Ночной дозор

Опперман Дидерик Йоханнес

ЦВЕТОК ИЗ ХАОСА

 

 

I. ЛЕТУЧАЯ МЫШЬ

У Берега Смерти выходят на след ищейки, в ракушечник тычась носом, в каждый обломок, в каждый скелет; обставить собак — ни ногам, ни колесам ни малейшей надежды нет. За колючками проволоки окрест в прибрежной почве лежат алмазы, искры нерукотворных звезд. На белых досках — аршинные фразы: «Запретная зона!», «В объезд!» Змеи гнездятся в скальном расколе; здесь гибель, здесь мир погрузил лицо в сковородку для выжарки соли; деревня и карликовое деревцо существованье влачат в юдоли. На каждой тысяче шагов, где колючки проволок тянутся к вышкам, скрип охранничьих сапогов, даже света звезд хватает с излишком охране концлагерных берегов. Овамбо в одежде из меха овечьего выкликает с дюн известья свои, по цепочке доносится речь его в Бракфонтейн, — там локация, почта и полиция; в общем, расписывать нечего. Охранник под вечер обход кончает, с добывкой к деревне идет из дюн, туда, где вывеску ветер качает пошептаться, покуда Горбатый Кун на продажу штиблеты тачает. Кун возьмет и рубинов, и хрусталя у черных сборщиков мелочевки; он отпустит их, взамен уделя кожу на хлыст, на обувь подковки, гвоздей отсыплет из кошеля. Раз в месяц с привычным обходом края брат Бен приходит из-за холмов, с потерянного начинает рая, это первая часть, — и с пеньем псалмов сбор подаяния — часть вторая. С ним коротает дни и ночи Исабель, отзывчивая крошка. «Пряжки на туфлях ей замени» присядут и, помолчав немножко, беседу о разном начнут они. «Я слышал, где-то в краю далеком бабы себе уродуют грудь и талию, — то ли они с заскоком, то ли все это басни. Как же уснуть, ежели нет никого под боком? Создатель, — если Ты Создатель к тому же, отчего я не в силах себя побороть, не смотреть на страданья людские вчуже, отчего мне диктует моя же плоть, что я такой же, как все, только хуже? Буду ли я, словно блудный сын, возвратившись, избавлен Тобой от возмездия? Так много вокруг холмов и ложбин, и так несчетны в небе созвездия, а я в миру — навеки один. Я должен брести от двора к двору, страдать все заслуженней, все безмерней, в обносках свой путь дошагать в миру и найти себе место меж звезд и терний на темном Твоем, на тайном пиру. Но к чему так холодно, так одиноко? И в слабости час моей ночной зачем караешь столь жестоко, если тонет термитник вместе с луной в стеклистой тьме лошадиного ока? Но мир не покинуть мне налегке, Ты знаньем меня обделил и терпеньем, покоя алчущей нет руке, поневоле влечется она к каменьям, спящим под проволокой в песке».

 

II. МАНОК

Брат Бен пошуршал дорожным мешком, кусок пожелтевшей газеты вынул с «Песнью брильянта», забытым стишком, потом поближе свечу подвинул и вслух его прочел целиком: «На перстах, грациозных и белых вельми, Я красу всех иных самоцветов оспорю. Неразумец, попробуй, мой блеск отними! Равнодушный ко счастию, купно и горю, Я премного ценим и взыскуем людьми. За меня назначается высшая плата И французским двором, и британской казной. Полоню очеса много более злата, Не губим ни морщинами, ни сединой, Я сияю светло, безмятежно и свято. Что же есмь я? Настолько ли блеск мой глубок И поднесь, как сиял до рожденья Адама, И сиянью вовеки ль не кончится срок? На руинах веков расцветаю упрямо, Я, из хаоса взросший прелестный цветок. Все ветшает, все вянет в короткие лета, Только мне чистота неземная дана. Так прозрей же, взирая на знаменье это, Ибо вечности внемлешь ты в мире одна, О Душа, дароносица Божьего света!» «Ты помнишь ли, Кун, господина Беме? Он с Рейна прибыл пытать судьбу, рылся в ракушечнике, в желтоземе только что не в твоем горбу и зажил, как в крепости, в собственном доме. Пастухов дурачил, но дал промашку: всей его банде и самому нет бы купить у властей поблажку, все только в свою да в свою суму, вот и отправился в каталажку. Известно, что если скупщик дурак, или больно жаден, то он дождется: бухнется трупом в глухой овраг, булькнет из тинистого колодца, будет засунут в бензиновый бак. Полиция — против крайних мер; всегда при „цветочнике“ есть наводчик, приглядывает на нужный манер, покуда начальство без проволочек не спустит свору с места в карьер. Как же придти я к тебе могу, с рыбаками, с охранниками вместе, кой-чего поднабравши на берегу, как при всех мы будем, скажи по чести, ты — караты считать, а я — деньгу? Ты владыка алмазов, ты всесилен, не один Бракфонтейн ты прижал пятой, но твоим товаром и Ранд изобилен, ты Базель цепью сковал золотой и мастеров брюссельских гранилен. Сквозь телескоп я гляжу в небосвод с вершины гордой твоей цитадели, веду разноцветным пичугам счет, вижу, взлетают Божьи качели: падение — взлет, падение — взлет. Смеешься!.. Понятна тоска твоя: даггой, устав от купли-продажи, ты себя доводишь до забытья, но тебе ли, остывшему к женщинам даже, не знать многогранности бытия! Уж ты-то знаешь, какого сорта начинка лживых людских сердец! Прежде хоть верили в Бога, в черта, в право и правду, но — все, конец, кончилась вера, как тряпкой стерта. Все святое во мне догорело дотла, я сам запятнан первостатейно, чтоб душа моя спокойна была, я должен жителям Бракфонтейна дать хотя бы шанс отвратиться от зла. Прошу как друга — и вот почему: если камни ты купить соизволишь, я постройку храма здесь предприму. Не жертвуй, нет, но купи всего лишь, я доверяю тебе одному». В полночь оба пришли к холму, Кун револьвер деловито вынул и приятелю в грудь разрядил своему. «Отче, зачем ты меня покинул…» Кровь заструилась во тьму.

 

III. СВЕТЛЯК

Фонари впиваются в сумрак ночной, в соленые лужи, в скальные щели, летучие мыши скользят стороной, белеют алоэ… Вышло на деле, что хищник полакомился блесной. «Так вот теперь и я умру. Ничто от ищеек не даст защиты, никто не укроет меня в миру. О том, что оба мы ночью убиты, узнают Ранд и Брюссель поутру. Ну, а если отстанут, меня не тронув? Вернусь, чтобы снова с утра начать, радуясь ветру с прибрежных склонов, в дубильном чаду штиблеты тачать для покойников или молодоженов. Пусть ложки мне драют черные слуги, пускай выбивают половики, пусть дети бегут от меня в испуге, и пищат возле суки голодной щенки… О, как расцвели орхидеи в округе! Страшна скотобойня и велика. Топор из бычьей туши не вынут, и над овцой — тесак мясника… О, как мои ноги ужасно стынут на гладком гравии у родника! Ты некогда сделал калекой меня, одел детей моих темной кожей, и, живьем на краю земли схороня, наблюдаешь за нами теперь для чего же, Сам же творенья Свои кляня? Жалкие сгустки костей и жил заслал ты жребий влачить подъяремный; на Береге Смерти объединил локацией, камерою тюремной но на борьбу не оставил сил. Свой лучший рассеял ты самоцвет у края земли, — и мне, калеке, иного места в подлунной нет: но и здесь надо мной, над убийцей, вовеки сверкает Твой беспощадный свет. Тот счастлив, кого обделила судьба тоскою, алчбой, нечистой жаждой, обращающими человека в раба, я знаю теперь, что должен каждый тяжесть нести своего горба. Быть может, меня самолет умчит, и я доберусь, концлагерь покинув, в Йоханнесбург, в страну пирамид, в Брюссель или даже в страну браминов, где в воздухе запах кэрри разлит? Но грязь только грязный оставит след, и чистое всюду пребудет чистым, назначен срок до скончания лет: сцене меняться дано и статистам, но драма та же, прежний сюжет. Пусть годы плачет по мне тюрьма, пусть век доживу бестревожно даже, но сведет меня вечный голос с ума: „Ты виноват не только в краже, ты человека убил у холма“. Я мерзостен, я утопаю во зле, я дьявольской не избег приманки, я возвращусь в предрассветной мгле, брат Бен, я найду твои останки и ладони сложу на твоем челе». И предстал наутро глазам охраны человек возле трупа, молившийся за Бракфонтейн, за Брюссель, за дальние страны, хризантемы втыкавший в ноздри, в глаза и в разверстые раны.