то из родных ребе не дали ему кончить, подхватили под руки и вывели.
Реб Иче схватился за голову и громко зарыдал. Реб Генех подошел к реб Авремлу и спросил:
— Знаешь, чему нас учили в Коцке?
Реб Авремл раскрыл свои большие наивные глаза.
— Нас учили, что человек вечно должен помнить: он — существо смердящее.
* * *
Из окрестных местечек непрерывно прибывали подводы с хасидами. Люди стояли плечом к плечу, склонив головы, и со страхом описывали друг другу выходку Исроэла. Все были уверены, что произойдет что-то необычайное. Вдруг кто-то крикнул, что несут ребе. Плотная, как из гранита, стена людей со стоном раскололась, распалась, и со всех сторон раздалось:
— Дайте дорогу!
— Дайте дорогу!
— Освободите место для несущих гроб!
— Они идут!
Что ни шаг менялись несшие гроб, дабы все близкие могли коснуться святого тела; они же принимали «записочки» и клали их на крышку гроба.
Микве не была видна. Люди стояли вдоль стен, висели на оконных рамах, на крыше, держались за трубы, ссорились из-за места, говорили о заслугах каждого, кто принимал участие в омовении тела:
— Такая честь!
— Вероятно, он заслужил!
— В погребальном обществе есть более благочестивые евреи, чем Мойше-скорняк!..
— А если он скорняк, так что?
— Лейзер-виноторговец хотел дать ему сто злотых за эту честь…
— Вы слышите?
— И он не хотел продать, хотя Мойше — бедный человек!
Микве была до того набита народом, что гасли свечи. Десять приближенных стояли вокруг покойника, имея долю в его теле, члены которого символизируют горние миры. Служка, реб Файвуш, вызывал их по одному:
— Реб Иче, совершите омовение святой головы цадика! Реб Генех, совершите омовение правой руки, реб Мойше-скорняк — левой, цадик из Пшисхи…
* * *
Когда принялись за омовение, кто-то начал читать праздничную молитву «Алель». Все подхватили. Люди задирали головы, руки, и, если бы на них были талесы, можно было бы подумать, что целая община читает заключительную молитву Судного дня — неилу.
Потом вдруг все стихло. Слышно было, как спорили у микве. Чтобы расслышать, о чем идет речь, толпа становилась на цыпочки и навостряла уши:
— Вода слишком низко!
— Окунуть в воду стоя нельзя!
— А надо осуществить омовение по всем законам!
— Пусть реб Иче опустит в воду голову святого праведника!
— Ребе может сам окунуться! — сказал реб Иче уверенно. — «Святые сильнее после смерти, чем при жизни».
Народ вздрогнул при этих словах, рванулся вперед, люди начали шептаться:
— Что ты скажешь?
— Чудо?
— Чудо!
— Совершилось чудо!
— Вода поднялась выше головы реб Менделе!..
— И ребе погрузился для омовения?
— Об этом же и говорят!
— Кто постигает их пути?
— Чудо из чудес!
* * *
Вокруг открытой могилы хасиды сплели из рук двойную цепь. Сухой снег одел кладбище в белый наряд. Беспомощно стояла семья ребе, обессиленная рыданиями. Только одна Темреле взывала к усопшему, вскидывая вверх свои красивые ладони. Широкие рукава обнажали ее белые, белее снега, руки, и они рвались к могиле.
Толпа любопытствовала:
— Кто она?
— Кто это?
— Это свояченица ребе.
— Это же Темреле!
— Та, которую поймали?
— Да, да, та самая!..
— Ну уж и скромница!
— Держи язык за зубами!
— Кто, по-твоему, займет место ребе?
— Реб Иче!
— Реб Довидл допустит?
— Ш-ш, ш-ш!
— Читают кадиш.
Как только реб Довидл закончил кадиш, Темреле уверенно подошла к нему и приветствовала его:
— Поздравляю, ребе!
Приближенные незаметно отделились от толпы. Окружили реб Довидла, поздравляли его, ожидая, чтоб подошел народ, который, однако, стоял пораженный и не двигался с места.
Друзья реб Менделе отыскали среди толпы реб Иче, окружили его, и со всех уст на него посыпалось:
— Поздравляем, ребе!
— Поздравляем, ребе!
— Поздравляем!
* * *
Голодный, усталый возвращался Мордхе домой. Страшная тоска напала на него и все усиливалась по мере приближения к дому Штрала. Он знал, что завтра утром покинет Польшу, порвет почти со всем, что было, оставит жизнь, полную сомнений и страданий, и пустится в неведомый путь, чтобы начать все сызнова.
Он не знал, в чем будет заключаться новая жизнь, но был уверен, что она будет иной. Должна быть иной. Мордхе объяснял свою тоску смертью ребе, горем, которое он причинит родителям, но сердце ему подсказывало, что это неправда, что он самого себя обманывает; что-то стоит у него на дороге, от чего нужно освободиться. И каждый раз, когда он пытался взять себя в руки, все вокруг него начинало плыть, а его тоска становилась еще сильнее.
Он шел посреди улицы, утопая в глубоком снегу, спотыкаясь о сугробы, не замечая того, что темнеет. Потом ускорил шаг, словно боясь оставаться с самим собою, и вышел за городскую черту. Кое-где на небе показались звезды, маленькие, сверкающие… Набегали длинные, тонкие тени, ложились полосами и исчезали. Мордхе шел, чувствуя, что вражда к самому себе исчезает в его душе, и ему пришло в голову, что добра и зла вообще не существует, когда человек углубляется в себя…
Мордхе остановился, услышав, что его зовут. Когда он увидал Фелицию, выходящую из сада, ему стало ясно, почему он тоскует. Фелиция подошла и принесла с собой запах соснового леса.
— Вы с похорон идете?
— Да.
— Вы должны быть осторожны, — шепнула она ему. — Вас ищут.
Мордхе равнодушно посмотрел на нее:
— Я не скрываюсь.
— О, о! — Она взяла Мордхе за руку, двусмысленно улыбнулась. Мордхе равнодушно взглянул на нее.
Она была в хорошем настроении. Взяла его под руку, прошла несколько шагов и стала рассказывать:
— Знаете, в первый раз я сегодня боялась гулять одна по саду: мне все казалось, что кто-то ходит за мной… Всю дорогу я думала о ребе. Правда, что он сидел тринадцать лет взаперти?
Мордхе утвердительно кивнул и продолжал идти молча.
Густой сад выглядел жидким. Деревья с обеих сторон аллеи, которые летом сплетали свои листья и образовывали темные своды, стояли теперь голые. Корни, комки земли, вялая трава там и сям виднелись из-под снега. Где-то каркала ворона. Ее карканье эхом отдавалось в пустом саду.
— Я вам завидую: вы уезжаете, — сказала Фелиция. — Мне все так надоело! Сижу одна… Уже неделя скоро, как Штрал в Варшаве.
Она усмехнулась при этом, желая показать, что шутит и не нуждается в жалости, оживилась, пошла быстрее, заметила, что шнурок ее ботинка развязался, и остановилась:
— Будьте добры, завяжите мне шнурок на ботинке!
Мордхе опустился на снег и начал завязывать шнурок, задевая пальцами ее тонкую ногу, мягкий чулок, сделал бантик. Она засмеялась и кокетливо потянула его за ухо:
— Уж очень вы долго…
За ужином беседа не клеилась. Что-то неопределенное, сгустившееся в воздухе, мешало обоим. Фелиция вынула «Иридиоя», прочитала вслух страницу, швырнула книгу на кушетку, подошла к роялю, взяла несколько аккордов, захлопнула крышку и остановилась около Мордхе со сложенными руками, как ученица. Он вздрогнул. Она смотрела по-детски беспомощно, потом вдруг обняла его, поцеловала, прижалась и задрожала:
— Иди спать! Тебе надо рано подняться завтра! Иди спать, Мордхе!
Отрезвевший, он схватил ее руку и долго целовал. Она повернулась, исчезла.
Мордхе вошел к себе в комнату и растянулся на кровати, пытаясь заснуть. Голова горела, сон не шел; Мордхе набрасывал бесконечные планы, уничтожал их, восстанавливал, мысленно побеждал препятствия… Он видел себя на парижских бульварах вместе с реб Иче, с родителями, с Рохеле, Фелицией…
Он встал с кровати и пошел на цыпочках, крадучись, к закрытой двери Фелиции. Он не знал, что Фелиция не спит. Каждая клеточка ее тела плакала в темноте. С завязанными глазами оба они ждали какого-то чуда, глухие к тихому плачу, и прошли мимо друг друга.
Нью-Йорк, 1915–1919