Эва Хартман приглядывалась к собственному телу.

Из того, что мне известно, она была не из тех людей, которые размышляют слишком много, но вовсе не потому, что они не могут — совсем даже наоборот, Эва была мастером мышления и всяческих мыслей, но вместе с тем — их страшным противником. Она загоняла день за днем, чтобы победить в этом столкновении, что приходило легко, поскольку не было у нее ни работы, ни семьи, так что дни заполнялись как-то сами. Не раз видал я Эву, как она мчится куда-то на рассвете, перескакивая с трамвая на трамвай, с рюкзаком или сумкой, как топает она ногами на остановке в ожидании милости от управления городского сообщения или же вопит в свой сотовый на абсолютно ни в чем не виноватую девушку из службы «Радио Такси».

Мысли она выжимала из самых мельчайших мгновений: помню ее по японскому саду, куда она пришла с кузиной.

Девушке было лет шестнадцать, на десять меньше, чем Эве, и трудно было сказать, что она была довольна собой. Но они сидели под деревом, перебрасываясь безразличными словами; кузина пошла пописать в кустики. Эва тут же рванула рюкзак, достала книжку. Прочитать она успела предложений десять-двенадцать. На голове постоянно наушники. Всегда музыка в доме. Музыка играла даже сейчас, в тот самый момент, когда Эва Хартман приглядывалась к собственному телу.

Тело захватило ее именно как мысль. Прямо посреди комнаты. Эва нагишом встала с кровати, пошла сделать себе кофе и, возвращаясь, глянула на себя в большое зеркало, висящее среди цветов. Отражение ее торкнуло. Девушка отставила чашку и глядела, кусая губы.

Ступни отличные, словно у девчонки. Над ними толстые икры, выпирающие голени и дубовые бедра; треугольник посредине тщательно выбрит, а выше — кошмар пуза, обвисшие плечи, мощная шея, лицо обрюзгшего попугая. Редкие волосы. И самое паршивое, то самое, что Эва Хартман все время проклинала — Господь Бог, который покинул ее саму и Вроцлав, поскупился на чудо, которое могло бы ее спасти. Буфера. Над животом, которого не изгнали долгие часы упражнений, не было, собственно говоря, ничего, так себе, два малюсеньких холмика, соски словно припухлости. Когда-то девушка их проколола, но стало еще хуже. Эве Хартман хотелось плакать.

Она набросила халат и глядела в окно на свой Вроцлав. Видела же она железнодорожную насыпь, под ним: забегаловку возле столовки, лавочку с тряпками возле секс-шопа…

Сейчас она побежит в ванную и начнется великое забытье, процесс выбрасывания тела из головы, всей своей увечности, выталкивание его за границы звуков, книг, деловых операций, дисков из-под прилавка, кетчупа с хлебом, пенсионерок. Быть может, кто-нибудь позвонит. Или даже не позвонит — это не изменит жизни Эвы Хартман, так что сейчас необходимо надеть на себя все эти мелочи, чтобы быть чуточку более: пластыри событий, повязки из людей, компресс из книжки с музыкой, через два-три часа все будет уже вполне даже хорошо, но сейчас Эва Хартман — это человек без кожи; именно так я вижу ее и чувствую, Эва Хартман — это громадная открытая рана.

* * *

Вопрос о смысле писательства непонятен для каждого, кто за писательство взялся, даже как я — в осени жизни. Если, конечно же, я живу, а если и живу, то тем же странным образом, которым «существует» место, в котором я сейчас нахожусь. Быть может — что я воспринимаю болезненно — жизнь моя более увечна, чем жизнь иных людей, наверняка отличается она и от жизни тех, которые выбрали Святой Вроцлав.

Для кого я пишу эту историю, ведь не себя, раз она прекрасно мне знакома, а процесс написания способен ее лишь затемнить? Когда я прерываю работу, все события тут же вспыхивают во мне, я слышу голоса, воспринимаю мысли, я нахожусь повсюду, а кровь моя прокачивает минувшие события. Я возвращаюсь к написанию и обязан — вопреки самому себе — разорвать свое тело, разложить по порядку людей и места, запихнуть их в намордник рассказа. И того не желают ни они, ни я сам, ни, по-видимому, кто угодно, кто будет все это читать, что приводит нас к старому вопросу: для кого веду я эту повесть?

Я думал, даже теперь, что являюсь карикатурой на средневекового хроникера, заброшенного в никогде вместо холодного монастыря, в компании зверей, а не других монахов. Если бы я был таким вот писцом, в самой моей функции срывались бы цель и смысл написания — я увековечивал бы в бумаге различные события во славу Господню и ради знания ближнего своего. Монастырские стены излечивают от сомнений, чего нельзя сказать о ворчливом кабане, безмозглой птице и упрямом одноглазом псе.

Так что и не знаю, для кого я все это пишу, равно как не знаю и того — каким образом. Это удивительное чувство, и иногда мне кажется, будто бы я сошел с ума. Вот рассказываю я историю, быть может, самую важную из тех, которую кто-либо имел оказию записать. Для какой-то части событий я сам был участником. Нет у меня ни листка, ни карандаша; не вырезаю я очередные слова на стенке или деревянной доске. Не сплетаю узелков на шнурках, не рисую, не тку, не татуирую собственного тела, равно как и не режу себе запястья, чтобы писать кровью — поскольку не на чем, а слова следует экономить. Нет у меня пишущей машинки, диктофона, компьютера, а сотовый телефон уже не действует. Взбеситься можно.

Пишу, не зная как, и этого невозможно пропустить, разве что внезапно что-то придет мне в голову, или же животные дадут добрый совет. Когда я пишу, то занят писанием, когда же перестаю — до меня просто доходит, что я что-то написал, а самое главное — еще мне кажется, что я делаю доброе дело.

Иногда я обманываю — буквально только что у меня вырвалось, что я все знаю, а ведь это же неправда. Точно так же, как лягушка ничего не знает о ледниках, сом о полетах, а мой одноглазый барбос про Аристотеля, так и я сам не имею понятия, что сейчас происходит в Святом Вроцлаве. Когда-нибудь — это пожалуйста — а сейчас об этом и речи быть не может.

* * *

В первые от рождения дни не все знали, что во Вроцлаве случилось нечто необыкновенное, хотя, по мнению некоторых, нехорошие вещи просто висели в воздухе. Лило, после обеда дождь переходил в морось, чтобы под вечер политься вновь. В округе Олавы и Олешницы Одра выступила из берегов, затапливая подвалы и подмывая дворы, по телевизору даже показали труп якобы утонувшей собаки на короткой цепи. К берегам реки потянулись добровольцы, спонтанно объединяющиеся в группы по несколько человек, появились фургоны и грузовики, загруженные мешками с песком; землю, еще твердую, брали на садовых участках; возводили валы, а те, которые работали возле микрорайона на Полянке, неоднократно чувствовали в сердцах укол чего-то необычного. Все ожидали прихода волны наводнения, еще более страшной, чем десятилетие назад; некоторые уже видели затонувшим весь Вроцлав; но, в конце концов, дождь перестал лить на целую неделю с хвостиком. Но вот тучи не ушли. Одра текла лениво, словно усыпленное дикое животное, размышляющее над тем: просыпаться ему или нет.

Чувствовался какой-то психоз, необязательно связанный с переменами, пока что происходящими в стенах массива на Оборницкой. Пес правильно заявляет, что люди сходят с ума без конкретной причины. А ведь отсутствие Солнца это вам не фунт изюму, тем более — после хмурой зимы. Через пару дней после рождения арестовали одного двадцатилетнего типа по обвинению в уговорах к проведению противозаконных действий, конкретно же — предложения забить камнями прямо на вроцлавском Рынке дикторшу с «Телевидения Вроцлав», которая читала прогноз погоды. Этот же тип, выйдя из ареста под залог, свое предложение чуточку подкорректировал: дикторшу все-таки пришибить, быть может, солнце тогда и вернется. Если вернется: то все великолепно; если нет — невелика потеря. Обитатели ближайших массивов рассказывали странные вещи — будто бы стоящие рядом крупнопанельные дома потемнели, а вот свет из окон сделался каким-то тусклым, будто бы всяческая жизнь там остановилась, автомобили стоят припаркованными, и что никто или почти что никто не приходит в местные магазины, не прогуливается с собакой, зато слышны отзвуки сверления, шлифования. Мусор выносили на крыши, закрепляя его временной опалубкой, намного реже его выбрасывали наружу, когда же теперь я заглядываю вглубь Святого Вроцлава, то вижу засыпанные лифтовые шахты и кучи содранных обоев в некоторых помещениях.

В магазинах никто ничего не покупал, потому что никто не пытался продавать. Через четыре дня после рождения действовал один только «Левиафан» на краю массива, издалека похожий на громадный желтый параллелепипед «Лего»-«Дупло». Студенты, возвращающиеся из клубов на автопилоте, вспоминали, что в магазине все еще горел свет, а несколько из них даже откололось от группы, чтобы узнать причину, ради которой «Левиафан», работающий до десяти вечера, до сих пор торгует. Магазин производил то же самое впечатление, что и брошенный экипажем корабль-призрак, в кают-компании которого до сих пор стоят тарелки с недоеденным супом, а под котелком горит огонь.

Птица твердит, будто бы трое студентов вошло в «Левиафан» после двух часов ночи. Там они застали полки, заполненные едой, которую никто не охранял, так что они и набрали чего могли, а один из них даже хотел побежать за машиной, чтобы захапать спиртное с верхних полок; другой же предложил, что вместо того, чтобы убегать, надо позвать сюда кого только можно — и тогда люди начнут мародерствовать, а сами они смоются. Третий пил темное пиво прямо из бутылки, заедая колбасой, и ничего не планировал, а потом положил все на прилавок и сообщил, что сейчас вернется. Отправился он в сторону Святого Вроцлава, исчез в подворотне, и больше его никто уже не увидел.

Проходили какие-то сигналы, которых никто не мог друг с другом объединить. Исчезло двое музыкантов, а синий «опель» стоял заброшенный под домом номер восемь. Телефоны в квартирах Давида и Казика поначалу не отвечали, а потом линия буквально вибрировала от плача жен, матерей, отцов и детей. Дело решилось самым банальным образом — еще той же самой ночью следующая пара полицейских попала в нарождающийся в болях Святой Вроцлав. Вернулся лишь один.

Пшемыслав Пенчак, поскольку звали его именно так, появился в отделении без своего коллеги, зато со снежнобелым лицом и глупой улыбочкой. Он заявил, что да — встретил Давида с Казиком, по уши занятых ремонтными работами на восьмом этаже, он же услышал, что здесь им хорошо, и что никуда они не пойдут. У их семей, близких, приятелей нет никаких причин беспокоиться; лучше всего будет, если бы они пришли и увидели, что у них все в порядке. В отделении спрашивали, зачем и ради чего, пока, наконец, один старый полицейский, который, если верить рассказам, поймал самого Люциана Станяка, почесал свой багровый нос, подергал себя за ус и сказал:

— Какой еще ремонт?

Пенчак шепнул, что он понятия не имеет, но никогда ничего подобного не видел.

— Там все пашут, в большом согласии, вот только не знаю, с какой целью, — снизив голос, рассказывал Пенчак. — Все вместе, молодые со стариками, работяга сдирает обои рядом со студентом. Никто ни о чем иной и не думает. Работает весь дом. Квартирные двери распахнуты. Я видел многих нариков, но это не нарики. Они просто пашут, и ничего иного им в головы не приходит.

Часть слушающих отметила, что пальцы Пенчака все время бродят возле серебряного крестика на груди.

— Ну а Милярчик?! — выпалил кто-то, имея в виду другого полицейского.

— Остался, — тотчас же ответил Пенчак. — Сказал, чтобы ему позвонили.

— Остался? — буркнул старший. — А на кой ляд?

Пенчак пожал плечами. Говорил же он голосом человека, который, скорее, умрет, чем скажет правду.

— Он остался, потому что делает там ремонт. Стенки сдирает, — сделал он вдох, — так мне это и сказал.

* * *

Если память мне не изменяет, в течение первых пяти дней на территории Вроцлава, если не считать людей из блочных домов между Балтицкой и Жмигродской, пропало около двух десятков человек. Часть исчезновений, обманывать себя не следует, имела причины совершенно прозаические. Пропал, к примеру, почтальон Лещинский. Перепуганная супруга получила откуда-то информацию, будто бы он отправился с почтой в жилмассив на Полянке и уже не вернулся. В браке они состояли пятнадцать лет.

Кароль Лещинский предавался привычкам, которые его жена старалась искоренить. Никогда он не возвращался домой сразу после работы, всегда заскакивал в одну из местных пивнушек на две-три кружки пива. Этой границы Лещинский никогда не переходил, но его супруга, Галина, подозревала, что ее благоверный любит глотнуть сотку или две между посещениями почты.

Каким бы он там ни был, но домой являлся всегда до десяти вечера, так что сейчас должно было произойти нечто ужасное. Из всего города доходили беспокоящие известия — какой-то придурок бегал по домам, бил людей по башке, а потом уже резал в каком-то из подвалов Старого Города; а не далее как вчера, под позорным столбом на Рынке встал некий тип с тюремной татуировкой на щеке и орал во все горло, будто бы все скоро пойдет к чертям собачьим! Совершенно все — то есть: не одна только Нижняя Силезия, ни даже Польша, но весь свет, от ледовых шапок на полюсах до самого экватора. Спасется один только Святой Вроцлав, чем бы эта штука не была, так что будет лучше уже сейчас подписаться в дома на Оборницкой и ожидать там последних дней.

Галина достаточно наслушалась про этот странный массив, где пропадают люди и, скорее всего, действует некая мрачная секта. Перед полуночью из автомобилей у двухполосной дороги можно было видеть ничем не примечательную ее фигуру, закутавшуюся в бурое пальто и залитую дождем. Светлые волосы прилипали к лицу, ежеминутно она протирала очки, чтобы видеть хоть что-нибудь, кроме водных струй. Женщина пошла напрямик, по превратившейся в грязь земле. В окнах горели огни.

С собой Галина взяла несколько сотен злотых — все, что было под рукой — и немного золотых украшений, это уже на всякий случай. Она планировала спросить в лоб: был ли здесь Кароль, куда он подевался, и что следует сделать, чтобы его вернуть. Всю дорогу женщина плакала, но, войдя в темную подворотню, она обрела смелость. Если я могу верить самому себе, добралась она не выше четвертого этажа, где и обрела свое предназначение.

Не ошиблась она в одном. Кароль действительно попал в Святой Вроцлав, но провел там не дольше минуты. Он достаточно наслушался об этом месте, а увиденное лишь укрепило его в уже принятом решении. Он чувствовал, что если бы остался там хоть на миг дольше, то стал бы похожим на тех странных людей, которые света белого не видели кроме разрушения стен, потолков и полов. Уже на воздухе, бредя по дождю, он подумал, что его жизнь очень даже похожа на здешнюю. После этого он снял такси и попросил остановиться неподалеку от собственного дома.

Он следил за тем, как его Галина выходит около одиннадцати, вся на нервах, садится в такси и направляется в сторону Оборницкой, к жилому блоку возле улицы Броневского. Почтальон поехал за ней, на подходящем расстоянии, а когда увидел, как жена исчезает в одном из корпусов, понял, что победил. Теперь он уже был свободен.

* * *

Я не могу понять лишь одного — почему никто ничего, так, на самом деле, и не сделал, почему так долго ожидали. Теперь то мне известно, что ничего сделать и нельзя было, но в первые дни такие люди, как комендант Роберт Януш Цегла не имели об этом понятия. Они могли выслать ударные силы, даже танки, и все, понятное дело, пропало бы. Но причины пассивности были другие. Какие? — размышляю я теперь. То ли это Святой Вроцлав призывал, одновременно ослабляя волю, точно так же, как лишил он воли Казика среди собственных стен? Или, возможно, все люди уже ужасно устали и не были способны к движению, кроме того, чтобы повернуться на другой бок. К имитации какого-то действия… Потому ли никто так долго и не пытался сделать хоть что-нибудь?

Ведь это место, просто-напросто, было, и, по крайней мере, на первый взгляд никому ничего плохого не сделало. Находящиеся внутри люди казались счастливыми. Святой Вроцлав никого не заставлял прийти, каждый лез в него добровольно, а кто хотел — мог прожить целую жизнь в перекрестке от черных стен и даже не глянуть в их направлении.

Михал понятия не имел о Святом Вроцлаве, а если даже и имел, то совершенно забыл, обремененный другими хлопотами. Проснулся он неожиданно, как будто бы кто-то невидимый захлопал в ладоши прямо перед небритым лицом. Он приподнялся на локтях и выглянул в фиолетовое окно. Обычно, в это время выходило Солнце. Михал встал, и хотя находился в нескольких сотнях метров от Святого Вроцлава, размышлял он лишь о том, что произошло за последние два дня.

Когда я жил во Вроцлаве, то частенько видел Михала, понятия не имея, что это он. Тот производил впечатление мальчика из хорошей семьи и с большими деньгами, которого вдруг постигло ужасное несчастье. Всегда он ходил быстро, его ноги, казалось, совершенно не касаются земли. Спину он держал прямо, а вот голову склонял вперед, как будто подставлял шею под удар палкой. В моей памяти почему-то застряли выпученные глаза с красной паутинкой полопавшихся сосудов. Я никогда не мог определить цвета его лица — один раз он казался мне совсем зеленым, в другой раз — бледновосковой, словно свеча над покойником: всегда он шел слишком быстро, чтобы я мог толком приглядеться.

Михал представляет собой важное звено в нашем рассказе, потому я и пытаюсь приблизить его и показать более тщательно, чем иных. После поверхностного ознакомления с его историей и его способами сделать свою жизнь приятнее, мне он показался человеком испорченным и злым. Злым не жестокостью варваров, поскольку Михал не выколупывал глаз животным, не бросал забеременевших девушек и не насылал на других людей налоговой инспекции. Вот только почему-то мне казалось, что в его воображении мир делится на клуб и чиллаут, а все люди существуют лишь затем, чтобы подавать ему огонь. С изумлением принял я сообщение, что Михал заканчивает учиться на историка, и в рамках педагогической практики проводит занятия в общеобразовательном лицее.

Вполне возможно, что перечень его добрых черт нашел нужное применение, если бы Михал не получил всего на тарелочке с голубой каемочкой. Гораздо позднее я оценил то таинственное свойство его характера, которое и сделало невозможным его превращение в чудовище — честное слово, у него были задатки стать веселым монашком, таким, кто даже в пустыне устроит шоу с гремучими змеями. Его приемные родители жили в Германии. Михал получил однокомнатную квартиру на Завальной по случаю восемнадцатого дня рождения, а в дополнение к тому получал еще, месяц в месяц, тысячу евро на мелкие расходы. Для приемного ребенка — очень даже много, тем более, что всем нам известны такие, которые мать с отцом бы зарезали за билет в кино и пятьсот злотых из Фонда социального страхования.

Приемные родители Михала все так же остаются в Германии, однокомнатная квартирка на Завальной стоит пустая, так что сейчас мы можем вернуться к тому моменту, когда Михал просыпается в чужом жилище и начинает понимать, что если даже жизнь и сказка, то именно сейчас нас, обманутых парой говнюков, суют в глубину раскаленной печки.

Парень поднялся с постели, поставил чайник на газ и выкурил сигарету, стоя возле открытого окна. К горлу подступила рвота, которую еще более усилили крепкий кофе и две булки из дрожжевого теста. Он чуть не потерял сознания под душем, в конце концов — присел на кухне и попытался сложить в одну кучу события последних сорока восьми часов. Он знал, что в спешке вышел из дому, буквально на одну кружку пива, с Павлом, коллегой по курсу и сообщником по пьяной лавочке. Баловались они до рассвета, а потом и весь следующий день, сначала в пивной, а потом дома у приятеля. Только Михал не мог заявить, сколько и конкретно чего он сам выпил, какие пивнушки посетил и во сколько времени заснул. По причине этой долбаной погоды ночь сливалась с днем даже на трезвую голову.

Каждому из нас, кто хоть раз прилично ужрался, знакомо то состояние, когда похмелье смешивается с нетрезвостью и недосыпом. В подобном состоянии мы воспринимаем, помимо самых различных страданий, чувство полнейшей вневременности, как будто бы Господь Бог пинками выгнал нас из этого света. Мы не знаем, то ли наступило утро, то ли день доходит до конца, мы и не голодны, и не сыты, нас не интересует ничего, кроме пассивного переживания несчастья, которое сами свалили себе на голову. В подобные моменты Михал чувствовал себя чертовски несамостоятельным Михалом, осколком крупного фрагмента, людской щепкой. Ничего он не желал столь сильно, как собственного конца; вот если бы только он мог найти ту громадную штуку, что его отбросила, он припал бы к ней и растаял, словно снежинка на жаркой земле. Так может тосковать глина, стремящаяся стать частью скульптуры. И действительно, этим утром Михал и был именно глиной. Никому не нужным комочком, понимающим лишь то, что не следует так напиваться; у других бывает обычное похмелье, а у него что-то нечеловеческое. Быть может, это семейное, может это протестует организм. Искупление пьянства достойным образом находится далеко за пределами его возможностей; а чем дольше Михал сидел, тем лучше понимал, что от дневных дел не отвертеться. Он еще пробовал будить Павла — тот спал словно гадкий мальчишка, замордованный издевательствами над младшими школьниками — так что Михал еще раз закурил, выпил еще одну чашку кофе, с каждым очередным глотком понимая, что ничто не спасет его от урока истории в без десяти девять утра.

И он храбро вышел в дождь.

* * *

— Стой, стой, черный мальчонка!

Мужик походил на монаха-душегуба из третьеразрядного фильма. На нем была блуза скейтбордиста с капюшоном, на несколько размеров больше необходимого. На нее он надел пуховую безрукавку, тоже слишком большую, штаны свободно свисали, а притоптанные штанины покрывала грязь.

Михал повернул голову, но не притормозил, размышляя над тем, что этому придурку стукнуло в голову с черным мальчонкой. Тип поравнялся с ним. Несмотря на натянутый на лоб капюшон, Михал заметил татуировку на щеке. Кроме того, у незнакомца были жирные точки на костяшках обеих ладоней, так что Михалу туг же пришло в голову, а не имеет ли он дело с особым видом глупца, который татуирует себе на шее надпись ТОЛЬКО ДЛЯ ПАЛАЧА, получив пару лет условных.

— Я тебя знаю, — сказал странный тип.

— Поздравляю.

— Знаю, честное слово. Черный, черненький.

— У меня нет мелких.

— А нужны крупные, — засмеялся парень, и Михал расхохотался вместе с ним.

Какое-то время они шли в одном направлении. Дождь полил как из ведра, прохожие шли, прижимаясь к стенам. Шустрые ручьи хулиганили рядом с бордюрами, а каменные дома на другой стороне улицы казались пришедшими совершенно из иного мира.

— А ты знаешь, что это конец? — вновь заговорил незнакомец. — По глазам твоим вижу, что ты это знаешь, а если и не знаешь, то догадываешься. Такие вещи я всегда узнаю.

— Поздравляю, — повторил Михал.

— Это вопрос дней, возможно — нескольких недель. Ты поможешь мне? Нужно предостеречь людей, — цепко схватился он рукой с татуировкой LOVE в плечо Михала. — Сам я не справлюсь.

— Предостеречь перед чем? — Михал стряхнул его руку и ускорил шаг. Если сейчас не попадется сто восемнадцатый маршрут, он опоздает в школу, и зачет по методике преподавания пролетит как фанера над Парижем. Незнакомый тип тащился за Михалом.

— Нужно собрать людей, — бубнил он. — Не только отсюда, изо всей Польши. Они обязаны прийти сюда. Слушай меня, это очень важно, важно, чтобы все пришли, вот как стоят, без оружия и денег, лучше нагие, чем грязные. Отец должен оставить сына, муж — жену и отправиться в путь. Отправиться вон туда, — указал он рукой в сторону жилых блоков.

Михал глянул на него со смесью раздражения и любопытства.

— Туда? Зачем?

— Чтобы спасти людей! — даже подскочил от возбуждения тот. Ты не знаешь, ты — все-таки — не знаешь! Святой Вроцлав. Послушай меня, мальчик, — захватил он лицо Михала в обе свои ладони, — очень скоро все пойдет к чертям. Весь свет. И спасется только Святой Вроцлав. Так мне сказано, и так оно и станется.

Михал схватил незнакомца за запястья и рванул с такой силой, что тот застонал от боли.

— Лапы убери! Если ты такой умный, иди туда сам.

Он оттолкнул парня, и тот бессильно, словно манекен, полетел прямиком в лужу среди припаркованных машин.

— Не могу, — шепнул он, — мне нельзя. Пока что не сейчас. Но я должен спасти стольких, сколько смогу.

* * *

Если что и объединяло Малгосю с незнакомцем, с которым столкнулся Михал, то это предчувствие близкого конца света, ее света; правда, Малгосе трудно было распознать — что является ее светом, а что проживает снаружи. Иногда ей казалось, что из ее тела вырываются миллионы нейронов и расходятся вроде редеющей паутины — к тетке под Вроцлавом, на отцовскую работу, в миллионы мест, а раз никто их не увидит, то и не уважит. Потопчется по ним, даже порвет, без какой-либо злой воли. Иногда же она представляла себя одной-одинешенькой, словно стиснутый кулак.

Свет кончался, а девушка не знала, что будет дальше. Словно бы умирала — именно так мне нравится ее представлять. Вхождение в состояние взрослости по мнению Малгоси и было как раз умиранием. Именно об этом думала она, глядя на достойное здание XIV общеобразовательного лицея, прячась от дождя в заломе стены, держа в руке сигарету настолько отсыревшую, что она никак не желала подкуриться.

Через несколько месяцев она сама сдаст экзамены на экзамен зрелости, сдаст на одни пятерки, потом пойдет в высшее учебное заведение, которое сама себе выберет. Никаких проблем. Не нужно быть столь умным как Малгося, чтобы знать: в нынешние времена даже сарай способен закончить лицей, не говоря уже о выпускных экзаменах. Малгося, выпускница самого лучшего вроцлавского общеобразовательного лицея, блеснет звездочкой на занятиях по греческому языку, а потом хлопнет дверью и выедет из дома, загнанная в приводной механизм чудовищной и прекрасно оплачиваемой работы. Выедет, потому что все выезжают, в какое-нибудь приятное местечко, где никто не будет считать, будто бы она уродина.

Но Малгося умрет. Она была достаточно умна, чтобы понимать это. Быть может — если Господь Бог существует, и у него нет чувства юмора — она и вправду попадет в зеленую Ирландию (ибо, как это можно не уехать отсюда — каждый говорит об этом, словно о какой-то обязанности), найдет себе порядочного мужчину, поскольку на Западе сам факт бытия полькой дает столько же, сколько и операция по увеличению бюста, и он засыплет ее деньгами. И она умрет рано, возможно, через год после учебы. Тело ее обменяет все клетки. Входя в неведомый мир — ибо все после аттестата зрелости казалось ей переменой, сравнимой с переездом в Китай — она постепенно сбросит шкуру мечтаний и воспоминаний, и глядя на себя многолетней давности, будет видеть кого-то чужого и злобного. Если она добудет себе мужчину, работу и Ирландию, то забудет, зачем все это искала. Поскольку всего того искал некто иной, дух, блуждающий между домом и XIV Общеобразовательным Лицеем.

Мир, понятное дело, тоже отправится в задницу, поскольку, не будем забывать, нейроны Малгоси с ним сопряжены. Это хорошая новость. Быть может, дождь уже не будет лить, где-то там, в том новом свете, и уж наверняка никто из мужчин не поступит с ней так, как Куба вчера вечером.

Куба исчез несколько дней назад — последний раз она видала его в каморке блочного дома номер восемь. На следующий день он не пришел в школу, в связи с чем Малгося позвонила с вопросом, что произошло. Отец лаконично ответил, что с сыном все в полном порядке, и наверняка вскоре они увидятся. В эту ложь он влил чуть ли не бочку меда, а закончил разговор слишком быстро, чтобы девушка смогла поверить.

Потом те три дня, заполненные ожиданием. Телефон она брала даже в туалет. Малгося раздумывала над тем, не идти ли на Полянку, чего не сделала только лишь потому, что, хотя и выдумала сотню причин, ни одна не показалась ей достаточно достоверной. Быть может, у Кубы были какие-то сложности, в которых она никак не могла его поддержать, прибавляя новые вместе со своим визитом, нет — здесь дело было в чем-то другом. Малгося, которую в классе прозвали Голодным Теленком, опасалась, что Куба посчитает ее настырной девицей и вообще порвет знакомство.

А он взял и посчитал. Девушка не выдержала и позвонила вчера. Трубку он снял практически сразу, вот только голос казался странным, будто принадлежал другому человеку. В этом голосе звучали легкое раздражение, хотя и без неприязни, и еще что-то, чего Малгося не могла распознать.

Она спросила, что он делает, и почему его нет в школе.

— Ничего особенного и не делаю, — буркнул тот и прибавил, без особенной, правда, уверенности, — а в школу как-нибудь заскочу.

— Я соскучилась по тебе, — призналась девушка, и тут же прикусила язык. Эй, девица, совсем паршиво, сама раздвигаешь перед ним ноги по телефону. Малгося так бы не сказала, а вот Голодный Теленок — наверняка.

— Я тоже, — совершенно безразличным тоном сказал парень. — Больше мы не увидимся.

— Где ты? Глотнул что-то?

— Дома я сижу, и ничего я не принимал, — буркнул Куба и положил трубку. Малгося, без остатка охваченная Голодным Теленком, звонила раз за разом, но Куба отключил телефон — так ей казалось, на самом же деле он выбросил его в окно и возвратился к процессу выламывания оконного переплета, и кто знает, быть может телефон его так и валяется до сих пор под домом.

И вот теперь Малгося стояла перед школой, которую ненавидела сильнее, чем дьявол ненавидит Матерь Божью, после бессонной ночи, с макияжем словно у проститутки после пятой переоценки, с опухшими глазами и телефоном в сумочке, что был тяжелее всех угрызений совести. Ведь и вправду, все разыгралось по масштабам Голодного Теленка, так что ничего удивительного, что Куба ей попользовался. Все на что она решилась — это лишь на то, чтобы отдаться в техническом лифтовом помещении, чтобы потом умолять о возможности повторить.

* * *

Несколько месяцев тому назад, когда они были с Кубой счастливой парой, а я и думать не думал о Святом Вроцлаве, Малгося как-то спросила у своего кузена, зачем он так страшно напивается. Кузен заявил, что делает это ради женщин, которые считают алкоголиков выше всяких там культуристов, бизнесменов, актеров и эстрадных звезд, и чем больше мужик выжрал, тем большим успехом он пользуется. В отношении Михала теория нашла свое обоснование, и Малгося могла бы смеяться над пялящимися на него одноклассницами, если бы сама не глядела в том же самом направлении.

Михал стоял, бесцеремонно скрестив руки, слегка расставив ноги и задрав подбородок, как будто бы видел ауры собравшихся или же чувствовал тошноту, не позволявшую опустить подбородок. Говорил он плавно, но с явным усилием, словно бегун, который, даже выхаркивая сердце на последнем круге, все же остается королем гармонии. Ежеминутно он подносил к губам бутылку газированной минеральной воды и делал маленький глоток.

Он говорил вещи, совершенно несущественные для Малгоси, ведь кому какое дело сегодня, что после второй мировой войны всех тех нацистов схватили и перевешали. Михал же казался всем этим заинтересованным — в наибольшей же степени, некомпетентностью палача, который неправильно рассчитал вес, и осужденные просто задохнулись. Малгося подумала, что вот такому мужчине она могла бы таскать книжки в постель прямо из библиотеки.

Девушка сидела на предпоследнем ряду, одна за столом. Единственный соученик, к которому она сохраняла хоть немного привязанности, не приходил в школу уже четвертый день и без какой-либо определенной причины. Малгося чувствовала себя одинокой, но у нее даже не было сил плакаться над собой, да и зачем, раз это никак настроения не поправляет. Она лишь размышляла над тем, можно ли в возрасте восемнадцати лет быть плохим до мозга костей, или же сама она путает это с глупостью.

Выбор гуманитарного класса для Малгоси оказался просто фатальным. Ведь все что угодно можно выучить самому, и никакие знания не стоят того, чтобы проводить восемь часов в сутки в компании двух десятков тупых и заядлых девиц, которые пошли сюда только лишь затем, чтобы не изучать химию. Сейчас они клеились к Михалу своими масляными глазками, наверняка не имея понятия о том, кто выиграл вторую мировую войну, кем был Симон Петлюра и считая, что Герман Геринг — это марка шоколада.

Кроме Кубы в классе было еще три парня, правда, таких, что на них не польстился бы и Голодный Теленок. Малгосе казалось, что это не люди, а ходячие идеи. Один — металлист с головкой величиной с кочан цветной капусты и такого же цвета. Он считал, будто бы история его страсть, хотя не мог запомнить хотя бы одной даты. Никто его не любил, его считали импотентом, и, возможно, потому по коридору он шествовал в одиночестве, в черном кожаном плаще, накинутом на костистые плечи.

Второй был будущим юристом в толстых очках, один из тех, кто еще в детском саду называют себя «адвокатом», зрелость же у таких проходит на том, что они таскают портфель за каким-нибудь шефом адвокатской конторы. Он единственный пытался договориться о свидании с Малгосей, подбодренный информацией о том, что та даст всегда и любому. Отказ же от встречи он посчитал коронным доказательством ее блядства.

К этим двум следует прибавить спортсмена — ловкача в слишком свободных штанах. Этот не замечал Малгосю до такой степени, что как-то раз чуть не въехал в нее на своем новехоньком «опеле».

А больше парней и не было, толпа одноклассниц сливалась для Малгоси в одну уродливую, пищащую, перекрикивающую одна другую, а вот теперь — пялящуюся массу. Большая часть из них представляла собой девушек без какой-либо идеи ради самой себя, разве что если идеей мы признаем шастание с открытым животом под конец зимы. Эти глядели на Малгосю словно на карикатуру самих себя; и неважно, что мужиков у них было больше, чем у давалки с шоссе, а Малгося спала только с двумя. Вторая, числом поменьше группа церковных мышек видели в ней служанку самого дьявола, которой нельзя подать руки, чтобы тут же чем-то не заразиться. Теперь же все пялились на Михала, образцового выпивоху и воплощение мужественности.

Тот же обширно распространялся относительно юридических последствий нюрнбергского процесса — что, мол, судили на нем за преступления, которые не были преступлениями в момент совершения; пояснял различнейшие интерпретации, так что, в конце концов, сам запутался, снизил голос, просопел и заявил:

— Вот именно.

Сидящий за первым столом металлюга с понимающим видом покачал головой. В классе воцарилась тишина, Михал обводил взглядом учеников — и мне известно, что, вопреки тому, что Малгося тогда думала, он поглядел на нее, и она ужасно ему понравилась — преподаватель-стажер уже открыл было рот и хотел задать вопрос. Но звук звонка приветствовал с облегчением, забрал свои шпаргалки и, спеша за историчкой, ушел в незнании.

Он понятия не имел о том, что Малгося провожает его взглядом, равно как и о том, что идет он прямиком к новым хлопотам.

* * *

— Только не надо высовываться, — сказал адвокат Фиргала, — сейчас я могу вам посоветовать лишь это.

Михал подумал, что этого слишком мало за те две сотни злотых, которые он должен был уплатить. Фиргала походил на довольного собой гиппопотама, ныряющего в нагретой солнцем грязи. Из того, что мне известно, он брался за дела мелких дилеров, защищал людей, обвиненных за кражи и избиения. Адвокат Фиргала представляет собой тень нашего рассказа.

— Я сорвал пломбы. Возможно, я поступил и глупо, — объяснялся Михал. — Меня обокрали. Вы думаете, что это они?

— Какие еще они? — буркнул Фиргала. — Полиция — и всех делов. Думаете, вы первый? Что там, собственно, пропало?

Михал подумал и сказал правду. Вопреки намерениям или недосмотру Давида, деньги в шкафу он нашел сразу же. Сейчас они находились в его заднем кармане. Фиргала даже и не пытался изображать изумление.

— А то удостоверение?

— В мусоре. Я его порвал и выбросил в мусор.

— В мусор… — меланхолично повторил Фиргала, и воцарилась тишина.

— Теперь вы понимаете, что вам нельзя высовываться?

Фиргала сплел пальцы на столе. Кабинет был совершенно пустым, как будто бы его сдали в эксплуатацию только вчера.

— Вы ту квартиру снимаете? Если вас все это настолько беспокоит, можете просто выехать.

— Это моя квартира.

— Ваша? — обрадовался Фиргала. — Прекрасно, продолжайте в ней жить и дальше. — Он заметил, что Михал пытается возразить, и тут же продолжил: — Вот только ни в коем случае не обращайтесь в полицию. Не делайте ничего. Живите, как жили и раньше, а если кто чего упомнит, тут же звоните мне. Но до того — ни слова.

Адвокат вынул визитку из визитницы, продвинул ее по столу. Мужчины подали друг другу руки. Голос Фиргалы Михал услышал уже в двери.

— И, ради Бога, может уберешься в квартире, а? Всю дрянь спалите в парке и не держите в доме. Так будет безопаснее.

Разговор был закончен. Чертовски короткий, как на две сотни злотых, повторил Михал про себя; но вот я считаю — что он своих денег стоил.

* * *

— Твой парень сдох! — услышала Малгося. — Сдох и отправился прямо в ад.

Девушка повернула голову. Ну что за странный союз: Люцина и Беата, дракон и дикий зверь, объединившиеся против Голодного Теленка. Малгося прищурила глаза. Она уже стояла перед школой и мучилась с зонтиком, а те подошли сзади, как будто бы состояли в заговоре.

— И что ты без него сделаешь?

— Сдох твой пацан!

Можно подумать, что мы в детском саду. Малгося пожала плечами и отправилась дальше. Девицы поравнялись с ней.

— А ты, что, не знаешь, что происходит? — в голосе Люцины прозвучала деланая озабоченность. — В городе пропадают люди. Один за другим. И твой мальчик тоже пропал. Ты о нем не беспокоишься? Наверняка он сидит в том проклятом месте, и один Господь знает, что с ним происходит. Во Вроцлаве имеется один такой массив, каждый, кто туда заходит, падает мертвый. Но это кроме тех, которые там жили. Теленочек пойдет туда за ним или не пойдет?

— Твой парень уже мертв, — дополнила Беата.

Малгося сложила зонтик и закурила.

— Да знаю я, знаю, — ответила она. — Я сама его убила.

* * *

Вопреки тому, что считал Куба, Томаш Бенер был не преподавателем ВУЗА, а самым обычным дантистом, который зацепился при кафедре стоматологии. Как ему казалось, он обладал необычным чувством юмора, которого сам стыдился. Вообще-то говоря, стыдился он еще пары вещей: непонимания и собственного смеха. Он не понимал Монти Пайтона, которого помнил еще с видеокассет — их скетчи казались ему лишь поводом для авторского выпендрежа, ничем более. А потом пришли все эти гадкие поляки с реклам сотовых телефонов, уже совершенно несносные и претенциозные, ибо, по мнению Томаша Бенера, даже у абсурда имеются свои границы. По причинам, непонятным для окружающих, и очевидных для него самого, он ржал на «Грязном Гарри», из себя выходил на «Афере» и чуть со смеху не лопнул на «Схватке». Одним словом, его до слез смешила классика полицейского кино, но не только — как-то перепуганная Анна застала его доходящего от смеха и хватающегося за живот, не отрывавшего взгляда от «Омена».

Иногда он зажимал себе рот, лишь бы не фыркнуть от смеха, который в его исполнении походил на хрип висельника. Ему не был известен кто-либо еще, кто бы смеялся хоть чуточку похоже. Пару раз, когда еще был значительно моложе, сдержаться не удалось, и Томаш помнил ужас окружающих. Во время демонстрации «Изгоняющего дьявола», еще на видаке в Доме культуры, сеанс прервали, и ночной сторож спрашивал, не вызвать ли скорую. Так что Томаш Бенер предпочитал, чтобы его видели мрачным типом, а не больным или вообще больным на голову.

О нем мне известно больше, чем о других, и я мог бы заполнить целые тома историями из его жизни. Ему не было и шестнадцати, когда на школьной экскурсии он выдул пол-литра спирта и поспорил, что доберется вплавь до расположенного посреди острова озера. Спор он выиграл. Одноклассники, добравшиеся до острова на лодке, застали его совершенно голым, закопавшимся в земле. На дворе стояла средина ноября, а он таким вот образом пытался согреться. До тридцати лет он пил жестоко, чем вводил в ступор собственных пациентов — он садил клиента в зубоврачебное кресло, трясущимися руками готовил укол и боры, вращая покрасневшими белками глаз. Руки у него ходили ходуном, даже когда он включал бормашину, но застывали у самого рта обливающегося потом пациента, и чем сильнее тряслись они перед тем, тем лучше выходило сверление и очистка каналов. Очень жаль, что я не мог пользоваться его услугами.

После того, как ему исполнилось тридцать, с выпивкой он притормозил и совершенно успокоился, познакомившись с Анной — понятное дело, у себя в кабинете. После того он уже любил выпить около полудня, когда жены не было дома — тогда он приоткрывал занавеску, вытаскивал пол-литра из-за книжного шкафа и наливал себе порцию, с которой прохаживался по квартире. Мы знакомимся с ним именно в такой момент.

Хотя сам Томаш никогда не желал быть дантистом, но соглашался с тем, что выбор сделал верный. У него было три кабинета в городе, семь сотрудников, и все это он мог бы и умножить, если бы только имел к этому желание. Смолоду он хотел сделаться хирургом или кардиологом. Он хотел быть нужным — зубы то может рвать даже кузнец, который, несмотря на самые лучшие желания, никак не сможет сковать кардиостимулятор, тем более, вшить его в грудную клетку. Чем дольше глядел он на старших коллег, тем лучше понимал, что ему сложно было бы оставаться хорошим человеком, Томаш даже подумал, что по-настоящему полезным и ценным для общества может быть лишь подлец. Таковым он делаться не желал, в связи с чем выбрал для себя профессию скромную, но денежную — стоматологию, освобождая самого себя от необходимости брать на лапу и выбора: для кого скальпель хирурга, а для кого тихая могилка.

Если бы у нас появился шанс для последней совместной беседы, я бы спросил: что для него в жизни самое важное. Понятное дело, вопрос прозвучал бы уже после того, как мы наржались бы как лошади, просмотрев «Попутчика». Думаю, что Томаш Бенер сразу бы сделался серьезным, погладил бы светлую бороду, возможно, допил бы соточку — конечно, если бы жены не было поблизости — и ответил бы: быть хорошим человеком.

В тот самый миг, когда Малгося призналась одноклассницам в убийстве Кубы, а Михал вручал две сотни адвокату Фиргале, Томаш Бенер налил себе водки, смешал ее с виноградным соком и осторожно вошел в комнату дочери. На пороге он задержался и внимательно осмотрелся. Комната Малгоси была настолько маленькой, что половину занимала складная кровать, рядом с которой стоял письменный стол с компьютером. Если прибавить к этому платяной и книжный шкафы, оставшегося места только и хватало на то, чтобы открыть дверь и сделать шаг вперед. Малгося о порядке заботилась, что Томашу казалось совершенно несоответствующим ее натуре, как будто бы где-то на самом дне его задолбаной доченьки жило чудище, ответственное за складывание книжек по размеру и цвету обложек, упорядочивание дисков по кучкам, а также за тщательную чистку клавиатуры вручную.

Томаш поставил стакан на подоконник, осторожно отодвинул стул и присел. Прошелся взглядом по книжкам — большинство авторов он не знал, сами названия казались ему странными. Как-то раз он подарил дочке «Алхимика» и услышал от нее, что это чушь, мистика для кухарок, убогое бумагомарание. После того книжек Малгосе он уже не покупал. Сейчас же водил пальцем по корешкам, выбрал небольшой томик в белой обложке, пролистал и вздохнул — книжка была о лесбиянках и о том, как избавиться от беременности, как будто бы одно с другим имело хоть что-то общее. Томаш поставил ее на полку. Жалко времени, вот прочитает — но не поймет ни книжки, ни собственной дочки.

Покривившись, он выбрал что-то из Грабала — автор казался ему уважаемым и довольно-таки безопасным. Томашу хотелось знать, а не испугаться — и он уселся поудобнее на стуле перед компьютером. Если когда он и жалел, что у него нет сына, то именно в такие вот мгновения, ведь с парнем легче установить контакт, с ним можно было побегать или поиграть в войнушку. После того он покопался в куче дисков и включил компакт Мерилина Мэнсона. Глянул на часы. У него было двадцать минут.

Он пытался узнать все сразу и, возможно, именно потому ничего хорошо и не узнал. Компьютер был для него черной магией, перед тем он несколько раз его включал, но куча иконок, картинок и звуков вызывала у него головную боль. Он опасался последствий собственного незнания, тайн информатики он так и не углубил, так что мог оставить следы своего присутствия. В связи с этим, Томаш предпочитал читать Грабала и слушать, чего ему собирается проорать Мерилин Мэнсон.

Томаш размышлял: ну что может быть страшного в этой музыке. Да, громкая, точно так же, как и для его отца «Роллинг Стоунз». Мэнсон не слишком отличался от них, и если бы отнять перепродюсированное звучание и загробный вокал, это была бы группа, которых тысячи. Томаш даже нашел парочку гармоний, которые ему понравились, и пожалел, что никогда не пойдет с дочкой на их концерт. С диска звучат паршивенько, а вот живьем могут быть на все сто.

Он выслушал два номера и прочитал восемь страниц. Книжку поставил на место, диск воткнул назад в стопку и выключил проигрыватель. Уже за дверью он почувствовал себя гадко, как человек, который читает письма собственных близких или занимается онанизмом в сортире. Томаш пристроился на кухне, лицо укрыл в ладонях, лишь через длительное время сориентировавшись, что плачет. Он попытался внутренне собраться, как будто бы мысли и чувства обладали мышцами, которые можно напрячь, после чего уже совершенно разрыдался.

После того подошел к окну, уже со следующей порцией выпивки, прижал нос к стеклу. Он видел бурые глыбы ближайших домов, мчащиеся по Жмигродской автомобили и черную стену соседнего жилого массива. По каким-то непонятным причинам именно эта стена показалась ему отличающейся от всех остальных. Быть может, это потому, что уже много дней он не видел солнца?

Несмотря на дождь, Томаш вышел на балкон и попытался приглядеться к домам на противоположной стороне улицы. Что-то в них изменилось, а вот что — конкретно сказать он не мог; блоки сделались более массивными, казалось, они даже расширяются книзу; нет, до Томаша неожиданно дошло, в чем там дело. Ни в одном из окон не горел свет, зато время от времени кто-то выбрасывал из тех же окон массивные пакеты. По какой-то непонятной причине Томашу захотелось тут же помчаться туда; ему казалось, что достаточно будет протянуть руку, и он испытает чувство приятного тепла, словно у костра.

Мыслями он пробежал вперед на год или два, когда Малгося уже освоится в университете, поумнеет, сможет остаться одна — в каком-то возрасте дети обязаны быть одни — а он заберет Аню, книжки, что там еще пожелает, и они переберутся в Надолице, в домик с такой широкой дверью, что через нее можно внести женщину на руках. Этот домик уже ожидал их.

Заскрежетал ключ в замке, и Томаш спешно вернулся в комнату. Промокший, он направился навстречу жене, и тут понял, что ему уже и не печально.

* * *

Зато печально было Малгосе и Михалу. Каждый из них печалился по иной причине. А встретились они на лестничной клетке. Михал воевал с дверью, а Малгося поднималась на свой этаж. Никто из них понятия не имел, что они живут так близко один от другого.

Парень уже закончил очищать дверь от пломб и наклеек, сейчас же стоял на пороге, придавленный размерами несчастья. Он понятия не имел, как ему удастся убрать весь этот кавардак; не знал даже — каким макаром начать. Малгося увидала Михала со ступеней и не могла поверить собственному счастью. Еще пару минут назад она проклинала испортившийся лифт, а теперь думала, что ради таких вот неожиданностей она могла бы ежедневно подниматься даже и на десятый этаж. Михал, естественно, девушку не заметил. Она же видела, как их преподаватель стоит на пороге, чешет голову и пялит глаза. Наверняка, в квартире он должен был застать нечто ужасное.

Малгося направилась в его сторону, размышляя над тем, как прошляпит этот шанс. При том она даже наругала себя — мало того, что шальная и дура, так еще и уродина. Она вытерла губы и подумала о странных стечениях обстоятельств, настроениях банальной случайности. Михал же чуть коньки не отбросил, услышав из-за спины:

— День добрый, пан профессор.

Тот резко обернулся, поднял руки, как бы желая сдаться, но тут же сдулся, увидав, с кем имеет дело. Он покачал головой и присмотрелся к Малгосе более тщательно, чем позволяли бы приличия. Ему нравились ее носик с горбинкой и глаза, которые должны были бы принадлежать гораздо более старшей женщине. Странно, как ей не холодно в столь короткой юбке? Что, так греют гольфы? С перспективы Михала девушка выглядела смесью бесшабашной готки, токийской лолитки и тридцать третьего несчастья. Просто замечательно!

— А, привет, — буркнул парень, уже сообразив, откуда же он эту девицу знает. И не успел закрыть собственным телом внутренности квартиры, как глаза Малгоси расширились при виде побоища, в особенной же степени — увидев огромный кальян. Рассмеялись они одновременно. Он натянуто, она — от всего сердца.

— Никакой ни «пан профессор», — примирительно сказал парень. — Я — Михал, иногда со мной случаются всякие приключения, — почесал он себя по лбу. — Теперь вот — это.

— Можно?

Думая, что хуже уже не будет, Михал качнул головой и впустил девушку. Малгося вошла — чуть ли не перепрыгивая горы мусора — направилась к балкону и раскрыла его настежь. Капли дождя попали на пол, а Михал заявил:

— Э-э-э…

— Не «э-э-э», а хуже уже не будет. Что это ты тут натворил?

Михал уселся под стенкой.

— Ничего. Я тут живу.

— Если бы хозяин все это увидел, он бы тебя в окно спустил.

— Увидел уже, увидел. Я туг хозяин.

Глаза Малгоси засветились, словно спутник на безоблачном небе. Парень пока еще студент, но с собственной квартирой, без родителей, дедушек и бабушек, может слушать музыку в любое время дня и ночи, делать, чего только заблагорассудится — был понятием столь же абстрактным, как бутерброд, падающий маслом кверху. И тут же девушка опечалилась — нет, этот тип никак не может быть порядочным, до тридцати лет никто на квартиру честно заработать никак не может.

— Родители проживают в Германии, — ответил Михал на незаданный вопрос. — И ты права, вряд ли бы они были довольны.

Парень закурил и перебросил пачку сигарет девушке. Пепел он сбивал прямо на пол и рассказывал, как гулевонил пару дней, что застал после возвращения на двери, и что посоветовал ему Фиргала. Малгося была поражена его откровенностью.

— Я просто боюсь начинать убирать весь этот балаган. А ведь псы могут заскочить сюда в любую минуту. Тебе следовало бы уйти, — прибавил Михал, снижая голос.

— Почему?

— Потому что, если придут, то захватят нас обоих, ты вылетишь из школы, и вместо экзаменов на аттестат зрелости будешь иметь на шее дело. Мои родители, возможно, и далеко, но ведь твои — рядом.

— Я уже совершеннолетняя.

— Супер! Спасибо тебе агромадное!

— Михал, а тебе сколько лет?

— Двадцать три.

— Так ты уже старик. А чем мужик старше, тем уборка идет хуже. Не слышал про такое?

Михал отрицательно покачал головой. Малгося поставила свой рюкзачок на единственный свободный фрагмент пола, затем осторожно подняла кальян.

— Думаю, что начнем мы вот с этого.

* * *

Тем вечером во Вроцлаве деялось много чего. Томаш Бенер был взволнован телефонным звонком от дочки, которая сообщила, что вернется позднее обычного, и попросила, чтобы отец особо не нервничал. Бенер злился почти до восьми, потом занялся сексом с женой и, в конце концов, заснул, все еще помня то странное чувство, которое посетило его, когда он смотрел на соседний жилмассив. О массиве размышлял и адвокат Фиргала, который отправился, как и каждый вечер, посидеть в тихом костеле, прося прощения у Господа за свои плохие поступки.

В Святом Вроцлава работа шла на полную катушку, хотя, возможно, это и не самое лучшее определение. Люди очищали стены в сонном, однообразном ритме, без сна, без еды, без единой мысли о том, почему это им не нужно ни того, ни другого. Если бы кто-нибудь вошел в границы массива, он наверняка был бы изумлен тишиной, которую нарушали только лишь отзвуки ударов по стенам и полу, дождь и ветер.

При невероятных усилиях был начат процесс ликвидации бетонной стяжки в коридорах. Эта работа шла очень медленно. Не хватало инструментов и специального оборудования — трех отбойных молотков явно не хватало. Жильцы действовали шлифовальными машинками и ломами, в ход пошли кувалды, и вот — метр за метром — открывалась черная поверхность, точно так же, как разбитый лед открывает поверхность озера. Все мусоропроводы были забиты обломками.

Родилась молчаливая организация труда и распределение на группы, с учетом индивидуальных способностей. Наиболее сильные и привыкшие к работе мужики трахались тем, что разбивали коридоры; за ними шли более слабые — чаще всего, женщины — пакуя мусор в мешки для одежды. Затем мешки и одежда попадали в руки детей, которые выбрасывали их в окна, очень часто разбивая при этом стекла. Если бы вы встали на Жмигродской или Балтицкой, вашим глазам открылся бы необычный вид — погруженный в тихую работу микрорайон, где стук молотков и рев электроинструментов никак не проходит, не заглушается отзвуками веселой вечеринки или ревом запускаемых автомобилей. С волшебной регулярностью из окон и балконов вылетали серые кометы мусора. Облака пыли вызывали впечатление, будто бы дом готовится взлететь в небеса.

Были начаты попытки очистить фасады, пока что беспомощные и нескоординированные. Группа старичков, не способных к работе на стяжке, вылезла на крышу и сдирала там толь. Куски толя медленно слетали вниз, подобно осенним листьям. Другие пробовали сдирать фасадную штукатурку там, куда могли достать из окон и балконов. Некая изобретательная пенсионерка разложила гладильную доску между двумя балконами, упала и скончалась на месте. Но так говорят люди, потому что тела так никто и не нашел. Якобы, кто-то там грохнулся с крыши, еще кто-то умер от тяжелой работы, голода, недостатка сна. Все это неправда.

К работам присоединились следующие люди — четвертый уже полицейский, которому не понравилось, как из окон и балконов выбрасывали мусор; журналист, пронюхавший сенсацию и желавший ее описать; наконец — судебный исполнитель, заинтересованный взысканием трехсот злотых за книжки, взятые несколько лет назад из городской библиотеки. Все трое обрели новый смысл жизни, совершенно безболезненно. С тех пор вся их предыдущая жизнь казалась им менее существенным, чем позавчерашний сон.

В панельном доме через улицу, в однокомнатной квартирке Михала, работа шла еще быстрее. Малгося совершала чудо преображения. Хозяин, совершенно дезориентированный, кружил по комнате, курил, выпивал, пробовал помогать, ломая и разбивая все, что можно было поломать и разбить, включая отчищенный и высушенный кальян. Казалось, что когда он грохнулся, застонали полы, вместе с ними — весь свет, в том числе и отчаявшийся Михал.

Малгося рьяно и крайне точно укладывала разбросанные книжки, вытряхивая застрявшие между страницами остатки табака. Она же отпихнула Михала от горы грязной посуды в умывальнике, посоветовав, чтобы тот занялся сбором бутылок и окурков. В пластиковый мешок отправились остатки жратвы за пару недель: огрызки пиццы, заплесневевшая лапша, фасоль из замороженных наборов и окаменевшие тосты — все, что ютилось в раковине. Точно так же, как в Святом Вроцлаве сдирали краску и обои, в однокомнатной квартирке неподалеку кружили пустые бутылки, исчезали пятна от разлитого пива и фруктовых соков. Малгося закончила около двух ночи. Святой Вроцлав работать продолжал.

Только лишь завершив уборку, девушка сориентировалась, что уже очень поздно. Отец мог спать или ожидать ее.

— Клевая хата! — сказала она.

Отец уже спал.

* * *

Я считаю, что, самое большее, через неделю после рождения, существование Святого Вроцлава сделалось очевидным. Люди перешептывались о какой-то тайне посреди города, а мужчина с татуировкой на лице начал регулярно появляться в районе Рынка, провозглашая пламенные проповеди. Я видел его страницу в Интернете — болезненно-синюю, заполненную ангелочками различного рода и племени — еще прослушал длинную речугу, посвященную последним дням. Я заметил, что за мужчиной тянется довольно приличная группка людей. С каждым днем их становилось больше. За ним я не пошел, хотя и следовало бы, и вот теперь я здесь.

Быть может, в Святом Вроцлаве мне было бы и лучше, возможно, я и совершил чудовищную ошибку, не распознав зла, за что меня коварно покарали — у меня имеется время на воспоминания, а больше — ни на что другое. А недавно вернулся тип, о котором я совершенно позабыл. Страх.

Я боюсь одиночества. О нем я не думал до вчерашнего дня, теперь же испытываю холод и стыд, тем самым, нарушая хроникерскую тщательность. Моя судьба здесь не имеет значения для нашей истории, только я никак не могу о ней умолчать. Пса не было целых три дня, сегодня он вернулся и сдох у меня на руках.