Хлопковые поля снова побелели, второй раз подошёл срок, о котором говорила гадалка, но папа всё не ехал и писем не присылал. Мама теперь гораздо реже вспоминала отца вслух: не могла без слёз произнести его имя. Мы с сестрой были ещё слишком малы, чтобы постоянно испытывать скорбь, как она, однако и наши глаза оказывались на мокром месте, когда речь заходила об отце.

Но вот случилась беда, которая временно отодвинула все другие горести на второй план. В селе появилась корь. Мама перестала выпускать меня на улицу, а Нуртэч наказала, кроме школы, никуда не ходить. Только и слышишь: у одной заболели дети, у другой, у кого-то ребёнок умер. Свалила корь и Овеза с Хурмой. Овез перестал ходить в школу.

А потом пастушата, гнавшие коров с пастбища, крикнули мне, что Овез умер. С колотящимся сердцем прибежала я к маме.

— Боже мой, боже! — забормотала мама. — Ведь золотой был мальчик. Кому нужна эта смерть… О проклятая война, нет таких бед, которые ты не причинила! Если бы не война, у нас давно бы построили больницу, приехали бы доктора, не допустили бы до кори.

Она торопливо набросила на голову старенький халат, стала искать свои туфли, шепча:

— Надо успеть, пока его не унесли.

Я тоже кинулась собираться.

— Ты куда? Оставайся дома! — прикрикнула мама, но я не осталась.

В мазанке Овеза собралось много женщин. Почти все плакали; но ужаснее других — невозможно слушать — кричала его мать.

Посреди комнаты на горке песка кто-то лежал, накрытый одеялом. Я не сразу сообразила, что это Овез. Он же был маленький мальчик, чуть повыше Нуртэч, а здесь лежал кто-то длинный.

Огульбостан-эдже торопливо шила саван из белой бязи. Мужчины толпились во дворе. Тётка Овеза откинула одеяло, чтобы взглянуть на него, и тут я увидела его мёртвое лицо.

Я закричала от страха, Мама прижала меня к себе. Я ещё долго дрожала.

Как нам теперь без него? Ведь совсем недавно Овез верховодил нами, придумывал такие интересные игры. Он нас никогда не обижал. И говорил: «Вырасту — буду шофером!»

Женщины, сидевшие за нами, шептались.

— Умный был мальчик — ну прямо взрослый человек, только ростом мал. Я уж думаю, не дурной ли глаз его коснулся, — говорила одна.

— Сыпь не смогла выйти наружу и бросилась внутрь, вот он и помер, — отвечала другая.

Мама вывела меня во двор. Почти следом за нами вынесли тело Овеза и положили на лестницу. Видно, не успели сделать погребальные носилки. Лестницу подняли пятеро мужчин и побежали, через несколько минут их сменили другие. По обычаю, умершего надо похоронить как можно скорее. Мы с мамой ушли.

Смерть товарища меня потрясла. Я не раз плакала во сне.

Как мы ни остерегались, корь добралась и до нас. Вначале заболела Нуртэч. Пришла из школы, сказала, что её знобит, и легла. Встревоженная мама натопила печь и с тех пор старалась день и ночь поддерживать в комнате тепло. Три дня Нуртэч вся горела. На четвёртый день мама перевернула её на живот и осмотрела спину.

— Слава богу, высыпала густо, как кошма, — сказала она.

На пятый и шестой день сыпь покрыла веки, щёки, руки Нуртэч. Она лежала молчаливая, щуря глаза. Мама время от времени давала ей попить кипячёной воды, больше Нуртэч ничего не брала в рот. Несколько раз заходила справляться о её здоровье тётя Маша.

Наконец, совсем измучив сестру, болезнь пошла на убыль. Но много дней ещё Нуртэч, худая и бескровная, ходила как тень.

Выздоровела сестра — слегла я. У меня начался сильный жар, я металась во сне, бредила, кричала.

— Какая ты нетерпеливая, — говорила мама. — Нуртэч вон и голоса не подавала.

Лампу ока всю ночь не гасила, только прикручивала фитиль. Стоило мне застонать или завозиться, она вставала и склонялась надо мной, шепча ласковые слова.

На четвёртый день сыпь не появилась и на пятый тоже. Мама совсем потеряла голову. С тех пор как захворала Нуртэч, она не пила, не ела и почти не спала, почернела, состарилась разом, на себя стала непохожа, а тут ещё моя болезнь куда-то не туда пошла.

Мама бросилась к бабушке Садап. Та ощупала моё лицо и руки и сказала:

— Подожди немного, может, выйдет ещё.

К вечеру несколько красных точек обнаружилось на спине. Мама немножко успокоилась. Но мне вскоре стало хуже. Я уже не кричала, не капризничала, сделалась ко всему безучастной и таяла день ото дня. Нуртэч сидела возле меня и всё повторяла:

— Сестрёночка моя, сестрёночка…

Заходили соседки, шептали:

— Будет чудо, если выживет.

Пришла и тётя Маша. Она взглянула на меня и сказала маме:

— Если бы дочь твоя могла сама, лёжа дома, выздороветь, то уже давно была бы здорова. Доктор ей нужен, лекарства. Вези-ка ты её, милая, в город, пока не поздно.

А тут как раз из города приехали два доктора: очень много больных стало в селе. Мама разыскала их и привела к нам домой. Врачи меня осмотрели, потом один из них написал записку, отдал маме и сказал на ломаном туркменском языке:

— Сестра, девочка плоха. Надо ехать в город. Хорошие доктора есть. Там девочке станет хорошо.

Поехали мы на арбе. Мама завернула меня в два одеяла и третьим накрыла, чтобы было тепло и не жёстко. Сама она села рядом.

В городе арба остановилась возле высокого каменного забора, за ним стоял двухэтажный дом. Арбакеш хотел войти во двор, но его не пустили, тогда он показал записку. Позвали доктора. С его разрешения арбакеш взял меня на руки и отнёс в дом. Мама пошла за нами, но её остановили. Это была инфекционная больница — «заразка», не раз слышала я потом.

В комнате на первом этаже какая-то женщина сняла с меня платье (только что сшитое и надетое первый раз), свернула и унесла. Другая натянула на моё тощее тело длинную белую рубашку. Меня отнесли на второй этаж, в самую крайнюю комнату — палату. Там уже была девочка, ещё худее, чем я, и русская женщина с годовалым ребёночком. Девочка, как я позже узнала, лежала в больнице давно. У неё было желтовато-белое лицо, а вместо рук и ног кости, обтянутые кожей. Её называли «тяжёлая».

Весь первый месяц в больнице я не чувствовала никакого облегчения, хотя русские девушки утром и вечером делали мне уколы и три раза в день заставляли глотать лекарства. Со мной обращались ласково, но говорили по-русски, и я ничего не понимала.

Мама меня навещала. В палату её не пускали, но маленькая русская старушка приносила и складывала в тумбочку гостинцы от неё.

Вечером, когда гасили свет, я укрывалась с головой одеялом и плакала. Слёзы сами так и лились. Стараясь не всхлипывать, чтобы никто не услышал, я плакала от тоски по маме, по сестре, по дому. Как мне хотелось домой!

Мама приезжала ежедневно. Однажды она приехала с Огульбостан-эдже. Та оказалась бойчее и придумала ходить под окнами, окликая меня по имени. Оба окна в палате, где я лежала, выходили на улицу. До нас доносился гул машин, говор прохожих. Вдруг кто-то выкрикнул моё имя. Может, мне почудилось? От болезни часто в ушах шумело. Но имя прозвучало ещё раз, отчётливо, под нашими окнами.

Вскочила с кровати, смотрю — внизу стоят мама и Огульбостан-эдже. Я забарабанила по стеклу, и они меня увидели. Сначала я крепилась. Даже крикнула им несколько слов, но потом силы мне изменили.

На мой голос прибежала дежурная медсестра. Она попыталась меня успокоить, а маме сделала знак «уходите», но мама не ушла. Она тоже плакала, вытирая глаза кончиком шали.

Женщина, соседка по палате, отворила окно. Стало слышно, что мама говорит.

— Я к тебе каждый день приезжаю, но повидать тебя до сих пор не удавалось. Не голодная ли? Кушаешь домашнюю еду?

— Дочь твоя стала как хворостинка! — ахнула Огульбостан-эдже. — Пойдём, попросишь большого доктора, пускай отдадут её, домой заберём.

— Мамочка, забери меня! — заголосила я.

Они пошли искать «большого доктора».

Мама спросила у него о моём здоровье. Переводчиком им служил мальчишка-туркмен, знающий русский язык.

Врач ответил:

— Твоя дочь скоро будет здорова.

— Нельзя ли забрать её домой?

— Нет, ещё рано.

Гостьи мои собрались в обратный путь, Я стала умолять:

— Подождите немножко!

И задержала их надолго. А когда они в конце концов ушли, мир показался мне ещё более неуютным и холодным, чем прежде. Я снова стала плакать. Опять пришла дежурная, усадила меня к себе на колени, говорила что-то доброе, но я не унималась. Тогда девочка, лежавшая в нашей палате, сказала слабым голосом:

— Ну чего ты плачешь? Поправишься — и ладно. Если бы мне сказали, что я выздоровлю, я бы целый год лежала и не пикнула.

Слёзы мигом высохли. Мне стало очень жаль девочку — столько было отчаяния в её тихих словах.

С мамой мы виделись и разговаривали ежедневно — через окно. Самочувствие моё и настроение с каждым днём улучшались.

Наступила веска. Сначала я обратила внимание на дерево за окном: набухли почки. Потом заметила, как цветок в горшке пошёл в рост. А у меня появился аппетит: я съедала всё, что давали нам в больнице, и всё, что привозила мама.

Я полюбила смотреть на улицу. Раньше город пугал меня, а теперь притягивал. Часами гляди — не надоест. По улице проезжали машины, реже арбы. Шли женщины с сумками и исчезали в дверях магазинов. Тяжело волоча ноги, тащилась какая-то старушка. Куда она? На базар? Русские девочки в коротеньких платьицах, держась за руки мам, быстро-быстро перебирали ногами, чтобы не отстать. Проходили туркмены в огромных овчинных папахах. Сельские туркменки ехали на осликах. Особенно многолюдной становилась улица под вечер, когда заканчивался рабочий день.

Больничные ночи тоже не казались мне теперь мучительно долгими — я спала без просыпу.

Соседке моей вдруг стало хуже. Тело её опухло, а личико заострилось, под глазами появилась чернота. Глаза как ямки. Она ничего не ела, дышала с хрипом. Доктора почти не отходили от неё, и много раз в день медсестра поднимала шприц иголкой вверх — делала укол. А девочка молчала, уставившись в одну точку.

В тот вечер она стала задыхаться. Принесли кислородную подушку. Уколы, видно, не помогали больше. Когда я засыпала, вокруг её кровати стояли врачи.

Проснулась я, едва начало светать. Дерево под окном темнело ветвями на фоне бледного неба, Я взглянула в тот угол, где лежала девочка. Её не было, и постель унесли, только стояла голая железная кровать. Сердце моё забилось от ужаса. Я знала, что девочке плохо, но не думала, что она умрёт, верила: доктора обязательно спасут её.

Другая моя соседка, русская женщина, сидела в постели и беззвучно плакала, прижимая к груди ребёночка.

Мелькнула мысль: а вдруг и я отсюда не выберусь, так тут и умру? Скорчившись под одеялом, я разревелась. Всхлипывая, твердила:

— Вай, мама, ой, мама, мамочка!

Вошла няня, откинула одеяло, вытерла мне глаза и нос. У неё у самой веки припухли. Наверно, и она плакала ночью.

Наконец меня выписали, Вместе с мамой за мной приехала и Нуртэч. От радости она не могла на месте устоять. Представляете, как ликовала я! Но случилась и неприятность: пропало новенькое платье, в котором привезли меня в больницу. Мама долго ворошила вещи на складе, где хранится одежда больных, но так и не нашла платья. То ли кто-то по ошибке взял, то ли дурной человек позарился. В конце концов мама завернула меня в свой халат и так вынесла. Мы с Нуртэч поехали на ишаке, а мама пошла рядом.

Миновало два месяца. Я думать забыла про болезнь и больницу. Все мои мысли теперь занимала школа. Не раз я увязывалась за Нуртэч, она меня гнала, но я всё равно бежала следом. А дома потом ждала: ну скоро она придёт?

Однажды Нуртэч вернулась раньше обычного и такая радостная!

— Мама, мама, — закричала она с порога, — война кончилась! Учительница сказала. Мы победили! Теперь-то уж папа приедет, правда?

— Победили… — На мамины глаза вдруг набежали слёзы. Но она не заплакала, наоборот, улыбнулась. — Слава богу! Радость, ой, радость!

В селе стало шумно. Нашу улицу называли женской: кроме Силапа и трёх-четырёх стариков, здесь не было мужчин. А теперь стали появляться один за другим, и один за другим следовали той — праздники.

Во время войны каждая трапеза начиналась и заканчивалась словами: «Пусть вернутся ушедшие». Теперь дорогих фронтовиков встречали всем, что можно было сыскать.

А те, кто получил похоронные, плакали. И надеялись, надеялись, несмотря ни на что, такие, как наша мама, не имевшие вестей.

Мама говорила:

— Ночью, как услышу на улице шум, встаю и выхожу посмотреть, не он ли едет.

За несколько дней до победы пришло извещение о том, что погиб дядя Акы, отец Энеджан. Душераздирающий крик Солтангозель услышали все, и все побежали к её дому. Она рвала на себе одежду.

Справили по Акы поминки. На поминки пришла Нургозель, но лучше бы не приходила. Не похоже было, что она скорбит о гибели хорошего человека и соседа. Болтовня её всех возмутила.

— Да, эта война многим принесла горе, а у нас обошлось, — трещала она. — И Силапа было призвали, но потом отпустили, сказали: нужен в колхозе. Он умный человек, даже председатель его уважает и всё делает, как он скажет.

У многих язык чесался прервать эти бесстыжие речи, но не станешь же пререкаться в доме, где траур. Когда Нургозель со словами: «Вот-вот Силап придёт, пойду его встречу» — удалилась, все облегчённо вздохнули.

Потом женщины ругали её:

— Ну что с ней делать? По лбу бессовестной дать или язык отрезать? Как будто люди не знают муженька её. Силап умеет свой карман набивать и утробу!

Приехал отец Овеза. Пустой левый рукав гимнастёрки засунут за ремень, ворот расстёгнут, и видны бинты на плече. Раньше он считался заядлым охотником. А теперь? Как он будет стрелять? И Овеза больше нет…

Мамед, внук бабушки Садап, вернулся на костылях. Одна нога его казалась толстой-претолстой от намотанной на неё марли. Но с костылями он ходил недолго, побросал их и лишь слегка прихрамывал, а потом и хромота прошла. Молодое тело сильнее недугов.

Вернулся и куриный сторож. Пересчитав кур, мама сдала их ему с рук на руки, и мы снова стали жить в нашей мазанке.

Занял своё место прежний председатель. А Силап как числился завфермой, так и остался.

— О, этот паршивый хитёр! — говорили люди.

Фронтовики всё съезжались. Были среди них и здоровые, и легкораненые, и калеки. Не возвращался только наш отец. Маме советовали:

— Напиши-ка туда, куда другие пишут, может, кое-что и узнаешь.

— Гельды, будь он жив, нигде не стал бы задерживаться, — отвечала мама. — Он давно примчался бы, приполз к этому порогу. Никто не любил свой дом, свою семью так, как он.

— Вот и остался каш порядок щербатым, — вздыхала бабушка Садап.

Мы не знаем, где, когда, как погиб наш отец, но уверены, что сражался он с врагом до последнего дыхания.