Весной наша деревня — раздолье! Едва побежали с пригорков ручьи, первые ручьи, еще мутные от дымной копоти длинных зимних вечеров, как уже зачирикала какая-то птица в лесном овраге и прикативший из теплого заморья на трехколесной колеснице Ветер рвет клочьями белую сорочку полей и лугов. Глядь-поглядь, и начинается деревенский земляной праздник, бал не бал, маскарад не маскарад, а только весело и раздольно. И начинается великое переодеванье: лес наденет на себя зеленый кафтан, еще худой на локтях да куцый; зеленым платочком прикроется земля, чтоб не зазорно была глянуть добрым людям в лицо и глядится в тихое, спокойное, все твои печали и немощи ублаготворяющее небо целыми вечерами в самую глубь, в Бога, своими многочисленными глазами — озерками весенними.

Любо ей смеяться, пересмеиваться все лето с солнышком, а пока смотрит в небо и молится, а глаза — чистые-чистые, никогда в них никакой нечисти не заведется.

А по вечерам хорошо бродить по влажной тали земли, забрести в лес и послушать рассказ, простой и бесхитростный, зверюги лесной, как хорошо весной Богу молиться, хорошо послушать запутавшиеся в ветвях еще черных, но уже молодых деревьев звоны, далекие, с пригорка идущие, где белым прямоугольником виднеется церковка, простая как небо, как первый весенний осиновый листок.

Не успеешь оглянуться, май стукнул в оконце, растет под забором первый тощий лист лопуха — глядь, яблони белый венчальный наряд приодели. Приодели и каждым белым своим лепестком хвалят Бога:

— Славен Ты, говорят, Бог во своих творениях.

А вишни — им завидно, на яблони глядючи — сами в белые наряды одеваются… А там сливы, груши… И начинается весенний бал.

Еще холодно вечерами, еще лягушки не заквакали в пруду на краю нашего деревенского света, — а уж шатаются по лугам отощавшие за длинные декабри чертенята, а уж сидит на ветках русалка и штопает старательно и злобно свой прошлогодний наряд, изорванный стариком-ревнивцем Январем.

А потом и всякая нечисть, болотная, лесная, шатается-кривляется под деревенскими окнами: рада кусочек чего-нибудь крещеного стянуть. Что ж, такое их дело. И нечисть весне рада, рада кусочек солнца украсть и затащить куда-нибудь далеко под землю, чтоб осветить свою жизнь неприглядную и невесеннюю всегда.

Хороша наша деревня весной.

Нас было семеро. Собственно говоря, было нас восьмеро, но я себя не считаю — было мне десять лет: какой я им товарищ.

И жил на деревне такой, Епиха. Как его звали по-настоящему, по-крещеному — не знал никто. Подзови десятского, спроси:

— Что, мол, это у тебя на деревне за Епиха такой объявился?

Тот ответит:

— А так, Епиха. Мало ли на свете Божьем разной шушеры бродит. Епиха, так он и есть Епиха.

Если десятский в хорошем настроении, возможно, что он толстым, узловатым пальцем покажет на избу на краю деревни и скажет:

— Там.

Бабка Епихина занималась колдовством и напускала на врагов килы — свинцовую бляху фунта в четыре супостату в живот. Так передавали шепотом старики.

Бабка эта самая, Епихина, была, как и изба, в которой она жила со своим внучком, — сморщенная, подточенная годами, ветрами да напастями, — кривая и старая.

Когда я проходил мимо этой самой избы, я всегда шептал, вернее, думал про себя молитвы и задерживал дыхание: мало ли что может приключиться около Лукерьина дома — всякое бывает. Но Епихи я боялся еще больше. Было ему двадцать и был он рябой. Носил на голове весьма удивительный своим изуродованным видом картуз, который, во что я твердо верил, был, конечно, шапкой-невидимкой: как-никак, а был Епиха внуком бабке Лукерье, а известное дело, яблоко от яблони недалече падает. Епиха был угрюмый парень, никто не знал, о чем он злится, но был он очень рад подшибить поленом соседову свинью или надрать как следует уши кому-нибудь из нас, семерых.

Тут-то мы с ним и познакомились.

Летом яблоки у всех. Но, принимая во внимание, что запретный плод очень сладок, мы, семеро, очень часто любили совершать набеги на соседние сады, что было продолжением и естественным следствием любимой нашей игры в «казаков-разбойников».

Нам это нравилось, а тому, чей сад, — нет. Один раз Анисьин Васька решал, что надо посетить лукерьин сад. Я поспешил заявить о своем сомнении насчет удачи предприятия ввиду наличия такого препятствия, как лукерьины килы. Но мне заявили что-то о материном молоке и я решил, что отставать от товарищей грешно. В душный летний вечер, когда роса уже спустилась на траву и заблестела белыми огоньками в чашечках подорожников — мы, семеро, перелезли через плетень и самый смелый, Аксенов Колька, подошел с вытянутыми жадно руками к широко развесившей крупные пятифунтовые яблоки титовке.

А вечер уже спустился в сад и густым, непроницаемым, сырым покровом закрыл очертания деревьев, плетня и строений. Под босыми ногами хлюпало что-то, не то роса, не то болото — пруд рядом.

И тут-то случилось, наш позор. Выскочил, несуразно махая руками, Епиха, сбросил зачем-то с головы своей картуз (вот она, шапка-невидимка то!) и в мерцанье вечера увидел я, что у него пегие с проплешинами волосы и здоровеннейшие руки.

Случилось так, что под руку ему попался только я и тут-то и получились — «сени мои, сени». Не за страх, а за совесть натрепав уши, он в заключение сунул меня в крапиву, а я был бос.

Так началось наше знакомство.

С этого времени стали мы Епиху уважать.

Раньше, бывало, идет Епиха по улице <и> каждый из нас считает долгом своим пропеть погромче да поотчетливей:

Шушера Епиха Чтоб те было лихо-а.

А Анисьин Васька все бывало, норовит ему чертополошью собаку в спину всадить или другую какую каверзу подстроить. Епиха, бывало, поймает кого из нас и давай его за уши. Тот орать. Выбегут матери и начинается деревенский содом. Оно, конечно, известное дело: две бабы — базар, а три — ярмарка, но только до позднего вечера висит в воздухе брань и воспоминание, кто когда и где провинился перед законами деревенской справедливости. А нам, ребятам, и весело.

Шел раз Епиха по деревне, а я навстречу.

— Здорово, — говорит, — я тебя, малец, трепанул тогда. Зажило?

Я ответил в тон:

— До свадьбы далеко. Заживет.

Епиха загрохотал каким-то запыленным, заржавленным смехом, существования которого я и не подозревал. Потом подозвал меня к себе, щелкнул пальцем по лбу, конечно, моему, и сказал довольным голосом:

— Приходи вечером к избе. Сказку скажу. Придешь?

Я подумал и ответил:

— Бабка не пустит.

— А ты убеги!

— Попадет.

— Ничего, раз-то.

— Приду.

Вечером убежал от ужина и, хотя моя бабушка уверяла, что по вечерам под каждым одном сидит по лешему и под каждой яблоней по русалке — я решил, что епихиным знакомством пренебрегать не стоит. Попомнил пословицу насчет колодца, в который плевать не годится, и побежал-помчался к лукерьиной избе. Весьма был удивлен, когда не встретил совы на крыльце, хотя здоровеннейший черный кот мирно сидел на ступеньках. Вместо совы на крыльце нежданно появился Епиха. Я вполне мог смешать его с совой: какой-то серый весь, с круглыми глазами, он походил, как я помню, на сову. Епиха ударил кота ногой, щелкнул меня пальцем по лбу, хотя мне подобная манера здороваться стала уже надоедать, и с треском опустился на ступеньки, рядом со мной. Я с покорным уважением глядел в его рябое лицо и все думал, какой это большой и сильный человек, Епиха.

Епиха глянул в сторону пруда, где тихо, ласково квакали лягушки, перевел взор на зарю, спокойно догоравшую за ефимовой баней, стоявшей на холме, отчего она вся выделялась черным силуэтом, и сказал, не глядя на меня:

— Удрал, малец?

— Удрал.

— А бабки Лукерьи не боишься?

Я чистосердечно сознался, что боюсь. Епиха засмеялся своим, ему одному свойственным смехом, каким-то заглушенным и внутренним. Потом проговорил, подвигаясь ко мне:

— Ты лешего видел?

— Нет.

— Ни разу?

— Ни разу.

— А я видел..

Вероятно, лицо мое изобразило сильное удивление и уважение, отчего, вероятно, мои отсутствующие брови поднялись вверх и подбородок задрожал. Епиха добавил:

— Даже возил он меня!

Моему удивлению не было предела.

— Неужто правда?

— Сущая правда. Только, пожалуй, это не леший был, а самый главный у них. Начали они меня тревожить. Иду, — а они маленькие, рядом. Скачут, прыгают и что-то все требуют. А я, как дурак, не понимаю. Раз хотел шибануть, да попал в пустое место — руку вывихнул. Я не боюсь их. Я иду по себе, а они по себе. Пусть. А только стали они меня пужать.

Иду раз, вижу, на перекрестке идут две, с виду девицы, а в самом деле, кто их знает. Шел я к тетеньке, в Азарово. А у ней дом двухэтажный. А шел я с бабкой. Увидела бабка их и говорит: читай, говорит, «Да воскресни Бог» три раза. Это, говорит, они к тебе. Я и давай читать. И что же, пропали на перекрестке, только в ладони захлопали. Пришел к тетке, в Азарово, а она вверху, на втором этаже живет. Раскрыл я занавеску, глянул в окно, думаю, где, куда они пропали, а они обе и глядят в окно.

Я вздрогнул. Что-то с треском упало в избе и раскатилось эхом по деревне. Лягушки перестали квакать и солнце — только теперь я это заметил — совсем спряталось в ефимову баню. Было свежо. Росный туман поднимался с лугов и шел слойчатыми покровами на деревню.

— Да. Открыл я занавеску, — а они и глядят. Прямо в меня. И смеются. Я так и отпрянул. Словно меня кто по те-мю кулаком хватил. А было это на втором этаже.

Мне было холодно. Вечер был летний и влажный. Каждое дерево превращалось в лешего, а туманы, расстелившиеся над лугами, казались хороводом белых прозрачных русалок. Я сказал:

— Холодно.

— Ну ладно, ступай домой. Приходи завтра, доскажу.

Я побежал. Дорогой вокруг меня шарахались тени. Было темно; какой от звезд свет!

Когда пришел, бабка моя спала и заперла дверь. Пришлось лезть в окно. Скрипнуло. Я испугался и с грохотом уронил скамью под окном.

Конечно, Епиха мне врал. Зачем он врал — не знаю. Было мне десять лет, ему — двадцать. Когда бабка узнала о нашем знакомстве — заворчала:

— Связался черт с младенцем.

Так и сказала:

— Связался, — говорит…

Но вечером меня снова потянуло к Епихе.

Покуда был день — шатался с ребятами по Гулину — за грибами ходили. Гулиным наш лес назывался. Как перейдешь луговой овраг, будут тебе Заполосни, а там и Гулино — словно косматый зверь ощетинился — дремучий бор был. Боровики там здоровенные. Теперь вырублен этот лес, торчат там пни и жалобно смотрят в небо; кое-где качается одиноко уцелевшая орешина и негде даже лешему, не то что русалке, спрятаться: повырубили. И никакого даже уважения к ним не стали иметь: Епиха рассказывал недавно, как он лешего по спине кнутовищем хватил. Так, говорит, вытянул, что даже заохал да застонал.

Вечером снова удрал от ужина, захватив с собой бабкин зипун, краюху хлеба и надев на ноги приводящие в удивление своей громадностью сапоги.

Кота уже не было. Не было и багрового плаща зари за Ефимовой баней. Епиха вышел сумрачный.

— Пришел?

— Да.

— Та-ак. Садись, малец…

Я поспешил сесть. Тот плюхнулся сразу рядом и засопел по причине, мне совершенно неизвестной.

— И вот, — продолжал он вчерашний рассказ, — случись так, что стали они опять ко мне приставать. Маленькие — весь-то в ладонь, а лезет туда же. Я к бабке Лукерье — спаси! А та велела мне, как они станут приставать-то, приказать им, пусть, мол, из песка веревок навьют. Я так и сделал: навейте мне, говорю, веревок из песка. И что ж? Наутро же лежат песочные веревки у меня на дворе. Да много. И опять лезут. Взял я тогда — сам догадался — разбросал по амбару горстей семь муки да перекрестил каждую горсть-то и говорю им: соберите, говорю, мне всю эту муку. Не смогли. С тех пор и отстали.

— И больше никогда не приставали?

— Никогда; да ведь я молиться здорово стал, меня к Тихону Калуцкому водили. В ерданской купели купали. Все как следует, а только приключился со мной казус. Пошел я в лес на купалин день, тоись ночь — бабке корешок один сыскать нужно было. Пошел я в лес, вхожу — вижу, сидит под березой леший на боровике, на белом. И боровик-то несуразный — аршин в поперечнике. Сидит и смеется. Что, говорит, за корешком приворотным пришел? А я, говорит, тебе не отдам его, ни-ни. Я думал, думал, да и давай наговор двойной читать: «Как за морем, как за синим лежит камень Алатырь, как сидят на том камне тридцать три угодничка с орарями да дарами…» и так далее. Гляжу — сморщился леший, хочет удрать, а с боровика сорваться не может. Ну, думаю, пришел тебе конец. Быть бычку на веревочке. Подошел я к нему да хлясть его в заушенцию. А тот плачет: что, говорит, я тебе сделал, за что, про что бьешь ты меня как ни попадя? А я бы, говорит, тебе службу сослужил бы. Служи, говорю. А сам его еще в загривок. Испужался леший, что убью — кулак то эвона у меня какой, — прости, говорит. Потом вдруг встал, а коленки мохнатые, бесовские, серой шерсткой покрыты, дрожат. Хочешь, спрашивает, царем быть? А я ему — нет, говорю, не хочу. А хочу, говорю корешок иметь, а во-вторых, к турецкому бусурманскому царю в гости съездить. Идет, говорит. Потом свистнул, гаркнул — стоит перед ним тройка и такой же мохнатый на козлах.

Епиха зевнул, перекрестил позевок малым знаменьем, хлопнул меня по коленке, отчего я согнулся в три погибели, и продолжал тихим, неестественно мягким голосом:

— Сели — поехали. Гляжу, через секунт стоит передо мной дворец и в нем все арапы. И каждый арап чай пьет. И выходит тут самый главный турецкий бусурманский царь в хромовых сапогах, в руке — гармонь. Драсьте, говорит, Евтих Иваныч. Спасибо, говорит, что не забыли меня, простого бусурмана. Оглянулся я — нет моего лешего. И след простыл. Ну, думаю, — погибать, так с музыкой. Пошел за царем во дворец. А там все стоят лари, а в ларях пряники желтые с патокой, сахарные сосульки, рыбы пряничные, орехи каленые и прочий харч. А в углу стоит граммофон и на нем все время бусурманского царя жена играет. Песни разные с голосом и без голоса.

Сел я на стул, дай, думаю, пряник съем. Взял я пряник, откусил — еловая шишка. «Что за черт?» — думаю. Взял, да опять про тридцать три угодничка и давай читать. И только что помянул я про камень Алатырь — огляделся, даже в пот бросило — сижу я в овраге и кусаю, значит, самую обыкновенную шишку еловую; подшутил надо мной леший. А очутился я в Малаховском лесу, эва — за тридцать верст отмахнул. Вот какие дела-то.

Я поднялся. Было страшно. Небо хотя и не предвещало грозы на завтра, но покрылось все бурыми да синими пятнами — как мухомор. Схватил я свои пожитки — бабкин зипун — и сломя голову помчался домой, спать. Ночью мне снилось, что леший Епихин, обнявшись с бусурманским царем, ходят по лесу и сбирают грибы; и будто что бы грибы у них все только сыроежки да сластенки. Раза три со страху просыпался.

Утром бабка пояснила, что грибы к дождю. И точно, к вечеру собрался дождь.

Пришла осень. Увешалась вся золотыми бусами, листовым золотом устелила себе дорогу, а вела дорога в березовый лес, в Гулино. Поплывут ли осенние непогожие туманы, затопят ли луга да поля душной влагой осеннего ветра — не гулять солнышку по увядшим полям сентября, не сиять ему добру молодцу на славу, красным девицам на красу.

Заплакала в поповом палисаднике рябина; красными да бурыми слезами заплакала о своем хорошем прошлом, чему не воротиться никогда. Покраснела от злости осина, а клен — каждый листок червонное золото — распластал пятерни своих куп в самое голубое небо. У заборов рыжеет крапива и цветет последним крапивным жестким цветом. Путается в ней последний негреющий луч солнца — светит да не греет. Где ему, Сентябрю, греть землю. Не бывать ему веселым, не плясать ему на голубом поднебесье.

По утрам лужи замерзают. Тонким стрельчатым хрусталем подергивается чистая в бурой ямке вода, слезы, наплаканные небом в короткие сентябрьские вечера.

Потом идут дожди. Смывают тонкие, ажурные рисунки сентября, а из холодной страны сзывает к себе на свадьбу с Землей своих северных седых братьев пасмурный Октябрь.

Пропал Епиха. Прибежали мы в избу десятского на сход — воет Лукерья, убивается — Епиха пропал. Ушел утром в лес и нет его.

И видел я, как сидела бабка-колдунья Лукерья на лавке и выла с человеческими, жалкими, простыми, мужицкими слезами. И поверил я, что враки все то, что говорят про Епихину бабку. Плачет — кормильца потеряла. Хоть и шушера был Епиха, хоть и ходил он под титлом Епихи всю свою двадцатилетнюю жизнь, хоть и блаженненький он был какой-то — да все-таки в поле единый работник был, кормилец-поилец.

Тяжелы вы, старушьи слезы!

Пропал Епиха…

И снился мне в эту ночь осенний сон. Снился мне пропавший Епиха верхом на коне, вроде Еруслана Лазаревича с мечом и с копьем и со щитом круглым. На рябом лице его покой и умиротворение. Едет он ко мне и говорит:

— Приходи вечером, малец; сказку скажу.

И вижу я, как сзади него бежит леший, смешной, мохнатый старичок с пучком ландышей в заскорузлой, узловатой, шерстью покрытой руке.

Хочу шептать наговор про камень Алатырь — не шевелятся губы, хочу бежать, бежать без оглядки — ноги не двигаются.

У Епихи от лица сияние идет и весь он вроде Егория на коне. Хорошее у него лицо, глаза пронзительные, в самую глубь души засматривают и не знают эти глаза ни радости, ни печали, ни воздыхания. А на лице — покой.

Бушевали в эту ночь вихри. Видно, не спалось лешему в эту ночь, видно, на осеннем пиру много было осеннего, желтого, пьяного вина выпито.

Гуляли ветры под окошками, стучали каплями в ставни и до утра бежали тучи по отяжелевшему небу в подвал за горизонтом. А спрятались — и стало тихо и спокойно на небе.

До весны заснули зеленые духи весенние, снял свой кафтан лес и положил к своим ногам.

— Лежа, мой кафтан златосотканный, зеленый. Весна в апреле соткет другой!

Начала земля снежную сорочку надевать; что ж ей делать-то — земле-то? Позвала к себе Епиху на веченье и заснула до нового апреля.

Все чаще и чаще летели по небу в теплые страны крикливые клинья журавлей и пичужек земных.

И стало тихо в природе. И стало тихим и покойным небо, как рябое Епихино лицо.