I. ЛЕТУЧАЯ МЫШЬ
У Берега Смерти выходят на след
ищейки, в ракушечник тычась носом,
в каждый обломок, в каждый скелет;
обставить собак — ни ногам, ни колесам
ни малейшей надежды нет.
За колючками проволоки окрест
в прибрежной почве лежат алмазы,
искры нерукотворных звезд.
На белых досках — аршинные фразы:
«Запретная зона!», «В объезд!»
Змеи гнездятся в скальном расколе;
здесь гибель, здесь мир погрузил лицо
в сковородку для выжарки соли;
деревня и карликовое деревцо
существованье влачат в юдоли.
На каждой тысяче шагов,
где колючки проволок тянутся к вышкам,
скрип охранничьих сапогов,
даже света звезд хватает с излишком
охране концлагерных берегов.
Овамбо в одежде из меха овечьего
выкликает с дюн известья свои,
по цепочке доносится речь его
в Бракфонтейн, — там локация, почта и
полиция; в общем, расписывать нечего.
Охранник под вечер обход кончает,
с добывкой к деревне идет из дюн,
туда, где вывеску ветер качает
пошептаться, покуда Горбатый Кун
на продажу штиблеты тачает.
Кун возьмет и рубинов, и хрусталя
у черных сборщиков мелочевки;
он отпустит их, взамен уделя
кожу на хлыст, на обувь подковки,
гвоздей отсыплет из кошеля.
Раз в месяц с привычным обходом края
брат Бен приходит из-за холмов,
с потерянного начинает рая,
это первая часть, — и с пеньем псалмов
сбор подаяния — часть вторая.
С ним коротает дни и ночи
Исабель, отзывчивая крошка.
«Пряжки на туфлях ей замени»
присядут и, помолчав немножко,
беседу о разном начнут они.
«Я слышал, где-то в краю далеком
бабы себе уродуют грудь
и талию, — то ли они с заскоком,
то ли все это басни. Как же уснуть,
ежели нет никого под боком?
Создатель, — если Ты Создатель к тому же,
отчего я не в силах себя побороть,
не смотреть на страданья людские вчуже,
отчего мне диктует моя же плоть,
что я такой же, как все, только хуже?
Буду ли я, словно блудный сын,
возвратившись, избавлен Тобой от возмездия?
Так много вокруг холмов и ложбин,
и так несчетны в небе созвездия,
а я в миру — навеки один.
Я должен брести от двора к двору,
страдать все заслуженней, все безмерней,
в обносках свой путь дошагать в миру
и найти себе место меж звезд и терний
на темном Твоем, на тайном пиру.
Но к чему так холодно, так одиноко?
И в слабости час моей ночной
зачем караешь столь жестоко,
если тонет термитник вместе с луной
в стеклистой тьме лошадиного ока?
Но мир не покинуть мне налегке,
Ты знаньем меня обделил и терпеньем,
покоя алчущей нет руке,
поневоле влечется она к каменьям,
спящим под проволокой в песке».
II. МАНОК
Брат Бен пошуршал дорожным мешком,
кусок пожелтевшей газеты вынул
с «Песнью брильянта», забытым стишком,
потом поближе свечу подвинул
и вслух его прочел целиком:
«На перстах, грациозных и белых вельми,
Я красу всех иных самоцветов оспорю.
Неразумец, попробуй, мой блеск отними!
Равнодушный ко счастию, купно и горю,
Я премного ценим и взыскуем людьми.
За меня назначается высшая плата
И французским двором, и британской казной.
Полоню очеса много более злата,
Не губим ни морщинами, ни сединой,
Я сияю светло, безмятежно и свято.
Что же есмь я? Настолько ли блеск мой глубок
И поднесь, как сиял до рожденья Адама,
И сиянью вовеки ль не кончится срок?
На руинах веков расцветаю упрямо,
Я, из хаоса взросший прелестный цветок.
Все ветшает, все вянет в короткие лета,
Только мне чистота неземная дана.
Так прозрей же, взирая на знаменье это,
Ибо вечности внемлешь ты в мире одна,
О Душа, дароносица Божьего света!»
«Ты помнишь ли, Кун, господина Беме?
Он с Рейна прибыл пытать судьбу,
рылся в ракушечнике, в желтоземе
только что не в твоем горбу
и зажил, как в крепости, в собственном доме.
Пастухов дурачил, но дал промашку:
всей его банде и самому
нет бы купить у властей поблажку,
все только в свою да в свою суму,
вот и отправился в каталажку.
Известно, что если скупщик дурак,
или больно жаден, то он дождется:
бухнется трупом в глухой овраг,
булькнет из тинистого колодца,
будет засунут в бензиновый бак.
Полиция — против крайних мер;
всегда при „цветочнике“ есть наводчик,
приглядывает на нужный манер,
покуда начальство без проволочек
не спустит свору с места в карьер.
Как же придти я к тебе могу,
с рыбаками, с охранниками вместе,
кой-чего поднабравши на берегу,
как при всех мы будем, скажи по чести,
ты — караты считать, а я — деньгу?
Ты владыка алмазов, ты всесилен,
не один Бракфонтейн ты прижал пятой,
но твоим товаром и Ранд изобилен,
ты Базель цепью сковал золотой
и мастеров брюссельских гранилен.
Сквозь телескоп я гляжу в небосвод
с вершины гордой твоей цитадели,
веду разноцветным пичугам счет,
вижу, взлетают Божьи качели:
падение — взлет, падение — взлет.
Смеешься!.. Понятна тоска твоя:
даггой, устав от купли-продажи,
ты себя доводишь до забытья,
но тебе ли, остывшему к женщинам даже,
не знать многогранности бытия!
Уж ты-то знаешь, какого сорта
начинка лживых людских сердец!
Прежде хоть верили в Бога, в черта,
в право и правду, но — все, конец,
кончилась вера, как тряпкой стерта.
Все святое во мне догорело дотла,
я сам запятнан первостатейно,
чтоб душа моя спокойна была,
я должен жителям Бракфонтейна
дать хотя бы шанс отвратиться от зла.
Прошу как друга — и вот почему:
если камни ты купить соизволишь,
я постройку храма здесь предприму.
Не жертвуй, нет, но купи всего лишь,
я доверяю тебе одному».
В полночь оба пришли к холму,
Кун револьвер деловито вынул
и приятелю в грудь разрядил своему.
«Отче, зачем ты меня покинул…»
Кровь заструилась во тьму.
III. СВЕТЛЯК
Фонари впиваются в сумрак ночной,
в соленые лужи, в скальные щели,
летучие мыши скользят стороной,
белеют алоэ… Вышло на деле,
что хищник полакомился блесной.
«Так вот теперь и я умру.
Ничто от ищеек не даст защиты,
никто не укроет меня в миру.
О том, что оба мы ночью убиты,
узнают Ранд и Брюссель поутру.
Ну, а если отстанут, меня не тронув?
Вернусь, чтобы снова с утра начать,
радуясь ветру с прибрежных склонов,
в дубильном чаду штиблеты тачать
для покойников или молодоженов.
Пусть ложки мне драют черные слуги,
пускай выбивают половики,
пусть дети бегут от меня в испуге,
и пищат возле суки голодной щенки…
О, как расцвели орхидеи в округе!
Страшна скотобойня и велика.
Топор из бычьей туши не вынут,
и над овцой — тесак мясника…
О, как мои ноги ужасно стынут
на гладком гравии у родника!
Ты некогда сделал калекой меня,
одел детей моих темной кожей,
и, живьем на краю земли схороня,
наблюдаешь за нами теперь для чего же,
Сам же творенья Свои кляня?
Жалкие сгустки костей и жил
заслал ты жребий влачить подъяремный;
на Береге Смерти объединил
локацией, камерою тюремной
но на борьбу не оставил сил.
Свой лучший рассеял ты самоцвет
у края земли, — и мне, калеке,
иного места в подлунной нет:
но и здесь надо мной, над убийцей, вовеки
сверкает Твой беспощадный свет.
Тот счастлив, кого обделила судьба
тоскою, алчбой, нечистой жаждой,
обращающими человека в раба,
я знаю теперь, что должен каждый
тяжесть нести своего горба.
Быть может, меня самолет умчит,
и я доберусь, концлагерь покинув,
в Йоханнесбург, в страну пирамид,
в Брюссель или даже в страну браминов,
где в воздухе запах кэрри разлит?
Но грязь только грязный оставит след,
и чистое всюду пребудет чистым,
назначен срок до скончания лет:
сцене меняться дано и статистам,
но драма та же, прежний сюжет.
Пусть годы плачет по мне тюрьма,
пусть век доживу бестревожно даже,
но сведет меня вечный голос с ума:
„Ты виноват не только в краже,
ты человека убил у холма“.
Я мерзостен, я утопаю во зле,
я дьявольской не избег приманки,
я возвращусь в предрассветной мгле,
брат Бен, я найду твои останки
и ладони сложу на твоем челе».
И предстал наутро глазам охраны
человек возле трупа, молившийся за
Бракфонтейн, за Брюссель, за дальние страны,
хризантемы втыкавший в ноздри, в глаза
и в разверстые раны.