Зима
Луга, дома, деревья и гора заснежены, и воронья стая предвещает новый снегопад. В одном из домов, наверху, под самым коньком открывается окно, но кто там, не разглядеть, черно, как в берлоге. По улице проходят два паренька, поднимают головы, говорят:
— Ну что ты хочешь?
— Я снег нутром чую, так и знал.
Старая женщина закрывает окно. Под снегом наш лес словно густеет. Время от времени снежная крупа, которая тихо оседает на высоких ветвях лиственниц и елей, набирает вес и сгибает ветку, потом падает и стряхивает другой снег с других, нижних ветвей и превращает дерево в белое облако. Ветви, освободившиеся от снежного груза, недолго колышутся в воздухе, а потом падающий снег снова медленно убеляет их. У подножия деревьев, между стволами, все черное. Как-то раз за второй лиственницей появился волк, он стоял, широко расставив ноги, и смотрел на снег и на поселок. А теперь под моим окном только кошка, которая осторожно шагает по снегу, принюхивается к чему-то и уходит.
Внизу, на кухне, мне говорят, что снег пошел часа в четыре.
То ли уж судьбой так назначено, но он всегда начинает идти в четыре. Мария дель Серафино (она всегда встает в это время), не дожидаясь, пока из долины донесется богородичный благовест, раскрыла ставни, на которые уже прилетели первые снежинки. Когда парням хватало мужества еще только на то, чтобы под одеялом повернуться на другой бок, Мария уже отправляла своих коров к роднику. Можете поверить: на их спины, пока они окунали морды в родник, успевало нападать сантиметра три снега — такими они возвращались ко мне в хлев.
Да и днем снег начинает падать после четырех. До четырех небо поднимается — быть может, благодаря той малой толике солнца, пусть незримой, которая где-то там, над слоями тумана. Потом, в час, когда солнце обычно исчезает за высокой горой, серое небо опускается до самых крыш, и снова снежит. Возможно, ночью временем управляет закон, который, говорят, руководит родами у коров; возможно, это луна действует, хотя луну не видно за плотными слоями тумана: крестьяне наблюдают за коровами до полуночи и, если до двенадцати животное не отелилось, у хозяина есть часа три-четыре, чтобы соснуть на соломе, — теленок родится на рассвете.
В полночь, когда я иду спать, снег перестает падать и видно только черное небо. Вечером, в четыре, он начинается: перед тем воздух нежнеет, а затем возникает запах тумана, сползающего со скатов крыш.
И вот он начинается; вначале валит мокрый, густой, хлопья не долетают до земли, быстро кружатся, теряясь в снеговых тучах. Ветер сдувает со скатов крыш прежний снег, наметая его перед дверьми домов, потом ветер замирает.
Когда ветер замирает, из воздуха словно выкачивают воздух, но это продолжается недолго: пустота опять наполняется воздухом, стоячим, и снежинками, опускающимися вертикально, тихо, в воздухе, который пахнет снегом. Кто-то смотрит на первый снег без ненависти и опасений с порога дома, или с верха каменной лестницы, или из окна, отодвигая занавеску, или из-под ската крыши.
Снег падает на прежний снег со слабым шорохом. Через несколько дней — ничего, кроме снегопада.
Он такой мягкий, плотный, холодный и сухой, что не слышно шлепков о поверхность. Слой нарастает в тишине; но если, перестав думать, пройдешь рядом с невысоким накатом по сторонам улицы, где и эта легкость набирает вес, заметишь, быть может, как снег понемногу оседает, как верхний слой ложится на нижний, который уже покрепче и готов выдержать новый слой снега и воздуха, прижимая все сильнее тот слой, что еще ниже, в неотъемлемом стремлении стать льдом. Слой за слоем растет неуловимо, они всё плотнее, и исчезают знаки — тропинки, границы, луговые изгороди, вехи из камня и дерева, обозначающие мое, твое, его на рубежах владений, исчезают воспоминания о сантиметре украденной земли, шрамы, оставленные многолетними склочными разделами и прошедшими людьми, сельские кресты, которые творят молитву Богу, — всё.
Час за часом, день за днем снег растет, невесомые кристаллы перемешиваются и поднимаются к подоконникам самых низких окон. Сугроб поднимается, как изгородь, как стена, затемняет кухни.
Проходя перед окном Ванды, я всегда смотрю, нет ли ее там, за стеклом, всегда надеюсь увидеть ее. Раковина прямо у окна; иногда Ванда расчесывает волосы при свете дня, поднимая руки и отводя голову немного назад.
После того как несколько последних ночей шел сильный снег, виден только верхний край окна. И я больше не могу разговаривать с Вандой руками через оконные стекла.
Когда я иду спать, снег стирает все следы дня с улицы.
Встречаясь с кем-нибудь из односельчан, мы говорим друг другу всегда одно и то же: что идет снег, что снег падает, что все валит и валит, что все сыплет и сыплет, что снег скапливается, поднимается, растет, что и не думает кончаться, что был бы он сахаром, ну хоть творогом, мы могли бы его запасти, как сурки или кроты, и — кто только выдумал эти наши края. Как в дождливую пору (правда, совсем не так настойчиво) говорим, что мокрядь, в июле — что сено сохнет, осенью — что перемогаемся кое-как. Только чтобы что-то сказать, перед тем как распрощаешься или после того как поздороваешься.
Октябрь обманул нас всех; большой клен над нашим домом, теперь такой жалкий, почти целиком погребенный под снегом (глаза бы мои не смотрели на это дерево), тогда был весь в золотой листве, и крестьяне кивали на него, словно именно он вместе с листвой удерживает погожие дни, и первая из всех Марианджела. Она и нам рассказывала об этом — ради тетки, которая могла, по крайней мере, проводить день-деньской в полях, пропалывая что-нибудь там-сям, или выходить из дома, чтобы присмотреть за козами или курами. Так и по ночам лучше спится, и не надо, глядя на скамейку, думать и думать, минуту за минутой, о детях, уехавших далеко и там сгинувших, а скамейка пустая, и придется ей самой закрывать дом, но ведь она, как и все матери на свете, надеялась, что сделает это младший из детей и даже — что дом закрывать вообще не придется, потому что поколения будут давать все новые всходы. Если зайти к ней теперь, она поставит на огонь кофе, собьет тебе яйцо, выскажется, как и все, о снеге, о скором полнолунии, но как знать, что там, за этим фасадом из слов, что она перемалывает внутри себя, стоя день напролет у плиты и кофейника.
— Ради таких, как вы, я хотел бы закрыть глаза на пару минут, потом открыть и увидеть землю без снега.
— Ну да. А он, посмотри, как валит.
— Хватит уже снег топтать, — замечает Диониджи, проходя мимо. — Не знаю, куда руки девать.
Он всегда держит их в карманах. Ночью ему предстоит приглядывать за коровой, что должна вот-вот отелиться. Раз в поселке перестали рождаться люди, хорошо, хоть животные еще рождаются.
В остерии он рассказывает мне о супах со всевозможными травами, нарезанными тонко-тонко, так, как я рассказываю ему о женщинах, я ему в сыновья гожусь, а как же он меня слушает, когда я рассказываю о женщинах! Йоле приносит нам еще выпить, потом появляется ее отец, местный жандарм, из-за этой погоды он тоже все время мозолит глаза, как кошка в хлеву. Для меня видеть его — хуже, чем видеть, как снег идет; может, и он так же думает обо мне. Мы два представителя властей тут в поселке. Смотрим друг на друга поверх стола — так же наши взгляды встречаются за оконными стеклами, я гляжу из своего окна, он — из своего, сквозь падающий снег, я гляжу, чтобы увидеть Йоле (это его дочь, хотя кто не знает, ни за что бы не сказал). Часто ни один из нас не успевает отступить назад, слиться с темнотой. Он так и стоит, выпрямившись, у шторы, словно вмурованный в свою форму. Что толкает его к окну? Явно не мои побуждения; а вдруг у него внутри творится то же, что у Луиджи дель Альфонсо? Который каждый вечер забирает свое дитятко из школы, и, когда дети произносят молитву, он тоже снимает шапочку и крестится, не стесняясь посторонних взглядов. Если мы тут не сгинем, это он понесет хоругвь Богоматери в середине августа. Даже сейчас, когда сила рук больше ничего не значит (его лицо белее моего), я завидую его силе; для него пустяк усадить сына на плечи и дойти до своего дома, что внизу, в конце улицы.
Наш поселок построен так, как строили горцы в старину: дома стоят плотной группой. Они выбирали место подальше от лавинных лотков, под прикрытием леса, и строили густо. В былые времена тут жило человек до пятисот, в сорока имеющихся домах. В домах было полно народу, и казалось, наверно, что они еще ближе друг к другу и веселей, особенно когда в теплые дни люди с удовольствием высыпали на каменные лестницы после рабочего дня. Теперь нас осталось мало; возможно, мой калифорнийский сверстник ведет свой род от человека, который уехал из дома, что напротив нашего, и о нашем поселке этот парень, вполне вероятно, и не слыхивал. Нас шестьдесят, чуть больше, чем домов. Так что большинство домов пустует.
Между нашим домом и следующим, где есть живая душа, — огородик и за ним пять пустых домов. Порой, стоит мне закрыть глаза, как эти пустые дома словно исчезают и остаются только обитаемые дома, похожие на оазисы, — ведь не то чтобы одна часть поселка была населена, а другая нет: случайно или по воле судьбы, но можно сказать, что несколько семей, оставшихся здесь в поселке, в упрямом стремлении не дать умереть ни одной его частичке, рассеялись по нему, отдаляясь друг от друга. Так небольшой гарнизон, который должен держать большую территорию и не хочет допустить, чтобы хоть крошечный уголок остался без присмотра, разбивается на малые отряды, расходящиеся по разным концам обширного участка.
О живущих в дальнем конце поселка известно чуть ли не меньше, чем о ком-нибудь, кто живет во Франции: оттуда хотя бы сообщают об умерших и поздравляют с праздниками. Так что осенью мы покупаем только сахар и муку, все остальное свое, выходим из дома раскидать снег, чтобы добраться до курятника, поленницы или сеновала. По воскресеньям, если есть возможность, спускаемся в городок, туда, где долина расширяется и берет начало равнина, слушаем мессу и покупаем корзину хлеба. После мессы остаемся на какое-то время, чтобы узнать новости от жителей городка. Но теперь давненько никого из них не видно. Если так дальше пойдет, то в этом году они к нам не пожалуют даже в масленичную субботу побыть у костра и посмотреть на шалую козу. В прошлые годы они в молчании, группой, отправлялись от своих домов, прибавляли шагу, ступая по невысокому снегу, как старики, идущие на полуночную мессу, и только в тридцати метрах от нас надевали полотняные маски, входили с наигранным поклоном и начинали отплясывать так, что полы наших старых домов еле выдерживали.
Вот кого я всегда рад встретить, так это Верену, потому что зима, не зима, а она всегда веселая, и мне кажется, что только такой я ее всегда и видел, без возраста. Моя мать часто говорила, что Верене, должно быть, пришлось поплакать, когда она приехала из Мейрингена, не имея ни единого родственника в нашем поселке. Как рассказывала мама, другие женщины, сидевшие у окон с вязанием, завидев Верену на пороге ее дома, как по команде («Вот она!») вытягивали шеи и туловища, отодвигали краешек занавески; заметя их, Верена (не понимала, глупенькая) тянула руку и голову к их окнам в знак приветствия, как бы говоря: хочу здесь быть своей, — и тогда они все разом задергивали занавески, выпрямляли туловища, упрятанные в черные передники, отводили головы назад, как можно дальше, аж за спинку стула, и давай вращать круглыми и стеклянными, как у кур, глазами, и ну хохотать. Верена возвращалась домой. Но судьбе не вечно быть жестокой: через какое-то время к нам еще одна женщина переехала из чужих краев, так что теперь обе не только находят успокоение в обществе своих мужчин, но могут и встречаться, говорить о поселке за горой, и как же смешно они смеются — чисто по-немецки.
А потом и другие дома опустели, отъезды и смерти хотя бы немного сближают остающихся. Сейчас, когда нас кот наплакал, никто уже не называет приезжих дикими козами, которых растаскивает по углам инстинктивное желание обособиться от стада. Верена печет пироги и делает ликеры так, как наши женщины не умеют, у Верены почти весь год проводит ее племянница Ванда, которая тоже теперь больше отсюда, с этой стороны горы, чем оттуда, с той стороны, и часто приезжает Линда, сестра Ванды. И если кто-нибудь хочет увидеть, как я краснею, ему достаточно сказать (и не надо долго наблюдать за мной, чтобы это заметить), что Линда — моя возлюбленная.
Небо чуть проясняется, оно в бледно-голубых просветах между широкими грязными облаками, после стольких дней снега. Мы-то ничего не упустили: святым молились, читали тридневы и новенны. Аделе говорит, что надо вынести мощи. Пользуясь перерывом в снегопаде, священник приходит из нижнего городка, чтобы отслужить у нас мессу, которая нам нужна больше хлеба. Месса читаная, без проповеди, но в итоге священник и женщины прочли нам все заклинательные молитвы и добавили молитвы в интенциях Папы. Пусть в общем смысле, но мы тоже есть в интенциях Папы. После мессы мы все поднимаемся на верхнюю точку поселка. Стоя перед горой, от которой видно только подножие с ельником, запачканным снегом, священник повторяет заклинательные молитвы. Холодно, он читает, не отрывая глаз от своего требника. Он обращается к горе, словно напоминая ей, что и она была создана Богом, хотя молитва не обвиняет гору напрямую. Как знать, внимает ли ему гора, захочет ли она его послушаться? И помиловать нас? Пока что со своих боков она посылает нам только ветер, треплющий вышитую накидку мальчика с тазом святой воды и кропилом в руках, синих от холода. Это и есть ответ? Старики, чьи руки узловаты, как последние альпийские лиственницы, и годятся разве что на то, чтобы поддерживать огонь с вечера до утра, ждут, как почтовая лошадь, когда возница прикажет стоять.
Женщины неотрывно смотрят на священника.
Тем временем в вышине серое разливается по всему небу, во всю его длину и ширь, скользит вниз по лесистому холму. Ближе к концу требы гора уже не видна, не знай мы ее, можно было бы подумать, что в ней десять тысяч метров; и когда священник отрывает глаза от книги и берет кропило из лиловых пальцев блондинчика, освященные капли летят во что-то неразличимо белое. Старики крестятся спокойно, гора постоит смирно, как животное, чувствующее на спине руку хозяина: четыре капли заморозят снег, обклеив им скальную твердыню, не давая ей обрушиться на нас в смертельной сумятице; или же отодвинут (если — но это невозможно — она все же придет) лавину подальше от наших, тоже освященных, домов, — как отгоняют ужа палкой; так ведь и бывало прежде, когда была вера: лавины сходили ровнехонько по своим лоткам, пока все спали, лавины останавливались над поселком, чуть не у самых домов, вот это бы чудо да показать безбожникам; или проходили, как легкое дуновение, рядом с домами, только не в восемьдесят восьмом, но, в сущности, Бог и тогда явил милость, намекая, что с огнем шутить не стоит. Тридцать три покойника, гласит надпись на кресте у подножия стены.
Аделе знает все службы не хуже священника и говорит на ухо Ассунте (но мы все ее слышим), что просто позор, ни венчика, ни реквиема о бедных усопших, на пожар, что ли, бежать надо? А видя, что священник уходит в утихающем воздухе, минуя дома, она кричит ему вслед, чтоб он теперь сам выкручивался, что они тоже теперь чересчур разжирели и что если что-нибудь все-таки случится, хуже для него, у нас-то совесть спокойна.
— Идите выносить мощи.
Ее племянник, который обычно открывает рот только чтобы выплюнуть жвачку, подскакивает с криком:
— Ага, ага, пусть и им немножко на голову снежку нападает.
Даниеле ждет, пока тот кончит, чтобы добавить:
— Знаете, что сделал Дурачок в семнадцатом, ну тогда, когда дождь шел тридцать с лишним дней без передышки? Коровы уже не знали, как удержаться на ногах, а на куртках у ребят могли грибы расти. Что он сделал, знаете? Зашел в комнату, снял с гвоздя распятие и вывесил его за окном, а потом говорит ему: «Помокни тоже маленько».
— Да помолчите вы, балаболы, ведь вы хуже того бедолаги, ну он сделал, а вы теперь об этом языком мелете, да еще перед детьми, да в такую зиму. Как же Господь нам поможет, если вы такое говорите?
Давиде для разнообразия замечает, что дело было не в семнадцатом, а в пятнадцатом:
— Да, в пятнадцатом, с апостола Петра до начала сентября. — И втягивает понюшку табака. Он стоит немножко в стороне от общего кружка, но и у него руки в карманах; в воздух внюхивается, как лисица, — говорят о нем некоторые. Сейчас голову на отсечение дает, что погода не переменится: — Если не поднимется северный ветер, посыплет снова.
Новость пока что — это Линда. Говорят, привез ее из Мейрингена на санях Нальдо где-то в полдень, и, убеждая тетку и сестру уехать, она, говорят, в полном изумлении, воскликнула: сколько же у вас тут снега!
Я возвращаюсь домой, смотрюсь в зеркало, мою руки, сбриваю многодневную щетину. После ужина пойду к Верене повидать Линду. На улице — кошка Розалии, тоже поглупевшая от всего этого снега, а еще из-за того, что ее постоянно таскает туда-сюда Розалия, которая и сейчас является забрать ее из-под заснеженного пастушьего тента. Они с кошкой идут навстречу друг другу.
— Я Линду видела, — говорит она мне, подхватывая кошку на руки, и тотчас уходит.
Кто-то возвращается домой из хлева и, конечно, уже знает, что я знаю, но все равно спрашивает:
— Что, Линда приехала?
И третий, чуть погодя:
— Стало быть, Линда приехала!
Нельзя не заметить, что нам как хлеба не хватает новостей. Вот Папа мог бы сегодня умереть, а мы бы и не узнали об этом.
Мне навстречу Диониджи с корзиной поперек спины, он показывает мне коротко нарезанную солому, для теленка, который, говорит, «нынче же ночью» родится.
— Позови меня, когда будет пора, я сейчас к Верене.
— А-а. — Он улыбается мне, он рад. На этом я оставляю его, оборачиваюсь посмотреть, смотрит ли он на меня, как я сбегаю по тропинке между сугробами. Небо, если вглядеться в него сейчас, когда идет снег, за лампочкой над дверью Верены, кажется неподвижным, и вскоре уже чудится, что снежинки неподвижны, что это мы поднимаемся вверх. В рай?